XXXIII
Малороссийская смута
На берегах Груни, в Полтавской губернии, виднеется теперь маленький городок Гадяч. Во время малороссийского гетманства городок этот был одною из резиденций гетмана, и поэтому на берегах Груни высился и деревянный дворец, имевший большой фруктовый сад и парк. Здесь-то поселился Брюховецкий, боярин-гетман, когда после раздела между Россиею и Польшею Малороссии первой достался восточный и второй, западный берег Днепра. В Малороссии в это время появилось, таким образом, два гетмана: русский, Брюховецкий, сидел в Гадяче; польский, Дорошенко, — в Чигирине.
Киев был тоже уступлен полякам, но русские медлили его сдавать, а потому митрополит Иосиф Тукальский жил не в этом городе.
В таком положении были дела в Малороссии, когда после низложения Никона и собора против раскольников епископ Мефодий, блюститель киевского митрополичьего престола, выехал из Москвы.
Москва между тем не была довольна Брюховецким: он обещался, что Малороссия будет уплачивать исправно все подати и сборы и что народ сам будто бы пригласил к себе всех воевод, а тут, как нарочно, народ не только не платил сборов, но и воеводы встречались крайне враждебно.
Зная это, Брюховецкий вообразил, что старый друг его епископ Мефодий, рассердившись на него за его боярство и за статьи, им подписанные в Москве, вероятно, наговорил на него что-нибудь теперь царю и едет с каким-нибудь злыми наказами.
В таком раздумий отправил он несколько казаков в Смелу, которая принадлежала тогда Киево-Печерской лавре и где пребывал в то время игумен монастыря Иннокентий Гизель.
Иннокентий не был расположен к Брюховецкому, да и тот не особенно-то жаловал его. Не поехал бы он к нему, потому что жил на польской стороне, но ночью к нему явились казаки и так напугали его, что он волею-неволею, а должен был подчиниться и выехать в Гадяч.
Брюховецкий встретил Иннокентия со всеми подобающими почестями, ввел его под руку в свои хоромы, усадил под образа на самом почетном месте.
Иннокентий начал жаловаться на обиды, какие казаки делают в землях монастырских, и гетман обещался разобрать эти дела; потом он перешел к тому, что Мефодий-де едет из Москвы, и так как он, Иннокентий, в хороших с ним отношениях, то, чтобы уговорил его помириться с ним.
После того, угостив архимандрита, он отпустил его с дарами.
В ту же самую ночь Брюховецкого разбудили:
— Кто-сь приихав, — сказал прислуживавший ему карлик Лучко.
— Пойди-ка узнай, хлопчик…
— Архиерей приихав, — крикнул он.
— Який?
— Мефодий.
Брюховецкий поспешно оделся и вышел в столовую, где уже его люди приняли епископа.
Гетман подошел под его благословение, но тот обнял и расцеловал его.
— Кто старое вспомянет, тому глаз вон, — сказал он. — Забудем вражду.
— А ты, старый друг, уж виделся с Иннокентием?
— Нет, я прямо из Москвы к тебе…
— Так прежде, чем разговаривать, нужно есть, — воскликнул гетман.
Он ударил в ладоши, появилось несколько служек.
— Сейчас дать все, что можно… И горилки… и меду, и вина, — крикнул Иван Мартынович.
Слуги ушли, и не более минуты спустя стол был накрыт. Огни зажжены, и гость начал утолять голод, причем и хозяин не забыл потчевать и себя то чаркою горилки, то порядочным ковшиком старого меду.
Когда гость насытился, гетман велел прислуге убирать со стола, только оставить пития, а самим удалиться.
Что и было исполнено.
Когда они остались одни, гетман обратился к Мефодию:
— Что в Москве?
— Да что там может быть хорошего?.. Попали мы с тобою, Иван Мартынович, как говорится, из кулька, да в рогожку. Думали мы избавить сяляцких панов, — думали, что Москва оставит наши вольности, будет нас защищать, а тут она продала нас ляхам… А всему-то виноват ты, Иван Мартынович: унизил ты себя и нас… погнался за боярством… писался нижайшею ступенью царского престола… Они возмечтали, наслали нам воевод во все города, уничтожают наши вольности, и гляди — раздадут они и наших казаков в холопство боярам.
— Да расскажи подробно, святой епископ, что там делается в Москве… Мы еще не рабы московского царя.
— Низложили они Никона позорно… На соборе я и другой епископ Сомон хотели говорить — так нам не давали.
— Да за что его низложили?
— За что?.. За то, что он стоял за черную землю, за чернь… За то, что он не хотел боярства: только шестнадцать фамилий ведь имеют право заседать в боярской думе, не пройдя всех ступеней службы, а остальным попасть в думу почти невозможно…
— Да кто же они?
— Черкасские, Воротынские, Трубецкие, Голицыны, Хованские, Морозовы, Шерметьевы, Одоевские, Пронские, Шеины, Салтыковы, Репнины, Прозоровские, Буйносовы, Хилковы и Урусовы.
— Но, кроме боярской думы, кто же теперь близок к царю?
— Это?.. Да Афанасий Ордын-Нащокин. Он же более всех подбивал на соборе низложить Никона, да и царя уговорил. Льстил он прежде боярам, кланялся им: одного лишь князя Хованского и унижал, пока не низложил Никона; а как низложил, так стал именем царя писать боярам и воеводам такие ругательские указы, что читать стыдно. Боялся он, коли возвратится Никон, так в совете у царя не будет один, — и коли б он мог, так он как Малюта Скуратов поступил бы с святым Филиппом, поехал бы в Ферапонтов монастырь и задушил своими руками святителя…
— Разве он так свиреп?
— Поглядишь — он собирается на лето ехать с царем в Киев на богомолье. Но это один предлог: придет он сюда с сильным войском, уничтожит он нас, поработит и обратит в боярских холопов.
— Но ты говоришь, что он теперь и бояр теснит?
— Видишь ли, Нащокин вселил ему, что он Бог и судья земной, неограниченный правитель, и что бояре-де его холопы; а он, Нащокин-то, хочет неограниченно владеть от имени его всем… Не быть нам холопами Нащокина. Я разрешаю все казачество от данной им клятвы русскому царю. Долой воевод!., долой бояр!.. Лучше отдаться турецкому султану.
— Так ты, епископ, разрешаешь меня от клятвы?
— Разрешаю, собери раду… и делайте для блага отчизны все, что вам Бог на душу положит… А чтобы ты не думал, что я приехал к тебе только с льстивыми речами, так вот тебе моя рука: отсюда я еду к себе в Нежин и там буду говорить всем, что и тебе говорю… а для закрепления нашего союза отдаю свою дочь за твоего племянника…
Гетмана последнее обрадовало, так как это была давнишняя мечта его племянника.
Выпили они после того еще порядочно на радостях, что породнятся, и на другой день гетман выехал с епископом и проводил его почти до самого Нежина.
Но и в Москве было не совсем спокойно: Алексей Михайлович, как видно, тревожился и набросал оригинальное письмо князю Григорию Григорьевичу Ромодановскому. Писано оно прозою и оригинальными стихами:
«Повеление Всесильного и Великого, и Бессмертного, и Милостивого Царя царем, и Государя государем, и всяких сил Повелителя Господа Нашего Иисуса Христа. Писал сие письмо всемногогрешный царь Алексей рукою своею»:
Рабе Божий, дерзай о имени Божии
И уповай всем сердцем, подаст Бог победу.
И любовь и совет великой имей с Брюховецким,
А себя и людей Божиих и наших береги крепко
От всяких обманов и льстивых дел, и свой разум
Крепко в твердости держи и рассматривай
Ратные дела великою осторожностью,
Чтоб писарь Захарка с товарищи чево не учинили
Также как Юраско над боярином нашим
И воеводою над Васильем Шереметьевом, также и над боярином
Нашим и воеводою князь Иван Хованским Огинской князь
Учинил, и имай крепко опасение и аргусовы очи всяк час,
Беспрестанно в осторожности пребывай и смотри на все
Четыре стороны и в сердце своем великое пред Богом смирение и низость имей,
А не возношение, как некто, вам брат, говаривал: не родился-де такой
Промышленник, кому бы его одолеть с войском,
И Бог за превозношение его совсем предал в плен.
* * *
Это предостережение князя со стороны заботливого царя опоздало. Епископ Мефодий успел бросить зерно раздора между Брюховецким и им. Но тут еще подействовало лукавство гетмана Западной Малороссии Дорошенко: митрополит Тукальский написал Брюховецкому, что коли он, Брюховецкий, восстанет против русских и перейдет на западный берег, то Дорошенко тотчас откажется от гетманства и тогда он, Брюховецкий, сделается гетманом обеих сторон.
Получив это письмо, Брюховецкий созвал к себе в Гадяч полковников: Мартынова, Самойлова, Кублицкого, Тайча, Апостоленко, Горленко и Дворецкого.
Брюховецкий начал стороною: как бы-де заставить москалей почитать казачьи вольности, и поэтому-то он и раду войсковую собрал.
«Тем более, — присовокупил он, — я должен был на это решиться, что по ту сторону Днепра снова наехала польская шляхта, овладела всеми маетностями (поместьями), которыми она прежде владела, настроила по селам виселицы и вешает на них крестьян… чернь…».
Полковники давали на это уклончивые ответы; тогда Брюховецкий принес крест и, поцеловав его, сказал:
— И вы целуйте крест, что друг друга не выдадим по тому решению, какое примем здесь.
Все целовали крест.
— Теперь я прочитаю письмо ко мне епископа Мефодия, — воскликнул Брюховецкий и начал читать: «Ради Бога, не оплошайся. Как вижу, дело идет не о ремешке, а о целой коже нашей. Чаять того, что честный Нащокин к тому привел и приводит, чтобы нас с вами, взяв за шею, выдать ляхам.
Почему знать, не на том ли и присягнули друг другу: много знаков, что об нас торгуются. Лучше бы нас не манили, чем так с нами коварно поступать. В великом остерегательстве живи, а запорожцев всячески ласкай. Сколько их вышло, ими укрепляйся, да и города порубежные людьми своими досмотри, чтобы Москва больше не засела. Мой такой совет, потому что утопающий и за бритву хватается: не послать ли тебе пана Дворецкого для какого-нибудь воинского дела к царскому величеству? — чтобы он сошелся с Нащокиным, выведал что-нибудь от него и дал тебе знать. У него и своя беда: оболган Шереметьевым и сильно жалуется на свое бесчестие. Не добрый знак, что Шеремет самых бездельных ляхов любовно принимает и их потчевает, а казаков, хотя бы какие честные люди, за лядских собак не почитает и похваляется на них, да с Дорошенком ссылается! Бог весть, то все не нам ли на зло? Надобно тебе очень осторожным быть и к Нащокину не выезжать, хотя бы и манил тебя. Мне твоя отчизна мила. Сохрани Бог, как возьмут нас за шею и отдадут ляхам или в Москву поведут. Лучше смерть, чем зол живот. Будь осторожен, чтобы и тебя, как покойного Барабаша, в казенную телегу замкнув, вместо подарка ляхам не отослали».
Всеобщее негодование полковника было ответом на это письмо.
— Мефодий, — сказал тогда Брюховецкий, — как заместитель митрополита киевского, разрешил нас от данной нами клятвы русскому царю. Теперь мы снова вольны во все четыре стороны — лучше турскому султану поддаться, чем Нащокину и боярам. Долой русских!
— Долой русских! Лучше султану поддаться! Русские жен у наших отнимают, земли забирают, чинши правят и грабят наших! Довольно натерпелись! — неистово закричали полковники.
— Но я думаю думку иную, чем епископ, — продолжал Брюховецкий. — Нам нужно начать наше дело зимою же… Зимою москали не успеют ни соединиться, ни подать друг другу помощи… нужно, чтобы весна и лето не застали уж ни одного русского на Украине.
— Добре! Иван Мартынович! — крикнули полковники.
Брюховецкий велел тогда затопить печь и, выйдя в свою спальню, несколько минут спустя возвратился оттуда с узлом.
— Вот тут, — сказал он, — и боярская шапка, и кафтан, и грамоты царские на гетманство и боярство… я их порешу.
Он стал кидать в печь и грамоты, и одежду.
По мере того как это горело в печи, полковники кричали:
— А щоб и воны такички згорылы.
— Щоб им ни дна ни покрышки не було.
— Щоб воны вис вик так маялись, як мы, бидные…
— Щоб горылы и жарились их печенки, як та боярская шапка.
— Теперь, — закричал Брюховецкий, когда все сгорело, — идемте обидать.
За обедом выпито было много, и когда предложен одним из полковников тост за здоровье гетмана Ивана Мартыновича, то он вставил:
— Не за нижайшую подножку царского престола, а за гетмана запорожского войска.
— Ура! — крикнули все.
Разъехавшись, полковники пустили слух в народе, что Иван Мартынович уж не нижайшая подножка русского престола.
Весть эта, как молния, облетела все казачество по обе стороны Днепра, и на Украине проявлялись общие в то время признаки волнения и мятежа в малороссийском народе.
Запорожцы, не имея чего есть в сечи, на зиму рассыпались по всей Малороссии в виде наймитов в жидовских корчмах, у зажиточных крестьян и земледельцев. Работали они усердно, а еще усерднее пропивали деньги по шинкам и корчмам. С Западной Руси почти все крестьянство из поместий ляхов двинулось тоже в Восточную Русь и этим увеличило мятежный элемент. Откуда-то повсюду явились бандуристы, бродили по корчмам и шинкам и пели воинственные песни… Запорожцы потребовали тогда от хозяев расчета, и пошла страшная попойка по шинкам и корчмам. Приняли участие в этих вакханалиях и казачество, и крестьянство. Пили, пили, пропивалось все, что имелось, и когда уж нечего было пропивать, закладывались будущие приобретения, на что давались форменные записки. Это значило, что готовится повстанье… Но против кого и чего? Прежде Малороссия имела одного врага, ляхов, а теперь у них появились два: на одном — ляхи, на другом — москали.
Волнение пошло по обеим сторонам, и раздались кличи на западном берегу:
— Москали нас продали ляхам…
— Батька Дорошенко пущай уж лучше с турским султаном покумуется.
А на восточном, или, как тогда называли, на «Барабошском береге», слышался другой клич:
— Бояре да воеводы нас закрепостили… да братьев продали ляхам.
Казаки во многих местах по селам стали брать в полковую казну хлеб и деньги и запретили вносить чинши в царскую казну. Многие крестьяне записывались в реестровые казаки и покинули свои села.
В Прилуках, на площади, стояла большая вестовая пушка, полковой есаул велел взять пушку и поставить в проезжих воротах.
Узнав об этом, воевода прислал солдат взять пушку в верхний город, но есаул погиб и пушки не дал.
— Мы еще из верхнего города и остальные пушки вывезем! — кричал он.
По его же наущению все мещане и поселяне перестали платить подати, и сборщикам нельзя было показываться по селам: им грозили смертью.
Русских откупщиков казаки грабили, резали им бороды и мещанам кричали:
— Будьте с нами, а не будете, так вам, воеводе и русским людям, жить только до масленицы…
Наступил 1668 год и к концу января в Чигирин, к Дорошенко, стал съезжаться разный люд; а город имел вид ярмарки: ежедневно входили в него и пешие, и конные, и крестьяне и записывались в реестровые казаки — в то время, когда комплект, определенный Речью Посполитою, давно был переполнен.
Стягивались сюда со всех сторон тоже и пищали, и пушки, и целые транспорты пороху и снарядов.
Дорошенко занимал дворец, в котором жил Богдан Хмельницкий, но со времени смерти его в нем такого оживления и энтузиазма не было, как теперь.
После его смерти здесь орудовал сначала Выговский, потом сын Богданов, Юрий, больной и расслабленный юноша, наконец, Брюховецкий.
Выговский и Брюховецкий отличались только тем, что хотя оба мечтали о дворянстве, но один — о польском, другой — о русском, а чернь была забыта.
Теперь Дорошенко снова, подобно Богдану Хмельницкому, стал за чернь, с тем, чтобы потребовать свободу родной земли.
Съехались к нему: митрополит Тувальский, полковники, вся старшина, крымские послы, монах от епископа Мефодия, посол Брюховецкого и самое главное — вдова покойного Хмельницкого с сыном Юрием, теперь монахом Гедеоном. С Хмельницкими приехала тоже и инокиня Наталья. По приезде мы застаем их вновь в той же комнате, где они сидели в день приезда Бутурлина к Богдану Хмельницкому.
Вдова Богдана сильно постарела, да и мама Натя изменилась: ее энергичные черные глаза впали, а белое лицо сделалось желтым: волосы совсем поседели и падали большими прядями на ее лоб и шею из-под клобука.
Обе сидели на диване, а против них расположился монах Гедеон. За несколько лет отдыха и покоя бывший юноша гетман совершенно изменился: стан его выпрямился, и он уж не был прежний сутуловатый, невзрачный и робкий парубок. Лицо его, от непривычки к воздуху совсем почерневшее во время гетманства, теперь побелело и получило живой и яркий цвет; болезни, которыми он страдал, покинули его, и это дало возможность укрепить и развить формы. Юраско, как называл его царь Алексей Михайлович, сделался просто молодцом, и к мужественным его чертам вовсе не шла монашеская одежда.
Разговор между беседующими шел по-малороссийски.
— Так Никона, — сказал Хмельницкий, — осудили, сослали и заточили в монастырь… Недаром батько мой так хотел вырвать его из Москвы… «Дайте мне Никона, — говорил он, — и мы возьмем самый Царьград. Войска, — говорил он, — у нас много, а голов мало…» И заточили они его за спасибо: если бы не он, так батька мой никогда не отдал бы себя под руку царя.
— Да, — вздохнула его мать, — если бы он был здесь, и ты бы не оставил гетманской булавы, а то Ковалевский, твой опекун, всем овладел, изменил не вовремя русским и Шереметьеву… Ну, и погибло дело.
— Не жалею я, — возразил Хмельницкий, — гетманской булавы, а жаль мне моей отчизны. О ней-то плачет и рвется моя душа. Снова наша Украина в ляцких руках, снова шибеницы (виселицы) по селам. Не нужно нам ни ляхов, ни русских.
— Ты, отец Гедеон, так и скажи на раде, — сказала инокиня и глаза ее засверкали — Наша отчизна и плачет, и стонет, кто недосчитывается отца, кто брата, кто сына… Женщин и вдов наших берут москали к себе и бесчестят; за чинши продают последнюю скотину и лошадку. Сидят по лесам и по селам люди без хлеба, пухнут и мрут с голоду. Ты, Гедеон, сын Богдана — того Богдана, которого сам Бог дал отчизне, чтобы попрать врагов… И карал он их страшно: пылали их города и села, резали жидов и панов или вешали их на одно и то же дерево.
— Помню… помню… и не раз плачу я. По целым часам стою в церкви и молюсь, чтобы Бог дал и мне силы бороться с врагами отчизны… И что ж? Коли нужно будет, так и я отдам все, что имею, и пойду простым казаком сражаться с врагами.
— Добре, добре, сынку, бачу я, що в тебе кривь батькова! — воскликнула его мать со сверкающими глазами.
Едва она окончила, как вошел казачок и попросил монаха Гедеона от имени гемана на раду.
Зал Богдана Хмельницкого оставался в том же виде, как и был при нем, так как в Чигиринском дворце было все общественное, по стенам висели те же трофеи побед, только вместо прежних голов медведей, оленей и лошадей виднелись здесь разные кольчуги, пищали и сабли.
Огромный дубовый стол, за которым могло бы поместиться до двухсот человек, стоял посередине зала и вокруг него скамьи. Только сбоку, посреди стола, виднелись дубовые кресла для гетмана и для почетных гостей.
За столом этим разместились уже ратные люди. Гетман Дорошенко в гостиной или кабинете своем ждал только митрополита и Юрия Хмельницкого, чтобы выйти к гостям.
Дорошенко имел лет под пятьдесят. Это был коренастый казак с умными глазами и строгим лицом. Огромные усы его ниспадали большими прядями по обе стороны подбородка, гладко выбритого. Он в гетманском кунтуше, на голове баранья шапка. Сидит он, поджавши ноги, на диване, и рядом с ним, в таком же положении сидит мурза татарский Челибей. Они объясняются по-татарски, так как Дорошенко говорит на этом языке так же хорошо, как на своем родном. Когда он был еще запорожцем, он находился несколько лет в плену в Крыму и выучился этому языку; потом, во время войн Богдана, он постоянно был при татарских отрядах и сделался, таким образом, настоящим татарином. Он любил татар за их прямоту, трудолюбие, честность и мужество и поэтому проектировал: отдаться под покровительство турок, с тем чтобы татары были с ними в союзе и против поляков, и против русских.
«Не замай» был его девиз, т. е. он не искал завоеваний, но хотел самостоятельности своему отечеству. Потянуло же его к туркам потому, что он видел, что там, где они тогда ни господствовали в славянских землях, они уважали религию, нравы и обычаи этих стран, и внутреннее управление было там народное; так было в Молдавии и Валахии, так было и в Сербии, и в Болгарии.
Малороссы в это время тоже отстаивали только свои народные права, или, как они их называли, свои вольности, свою религию и внутреннее народное самоуправление; поэтому и Дорошенке казалось самым подходящим отдать и себя под покровительство и под защиту султана.
Для этого и вызваны были им татары в Чигирин, чтобы закончить с ними оборонительный и наступательный союз, для того, чтобы после изгнания ляхов и русских из Малороссии стать под покровительство султана.
— Итак, Челибей, — обратился к послу Дорошенко, — ты увидишь сегодня, что все старшины и полковники на моей стороне. Я жду только митрополита, а он должен быть сейчас. Он остановился у здешнего благочинного, а тот живет недалеко. Я послал уж за ним возок. Да вот и сын покойного Богдана.
В это время в дверях показался монах Гедеон.
Посол встал, поклонился ему низко, причем приложил руку ко лбу и к сердцу.
Гедеон поклонился обоим низко и остановился у дверей, но Дорошенко поднялся с места, обнял и поцеловал его.
— Я его на руках носил, — обратился он к послу.
— А я, — сказал Челибей, — отца твоего знал еще тогда, когда он к нашему хану приезжал просить помощи против Потоцкого… Я сражался с ним и при Желтых водах. Мы коронного гетмана побили с войском и взяли в плен. Богатырь был твой отец… сокол… Как гаркнет, крикнет… да с гетманским знаменем своим появится куда, так люди падают перед ним, как будто от одного его дуновения; а уж пушки его как загрохочут, то картечью так и косят польских драгун и гусар. И польские гусары молодцы: как налетят на наших, да с пиками на пеших, так сомнут и затопчут, точно муравьев. А мы топтать и рубить не любим — нам бы ясыр.
— Отец, — сказал Хмельницкий тоже по-татарски, — был большой друг татарам. Он очень любил их: народ все трезвый, рабочий, прямой — не то, что наши… И отец-то мой все говорил: коли Никон не возьмет меня под защиту, так я пойду под высокую руку султана, как и крымский хан мой брат и друг. Очень любил он вашу землю и ваших людей. Не было для него ничего лучшего, как рассказывать, как он гостил у вас и в Карасубазаре, и в Бахчисарае. По целым часам слушаешь, как он, бывало, с ханом, с кальяном в зубах, сидит где-нибудь в саду у фонтана, и вокруг так душисто, так птички песни поют и чирикают, точно в райском саду. А тут, вокруг, и апельсины, и лимоны висят, и персики рдеют на деревьях, и грозди виноградные так и просятся в рот… А яблоки, груши и орехи точно обсыпали дерево, и каждое из них держится подпорками, чтобы дерево не сломалось. А там, гляди, буйволиха в речке купается и мычит за своими телятами, и козочки прирученные бегают по саду и заигрывают с человеком…
— Да, страна наша благодатная… а Чатырдаг?.. На нем леса… А там, к морю, скалы, леса… а у Перекопа степи… степи зеленые… травы высокие, точно бархатный ковер, усыпанный цветами… А в этих степях табуны лошадей… овцы кудрявые… коровы, быки и волы — точно рай земной, — восхитился татарин.
Вбежал казачок:
— Митрополит приехал, — произнес он, запыхавшись.
— Идемте встречать святителя, — произнес торжественно Дорошенко.
Он показал путь послу, но тот уступил первенство Юрию Хмельницкому.
Монах пошел вперед, затем посол, за ним и гетман. Когда появился простой монах Гедеон, все ратные люди встали и низко ему поклонились; то же самое они сделали и гетману, и послу.
— Митрополит приехал, — обратился к ним гетман, — идемте к нему навстречу.
Все потянулись за гетманом. Дорошенко в сенях встретил митрополита и подошел под его благословение. Монах Гедеон по обычаю пал перед ним ниц, но митрополит поднял его и поцеловал несколько раз.
Дорошенко повел митрополита в зал и там усадил в большое кресло; по правую его сторону он поместил Гедеона, потом он усадил напротив митрополита татарского посла, а сам уселся по левую сторону митрополита.
Ратные люди разместились потом куда кто хотел; здесь более уважалась старость, чем общественное положение, а потому молодые люди отдали старикам почти все места поближе к послу или к митрополиту.
Дорошенко обратился к раде с речью, в которой он объяснил причину ее созыва. Между прочим, он сказал:
— Великий Богдан Зиновий сражался и проливал многие годы кровь свою за наши вольности и выгнал всех ляхов из нашей отчизны, но так как с Речью Посполитою ему трудно было одному бороться, так он отдал себя под высокую руку русского царя, с тем чтобы он не трогал лишь наши вольности… Но еще при жизни его бояре требовали, чтобы их воеводам отдали все города и чтобы предоставили им право ставить своих сборщиков чиншей. Богдан на это не соглашался. Сын его Юрий, бывший гетман, тоже бил челом об этом царскому величеству, но Москва ничего и слышать не хотела и прислала к нам и воевод, и откупщиков, и сборщиков. Гетман Юрий, слыша ропот казаков и черни, после чудновской польской победы, передался королю Яну Казимиру, с тем чтобы тот выгнал русских и возвратил наши вольности. Пришел сюда Ян Казимир, сражался долго и, быть может, выгнал бы русских, да Речь Посполитая не стала платить жалованье войску, и оно разбежалось. Отчизна наша осталась без защиты, а ляхи лишь снова забрались в свои бывшие поместья. Началась опять домашняя вражда и резня за гетманство и Брюховецкий избран радою в гетманы, и Юрий Хмельницкий сложил булаву и пошел в монахи… Не сделалось от того лучше: бояре, т. е. Нащокин, продал нас ляхам — западный берег Днепра объявил за ними, а правый — за собою. Ляхи обрадовались и снова налетели, забрали бывшие свои поместья и расставили по селам виселицы, чтобы вешать православных христиан…
Тут он сделал небольшой роздых и продолжал, обращаясь к послу Брюховецкого:
— Брюховецкий — человеченко худой и не породный казак: для чего бремя такое великое на себя взял и честь себе, которой недостоин, принял?.. Он казаков отдал русским людям со всеми поборами, чего от века не было.
— Брюховецкий это сделал поневоле, — отвечал посол гетмана. — Взят он был со всею старшиною в Москву… Ну, и подписали поневоле.
Дорошенко поднялся с места и произнес торжественно:
— Великая громада, не нужно нам ни ляхов, ни русских, не нужно нам и двух гетманов: как нет двух солнц, так не может быть и двух булав у одного и того же народа… А потому я предлагаю: по обе стороны Днепра жителям быть в соединении, жить особо и давать дань турскому султану и крымскому хану, как дает волошский князь. Турки и татары должны защищать казаков и вместе с ними ходить на московские украйны.
— Я, — воскликнул Юрий Хмельницкий, — все отцовские скарбы откопаю и татарам плату дам, лишь бы только не быть под рукою московского царя и короля польского… Хочу я монашеское платье сложить и быть казаком… Буду я сражаться как казак и положу душу свою за наш народ и за нашу веру.
— Добре!.. Ай да казак! Оце як батька Богдан, — раздались голоса.
Находившиеся здесь запорожцы тотчас присягнули в верности раде. Здесь же было решено: тотчас открыть борьбу с русскими и перебить воевод и ратных московских людей. После того Дорошенко поднялся с места и объявил:
— Татары находятся уж близ Черного леса… Половину их я отправлю против ляхов, а остальною половиною мы пойдем против русских…
— Ура! ура! Батька Дорошенко! — раздались неистовые крики всей рады.
После того во имя свободы страны все радные люди до того наугощались, что три дня ползали по дворцу, в котором тогда же сложилась песня в честь Дорошенко:
Ой, тютюн да люлька…
Потому что в честь татар неистово истреблялся их прекрасный табак.
XXXIV
Гибель русских в Малороссии
— Приехали инокиня Наталья с каким-то русским, — докладывает Брюховецкому его карлик Лучко.
— Инокиня Наталья? Дай Бог память… Да, я ее видел несколько раз у покойного гетмана Богдана.
С этими словами Брюховецкий встает и идет в гостиную.
— Я к тебе, гетман, приехала из Чигирина от Дорошенко.
Гетман подошел под благословение инокини, потом любезно произнес:
— От гетмана Дорошенко посол — для меня дражайший гость… А это кто?..
— Это боярский сын Даниил Жидовин… Он один из бывших самых приближенных к Никону… При нем можно все говорить.
— А!.. Очень рад… Садитесь… Что гетман Дорошенко?
— Гетман и рада решили действовать заодно с тобою и отдаться под высокую руку турского султана. Татары стоят у Черного леса и готовы двинуться и на Польшу, и на русских.
— Очень, очень рад… Где же теперь Никон?..
— По милости твоей, гетман, в заточении…
— Как по моей милости? — будто удивился Брюховецкий.
— Да так, если бы ты не выдал его письма, патриарх царьградский не допустил бы до собора, а если бы собора не было, так царь примирился бы с Никоном и тогда не было бы и Ордына-Нащокина, и боярства… Никон истолок бы их в порошок: он ведь стоит за земство, за чернь, и за их вольности.
— Уж не говори, матушка Наталья: обошли меня бояре в Москве и потерял я ум да разум. Себе лишь петлю надел на шею. Чаял я все, что дума боярская править станет, а тут явился, как из-под земли, какой-то Ордын-Нащокин.
— Дело было так, гетман. Пока Никона не низложили, управляли приказами и воеводствами бояре, а как его не стало, Нащокин и овладел властью.
— А бояре что?
— Да что бояре — все это уж старье и калич: сидят в думе, уставя брады в землю, и со всем соглашаются, на что царь-то укажет. А Алексей Михайлович… Самому-то и лень думать, так за него Нащокин и думу думает. Придет он на собор аль в думу и только вторит, что-де Нащокин ему в уши нажужжал. Прежде, видишь, за него думал Никон, а теперь Нащокин; поэтому-то и удалили Никона: есть другой думщик.
— И неужели нет никого на Москве, кто бы осадил Нащокина?.. Неужели свет клином стал? — пожал плечами Брюховецкий.
— Как видно, — вздохнула инокиня. — Есть, правда, Артамон Матвеев, да того мудрено и понять: он и нашим, и вашим. Прежде он стоял на задних лапах перед Никоном, а как впал тот в немилость, и он от него отошел. Теперь он ластится и к боярам, и к Нащокину.
— Ласковый теленок двух коров сосет, — расхохотался Брюховецкий.
— Есть еще один — Хитрово Богдан, тот бы мог службу сослужить Нащокину… Но это можно будет сделать тогда, когда куда-нибудь Нащокин выедет, а пока он сидит в Москве, ничего с ним не поделаешь. У царя-то Алексея Михайловича по пословице: чем дальше от глаз, тем дальше от сердца. Так было и с Никоном — ему не следовало выезжать из Москвы… Теперь нужно поправить дело… Ты и Дорошенко летом пойдете на украинские московские города, а донских казаков с Стенькою Разиным нужно двинуть по Волге… так вы и дойдете до Москвы.
— Кто этот Стенька Разин?
— Степан Тимофеевич Разин — казак донской. Весною 1661 года войско посылало его к калмыкам уговорить их быть заодно с донскими. Успев в посольстве, он поехал в Москву, здесь был у благословения у патриарха Никона и пошел на богомолье пешком в Соловецкий монастырь. В это время брат Разина служил в Москве в войске князя Юрия Долгорукова и просился у него в отпуск, но тот не пускал. Разин сам ушел — его поймал Юрий Долгорукий и повесил. Когда узнали об этом братья Степан да Фрол, они обещались мстить воеводам… Прошло несколько лет. В это время из Украины в донских городах и станицах появилось много боярских детей и крестьян с женами и детьми, ушедших от своих помещиков. Собрал из них вольницу Стенька и хотел было идти промышлять к Азову, но донцы не пустили: он и пошел вверх. Воронежские посадские люди ссудили его порохом и свинцом, и засел было во время половодья Разин между рек Тишина и Иловли, близ Каншинского города. Разин сидел здесь довольно долго, но вот поплыл вниз большой караван по Волге с ссыльными… Один струг был купца Шорина с казенным хлебом, другой патриарший, да еще струги других лиц. Провожали караван стрельцы. Взял с собою Стенька тысячу человек и бросился на караван. Казенный струг пустили ко дну, начальных людей изрубили или повесили… работников не тронули… Сто пятьдесят ярыжек пристало к Разину… да вот Лазунка Жидовин… Теперь он пожаловал как посол от Разина. Пошел сам Разин промышлять на Каспийском море, а коли вернется, так попросит твоей помощи, гетман.
— Да и у меня-то к нему, по правде, грамота изготовлена, — сказал Брюховецкий, — а коли этот человек надежный, так пущай возьмет.
— Я сама к нему поеду с Жидовином, — воскликнула инокиня.
— Тогда и разгрома не может быть. Когда же ты, матушка, выедешь?..
— Хоша бы сейчас.
— Без хлеба-соли не отпущу. Гей! Лучко.
Явился карлик из-за занавеса.
— Прикажи подать обедать да накормить кучера и служку матушки.
Отдохнув и насытив голод, инокиня Наталия взяла грамоту Брюховецкого и выехала вы Переяславль.
Едва они выехали, как Лучко явился в спальню Брюховецкого, куда тот удалился, чтобы отдохнуть.
Лицо Лучко было необыкновенно серьезно: это означало, что он сильно озабочен.
— Затеваешь ты недоброе, дядька, — обратился он к гетману.
— О чем говоришь ты?
— Да вот изменяешь русскому царю да веришь лисице Дорошенке… да вот бабе поверил и пишешь какому-то разбойнику донскому… Стеньке Разину… Гляди, быть беде.
— Да полно-те, каркать, филин ты этакой… Ведь побью.
— Бей, дядька, а я все же правду скажу… Сколько раз спасал я тебя от бед… Тяпнешь ты да ляпнешь, да глупости натворишь… а коли я выручу, так потом: «Лучко, мой голубчик, да ненаглядный».
— Счастье твое, что я сегодня не в сердцах, а то бы досталось бы тебе так… задал бы тебе я такого перца, что чухал бы спину три дня, да три ночи… Не сделаться же мне свинопасом у бояр.
— И моя вышла правда. Говорил же тебе на Москве: не подписывай статьи, а ты и там замахнулся на меня.
— Говорил-то ты, говорил, чертова вира, и жаль, что не послушал тебя. Теперь нужно поправить дело: иначе и мне беда стрясется — казаки зарежут…
— Что же, как сделано, так и сделано. Но я за одно: не губи ты даром христианские души… полони русских, потом отошли их за границу к своим.
— Да как-то полонить? И как удержать запорожцев и казаков? Сегодня должен быть кошевой из Сечи… все улажено и налажено… а там что громада скажет.
— И будете вы вешать и резать невинных людей, — возмутился Лучко.
— Что громада (мир) скажет…
— Бедные люди, бедные люди… а вы богомерзкие людоеды.
— Тебя как послушать, так и не жить на свете. Убирайся, да не в свои дела не вмешивайся, коли не хочешь съесть несколько нагаек.
Лучко вышел.
Отношения его к гетману были фамильярные: Брюховецкий не был женат и детей не имел, а потому привязался к карлику, как к собственному своему ребенку. Лучко понимал и ценил эту привязанность. Карлик был очень крошечный человек, но сформированный пропорционально; ум он имел светлый и сердце очень доброе. Начитанный и сосредоточенный в самом себе и привязанный, как пес к своему хозяину, он все свои мысли и думы направлял к тому, как бы быть ему полезным и делом, и советом; когда же останавливался на какой-нибудь обдуманной мысли, он честно и откровенно высказывал ее гетману. Брюховецкий, бывало, посердится, пригрозит, накричит, нашумит, а потом ему жаль становится Лучка и он не знает, как и чем его одарить и приласкать.
Но в целом мире это было единственное существо, которое иногда укрощало этого упрямого хохла.
И странно было послушать их споры: Брюховецкий — здоровый, сильный, мускулистый, с басовым голосом казак, а Лучко — с небольшим в аршин человек, с маленьким личиком и дискантовым голоском, и оба, если расходятся, стоят друг против друга и петушатся. Казалось, что одним дуновением гетман его уничтожит, но такова нравственная сила: по большей части побеждал маленький человек, и гетман, бывало, позорно отступает и рад-радешенек, когда тот перестанет его пилить.
И теперь, когда Лучко вышел, им овладела сильная тревога: ну что, если и впрямь он совершил дело гадкое?
Мысль эта не дала ему заснуть; он с четверть часа поворочался с боку на бок и вскочил.
— Лучко, — крикнул он.
Лучко вошел с заплаканными глазами.
— Чего разнюнился, бисова вира.
— Так, ничего… не все же смеяться и плясать.
— Погляди, как будто кто приехал.
— Нечего глядеть — это приехал проклятый леший, кошевой из Сечи, да с ним человек до двухсот запорожцев. Все — точно звери.
— Так это кошевой уж пожаловал?.. Ты, Лучко, там распорядись: нужно всех накормить, напоить…
— Напоить? Черт их напоит: хоть сто бочек им выставь в день, так все выпьют…
— Не сердись, голубчик, ты ведь умница, нужно же гостей принять с почетом.
Лучко ушел и в сердцах стукнул дверьми.
— Эка напасть с ним: не мала баба хлопит, тай купила порося. Так и я навязал себе эту обузу, ну и носишься с нею, как жид с писаною торбою… как кот с салом.
Он потянулся, крякнул и, почесав затылок, вышел к кошевому атаману, ждавшему его в столовой.
После первых приветствий Брюховецкий обратился к нему:
— Получил я сегодня весть, что полковник Иван Самойлович с казаками и мещанами в Чернигове, в Малом городе, осадил воеводу Андрея Толстого… 1 февраля послал к нему Самойлович посла, чтобы он сдался; а после сделал ночью вылазку, напал на Большой город, побил много наших и взял знамя… Я хотел было двинуться к нему, но у меня здесь около двухсот русских.
— Мы порешим с ними завтра же, а там дай моим запорожцам погулять; всех москалей из городов повыгоняем, а тогда и до Толстого доберемся в Чернигов.
После того пошло потчивание, и запорожцы запели свои песни:
Соколе ясный,
Брате мий ридный,
Ты высоко летаешь,
Ты далеко видаешь…
Иные запорожцы пели:
Гей вы, степи, вы ридные,
Красным цвитом писанные,
Яко море широкие!..
Попойка шла почти всю ночь, и большинство к утру лежало замертво пьяными.
На другой день, т. е. 8 февраля, был праздник, и по заведенному порядку воевода Огарев, занимавший Гадяч, и полковник рейтарский немец Гульц, отправились с поздравлением к гетману.
— Герман пошел молиться в церковь под гору, — сказал Лучко, выйдя к ним в столовую.
Огарев и Гульц ушли. Воевода, придя домой, послал своего денщика узнать, находится ли гетман в церкви. Его там не оказалось, но тем не менее воевода пошел туда, так как храм этот сооружен был гетманом и он по случаю праздника должен был туда прийти.
В то время, когда воевода молился, за полковником Гульцом пришел от гетмана казак.
Полковник тотчас отправился к нему.
— Пришли ко мне из Запорожья кошевой атаман да полковник Соха с казаками и говорят: «Не любо нам, что царские воеводы в малороссийских городах и чинят многие налоги и обиды». Я к царскому величеству об этом писал, но ответа нет. Вы бы, полковники, из городов выходили.
— Пошли за воеводою и моими товарищами и сам скажи, — возразил Гульц.
— Да что мне твой воевода, этот боярский пес, — крикнул гетман. — А вот что я скажу: коли сейчас же из города не пойдете, так казаки вас побьют всех.
— Хорошо, — сказал немец, — но коли мы пойдем из города, так ты не вели нас бить.
— Что ты, что ты, мы не ляхи, — и, крестя лицо, он прибавил: от казаков задора не будет, только вы выходите смирно.
Гульц отправился к воеводе и передал ему слова гетмана.
— Не могу я покинуть города, — воскликнул Огарев, — нужно лично переговорить с гетманом; потом он отречется от своих слов.
Когда Огарев зашел к Брюховецкому, он долго не хотел его принять, наконец вышел и объявил:
— Запорожцы требуют, чтобы русские немедленно очистили город.
Огарев возвратился к себе и сказал жене своей:
— Собирайся в путь… Нас здесь всего двести человек и крепости никакой здесь нет.
— Напрасно, — сказала она, — здесь каждый дом наша крепость… Будем сражаться… а там пошли в другие города, и нам дадут помощь.
— Пока эта помощь придет, нас всех перебьют и перережут, — возразил Огарев. — Притом, если мы выйдем из города, мы и людей и себя спасем: гетман клялся богом, что нам по пути ничего дурного не сделают.
— Выступим, — вздохнула жена его, — но сердце мое не предвещает ничего доброго… уж лучше бы здесь защищаться…
Начала она и люди ее, и войско собираться в путь, и несколько часов спустя по направлению к Переяславлю потянулись прежде всего немец Гульц с обозами и возком, в котором находилась жена Огарева; полковник на коне ехал рядом с экипажем для ее защиты на случай нападения.
Доехали они так до заставы. Здесь казачий старшина Иван Бугай, коренастый, здоровенный запорожец, стоявший с сотнею казаков, пропустил их беспрепятственно с обозом.
Потянулись они по дороге в надежде, что и воевода с резервом тоже благополучно выйдет из города.
Но не прошли они и трех верст от Гадяча, как услышали там пальбу. Они остановились, и Гульц тотчас собрал обоз, сделал из него засады и внутри разместил возок с боярынею и ратных людей, а сам поскакал с несколькими рейтарами обратно в город.
Там происходило в это время следующее:
Огарев со стрельцами выступал из города, но на заставе Иван Бугай остановил их:
— Сдавайтесь! — крикнул он.
В ответ на это воевода произнес твердо и решительно:
— Если вы не удалитесь, мы стрелять будем…
— Ах ты, пес московский, — крикнул Бугай, бросившись к нему с обнаженною саблею.
Это был знак к нападению: казаки ринулись на стрельцов.
Бились и рубились, чем ни попало: слышны были выстрелы пистолетов, пищалей, стук оружия.
Силы были равные и бой был бы продолжителен, но Огарев отсек ухо Бугаю и тот, истекая кровью, упал с коня.
Казаки схватили его на руки, понесли в город с криком.
— Москали наших режут.
Воевода подобрал своих убитых и раненых и поспешно выступил из города.
На пути он встретил полковника Гульца.
— Жена моя права была, — сказал он, — уж лучше бы защищаться в городе; там они пожалели бы казачьи дома да и легче было бы сражаться… Эти разбойники, вероятно, тотчас нагрянут сюда, так нам нужно будет их отразить и дорого продать свою жизнь.
Они ускоренными шагами поспешили к передовому войску, но едва они прибыли туда, как вдали показались запорожцы с кошевым атаманом.
Русские выкинули флаг для переговоров, но те, будто не замечая его, неслись к ним вихрем.
Началась стрельба и рукопашный бой. Русские сражались отчаянно: семьдесят человек стрельцов и пятьдесят солдат пало под ножами запорожскими, остальные сто тридцать человек, избитые, израненные, забраны в плен; не больше тридцати человек стрельцов успело бежать на Переяславль, но те померзли в пути. Полковник Гульц сражался у возка боярыни и там пал, как герой; но она не сдавалась в плен: она дралась с отчаянием и взяли ее тогда, когда свалили и связали ее.
Огарев бился до последнего и не сдавался, но тяжелая рана на голове лишила его чувств и запорожцы забрали его полумертвого.
Одержав эту постыдную победу, запорожцы забрали русский обоз и пленных и двинулись с триумфом в город, причем били в котлы и в барабаны и неистово пели песни.
Вступив в город, они послали Огарева к протопопу, а боярыню за то, что муж ее отсек ухо Ивану Бугаю, и за то, что она не сдавалась без бою, раздели и повели по городу простоволосую. Приведя ее таким образом на площадь, где собрался народ, Бугай выхватил кинжал и отсек ей одну грудь.
Он собирался уже по частям ее искрошить, как раздался голос маленького человека Лучко:
— Звери вы лютые… змеи подколодные… так-то вы войсковой ясырь (выкуп) цените… Гетман прислал меня отдуть виноватых, — и он начал бить гетмановскою плетью налево и направо, куда ни попало.
И Бугаю, и его сподвижникам досталось прямо по лицу.
— Экий скаженный, — крикнул Бугай, убегая.
За ним последовали остальные запорожцы.
Лучко торопливо снял пояс, вынул платок и, нагнувшись к лежавшей без чувств на снегу боярыне, закрыл ее рану платком и притянул его своим поясом; потом, обратившись к народу, он крикнул:
— Громада! Гетман приказал отвести ее в богадельню… Вот в ту, которая здесь на площади.
Несколько мещан отделились от народа и понесли ее в богадельню. Здесь было несколько прислужниц и фельдшер. Они уложили боярыню на кровать и занялись перебинтовкой.
Лучко до тех пор не покидал богадельни, пока раненой не сделалось лучше, т. е. пока она не пришла в себя; тогда он успокоил ее насчет мужа и удалился, объявив, что Брюховецкий опечален приключившимся, и что он употребил все силы и средства для их излечения.
На другой день из Гадяча полетела во все концы Малороссии от Брюховецкого следующая прокламация:
«Не с нашего единого, но с общего всей старшины совета учинилось, что мы от руки и приязни московской отлучились по важным причинам. Послы московские с польскими комиссарами присягою утвердились с обеих сторон разорять Украину, отчизну нашу милую, истребив в них всех жителей больших и малых. Для этого Москва дала ляхам на наем чужеземного войска четырнадцать миллионов денег. О таком злом намерении неприятельском и ляцком узнали мы через Св. духа. Спасаясь от погибели, мы возобновили союз со своею братиею. Мы не хотели выгонять саблею Москву из городов украинских, хотели в целости проводить до рубежа, но москали сами закрытую в себе злость объявили, не пошли мирно дозволенною им дорогою, но начали было войну; тогда народ встал и сделал над ними то, что они готовили нам, — мало их ушло живых! Прошу вас именем целого войска запорожского, пожелайте и вы целости отчизне своей Украине, промыслите над своими домашними неприятелями, т. е. москалями, очищайте от них свои города. Не бойтесь ничего, потому что с братиею нашею той стороны желанное нам учинилось согласие, — если нужно будет, не замедлять нам помочь. Также и орда (татаре) в готовности, хотя не в большой силе, на той стороне».
Прокламация произвела потрясающее впечатление на всю Малороссию: она поднялась, как один человек.
Воеводы Тихачев, Загряжский, Клокачев и Кологривов взяты в плен, а ратники их перерезаны; в Стародубе погиб геройски князь Игнатий Волконский.
Но ожесточеннее всех сражался в Новгороде Северском Исай Квашнин. Не желая сдаться живьем и видеть обесчещенною свою жену, он ударил ее саблею по уху и по плечу, и когда она, обливаясь кровью, лежала в обмороке, и он полагал ее умершею, велел казнить трех казачьих сотников, присланных к нему для переговоров, и отправился в шанцы защищать город. Казаки рассвирепели и бросились на штурм. Квашнин изрубил собственноручно целый десяток казаков, но, подавленный массою, он пал геройски. Казаки осадили тоже Нежин и Переяславль, но русские храбро отбивались.
Положение было отчаянное, и Шереметьев писал царю об этом из Киева, причем жаловался: «Что ратные его люди наги, голодны и скудны вконец, многие дня по три, по четыре не едят, а Христовым именем никто не дает».
Только лишь весною появилась помощь из России, и князь Константин Щербатый вместе с Лихаревым поразили казаков под Почепом, а в июне — под Новгородом-Северским; князь же Григорий Григорьевич Ромодановский облег своими войсками города Котшову и Опошню.
Потери вообще русских в Малороссии от этого мятежа были тяжелы и невознаградимы: сорок восемь городов и местечек от нее отложилось, сто сорок четыре тысячи казенный рублей, сто сорок одна тысяча четвертей хлеба, сто восемьдесят три пушки, двести пятьдесят четыре тысячи пищалей, тридцать две тысячи ядер и на семьдесят четыре тысячи пожитков воеводских и ратных досталось казакам.
Людей же погибло без счету.
Нащокинская боярская и воеводская система, таким образом, дорого обошлась Руси!