Глава 15
26 октября 1919 г.
Вязаные перчатки с протертыми пальцами никак не согревали, и руки были ледяными, и Елизавета Николаевна Савелова заворачивала их в концы пухового, намотанного на голову платка. У окна сидеть было холодно, но ей все время хотелось выглянуть на улицу, и она сидела возле толстых, всегда опущенных штор, то и дело выглядывала в щелочку, чтобы убедиться, что день еще не погас, на свете бывает не только холодная бесконечная ночь, а даже изредка выглядывает солнце. Робкое, бледное, оно мелькнет между туч, взглянет на творящиеся внизу на земле нечеловеческие ужасы и снова скроется в испуге.
Хлопнула в прихожей дверь. Затопали тяжелые грузные шаги по паркету.
– Ты, Аграфена? – тонким, словно писк испуганной мыши, голосом воскликнула Елизавета Николаевна.
– А хто еще? – грубовато переспрашивает Аграфена, крупная, высокая, с простым открытым, некогда красивым лицом. То ли горничная, то ли кухарка, то ли нянька, а в общем-то, последний и единственный друг. – Все у окна сидите? Забить его надо до весны, и теплее, и спокойнее будет, – ворчит она, поправляя шторы и старый фланелевый капот Елизаветы Николаевны, которым они подтыкают щели в рамах. Отчего-то даже рамы, крепкие и хорошо пригнанные до революции, под влиянием всеобщего разрушения и упадка разбухли, перекосились и перестали нормально закрываться. Словно и они почувствовали на себе веяния пролетарской революции.
– Аграфена, удалось что-нибудь достать? Хотя бы селедки? Есть ужасно хочется, – жалобно, словно ребенок, спросила Елизавета Николаевна. Ее некогда румяные, круглые щечки были бледны, худы и печальны, пухлый маленький ротик превратился в узкую горестную складку, а глаза наполнились неизбывной тоской потерявшейся собаки, ей было еще тридцать восемь, но чувствовала она себя намного старше, лет на сто, наверное. Безнадежной старой рухлядью, затерявшейся в остывающем, продуваемом сырыми ветрами умирающем мире. Сколько ни кричали революционеры о строительстве нового, прекрасного мира, ничего они так и не построили, а вот старый до основания разрушили, это у них вышло превосходно. И превратился некогда величественный многолюдный город Санкт-Петербург в царство теней. Шмыгают они по подворотням, снуют по мертвым переулкам, травятся морфием, синильной кислотой, бросаются в реку, гибнут от голода, вымерзают семьями и поодиночке. Тоска, уныние, страх, голод.
– Хочется, – ворчливо передразнивает барыню Аграфена, – небось не вам одной хочется. Селедку вот достала, сейчас погрею, есть будем. Бог милостив, авось не отравимся, – вздыхает она, собирает горстью рассыпавшиеся возле буржуйки щепки, подкидывает в едва теплящийся огонь, кладет на печку завернутую в газету рыбу.
– Интересно, как там Лидочка? – то ли мечтательно, то ли вопросительно проговаривает Елизавета Николаевна, пока Аграфена, сняв большое, подпоясанное веревкой мужское пальто, которое она каким-то чудом раздобыла еще летом на барахолке, занималась обедом, ее пальто украли какие-то голодранцы, еще весною сняли прямо на улице. Нож к горлу приставили и сняли. Чудо, что она тогда не простудилась, пока до дому бежала.
– А что как? Поди, неплохо. В Париже-то. Небось сидят в тепле и с голоду не пухнут, – недовольно ворчит Аграфена.
Разговоры Елизаветы Николаевны про сестру всегда вызывают в ней глухое раздражение.
– Ну, с чего ты взяла? – сердится, в свою очередь, Елизавета Николаевна, которой хочется поговорить о сестре, развернуто, с предположениями и фантазиями, а потом плавно перейти к воспоминаниям.
– А чего им бедствовать? Сестра ейного мужа замужем за тамошним фабрикантом, уж небось угол дадут, да и с голоду помереть не позволят, даже если инженера с места попрут. А если и попрут, так другое место найдет.
– Да, это, конечно, так, – соглашается Елизавета Николаевна, – но ведь не пишут совсем.
– Куды? Кто теперь письма разносит? Да еще из-за границы. Да за него теперь скорее к стенке поставят, как буржуйских шпионов. Так что лучше уж и не надо, – крестится пугливо Аграфена, доставая тарелки, – надо было и вам не дурить, а с ними ехать, – сердито, с обидой говорит она, грохая тарелками об стол. – А может быть, и я бы с вами подалась. А теперь вот мучайтесь тут.
– Да как я могу от могил, ты же знаешь?! – восклицает плаксиво Елизавета Николаевна, понимая, как глупо звучат ее оправдания.
– Вот и правильно, вот там и ляжете, если позволят. При такой жизни уж недолго ждать осталось, – помогает ей встать с кресла Аграфена.
Часы пробили восемь, они сидели, прижавшись друг к другу на диване возле буржуйки, закрывшись старым стеганым одеялом, думая каждая о своем. Елизавете Николаевне виделся один из давних домашних вечеров, слышалась сбивчивая игра на фортепьяно, племянница Машенька разучивала урок, сестра Лида вышивала за столом под лампой. Елизавета Николаевна тихонько кивала в такт неловким аккордам, когда резкий грохот обрушившихся на входную дверь ударов разорвал в клочья теплое марево воспоминаний.
– Хто это? – испуганно воскликнула Аграфена, вскакивая с дивана и путаясь в одеяле.
Елизавета Николаевна тоже встала и, поправив дрожащей рукой седые, выбившиеся из-под платка пряди, испуганно взглянула на свою компаньонку. Грохот продолжался.
– Наверное, надо открыть, они сейчас дверь снесут, – прижимая руки к щекам, проговорила Елизавета Николаевна.
Их было пятеро. Здоровенных, неряшливых, плохо пахнущих табаком, перегаром и грязным телом мужчин. Один был матрос, разухабистый, с густыми черными с проседью усами, наглыми шустрыми глазками в огромных грязных сапожищах. Остальные в штатском, в кожаных куртках, в шинелях без погон, один в добротном драповом пальто, нелепо, почти смешно сидевшем на его сутулой, нескладной фигуре, с громкими голосами и безобразными лицами.
Елизавета Николаевна от страха привалилась к стене, сжав лицо руками.
– Савелова Елизавета Николаевна? – заглядывая в бумажку, спросил матрос, глядя на закутанную в платок хозяйку.
Та лишь молча кивнула.
– Петроградская чрезвычайная комиссия, – коротко представился он. – Деньги, ценности, оружие имеете? Запрещенную литературу?
Елизавета Николаевна лишь молча покачала головой, глядя на визитеров остановившимися от страха глазами.
– Какие ценности? – подала из-за спин ввалившихся в комнату чекистов голос Аграфена. – Жрать нечего. Ценности!
– Петухов, Охряпов, – кивнул в сторону спальни матрос. – Фесуненко, Топорков – кухня. А мы здеся поглядим, чего у вас есть, чего нет. А то сигнальчики имеются, что вы здеся награбленное у трудового народа добро ховаете.
– Какое добро? – приходя в себя, переспросила Елизавета Николаевна мгновенно охрипшим от возмущения и ненависти голосом.
– Ишь, как завизжала, коза старая! – усмехнулся довольно матрос. – Слышь, Тродлер, ты глянь, как эта буржуйская морда раскорячилась на пять комнат, а? – оглядываясь по сторонам, наигранно возмущенным голосом воскликнул матрос, обращаясь к носатому чекисту в кожанке с седоватыми висками и толстыми губами.
– Эта квартира моего зятя, – попыталась объяснить Елизавета Николаевна, в которой вспышка возмущения уже вновь сменилась почти животным ужасом перед этой бандой.
– Зятя? У тебя, старая, значит, и дочка имеется? И где ж она? Небось в Парижах обретается вместе с зятем? – прищурив строго глаза, пробасил грозно матрос.
Лицо перепуганной Елизаветы Николаевны лучше всяких слов подтвердило правильность его предположения. Сердце несчастной женщины колотилось так, словно готово было разорваться в любую секунду. Слухи о таких вот визитах темным липким ужасом ползли по городу, и поговаривали, что остаться в живых после них было великим неизбывным счастьем, а уж целым и невредимым, так и вовсе чудом невозможным. Аграфена же, бывавшая в разных местах, как то базар, толкучка, и изредка встречавшая жильцов на лестнице, рассказывала и вовсе уж невообразимые ужасы, про насилия, избиения и даже пытки, если у этих нехристей с мандатами вдруг возникало подозрение, что хозяева где-то ловко припрятали золото с бриллиантами. Так что Елизавета Николаевна стояла, едва дыша от страха, ожидая с ужасом, чем все это закончится, и моля Бога о спасении.
Из соседних комнат доносился грохот выдвигаемых ящиков, распахиваемых шкафов.
Из спальни Лиды низенький коренастый чекист с дергающейся от нервного возбуждения физиономией тащил какой-то узел, вероятно, с остатками платьев Лиды и Виктора Владимировича. С кухни долетал грохот кастрюль.
Аграфена тихо причитала возле двери, промокая слезы рукавом застиранного синего платья.
– Ну, что, Фесуненко, – спросил матрос, вероятно, бывший главным у этой банды, у тащившего тюк бандита, – нашли что-нибудь?
Тот лишь дернул головой и, пыхтя, поволок свою добычу.
Из кабинета Виктора Владимировича вынесли кресло, пресс-папье и оборвали шторы. Матрос, очевидно, поняв, что сам может остаться без добычи, погрозил кулаком трясущейся от страха хозяйке и принялся шерстить гостиную, с сердитой руганью вытряхивая на пол жалкое содержимое ящиков. Какие-то лоскутки, две катушки ниток, записные книжки, разыскал парадную с вышивкой скатерть и с жадностью запихал себе за пазуху. Поняв, что больше поживиться здесь нечем, подошел к Елизавете Николаевне и, схватив ту за грудки, стал сдирать с нее платок, рыться в ее волосах. Потом полез грубой, холодной ручищей за пазуху, она не выдержала и завизжала в голос.
– Заткнись, тварь, – хрипло велел матрос, наматывая на руку цепочку и готовясь сорвать с Елизаветы Николаевны крест. Но она лишь громче завизжала, стараясь инстинктивно защититься. Матрос разозлился, замахнулся на нее кулаком, Елизавета Николаевна сжалась, ожидая удара в лицо. Раздался громкий, похожий на рев дикого зверя крик.
Это висевший на стене прямо над ними портрет Всеволода Михайловича сорвался с гвоздя и, упав углом прямо на голову матроса, заставил его болезненно вскрикнуть и выпустить свою жертву. По виску и щеке ошалелого от неожиданности чекиста потекла струйка крови. Лицо его в этот момент выглядело глупым и беззащитным, мутноватые карие глазки растерянно хлопали, густая щетка усов жалко обвисла. Силясь понять происшедшее, он поднял руку и потрогал ушибленную макушку. Рука окрасилась кровью. Он огляделся по сторонам в поисках причины и, увидев лежащую возле его ног картину, пнул ее со злобой, потом выругался и потянулся опять к Елизавете Николаевне. Но тут что-то сообразил и наклонился к картине.
На картине был намалеван красками мужик с бородой и усами, худой и чернявый.
– Тьфу, анафема, едва не прибил, – продолжая разглядывать картину, что-то мысленно прикидывая в голове, бормотал матрос, зачем-то перевернул полотно, внимательно осмотрел раму.
– Брось ее, – шепнул на ухо усатому подошедший сзади Тродлер.
– Чего еще? – грубо спросил усатый матрос, поднимая картину и неловко пристраивая ее себе под мышку под отчаянным, полным едва сдерживаемых слез взглядом Елизаветы Николаевны.
– Дурная картина, – словно не желая, чтобы их услышал еще кто-то, проговорил гнусавый, аденоидальный Тродлер. – Когда ты на нее замахнулся, этот мужик, – Тродлер испуганно кивнул на картину, – так на тебя покосился, мне даже померещилось, что у него в глазах что-то полыхнуло, а потом картина упала.
– Именно, что померещилось, – брезгливо отпихивая гнусавого Тродлера, крепче прихватил картину матрос. – Вишь, как она на меня зыркает, как в картину таращится, сразу видно, ценность! – довольно проворчал он, глядя в побелевшее лицо Елизаветы Николаевны.
– Умоляю! – резко, словно очнувшись от оцепенения, упала на колени Елизавета Николаевна. – Умоляю вас, эта картина – память, она не имеет никакой ценности! Только для меня! Этот человек умер, понимаете? Умер, я любила его! Это все, что у меня есть! Умоляю вас! – Говоря все это, она цеплялась за грязные штанины его черных засаленных брюк, пытаясь прижаться лицом к его ногам. Он отступал, презрительно стряхивая ее, пиная ногами и довольно усмехаясь в усы. А она все говорила, умоляла, наконец заплакала навзрыд. Седая, некрасивая, изможденная, жалкая. Она ползла по полу, подвывая, пытаясь ластиться к избивающим ее сапогам, словно жалкая, подыхающая от голода кошка. Аграфена, не выдержав, бросилась к ней, стала поднимать, сердито бормоча в ухо:
– Да пес с ними, пущай подавятся. Не будет им счастья на чужом-то горе. Вставайте уже. Стыдоба какая!
Но Елизавета Николаевна ничего не слышала, а все молила, вырывалась из рук Аграфены, ползла. Из других комнат посмотреть на представление собрались остальные мародеры. Они смеялись, плевали в нее, ржали грубыми, развязными голосами. Она ничего не слышала.
Тогда Аграфена, отчаявшись достучаться до обезумевшей от горя барыни, прошептала ей зло в ухо:
– Видел бы он вас сейчас!
Подействовало, Елизавета Николаевна словно очнулась. Огляделась вокруг растерянными глазами, ухватилась за Аграфену и, пошатываясь, встала на ноги.
Потом отыскала глазами чекиста в матросской тужурке и, гордо выпрямив спину, глядя ему прямо в глаза, отчетливо, грозно проговорила:
– ПРОКЛИНАЮ!
Он было дернулся врезать ей. Но Тродлер, подоспевший сзади, потянул на выход, нашептывая что-то вроде: «Брось, не связывайся», неся в кармане на выход серебряный подстаканник, который Елизавета Николаевна с Аграфеной берегли на черный день, несколько ценных книг из собрания Виктора Владимировича, поварешку и вышитый бисером ридикюль. Когда сотрудники Чрезвычайной комиссии покидали комнату, матрос повернулся боком, пролезая в дверь, портрет развернулся, и Всеволод Михайлович бросил на Елизавету Николаевну последний, полный нежной любви взгляд.
Елизавета Николаевна Савелова прожила еще полтора года и скончалась в январе тысяча девятьсот двадцать первого в нищете и голоде.