Глава 7
Я оторвался от чтения. Поезд остановился. Из-за далеких пустынных всхолмий пробивались первые лучи рассвета. Я провел в поезде целые сутки.
Встав с дивана, я проделал несколько гимнастических упражнений. Нашел еще одну морковку, случайно завалившуюся на дно чемодана, и съел ее без малейших угрызений совести. Произвел вокальную разминку. И все же никак не мог стряхнуть с себя унылую тоску, что неизменно маячила надо мной с самого отбытия – навязчивую пустоту, очень похожую на ощущение, когда ешь сахарную вату: сперва с этими роскошными розовыми нитями связано так много ностальгических переживаний, они излучают столько заманчивых обещаний – но как начнешь их кусать или лизать, словом, что там делают с этой сахарной ватой, так оказывается, что ты просто-напросто жуешь сахарный парик.
Возможно, конечно, что затянувшейся депрессией я был обязан тому факту, что (1) последние двадцать четыре часа провел на товарном поезде, и (2) помимо чизбургера толком ничего не ел.
А может статься, на мое состояние частично повлияло то, что «виннебаго» стоял носом на запад, против движения поезда, и хотя я на самом деле уже преодолел огромное пространство, меня одолевало ощущение, будто я возвращаюсь вспять.
Нельзя долго ехать вспять. Весь тот пласт нашего языка, что связан с прогрессом, подчеркивает нацеленность вперед: «полный вперед!», «на переднем краю», «передовая наука». Напротив же, про обратное движение все идиомы несут лишь отрицательный смысл: «пятиться как рак», «пойти на попятную» или «все задом-наперед, как у Джонни Джонсона».
У меня даже тело до того привыкло ехать задом наперед, что всякий раз, как мы останавливались, перед глазами плыло. Впервые я заметил это, когда прятался в туалете «Ковбоя-кондо» во время одной из многочисленных остановок. Во мне крепло убеждение, что железнодорожные власти прекрасно знают, где я, и рано или поздно пошлют быков схватить и убить меня. Сидя на унитазе в тесной кабинке, я вдруг почувствовал, что врезаюсь в стену перед собой. Тошнотворное ощущение – когда твое же собственное отражение в зеркале внезапно летит прямо на тебя, хотя на самом деле ты совершенно неподвижен – как будто оно каким-то чудом умудрилось вырваться на волю, преодолев обычные законы оптики. Это вот непрерывное воздействие обратнонаправленного движения постепенно расшатывало мою уверенность в себе.
Так в чем же я черпал утешение средь дерганой трясины движущих сил?
Я же знал, что не напрасно прихватил свои блокноты, посвященные изучению трудов сэра Исаака Ньютона! Обыскав чемодан, я схватился за блокнот, как иной малыш в минуту смятений хватается за старенького плюшевого мишку.
Первым из трудов Ньютона я в свое время изучал «Математические начала натуральной философии». В то время я чертил схему маршрутов канадских гусей над нашим ранчо, а потому стремился понять сохранение сил в полете. Позднее я вернулся к Ньютону с более философским (и, наверное, неудачным) подходом, задумавшись о сохранении миграционного поведения. Вроде как «что следует к югу, рано или поздно вернется на север» и наоборот. Я думал расширить записи в блокноте до статьи на тему «Теории сохранения миграционного поведения канадских гусей», но даже самым искусственным способом не сумел втиснуть ее в научный проект седьмого класса, например «Соленость кока-колы».
Я открыл блокнот на страницах, посвященных Ньютону. На первой же были записаны три ньютоновских закона движения:
Ага! Законы Ньютона как раз и объясняют, что со мной происходит. Согласно Ньютону, поезд воздействует на «виннебаго» ровно с той же силой, с какой «виннебаго» воздействует на него, но благодаря большей массе (а значит, и большему импульсу) состава, а также благодаря чудесной силе трения «виннебаго» любезно уступает предложению поезда немного прокатиться. Я, в свою очередь, воздействую на «виннебаго» с той же силой, что и он на меня, но благодаря щуплости, силе тяжести, а также трению подошв кроссовок движусь в одну с ним сторону.
Ньютоновские законы распространяются также на противоположно направленные силы: действие всегда равно противодействию.
Но можно ли распространить эту философию сохранения на движение людей? На приливный сдвиг поколений по пространству и времени?
Я поймал себя на том, что думаю о моем прапрадеде, Текумсе Терхо, и его долгой миграции на запад с холодных моренных склонов Финляндии. Его путь к шахтам Бьютта не был прямым: сперва остановка в Огайо в «Стрекочущем сверчке», где он взял себе новое имя (и, вероятно, новую историю), а потом, когда его поезд потерпел аварию на маленькой станции посреди пустынь Вайоминга, он задержался там на целых два года, работая стрелочником.
Рельсы, по которым катил сейчас мой поезд, проходили в двадцати футах от того места, где он работал в поте лица, пополняя запасы топлива в гигантских чревах локомотивов. Вот, верно, гадал при этом, в какую же страну он попал. Бескрайняя пустыня, невыносимая жара. И все же, может, он попал именно куда надо? В 1870 году среди красных песков и камней, под вой паровых клапанов и хриплый клекот стервятников, круживших над горсткой домишек, появилась она – в обществе двадцати топографов-мужчин. Возможно, они приехали в экипажах, возможно, поездом, но каковы бы ни были обстоятельства их появления, результат один: Терхо и Эмма встретились и поняли, что не в силах расстаться. Один из Финляндии, вторая из Новой Англии – они оставили прежнюю жизнь и укоренились на Новом Западе.
У меня в голове вдруг словно колокольчик зазвонил. Я ведь рисовал что-то про эту историю! Бросившись к чемодану, я отыскал блокнот, озаглавленный «Отец и удивительное разнообразие его манеры косить траву», во власти все нарастающего волнения пролистал его – и вуаля: Генеалогическая подставка для тарелки, которую я нарисовал для отца на его сорокавосьмилетие.
Возможно, фамильное дерево и не лучшая природная метафора для попытки проследить свою генеалогию, начиная от единственного дрожащего стебелька – тебя самого – и до многочисленных корней – твоих предков. Деревья растут вверх, а тут им приходится расти назад во времени, как вот я теперь ехал на верном «виннебаго» назад во времени к месту судьбоносной встречи. Уместнее было бы изобразить развилки и союзы Спиветов и Остервиллей как слияния и расхождения рек. Однако это тоже вызвало бы множество вопросов: порождены ли изгибы рек простым случаем – воздействием ветра, вымыванием почвы, причудливым колыханием берегов? Или все изначально предопределено сменой пород под речным ложем?
Насколько я знал, никто из Спиветов не возвращался в Финляндию, ни даже к восточной части Миссисипи. Эллис-айленд, пограничный салун в Огайо, а оттуда – на восток. Был ли я природной противодействующей силой этой миграции на запад? Сводил ли дисбаланс миграционного импульса к нулю? Или греб на своем «виннебаго» вверх по течению?
Терхо с Эммой проехали по свежепостроенной трансконтинентальной железной дороге: тем же самым маршрутом, что я сейчас – но в другую сторону. Если бы у этих вот рельс стояла специальная камера, делающая по снимку в день, и если бы мы отмотали пленку достаточно далеко, показывая картинки на проекторе, отщелкивающем годы назад с треском, как будто проводишь палкой по штакетнику, то на экране показалось бы большеухое лицо Терхо, а через несколько месяцев после него – решительный подбородок Эммы, причем оба они ехали бы на Запад. А по прошествии ста тридцати семи лет и четырех поколений – я, точно эхо. Подобно им, я был развернут лицом на запад, но держал путь на восток, распутывая нить времени.
Я уже въехал в Красную пустыню и приближался к заправочной станции, где когда-то работал Терхо. Мне сообщали об этом показания секстанта и теодолита, а также примитивнейшие наблюдения за флорой и фауной. Однако очень хотелось верить, что я сумею определить точное место не только путем научных вычислений, но также и духовным исчислением – ибо эта станция стала декорацией для одной из важнейших встреч в истории моей семьи.
Заправочная станция Красной пустыни была единственным железнодорожным форпостом посреди огромного водосборного бассейна, расстилающегося между рекой Винд на севере и Сьерра-Мадре на юге. Геологи назвали его Большим бассейном из-за уникального положения: на севере Америки только он один из всех водосборных бассейнов не имеет стока в океан. Вся дождевая вода, что сюда выпадает (а это не так уж и много), испаряется, впитывается в почву или выпивается рогатыми лягушками.
Я, прищурившись, вглядывался в красную равнину. Ветхие холмы собирались вместе, теснились и толкались, пока неохотно не переходили в далекую череду горных хребтов, образовывавших незримую каемку бассейна. Я невольно задумался: отважные путешественники, проделавшие весь этот путь сто пятьдесят лет назад, – не переняли ли они что-то у этой бессточной, автономной чаши? Терхо и Эмма не могли вырваться из затягивающего водоворота. Я почти физически ощущал медленное, тихое, идущее изнутри воздействие здешнего ландшафта, его неодолимую силу, спастись от которой не мог никто, попавший в ее силки, – ни капля воды, ни мой финский предок. Должно быть, представители «Юнион Пасифик» понимали природу этой черной дыры. Пытаясь прорваться через нее, они и основали в середине Красной пустыни заправочную станцию, единственный оплот цивилизации на много тысяч ирландских и мексиканских рабочих, что день за днем прокладывали рельсы среди враждебно ощетинившихся кустов и тонкой сети трещин на пересохшей почве.
Я отпер дверцу «виннебаго» и, держась обеими руками за ограждение платформы, опасливо высунул голову за край, сбоку от несущегося через пустыню поезда. И тут же меня чуть не снесло воздушной струей.
Позвольте напомнить про один естественный феномен, о котором мы склонны напрочь забывать, сидя на мягких плюшевых диванчиках у себя дома: ветер.
Обычно о нем не думаешь, пока не столкнешься напрямую, вот как я сейчас. Не представляешь себе, пока он не заполонит весь твой мир, зато уж как угодишь в него, так уже не сумеешь припомнить мира, в котором он не был бы доминирующей чертой. Это как пищевое отравление, или снежная буря, или…
(Ничего другого не придумаешь)
Я чуть наклонил голову, пытаясь хоть краем глаза разглядеть скопище покосившихся домишек среди корявых кустарников – они означали бы место старого городка. Многого я и не ждал: мне даже хотелось, чтобы единственным знаком, что мой прапрадед жил тут, стало одно-единственное заброшенное здание.
Мы въехали в просвет между двумя холмами, и я посмотрел на землю у их подножия. Красная! По склонам багровели россыпи кроваво-красного мягкого известняка. Должно быть, это знак. Полтора века назад безымянный топограф, обозревая траекторию железной дороги, увидел эти холмы, вытер лоб платком и сказал напарнику:
– Давай назовем это место Красной пустыней. Сам посмотри, Джакомо. Так только по-честному.
Прямо впереди я видел ряд громыхающих вагонов, оканчивающийся могучими черно-желтыми дизельными двигателями «Юнайтед Пасифик», что тащили нас через пустыню. Толстый корпус мотора сверкал и дрожал в жарком мареве. Ветер бил в лицо так яростно, что мне вспомнились кадры из документальной передачи, которую я смотрел по «Историческому каналу» (в гостях у Чарли) – про Эрвина Роммеля и его армию во время Африканской кампании Второй мировой войны. Большой раздел передачи был посвящен свирепым сахарским самумам и тому, как солдаты защищались от песчаных бурь.
Внезапно я превратился снайпера, старающегося защитить Газалу посреди жестокого самума и яростного вражьего огня. Пули и шрапнель летели на меня со всех сторон. Фашисты были повсюду, но я не мог вычислить ни одного из них в этой бесконечной пустыне – вихре острых крупинок песка и гравия, колющих мне щеки и забивающих глаза.
Где ты, Роммель? Да будь ты проклят вместе с этим злосчастным самумом! Весь мир превратился в смутное пятно. По щекам у меня текли слезы. Я прищурился, вглядываясь в слепящие ржавые бесплодные земли Вайоминга-Ливии.
Да где же он, Песчаный Лис? (И где этот городишко?)
Я сдался. Признав поражение как в десятисекундной воображаемой войне, так и в поисках загадочного пустынного городка, я нырнул прочь от ветра, прислонился к стенке «виннебаго», протирая глаза и стараясь отдышаться. Просто удивительно, как ветер преображал все кругом: снаружи, где бушевали стихии, царили Роммель и шрапнель, а здесь, в защитном коконе «виннебаго», стояла сплошная благодать.
Я еще раз заглянул в атлас, сверился с секстантом и компасом и уставился на пустыню. Станция должна быть уже совсем близко.
Однако чем дольше я всматривался в пейзаж, тем сильнее поражался количеству различных оттенков красного в скалах – они были красиво исчерчены полосами, точно куски огромного геологического торта. Насыщенно темно-красные и коричневатые тона окрашивали седловины высоких холмов, а по берегам пересохших рек розово-горчичный известняк выцветал до оранжевого и вновь сменялся сияющим пурпуром донных наносов.
Вот тут-то я и заметил его – всего лишь торчащий из земли старый дорожный указатель. Черные буквы на белом фоне гласили «Красная пустыня» – как табличка в музее. Ни развалин депо, ни платформы – лишь указатель да грунтовая дорога, пересекающая рельсы и уходящая к далекому фермерскому дому на плоском дне пересохшего каньона. За подъемом виднелось шоссе, от которого шел выход к старой заброшенной автозаправке. На покосившейся вывеске было написано «Служба Красной пустыни». Эту заправку построили, а потом забросили через много лет после отъезда моего прапрадеда: люди опять пытались держать тут хоть какую-то службу техподдержки, но снова сдались перед натиском природы.
Здесь когда-то решил остаться Терхо. Интересно, при каких обстоятельствах он повстречал Эмму? Что они сказали друг другу здесь, среди полыни? Надо вернуться к маминой истории. Вдруг мама разгадала эту загадку?
Я уселся за низенький столик, где устроил свое рабочее место. Пока мы катили из Вайоминга в Небраску, я погрузился в мир Эммы, а периодически, когда мне того хотелось, рисовал на полях картинки, рядом с маминым текстом. Когда-нибудь мы еще выпустим вместе настоящую книгу.
Предлагая зачислить Эмму в школу Агассисов, мистер Энглеторп поторопился: приближался июнь, а на лето школа закрывалась. Эмму это не слишком расстраивало: едва освободившись из тисков семинарии, она начала посещать сад мистера Энглеторпа почти каждый день. Душными и влажными июльскими днями они часами сидели, зарисовывая флору в саду, а когда уставали от жары, вешали на шею холодные полотенца, вымоченные в лимонной воде, и отдыхали в тени плакучей ивы. По спине катились струйки воды. Эмма слушала рассказы мистера Энглеторпа про различные элементы, найденные в земле.
– Фосфор, – сказал он, – подобен женщине, что никогда не довольствуется тем, что уже попало к ней в руки.
– О, вам надо написать обо всем этом целую книгу, – заметила Эмма.
– Когда-нибудь и напишу, – кивнул он. – Мгновенье ока – и ты все упустишь. Мы живем в великую эпоху категоризации. За пятьдесят лет этот мир будет описан целиком и полностью. Ну… может, за семьдесят. Слишком уж много вокруг всяких насекомых, особенно жуков.
Эмма с мистером Энглеторпом вносили свой вклад, называя и подписывая орхидеи, вывезенные мистером Энглеторпом из экспедиции на Мадагаскар. Он научил девочку пользоваться большущим оптическим микроскопом у себя в кабинете и даже заносить новые виды в большую официальную книгу, что лежала на письменном столе.
– Она столько же твоя, сколь и моя, – заявил он. – В открытиях скряжничать нельзя.
Элизабет по большей части одобряла визиты дочери к ученому. Эмма заметно переменилась – даже в походке, даже в том, как теперь, возвращаясь домой после ужина, непрерывно болтала о сетчатых узорах прожилок на листьях или о том, как сегодня на тычинке у лилии она видела пыльник – ну вылитое каноэ, на котором они плавали по пруду в Бостон-Коммон, только мохнатенькое.
– Так тебе нравится общество мистера Энглеторпа? – спросила Элизабет как-то вечером, заплетая Эмме волосы на ночь. Они сидели на кровати во фланелевых ночных рубашках, а снаружи, во влажном воздухе Новой Англии, стрекотали сверчки.
– Да… о да! – пылко согласилась Эмма, чувствуя, что за этим вопросом стоит нечто большее. – А тебе он нравится? Он очень хороший.
– Ты там проводишь так много времени.
– Просто я многому учусь. Понимаешь, Дарвин выдвинул свою идею о естественном отборе, и многим она понравилась, вот как тому приятному джентльмену, что недавно заходил, ах да, мистер Грей, но многие все равно считают ее неправильной и… Ты ведь не сердишься, правда?
– Нет-нет, конечно, – заверила Элизабет. – Больше всего на свете мне хочется, чтоб ты была счастлива.
– А ты счастлива? – спросила Эмма.
– Что ты имеешь в виду?
– Ну, с тех пор, как он… как его унесло в море… – Голос девочки оборвался. Она посмотрела на мать, боясь, не переступила ли некую черту.
– Да, я вполне довольна жизнью, – наконец нарушила молчание Элизабет. Внезапно мать с дочерью разом вспомнили о стоящих на полке у них над головами «Гулливерах». – Знаешь, нам ведь так повезло. У нас так много всего хорошего впереди. И у меня есть ты, а у тебя есть я.
– А что у нас хорошего впереди? – улыбнулась Эмма.
– Ну, например, наша дружба с мистером Энглеторпом, – ответила мать. – И еще – ты вырастешь в юную красавицу, настоящую леди. Умную и красивую леди. Первую красавицу Бостона!
– Мама!
Обе засмеялись, а Элизабет дернула дочку за кончик носа. Нос у нее был отцовским – у него это казалось чуть ли не слишком нежно для сурового моряка, а вот у Эммы производило ровно противоположный эффект: узкая переносица, чуть раздувающиеся ноздри, общее впечатление твердой решимости, ждущей своего часа и готовой прорваться на поверхность.
Элизабет смотрела на дочь. Время медленно затягивало шрамы воспоминаний. Как далеко ушла девочка от невесомой малютки из плавучего домика в Вудсхолле! В тот первый год хрупкое тельце малышки словно бы норовило ускользнуть из мира – как будто не принадлежало ему, явилось в него слишком рано. Да, вероятно, так оно и было. Однако постепенно былой образ стерся, сменился остроглазой девчонкой, что лежала сейчас у Элизабет на коленях, шутливо вскинув руки с пальцами, растопыренными, как щупальца у медузы. Элизабет, прищурившись, смотрела, как эти пальцы шевелятся у нее над головой.
«Теперь я здесь, – словно бы говорили он. – Я пришла».
Лето медленно змеилось к концу. Каждый день становился чуточку короче, а из глубин Эммы поднималась паника.
Наконец, одним августовским вечером, сидя вместе с мистером Энглеторпом на железной скамейке, девочка собралась с мужеством.
– Мистер Энглеторп, а вы попросите доктора Агассиса, нельзя ли мне… нельзя ли мне ходить в его школу?
Перспектива променять волшебный сад на затхлую тишину холодных залов средь каменных стен, на влажное прикосновение пальцев к шее сзади, когда монахиня указывает тебе, куда идти, казалась невыносимой.
– Ну, разумеется! – торопливо заверил мистер Энглеторп, почувствовав приближение слез. – Не бойтесь, мисс Остервилль. По утрам вы будете заниматься в большом доме с остальными девочками. Вас будут учить тщательно выбранные многомудрые учителя, равно как и сам досточтимый доктор Луи Агассис. А во второй половине дня… ну, вы можете приходить в мое скромное жилище и учить меня всему, что узнали за день.
Эмма улыбнулась. Выходит, все улажено. Не в силах сдержаться, она запрыгала на месте и обняла мистера Энглеторпа.
– О, сэр, спасибо, спасибо!
– Сэр? – переспросил он, прищелкнув языком и погладив длинные каштановые волосы девочки. В этот миг она была благодарна судьбе за все, что случилось в ее жизни до сих пор – за все-все, – потому что не могла представить себе мира более совершенного, чем тот, в котором ей вскоре предстояло очутиться.
Однако оказалось, что ничего не улажено. Джозефина слегла с туберкулезом, и Эмме пришлось помогать в магазинчике, так что прошло целых полторы недели, прежде чем она смогла снова прийти в сад – ей это время показалось вечностью. Наконец, уговорив мать отпустить ее после обеда, девочка стрелой полетела на Куинси-стрит. Подойдя к каретному сараю, она обнаружила, что дверь открыта.
– Эй? – окликнула она. Ответа не было.
Девочка робко зашла внутрь. Мистер Энглеторп, бледный и встрепанный, сидел за письменным столом и что-то яростно писал. Никогда еще она не видела его в таком состоянии. На краткий миг она даже испугалась, а вдруг он тоже подхватил туберкулез, как Джозефина – вдруг весь мир внезапно свалился с одной и той же ужасной болезнью. Во рту у нее пересохло.
Она стояла посреди кабинета и молча ждала. Мистер Энглеторп остановился, собрался было снова начать писать, потом отложил перо.
– Он просто сошел с ума! Как может такой… – Он перевел взгляд на Эмму. – Я старался.
– О чем вы? – не поняла она. – Вы больны?
– Милая моя девочка. – Мистер Энглеторп покачал головой. – Он сказал, все классы заполнены. Имей в виду, я ему не верю. Не верю ни единому слову, что он говорит. Я попросил его в самый разгар… пререканий об этой, этой… ужасно недальновидно с моей стороны, и мне очень жаль. Очень, очень жаль.
– О чем вы? – повторила Эмма. Руки у нее ослабели.
– Конечно, если хочешь, можешь все равно приходить сюда после уроков…
Остального Эмма уже не слышала. Выбежав из сада, она промчалась мимо стайки девочек, о чем-то тихо щебечущих на крыльце школы. Они удивленно уставились на нее, потом засмеялись. Это было уже чересчур. Пролетев по тихим тропкам Гарвард-ярда, Эмма выскочила в суету площади, уворачиваясь от конок и разносчиков. Она уже не сдерживала слез, и они ручьем текли по щекам, капали за воротник и собирались в розовых кружевных оборках на платье.
Она поклялась, что больше никогда не вернется в этот сад.
Занятия в Сомервилльской семинарии для девочек начались на следующей неделе. Школа оказалась даже хуже, чем Эмме запомнилось по прошлому году. Лето, полное новых знаний и настоящих научных открытий (мистер Энглеторп назвал ее именем вид орхидей, Aerathes ostervilla!), сменилось нудными лекциями престарелых сестер-монашек, которым, судя по всему, было и самим неинтересно, о чем там они бубнят.
Весь сентябрь Эмма двигалась по миру, словно заторможенная – поднимала руку, когда это требовалось, вставала в шеренгу, когда строились все остальные девочки, и три раза в день распевала гимны в часовне (хотя, сказать по правде, на самом деле она всего лишь шептала себе под нос «дыня-дыня-дыня»). Ела она все меньше и меньше. Элизабет начала тревожиться и спросила Эмму, почему она больше не ходит к мистеру Энглеторпу.
– Он говорит, ему очень жаль, что так все получилось, – сказала Элизабет. – И предлагает встречаться с тобой после школы. Знаешь, не надо вести себя с ним так неучтиво. Он нам ничего не должен, но проявил столько великодушия.
– А ты с ним виделась? – спросила Эмма встревоженно.
– Он хороший человек, – промолвила Элизабет. – И искренне заботится о тебе. Что ты еще от него хочешь?
– Я ничего не хочу… я… я… – Однако решимость девочки дала трещину.
На следующее утро мистер Энглеторп сам пришел за ней.
– Эмма, – сказал он, – мне очень жаль, что со школой Агассиса ничего не вышло. С другой стороны, может, оно и хорошо. И даю тебе слово – для воспитания молодого ученого я ничуть не хуже его, а, пожалуй, даже лучше. Так и впрямь лучше. Теперь у него не будет возможности заразить тебя своим упрямством. Почему бы тебе не прийти ко мне завтра во второй половине дня?
– Не могу, – помотала головой Эмма, уперев взгляд в стол. – После обеда у нас всякие занятия.
– Занятия?
Эмма кивнула. Послеполуденные занятия в сомервилльской семинарии состояли из изучения Библии, уроков кулинарии и «физической подготовки» – которая на деле выражалась в том, что группа девочек с бадминтонными ракетками в руках шагает по кругу, сплетничая и хихикая под неодобрительным взором сестры Хельги.
– Поверь мне, – заявил мистер Энглеторп, – всегда есть способы обойти правила любого заведения. Я взял в привычку гнуть правила, как мне удобнее.
На следующий вечер он вернулся в их жилище со справкой от врача, где Эмме выносился странный диагноз – остеопеления, или «изворотливость костей», освобождавший ее от молитв и любых физических нагрузок.
– Чудовищный диагноз, – заметил он звучным, очень медицинским тоном, старательно сохраняя на лице серьезное выражение, но не выдержал и расхохотался.
Эмма опасалась, что семинария решит проконсультироваться с каким-нибудь другим врачом, но ректор Мэллард вызвал ее в свой кабинет, изъявил искренние сочувствия по поводу столь изнурительного заболевания и отослал ее – на свободу, в тайный сад.
– Изворотливость костей? – пощелкал языком мистер Энглеторп, открывая ей дверь. – Да, совсем бдительность потеряли…
– А можно мне?.. – с запинкой пролепетала Эмма. Всю ночь ее преследовал один и тот же сон: она проходит через ворота особняка на Куинси-стрит, но навстречу ей вылетает лишь толпа учениц, распевающих на все лады: «Эмма-Эмма-Эмма. Эмма Остервилль. Скучная, противная, как труха и гниль».
– Да?
– А есть тут какой-нибудь черный ход, через который мне можно приходить?
В первую минуту мистер Энглеторп растерялся, потом по его лицу скользнул луч понимания.
– Ах, ну конечно же. Великие умы мыслят одинаково. Я изобрел ровно такую вот потайную дверь в заборе на те времена, когда… когда не очень лажу с моим хозяином.
И так их совместные занятия возобновились. Почти каждый день после обеда Эмма украдкой отодвигала доску в заборе, проскальзывала в щель и попадала в тихое уединение сада. Мистер Энглеторп научил ее обращаться с компасом, сачком и банками для сбора образцов. Вместе они сделали для ее класса по натуральной истории обширнейшую выставку жуков, водящихся на пашнях Новой Англии. Выставка принесла Эмме немало похвал от сестры Макартрит, наставницы по научным дисциплинам, и еще больше долгих странных взглядов от товарок по школе. Очень быстро стало ясно, что Эмма с ее изворотливыми костями и любовью ко всяким веткам и ползучим тварям совершенно не годится для разговоров о мальчиках.
Мистер Энглеторп посвятил ее в классификационную систему Линнея и посоветовал обратить особое внимание на школьные занятия латынью, поскольку все научные названия именно оттуда. Вместе они подробно изучили несколько семейств вьюрков. Похоже, именно по ним мистер Энглеторп особенно специализировался, хотя Эмма очень скоро осознала, что на самом деле у него вовсе нет никакой специализации – он поклевал слегка каждую дисциплину, от медицины до геологии и астрономии. Ученичество у человека энциклопедических знаний заставило Эмму видеть в науке не столько набор дисциплин, среди которых надо выбрать себе поле деятельности, сколько цельную, проникающую в каждую частицу твоего существа систему взглядов на мир. Неиссякаемая любознательность не покидала мистера Энглеторпа нигде – ни в ванной, ни в лаборатории – словно бы некие высшие силы повелели ему непрерывно распутывать великий узел бытия. Собственно говоря, истовость, с какой мистер Энглеторп распутывал этот узел, ничем не отличалась от религиозного пыла, к которому призывал юных девиц ректор Мэллард, «дабы юные джентльмены всегда знали, что вы добрые христианки, благочестивые духом и телом, и вам смело можно предложить руку и сердце».
В сущности, ее жизнь делилась надвое вопросительным знаком религии – дневные занятия, сплошь да рядом обуславливаемые личными предрассудками сестер-наставниц («Никогда не мойтесь при свете!» – заклинала сестра Люцилла) и изучением Закона Божьего, казались прямым противопоставлением точности сжатых и лаконичных заметок мистера Энглеторпа в полевом журнале наблюдений. Умение сфокусироваться на тончайшем волоске и описать его свойства так отличалось от грандиозности Господнего утверждения: «Все твари, что пресмыкаются по земле, нечисты». Он сказал Моисею в Книге Левит, 11:45: «Ибо я – Господь, выведший вас из земли Египетской, чтобы быть вашим Богом; итак будьте святы, ибо Я свят». Как мог Он утверждать, будто все твари, пресмыкающиеся по земле, нечисты? Где у Него доказательства? Где Его полевой журнал?
Несмотря на эту брешь, остаточное присутствие веры в их жизни, судя по всему, не выходило из ума у мистера Энглеторпа. Эмма много раз видела, как он выскакивает из большого дома весь разгоряченный, а потом бродит кругами и яростно жестикулирует, точно кукловод, прежде чем наконец присоединиться к ней в каретном сарае. Тогда они первые несколько минут сидели молча, но потом, не в силах сдержать досады, он пускался в пылкие тирады о естественном отборе и косном упрямстве Агассиса, о конфликте между «чистой наукой» и Агассисовой фирменной «натурфилософией», основанной на постулате о направляющей длани Творца.
– В теории-то оба поля – что наука, что религия – адаптивны по своей природе, – рассуждал мистер Энглеторп, ковыряя носком ботинка гравий на дорожке. – Поэтому-то они так успешно и распространяются – в них всегда есть место для новых интерпретаций, новых идей. Во всяком случае, так мне представляется религия в идеальном мире. Конечно, услышь иные мои знакомые, что я тут сейчас говорю, они заклеймили бы меня еретиком и науськали бы толпу повесить меня. Но вот в чем состоит мой вопрос – как можно хранить простой текст и не редактировать его? Ведь текст изменчив по сути своей, он эволюционирует.
– А что, если он уже с самого начала правильный? – спросила Эмма. – Сестра Люцилла говорит, Библия верна и непогрешима, потому что исходит из слова Божьего. Он говорил непосредственно с Моисеем. А как Господь может ошибаться, если он и есть Творец?
– Нет такой вещи, как изначальная правильность. Бывает лишь приближение, – возразил мистер Энглеторп. – Не сомневаюсь, сестра Люцилла добрая женщина и хочет только добра…
– А вот и нет, – вставила Эмма.
– Ну, тогда хотя бы которая верит, что права, – сделал уступку он. – Но по мне, нельзя оказать тексту большей чести, нежели вернуться к нему снова и новым взором оценить его содержание, спросить у него: «Верна ли эта правда теперь?» Книга, которую читают, а потом забывают – для меня верный признак неудачи. А вот читать и перечитывать… вот что такое настоящая вера в процессе эволюции.
– А почему вы сами ничего не напишете? Почему бы вам не собрать все свои труды вместе и не написать книгу? – почти раздраженно спросила Эмма.
– Возможно, – задумчиво протянул мистер Энглеторп. – Не знаю, право, какие из моих работ выбрать для книги. А может, просто боюсь, что никто ее не станет читать… не говоря уж о том, чтобы перечитывать и считать достойной пересмотра. Как знать заранее, какие тексты создадут наше будущее понимание мира, а какие канут в забвение? О нет, на такой риск я не готов!
В то время Эмма еще не формулировала отчетливо согласие с ним. Она была слишком близко и эмоционально знакома с Церковью и не готова отказаться от наиболее догматических ее обычаев. Девочка все еще подсознательно находила уют и покой в затхлой тишине семинарии, хотя и противилась многим декларируемым там принципам. Однако и мистер Энглеторп, помаленьку продвинувшийся до недекларируемого вслух положения ее лучшего друга, а также неофициального наставника, тоже оказывал на нее большое влияние. Постоянное наблюдение за его методами, его подход к проблемам наследования признаков, структур и категорий, медленно и ненавязчиво, однако упорно подталкивали Эмму к роли, для которой она была создана. Она стала эмпириком, исследователем, ученым и скептиком.
И в самом деле, очень скоро стало ясно, что помимо немеркнущего энтузиазма по части коллекционирования всего, до чего только сможет дотянуться, Эмма обладала невероятным даром классифицировать и наблюдать явления. Она завела себе специальный блокнот для набросков – и скоро он мог потягаться с блокнотом мистера Энглеторпа вниманием к деталям. Кроме того, она проявляла величайшее терпение во время более подробных изысканий, которые они с мистером Энглеторпом проводили при помощи увеличительного стекла и микроскопа.
Элизабет тоже все чаще и чаще виделась с мистером Энглеторпом, но на свой, более тихий и спокойный лад. Она приходила в сад после закрытия цветочного магазина и смотрела, как они с Эммой работают. Делая пометки в блокноте, Эмма замечала, как учитель, чуть ли не робея, мало-помалу перекочевывает поближе к ее матери, сидящей на железной скамье в последних лучах сумерек. Они о чем-то тихонько беседовали и смеялись, и звук голосов поднимался над садом сквозь папоротники и сплетение ветвей. По маленькому прудику шла рябь.
Рядом с Элизабет мистер Энглеторп становился каким-то другим.
– Не самим собой, – тихонько поведала Эмма альбому для набросков. – Рядом с ней он держится куда более нервно.
«Чем рядом со мной», – хотела она добавить.
Когда свет гас и Эмма не могла больше рисовать, мистер Энглеторп придвигался обратно посмотреть, как у нее идут дела. Странно было видеть, как он сменяет роли, ибо хотя девочка желала обоим счастья, в ней все нарастали собственнические чувства по отношению к нему – она не хотела делить его внимание ни с кем, даже с матерью.
Со мной ему легко, а что делать с тобой, он и сам не знает.
Эмма понимала, что если она хочет приходить сюда каждый вечер, то ее мать непременно должна тоже присутствовать на картинке – даже если в итоге каждый день приходится наблюдать, как спокойный голос учителя срывается, а руки неловко сжимают пинцет для препарирования.
– Спасибо… спасибо, что опять заглянули, – говорил он матери Эммы. – Это так…
Фраза обрывалась на полуслове. Сдерживаемое напряжение в его голосе больно ранило девочку – даже не из-за того, что мистер Энглеторп нервничал и терял дар речи – но из-за бездны чувств, что крылись за его неловкостью. Почему эти чувства были направлены на ее мать? Что она сделала, чтобы вызвать в таком человеке столь загадочную и могучую реакцию?
Однажды осенью Эмма сидела одна в саду, зарисовывая опавший дубовый лист, и вдруг услышала, что кто-то идет к ней по усыпанной гравием дорожке. Подняв голову, она увидела, что это ее мать с нарядным зонтиком в руках. С каких пор она разгуливает с зонтиком? Это мистер Энглеторп ей подарил? Эмма вся покраснела от злости. Однако когда дама под зонтиком приблизилась, девочка поняла, что ошиблась: дама была похожа на мать, только помоложе. Щеки у нее были круглее, а подбородок меньше.
Замерев на месте, Эмма смотрела на приближающуюся незнакомку.
– Добрый день, – поздоровалась та.
– Добрый день, – учтиво отозвалась девочка.
– Вы и есть маленькая протеже Орвина?
– Мисс?
– Доктор Агассис упоминал, что Орвин завел себе собственную ученицу. Как вас зовут?
– Эмма, – промолвила девочка. – Эмма Остервилль.
– Что ж, мисс Остервилль, понятия не имею, отчего вы не посещаете мою школу, но планы Орвина часто вне моего понимания.
Они стояли, глядя на сад. Эмма пыталась не таращиться на эту женщину.
– Если когда-нибудь окажется, что с Орвином совладать вам не по плечу, пожалуйста, приходите ко мне и мы придумаем что-нибудь другое. Где вы сейчас занимаетесь?
– Мисс?
– Школа. В какой школе вы учитесь?
– О, это. В Сомервилльской семинарии для девочек близ Паудер-хауз.
– И как вам она?
– Вполне хорошо. – Под испытующим взглядом незнакомки Эмме вдруг захотелось защитить свою маленькую школу.
– Гм-гм. – Дама поджала губы. – Что ж, надеюсь, вы насладитесь плодами нашего скромного садика. Всего доброго.
Незнакомка направилась прочь, но тут из каретного сарая появился мистер Энглеторп. Они оба остановились и несколько минут о чем-то беседовали. Дама вертела зонтик в руках. Потом она продолжила путь.
Когда мистер Энглеторп присоединился к Эмме, она спросила:
– Кто это?
– О, ты еще не встречалась с миссис Агассис? Лиззи заведует школой, – пояснил он с почти отсутствующим видом.
– Она сказала, может, мне бы… – Эмма не докончила фразы.
– По-моему, она меня недолюбливает. Считает, от меня Агассису одна головная боль – что, без сомнения, чистая правда.
– Ну, мне она тоже не очень-то понравилась, – заявила Эмма.
Мистер Энглеторп улыбнулся.
– А ты твердо знаешь, на чьей ты стороне, а? Лучше мне тебя не сердить.
Две недели кряду, в середине октября, мистер Энглеторп на выходные возил Элизабет с Эммой за город, на Конкордские холмы – наблюдать, как меняет цвет листва.
– Поглядите только, как работает внутри листьев антоциан, – произнес он, когда они проезжали в экипаже по багряному, алому и пламенно-рыжему морю. – Ну не чудо ли?
Элизабет бродила по осенним садам, собирая корзины яблок, пока мистер Энглеторп с Эммой изучали скальные пласты и брали образцы почвы.
– Осенью сезонный цикл наиболее наглядно демонстрирует нам свою работу, – говорил мистер Энглеторп. – Так и чувствуешь, что земная ось начала отклоняться от солнца… и деревья, уловив смену танца, в свою очередь запускают химические процессы – настолько сложные, что современная наука до сих пор не в силах разгадать многих основных катализаторов. Мой любимый день года – осеннее равноденствие, когда все находится в идеально-переходном состоянии. Все равно что подбросить вверх мячик, – тут он сделал вид, что кидает мяч прямо в экипаже, и мать с дочерью невольно проследили взглядами за воображаемым мячом, – и зарегистрировать его момент неподвижности в самой верхней точке подъема. А подумать только – благодаря тому, что мяч природы движется куда медленнее, мы получаем целый день такого блаженства.
– Но осенью все умирает, – возразила Эмма. – Эти вот листья уже мертвы.
Она показала на ворох бумажного янтаря под колесами экипажа.
– Дорогая моя, смерть – это неизбежность. Смерть – урожай. Без подобных эпидемий нам было бы нечего есть. Эволюция без смерти – немыслима, равно как и без жизни.
Элизабет прихватывала на такие загородные вылазки лопатку и увеличительное стекло, но в сборе материала находила гораздо меньше удовольствия, чем ее дочь.
– А от этого есть какой-нибудь прок? – спросила она как-то за ланчем. Они втроем сидели под платанами на одеяле в красно-белую клетку, попивая домашний лимонад мистера Энглеторпа.
– От чего?
– Да от всего этого. – Она обвела рукой их блокноты и измерительные приборы, в беспорядке лежавшие вокруг.
– Мама! – настал черед Эммы одергивать неуместные вопросы. – Ну конечно, есть, еще какой! – И, ощутив легкую неуверенность, повернулась за поддержкой к соратнику. – Правда ведь?
Мистер Энглеторп ошеломленно посмотрел на них, потом захохотал так сильно, что повалился навзничь и залил лимонадом брюки – что лишь прибавило ему веселья.
Эмма с Элизабет переглянулись, не понимая, в чем дело.
Мистер Энглеторп не мог успокоиться несколько минут. Каждый раз, как он поправлял галстук или одергивал сюртук, он снова начинал фыркать, что неизменно приводило к новому взрыву хохота. Глядя, как такой уравновешенный человек катается в таком непостижимом состоянии, Элизабет и Эмма очень скоро и сами начали смеяться – как будто в этом мире, на этой опушке и в этот момент иначе нельзя.
А потом, наконец, после того, что казалось длинным сном наяву – после яркого света общего веселья, во время которого их троих связала некая новая близость, из тех, что невозможны без такого вот неудержимого и беззаботного общего смеха, – потом все утихли, и стало слышно, как ветер завывает в ветвях, а кони в поле срывают клочки травы и переступают с ноги на ногу, отгоняя мух. Мистер Энглеторп негромко сказал:
– На самом-то деле я не знаю, есть в этом прок или нет.
Эмма была потрясена.
– Конечно же, есть, как не быть! Что вы имеете в виду? – вскричала она, готовая разразиться слезами.
Мистер Энглеторп понял состояние девочки и повернулся к ней.
– Да-да, конечно, я хочу сказать, все это очень важно и ценно. Но, понимаешь, меня ставит в тупик именно слово «прок». Оно преследует меня всю жизнь. Есть ли, к примеру, прок в путешествиях? Не уверен, зато это чертовски интересно, прошу прощения за выражение, моя юная семинаристочка.
Эмма улыбнулась сквозь слезы, вытерла лицо и принялась вместе с матерью слушать рассказы мистера Энглеторпа о странствиях по восточной Африке и Папуа – Новой Гвинее.
– В джунглях Новой Гвинеи меня ужалила гадюка. Полагаю, не умер я единственно потому, что эта тварь прихватила меня в новолуние, а в новолуние у них ядовитый цикл на излете. Это наблюдение подтверждается моими беседами с одним из местных старожилов. Он сказал, что укусы гадюки становятся куда как «мягче», когда деревня под магической защитой особого танца – который, как мне удалось выяснить, соответствует лунному циклу.
Вокруг бродили лошади. Эмма слушала, складывая в кучку образцы собранных камней.
– А я рада, что вы не умерли от яда, – сказала она.
Мистер Энглеторп улыбнулся, глядя куда-то вдаль.
– Я тоже, – почти неслышно шепнула Элизабет, теребя в руках уголок одеяла.
– Что ж, – промолвил мистер Энглеторп, снова поворачиваясь к ним. – Что ж, что ж.
И больше сказать тут было нечего. Они сидели втроем на клетчатом одеяле, а эти слова кружили и кружили вокруг, точно пьяные осы на исходе лета. И хотя структуру атома предстояло открыть лишь сорок лет спустя, каждый из этих троих на свой лад чувствовал, что они сейчас разыгрывают самую элементарную комбинацию. У них не было слов для образовавшегося треугольника, они не могли описать его в подходящих терминах, но сейчас они были подобны трем отдельным электронам, вращающимся вокруг одного ядра. И каждый знал – скоро они станут настоящей семьей.