Часть третья. КУЛИКОВО ПОЛЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
О Куликовом поле, знаменитой битве на Дону 1380 года, написаны десятки и сотни романов, стихов, научных исследований… Кажется, высосано все возможное из имеющихся исторических документов, более того, создана устойчивая легенда, которая начала складываться сразу же, так сказать, по горячим следам. Уже в сочинении Софрония Рязанца, явно написанного до 1382 года, она, эта легенда, уже была. И в дальнейшем движении мысли в течение столетий, в новых вспышках памяти о том, давнем, шесть веков назад произошедшем сражении росла и укреплялась именно легенда Куликова поля, и даже споры вокруг нее касались уже не выяснения истины, а выяснения тех или иных элементов уже сложенных, уже превращенных или превратившихся в самодовлеющую, доказательную величину.
Вот основные вехи, основные звенья этого сказания, отраженного в тьмочисленных сочинениях самого разнообразного толка.
Угнетенная, раздавленная, страдающая под татарским сапогом Русь находит в себе силы восстать и мужественно выходит на Куликово поле, дабы свергнуть ордынское иго. Победоносное сражение определяет дальнейшие судьбы страны. Дикие кочевники низринуты, и Россия выходит на дорогу европейского прогресса. В отдалении лет маячат уже и реформы Петра Первого, и "оград узор чугунный" грядущего Петербурга, и громозвучная слава румянцевских и суворовских побед, и золотой век пушкинской поэзии, и великая проза XIX столетия со Львом Толстым и Достоевским, возглавляющими целую плеяду сверкающих талантов.
Не забудем и про иные звенья этой легенды: предательство рязанского князя Олега, заключившего тайный союз с Мамаем; литовская рать Ягайлы, всего за сорок верст не поспевшая к бою; и, наконец, ширь Куликова поля с Красным холмом, на коем, по преданию, стоял сам Мамай, обозревая сражение, и откуда он кинулся в бег…
В эту основную схему вливаются ручейками более мелкие подробности, например о новгородцах, не успевших или не захотевших прийти на помощь Москве, о поведении самого Дмитрия до и во время битвы; чего стоит недавно возникшая гипотеза о каких-то, якобы бывших, хитрых передвижениях Дмитрия, цель которых была — сбить с панталыку литовского князя Ягайлу, и прочее, и прочее.
Ну и, конечно, как-то неудобно при сем вспоминать о погроме Московского княжества Тохтамышем в 1382 году, о тех непростых и неоднозначных процессах, которые происходили в Великой степи в это время, о предательской роли нижегородских князей… Хотя, применительно к Олегу Рязанскому, никто как-то не смущается повторять, что он был враг Москвы и союзник Мамая.
Чрезвычайно скромно при этом, с опусканием глаз, шепотом, со многими недомолвками, изъясняют историки всю длительную и достаточно некрасивую череду московских притязаний на исконные рязанские земли и города, череду ударов в спину, измен и полуизмен, а уж о том, что Олег был самостоятельным государем, великим князем и в таковом качестве так же мог изменить Дмитрию, как, скажем испанский король французскому, об этом и вовсе предпочитают не упоминать.
Ну, и еще спросим: из кого состояла русская рать?
Кто был на стороне Мамая и кто стоял за его спиною?
Пришли или не пришли все-таки новгородцы на Куликово поле?
Да и где была сама битва, на какой стороне Непрядвы? А следовательно, каков был стратегический замысел сражения и кто его начертал?
Обо всем этом говорить начали лишь в самое недавнее время.
Ну, а почему, и как, и по какой причине все-таки Ягайло, пройдя со своею ратью добрую тыщу верст, не успел преодолеть последних сорока — об этом и доселе внятного ответа я никогда не услышал. Приходится вновь и по-новому залезать в хартии седой старины, приходится покушаться на многие устоявшиеся представления, вызывая раздражение и недоумение многих и многих читателей… Но истина, повторим, дороже всего!
Итак, Ягайло. Отсюда, пожалуй, и начнем. С Литвы. С тех драматических событий, которые развернулись в Великом княжестве Литовском после смерти Ольгерда и от которых, предварим, впрямую зависело неучастие Ягайлы в знаменитом донском сражении.
Оговорюсь: в русских летописях переворот, учиненный Ягайлою, и гибель Кейстута отнесены ко времени, предшествующему Куликовской битве. Однако по всем данным западных, польских и немецких хроник выясняется, что события эти не предшествовали Куликову полю, а воспоследовали за ним, то есть произошли в 1381 году. В точности последней даты не сомневается никто из исследователей, а это очень важно и для нашего повествования, и для общей оценки тогдашней расстановки политических сил.
Потому что, говоря о Мамае, нелепо говорить о всей Золотой Орде, о всей Великой степи. Мамай держал в руках только Правобережье Волги, ту часть Дешт-и-Кипчака, которая была населена потомками половцев, а с юго-востока его подпирала Белая Орда, объединившаяся с Синей с воцарением Тохтамыша. И как раз накануне Куликовской битвы началось наступление Тохтамышевой Орды на Мамаеву, наступление, при котором Мамай сразу же потерял и Сарай, и Хаджи-Тархан, и все кочевья на левом берегу Итиля. А за спиною Тохтамыша стоял Тимур, и пусть не вдруг и не сразу, но именно он решил в конце концов участь татарской державы на Волге.
Действия же самого Мамая, которому с упадком и потерею волжских городов всегда и трагически не хватало денег, направлялись и подталкивались генуэзцами, осуществлявшими собственную политику с далеко идущими замыслами подчинения Владимирской Руси и тамошних государей своей торговой экспансии, как это уже удалось им совершить с Византией.
Ну, а в Литве в эту пору велись тяжкие споры, шла ожесточенная борьба за власть, и опять же перед лицом западной экспансии. Почему, в конце концов, и удалось католикам подчинить и крестить упрямую Литву, целое столетие сопротивлявшуюся всем притязаниям папской курии.
А Русь, та Русь, которая пришла на Куликово поле, была еще только возникавшим, только создающимся государством. По точному определению Л. Н. Гумилева, на Куликово поле вышли ратники разных русских княжеств, и только с Куликова поля возвращались домой граждане единого Русского государства.
Скажем так: в сложенной нашей историографией легенде очень мало исследованы реальные факты, события, даже по широко известным источникам. Затем — безмерно преувеличено военное значение битвы на Дону, и в той же мере преуменьшено, недооценено ее идеологическое значение.
Итак — Литва.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Необычайно бурный расцвет Литвы и столь же быстрый закат ее государственности требуют объяснений.
В литовском княжеском доме, как уже говорилось, не было выработано — и даже не стремились к тому! — твердого закона о престолонаследии. А это значит, что судьба страны отдавалась в руки таланта или бездарности очередного захватчика власти и законом земли признавалась не сдержанная ничем игра личных себялюбий. Понимали ли это гении — Гедимин с Ольгердом? Кажется, что не понимали и они! Понимали ли их дети, что государство, для продолженности в веках, нуждается в скрепах, в твердых и единообразных законах, в неотторжимом праве собственности и наследования собственности, наконец, в духовном объединении, в религии, сколь возможно, такожде единой? Нет, не понимали, не поняли! Равнодушные к вере, считали принятие той или иной религии чисто политическим и, в значительной мере, временным актом: и Витовт, и Ягайло были дважды крещены — по православному и по католическому обряду, сверх того, когда было надобно, взывали к древним языческим богам, не понимая каждый раз, что же они творят и что сотворяется в результате за их спиною.
Болезнью Литвы явилось и ее безоглядное расширение на восток за счет земель бывшей Киевской Руси. Слишком оказалось легким это подчинение! Не чаяли оттого и сопротивления духовного, по произволу намерив обратить в католичество православный народ. И вот, вместо того чтобы объединить верою два составляющих Великую Литву народа, безнадежно разъединили их! Вместо того чтобы при двух этносах — литовском и русском — создать один строй и одну веру, создали три этноса, три строя и две враждующие веры. Стоило ли с такою жадностью завоевывать все новые русские земли, чтобы подарить и их, и саму Литву стареющей Польше?
Мертвый Ольгерд проиграл мертвому Алексию, ибо первый строил себе прижизненную хоромину, и она начала разваливать сразу после его смерти, второй же заложил фундамент здания, продолженного в веках, и оно-то как раз и начало жить, расти и укрепляться после его смерти.
Странным образом мыслители нашего времени, которые пишут о том, что-де Литва XIV столетия обогнала Русь в развитии своем — невзирая на то, что плачевные последствия жадных завоеваний Гедиминовичей у них у всех на глазах! — странным образом также не видят, не понимают, что строить можно и нужно лишь то, что найдет твердое продолжение во времени и не исчезнет с жизнью создателя своего. Во всегдашнем и неисходном трагическом противоречии смертного человеческого "я", неизбежной гибели вот этой, бренной, данной на время плоти, этого сознания, воли, жажды действования, и бессмертия рода, бессмертия вечно меняющейся, но вечно повторяемой в поколениях жизни человеческого племени, этноса, нации, а в пределе — всего человечества, в вечном этом противоречии и в вечной борьбе тот, кто основывает свои усилия на "я", на личном и смертном, выигрывает лишь на краткий срок, отмеренный ему как смертному, много, ежели еще и его ближайшему потомку. Но затем, но после, и неизбежно, побеждает тот, кто работал на грядущее, чьи усилия были направлены не к самоутверждению, но к утверждению соборного начала, соборной духовной целостности. И опять — не самою ли яркою стезею подобного, жертвенного, за други своя, подвига оказалась стремительно краткая в земной жизни (всего полтора месяца от Нагорной проповеди до Голгофы) и властно продолженная в века, вот уже и два тысячелетия не угасающая стезя и подвиг Спасителя?
Ольгерд, впрочем, умел себя ограничить. Он не рассорил ни с Кейсту-том, ни с Любартом и тем сохранил в целости Литву… При своей жизни!
У великого Гедимина было семь сыновей. Утеснив одних, расправившись с другими, создав наконец тройственный союз из себя, Кейстута и Любарта, властно перемещая из волости в волость племянников, Наримонтовичей и Кориатовичей, Ольгерду удавалось, до времени и с чрезвычайным напряжением сил, удерживать в целости это огромное государство, в котором порядка было еще меньше, чем в Золотой Орде, и только растущая литовская энергия, растущая пассионарность до времени спасала Великую Литву от катастрофы. Но и те силы были уже на пределе. Волынь в споре с объединенными силами Венгрии и Польши была почти потеряна. Владимирская Русь, устояв в ратном споре с Ольгердом, готовилась сама перейти в наступление. Подчинить Новгород со Псковом литовской власти так и не удалось. Борьба с немецким орденом по-прежнему поглощала все силы Литвы, и по-прежнему у растущего юного государства не было союзников ни на Западе, ни на Востоке, ибо на предложенный москвичами союз с великим князем Дмитрием Ольгерд не пошел, не желая отступаться от притязаний на северские земли, Смоленск и Новгород со Псковом, а найти союзника на Западе также не мог, ибо немцы претендовали на овладение Жмудью, а Польша с Венгрией требовали себе Волыни и Галича. И сверх того, все трудней и трудней было противостоять совокупному натиску двух христианских церквей, почти уже крестивших население Вильны, православию и папскому католическому престолу. И при этом еще у Ольгерда было от двух его жен уже двенадцать потомков мужского пола, двенадцать князей, каждый из которых мог претендовать на вышнюю власть. И у Кейстута от Бируты было шестеро сыновей. А еще подрастали племянники и дети племянников… Так о чем же ты думал, Ольгерд, умирая?! Что оставлял за собой?
А думал Ольгерд, и тут мы вряд ли ошибемся, не о целости государства, не о праве наследования, не о религиозном объединении земли — думал он о том, как завладеть польским троном, на котором не осталось наследников мужеского пола. Ибо Казимир Великий не оставил сына, а наследовавший ему Людовик Венгерский также сыновей не имел и на сейме в 1374 году добился от польской шляхты обещания передать польский престол одной из своих трех дочерей, причем младшей из них, Ядвиге, будущей королеве польской, шел в ту пору всего лишь четвертый год!
И вот тут и пора подумать, почему Ягайло столь долго не был женат, чего ждал и на что рассчитывал его покойный отец, получивший, как помним, свой первый и главный удел, Витебск, в результате именно такого удачного династического брака с наследницею витебского княжеского стола?
Ну, а принятие католичества… Получая в 1318 году Витебск в приданое за первой женой, Ольгерд крестился, оставшись, однако, язычником. Он крестил всех своих сыновей, но православными стали из них лишь некоторые. Он крестился вторично на смертном одре, уступая Ульянин, и (как говорят некоторые) был все-таки затем сожжен по языческому обряду. Ольгерд был неверующий, и это погубило страну.
Так ли было на деле? Или идея Кревской унии и этой женитьбы явилась позднее, в умах польских панов? Мы не ведаем. Документов, грамот, изустных свидетельств современников у нас нет. И — все-таки очень возможно, очень и очень возможно, что первый очерк идеи, женив сына на наследнице польского престола, подчинить себе эту страну, с которой воевал еще великий Гедимин, подчинить, проглотить, присоединив к Литовскому великому государству, обративши врага в союзника и вассала, а там совокупными силами покончить с орденом, а может быть, и с Венгрией покончить, что первый очерк идеи такой родился именно в Ольгердовой голове. Хотя, повторим, никаких доказательств, никаких известий о конкретных действиях, в этом направлении Ольгердом предпринимаемых, у нас нет. Кроме, может быть, странно затянутого безбрачия Ягайлы. Его сверстник, Витовт, был уже второй раз женат к тому времени…
В языческой Литве, повторим, не было и не могло быть закона о престолонаследии. В переходную эпоху ломки старых и еще не ощущения новых обычаев последним доводом была реальная сила того, кто рвался к власти и мог ее досягнуть.
Как видим, при таком течении дел срыв был неизбежен, и одно оставалось неясным — как, почему и когда он произойдет?
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
И потому Войдыло!
Раб.
Хлебопек.
Любимец, "возлюбленник" Ольгердов.
Прислужник в спальне.
Боярин.
Наперсник всей семьи княжеской: самого Ольгерда, Ульянии, молодого Ягайлы…
Получивший в кормление город Лиду, неподалеку от наследственного неотторжимого владения Ольгердова и вотчины Ягайловой Крево — города и замка, в котором незримо поселилась грядущая смерть.
Раб, ставший после смерти своего господина мужем его дочери, Марии, сделавшийся зятем великого князя литовского!
И все равно оставшийся рабом.
В душе. В святая святых сознания, где под толстыми пластами гордости, хитрости, спеси, высокомерия продолжало жить холуйство, надобность в господине, не в этом, сокрушенном, почитай, и подчиненном своей воле, а в ином, в грозном и страшном. Почему и переветничал, и вел сговор с орденскими немцами, уступая им Вильну и все на свете, и не потому, что помогал Ягайле в борьбе за престол! И саму ту борьбу с Кейстутом, верно охранявшим хрупкий престол племянника, и саму ту борьбу выдумал Войдыла, дабы найти господина, дабы было кому в ноги челом, было пред кем на брюхе, хоть бы и брюхом в золоте. Все одно! Нужны были немецкие рыцари, ибо холуй не может жить без господина. Надобность кому-то служить, кому-то продаваться и перед кем-то благоговеть (вспомним Смердякова с его рассуждениями о Наполеоне) неотделима от рабской психологии, психологии "выдвиженца", бывшего раба, в любую историческую эпоху. Надобность иметь господина, жажда ненасытимая целовать чей-то сапог! Таким вот и был Войдыла, наушник и раб Ольгердов, "ввергший меч" в литовскую княжескую семью…
Спаси, Господи, меня от сословного чванства! Тем паче что предки мои — крестьяне, много — купцы. Ведаю, сколько замечательных деятелей во все века вышло именно снизу. Но они как раз холуями-то и не были никогда! Или же, как признавался Чехов, "по капле выдавливали" из себя раба, рабскую кровь. И восхождение их было иным, трудным и трудовым, зачастую кровавым. Было время выдавить из себя рабскую кровь. И опять вспомним наших "выдвиженцев"…
Путь вверх надо пройти, а не проскочить… Надо по пути преодолеть столь многое, что и сам, невестимо, становишься другим, приближаясь к вершине. Нарастает сдержанность. Уходит злость. Уже не надобно мстить за мелкие обиды молодости. Уже начинаешь прикидывать относительно той самой соседки, что скандалила на коммунальной кухне, почему она такова? И что надобно содеять, дабы исключить и коммуналки, и ненависть граждан друг к другу, и как из бабы той, скандалистки и пьяницы, вновь воссоздать — или хоть из дочери ее! — женщину, труженицу и мать. Как поднять ее вровень с теми, воспитанными еще Сергием Радонежским, великими предками нашими, способными на жертвенность, терпение и доброту?
Ну, а ежели "из грязи да в князи"… Не дай, Господи, никоторому народу таковых пастырей! И Русь многострадальную спаси и сохрани от них!
Войдылу не зря сравнивали с медведем. Был он широк в плечах и тяжел. Когда его вешали, петля затянулась враз, сломав хозяину Лиды шейные позвонки. Труп не дернулся, не заплясал в петле, повис тяжело и плотно, и лишь сизый выглянувший язык, да темная багровость набрякшего лица, да сведенные судорогою кулаки связанных за спиною рук сказали о смерти. Хоркнула, крякнув, виселица, веревка натянулась струной. Расшитые жемчугом мягкие сапоги из цветной русской кожи выпятились врозь и замерли. И только вонючая жижа медленно капала вниз, стекая по сапогам.
Но это произошло спустя четыре года после смерти Ольгердовой, с опозданием ровно на четыре года, и уже ничего не смогло изменить в том, что натворил этот холоп, оставшийся холопом и после женитьбы на княжеской дочери.
Однако поведем по порядку, начиная от того вечера, когда Войдыло, уже ставший необходимым и молодому литовскому княжичу Ягайле, и его русской матери, тверянке Ульянии, растерянной, только начинающей осознавать страшную истину смерти своего великого мужа, пробирался покоем, пластаясь по стене, стараясь стать как можно менее заметным в толпе бояр, князей и иноземных рыцарей, и случайно, мгновением, заглянул в очи православному митрополиту Киприану. И Киприан вздрогнул, прочтя то, чего знать он не должен был никоим образом. Но Войдыло, почуявши промашку свою, тотчас опустил глаза и змеей выскользнул из покоя…
И растворился, затаясь, был и не был, мелькал здесь и там, нигде не появляясь явно, грубо и зримо. И был он в те торжественные и скорбные часы опять княжеским постельничим, хлебопеком, рабом и только единожды, на переходах замка, в тесном ущелье каменной двери нос к носу столкнувшись с растерянным Ягайлою, тронул лапищей плечи княжича и подбородком, бородою, молча показал вверх: не вешай, мол, носа, выше голову. Теперь, после смерти родителя, ты великий князь! И Ягайло, разом поняв, почуяв ободряющий намек, быстро и горячо поймал ладонь Войдылы, мгновением приникнув щекой к властной руке наставника.
И, в общем, устроилось. Кейстут не отрекся от клятвы, данной им мертвому брату. И когда не признавший Ягайлу старший Ольгердович, Андрей, пошел с полками из Полоцка на Вильну, его встретила под городом не только малочисленная и наспех собранная рать Ягайлы, но и закаленные в боях с немцами ряды ветеранов Кейстута.
…Снег, прижатый солнцем к земле, растоптанный тысячами копыт, разлетался серебряными струями. Ягайло скакал бок о бок с Витовтом, хищно оскалив зубы, чуя в сердце попеременные волны огня и холода. Злость и гнев мешались в нем со страхом. В воздухе зловеще посвистывали стрелы, и он низко пригибался в седле: добрый фряжский панцирь спасет, да не попало бы ненароком в лицо — тогда конец! Волнами прокатывали по полю клики ратей, и уже яснело, что Кейстут одолевает Андрея. "Почему Кейстут? Почему не я?" — летело в ум вместе с обрызгами холодного снега, вместе с холодом страха и горячею радостью победы… И опять в очи кинулось широкое, в хитрой усмешке, лицо Войдылы под низко надвинутым шеломом, который и тут преданно охранял своего воспитанника…
Одному Войдыле и верил Ягайло! Перед ним одним не притворялся, наученный притворству всей молодостью своей при великом язычнике — отце и верующей православной матери. Ему одному поверял свой гнев, свою зависть и безумную жажду власти. А мать — терялась, суетилась, путалась в детях и уже глядела на этого своего сына с опасливым обожанием. Сама боялась, что вот и вдруг придут в оружии, поволокут, схватят… Пронзительно вглядывалась в сухой морщинистый лик Кейстута — не обманет ли деверь? С горем понимая, что литвины любят Кейстута много больше, чем ее сына, пока еще ничем и никак не проявившего себя ни на поле брани, ни в делах господарских…
По совету Кейстутову затеяли и поход ко Пскову, выгонять Андрея Горбатого и оттуда. Старший пасынок ушел с дружиною на Москву и, слышно, был хорошо принят великим князем Дмитрием. Как тут быть? И опять требовались ей, Ульянии, советы преданного Войдылы. С братом, Михайлой, Ульяна стала совсем далека. То, прежнее, отболело, окончилось. Со смертью супруга и брат словно отошел посторонь. Хотя и грамоты шли в оба конца, и поминки, и поздравления, и брак сына Михайлова, Ивана, с дочерью Кейстутовой не без Ульянии был сотворен… Все так! И все же того, прежнего, детского, памяти той, когда играли в салки и бегали по тверскому терему, — того не осталось уже… А на Войдылу можно было и прикрикнуть, и топнуть ногой, и снова позвать, воззвать, кинуться за помощью в трудно обвалившемся на ее хрупкие плечи господарстве.
И с дочерью… Утешая себя тем, что и покойный Ольгерд сквозь пальцы смотрел, и еще в тот день весенний, когда увез Войдыло Машу в загородный Ольгердов замок охотничий, в Медники, отчего-то захолонуло сердце, кинулось в ум — остановить. И… не посмела. Сама себе в том не признаваясь, но — не посмела. Дала течению дел идти своим чередом.
А Войдыла, словно бы ничего такого и не имея в уме, охоту затеял. И так радостно было: весна, под елками и на узких зимниках еще дотаивает плотный слежавшийся снег, и уже олени трубят безумство весны, и распушилась, вся в желтых сережках, верба, и березы стоят, словно в зеленом изумрудном пуху, и липы пахнут томительно и призывно…
Трубят рога, серебряно и высоко трубят! Вдалеке — рога. Длинное платье, свисающее с седла, цепляет за ветки. Жаром пышет, близится его широкогрудый крепконогий конь, и Маша оглядывает испуганно — вдруг и сразу с бурными перепадами забилось сердце… Закричать? Она почти до крови закусывает губу, вздергивает беспомощно и заносчиво нежный подбородок, по немецкой моде перехваченный тонкою шелковою тканью… Но одна из отставших было прислужниц догоняет ее — слава Господу! Отлегло от сердца! Маша не знает, что эта девушка с растерянным лицом подкуплена Войдылой, что подкуплены слуги, а те, которые станут принимать ее в Медниках, — все верные рабы Войдыловы, и тут хоть закричи, уже не услышит никто. Вся кровь, вся гордость и страх, подлый девический страх, кидаются ей в лицо, пламенем зажигают ланиты. А он — большой, могучий и страшный — подъезжает обочь, склоняет голову, легко, чуть-чуть, трогая стремя коня. И вот уже кони идут рядом, и трудно вздохнуть, и весенний упоительный день словно в дыму, словно в угаре печном… И что-то говорит, ласковое, успокаивающее, а она не понимает ничего! И лишь вся напрягается, словно струна, когда, властно и бережно охватывая за пояс, снимает ее с коня…
Медники. Почему Медники? Но служанка, та, подкупленная, уже тут, уже выбежали слуги, берут под уздцы коня, стелют ковер, и по ковру, по ступеням, ведет ее (подлый раб! Холоп отцов, не хочу!), ведет в уже истопленные, уже изготовленные хоромы и что-то говорит, что-то протает… И, почтительно склоняя головы, исчезают слуги, мигом собрав изысканный стол перед камином, где дотлевают дубовые плахи, рдяно рассыпаясь угольем, откуда пышет жаром и сытным духом жарящейся на вертелах зайчатины. А на столе — иноземное вино, дорогие закуски и сласти. Все приготовил, ничего не забыл лукавый раб, замысливший в этот день непременно породниться с семейством княжеским. Ибо ведает, не сегодня-завтра Марию посватают из-за рубежа, и тогда — прощайте дальние замыслы! Знает, и потому решился, и уже не отступит ни за что. А прислужница — что прислужница? Подает, пряча глаза, сама вспыхивает, представляя, что воспоследует вскоре. А Войдыла ласков и властен, почти насильно заставляет выпить бокал темного фряжского вина, от которого враз и сильно начинает кружить голову. Она плохо помнит, что ест, что пьет. Пугается, узрев по золотым искрам низкого солнца близящий вечер. Выходя с прислужницею, вдруг кладет руки на плечи девушке, шепчет отчаянно и обреченно:
— Давай убежим! Давай! — трясет ту за плечи уже с озлоблением.
Та бормочет:
— Кони расседланы, слуги… Нельзя, госпожа…
— Все равно!
Девушку бьет крупная дрожь, она вдруг начинает понимать, что затеял Войдыло, и пугается, до ужаса, до истерики почти. А завтра ее за потачку, за поваду вздернут на колесо, будут стегать кошками! Она уже готова отпереть заднюю дверь и, забыв все наставленья, спасать свою госпожу от неизбежного… Но дверь скрипит, почуявший недоброе Войдыло проникает в укромный девичий покой, косится на рукомой, на ночную посудину, взглядывает с многовенною яростью на прислужницу, и та отшатывает, отступает, путаясь в долгом платье. И что-то бормочет он, оглаживая уже бессильные, уже готовые отдаться плечи Марии, оглаживает, и уводит, и крепко, твердо прикрывает дверь. Прислужница не смеет последовать за ними. И ведет, нет, несет — она уже ослабла так, что не может идти, — несет ее к застланному медвежьего шкурою и флорентийскими шелками широкому ложу.
— Нет! Нет! Нет! — Маша бьется у него в руках, отвертываясь от горячих жадных поцелуев, бессильными пальцами пытается задержать, остановить, не позволить… Но сорвано платье, рассыпаны по постели жемчуга лопнувшего ожерелья.
— Варвар! Медведь! Раб! — В рот лезут его усы, его буйная борода, и уже не вздохнуть, и новою какой-то истомою поддается бессильное противустать тело, и резкая боль, и сплошные, повсюду, по телу всему, горячие большие властные руки… И ее ставшие потными и мокрыми пальцы, только что вцеплявшиеся в эти волосы, хватают, ищут, обнимают огромную, навалившуюся на нее плоть, и уже ни о чем, ни о чем… Вовсе ни о чем не думается ей в этот страшный, в этот сладкий, в этот трагический миг, чтобы после, пряча лицо у него на груди, на косматой и уже родной груди, пахучей и влажной, долго плакать, вздрагивая, обмякая всем недавно напруженным телом и уже без сопротивления, со страхом только, крепко зажмуривая глаза, отдаваясь вновь жадным и болезненным ласкам своего — теперь уже своего навек — косматого возлюбленного…
Когда Мария наконец, всхлипывая, уснула, Войдыло привстал, потянувшись за свечником, придвинул огонь ближе к растерзанному ложу, сощурясь, отдыхая, долго вглядывался в похудевшее, беспомощное, почти детское лицо… И медленная ленивая усмешка тронула наконец его губы, когда он, толстыми пальцами надавив, замял бессильный свечной огонек и, накинув тяжелую руку на тело княжеской дочери, удоволенно и опустошенно рухнул на ложе. Редко бывало у него так, как теперь, что, временем, словно бы и нечего больше желать! Сытое удовольствие истомою прошло по телу. Судорогою сведенных пальцев ухватил добычу свою за основание кос, всосался заключительным поцелуем в уже спящие, влажно приоткрытые, безвольные, истерзанные уста…
Наутро Войдыло был ласков и деловит. Пока Мария, пряча глаза, умывалась и приводила себя в порядок, распорядил завтраком. Девка та, поглядев в его суженные глаза, опрометью кинулась одевать и причесывать свою опозоренную госпожу. За едою немногословно, молча почти, сам, однако, подавал и подвигал ей то — то, то — другое. Глядел то на нее, то куда-то вдаль, словно бы и задумчиво, помарщивал лоб, а когда уже отъели и отпили, подымаясь и затягивая пояс, как о давно решенном, сказал:
— К матери поедем! Пущай благословит! — И на отчаянный, смертно перепуганный взгляд девушки, усмехнув слегка, домолвил: — Грех не в грех, коли венцом прикрыт! А великий князь, чаю, будет заступником нашим! — Словно бы уже и не он один, а оба грешны, и словно бы, по извечному, вековому побыту, она, как баба, грешнее его во сто крат.
Ягайло, которому без Войдылы не усидеть бы на столе и доселе, действительно был не против. Ульяния всплакнула, благословляя, когда осанистый, большой Войдыло, потянув Машу за руку, опустился на колени перед ней. Машу одну не спросили ни о чем, только уже в церкви, на вопрос священника, немо и обреченно кивнула она головою. Так она стала, Ольгердова дочь, женою раба, а хозяин Лиды — княжеским зятем.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И еще одного человека не спросили, когда решался брак Марин с Войдылой, — был кровно обижен Кейстут. Хозяин Трок, только что спасший племянника от разгрома, был в бешенстве. В Литве тогдашней очень яснело каждому, что без силы оружной, без верной дружины, овеянной славой побед, никакое благородство не будет иметь цены истинной. И теперь этот мальчишка, забывший заветы отцов, не ведавший толком даже литовской речи (Ягайло говорил только по-русски), ленивый и беспечный, падкий на удовольствия, любитель женщин и роскоши, бросает к ногам холопа свою сестру, княжну высокого рода, дочь Ольгерда! Как он смел? Как позволила, как могла уступить Ульяния?
Разве не он, Кейстут, поклялся Ольгерду у ложа смерти защищать его семью? Разве не доказал, отбивши полоцкую рать, что слово его, слово рыцаря, никогда не расходится с делом? Или этот раб, ставший боярином, защитит вдову брата с детьми паче него, Кейстута?!
Худой и высокий, Кейстут большими шагами мерил мрачную каменную залу своих Трок, неуютно огромную, со стенами, увешанными боевым оружием, залу, куда свет проникал в узкие щели бойниц, откуда едва виднелись низкие, словно осевшие от тяжести, разлатые башни на земляных валах крепости да грубые бревенчатые клети, сходные с обычным литовским хутором, в которых одинаково размещались дружина и княжеская семья. (Позднейшие роскошные Троки, те, что восстановлены сейчас, строил уже Витовт, в подражание высоким немецким замкам.) Каменное гнездо Кейстута, окруженное водами озера, было низким и основательным, огрузневшим от собственной тяжести, где, в сводчатых каморах, на дубовом, а то и на земляном полу, подстеливши попоны и шкуры, спали вповалку сторожевые воины, положив оружие рядом с собой. Навычно было по звуку рога вскакивать, седлать коня и мчаться в ночь, отбивать очередной рыцарский набег…
Кейстут бегал по палате, худой, чем-то схожий с позднейшим рыцарем Печального Образа, и только мрачногорящий взгляд из-под кустящихся бровей на мертвенно-бледном лице не позволял ошибиться, давал понять, что не странствующий бродяга-рыцарь, чудом попавший в княжеские покои, бегает днесь по палате замка, но муж битвы и власти.
Витовт стоял перед отцом, слегка прислонясь к стене, в алом роскошном жупане, поигрывая кистями широкого русского пояса. Бритое лицо его тоже слегка побледнело от незаслуженных, как считал Витовт, отцовых обид. Ягайло не казался страшен Витовту. К холостому двоюродному брату — хоть и великому князю по завещанию дяди — он, будучи уже дважды женат, относился несколько свысока… Предводительствовал в лихих набегах гулевых, когда они вместе затаскивали в постель крепких литовских девок, для которых греховная честь была — провести ночь с самим княжичем. И совсем не понимал Витовт веселого и беспечного Ягайлу как великого князя литовского: "Что он без нас с батюшкою? Часу не усидит!"
Первая жена Витовта, Анна-Опрассия, умерла как-то вдруг, а вторая, нынешняя, Анна, дочь Святослава Иваныча Смоленского, "умная и добродетельная женщина, любимая князем и народом", успела и свекра со свекровой очаровать скромностью и семейным прилежанием, и сына народить успела, забеременев едва ли не в первую брачную ночь.
— Маша сама за Войдылой хвостом ходила! — нехотя, с упреком, возражает он отцу.
Кейстут, словно споткнувшись, останавливает с разбега:
— И это говоришь ты! Стыдись! Сын рожден! Пора оставить! (О гулевых похождениях Витовта ему не раз долагали доброхотные наушники.) Твой отец не ведал женщин иных, кроме твоей матери!
Витовт обиженно поводит плечами — быль молодцу не укор.
— Все одно! — отвечает. — Поехать надобно! Андрей Ольгердович, слышь, задумал с московитом Северскую землю зорить!
В душе Кейстута волнами ходят, сменяясь, то гнев, то чувство долга.
— Что наш "великий князь", — перемолчавши, хмуро вопрошает он сына, — все гневает, что я в Полоцке опять Андрея Горбатого посадил? А не кого-нито из его младших братьев? Скиргайлу, поди?! — догадывает он, подымая голос.
Ольгердовичи и так владеют всею землею русичей, и Витовт молчит. Оба, отец и сын, понимают, что утеснять старших Ольгердовичей в угоду младшим — это значит ввергнуть страну в пламя братоубийственной резни.
— Я не хочу его видеть! — хмуро возражает Кейстут, уже сдаваясь на уговоры сына и понимая, что в Вильну при нынешнем течении дел ехать все-таки необходимо.
Витовт опять молча пожимает плечами. Обещать отцу, что он вовсе не столкнется с Войдылою, Витовт не может. Тем паче теперь, когда тот вошел в княжескую семью. Витовт молчит и ждет, уверенный, впрочем, что и ныне, как всегда, отец в конце концов прислушается к голосу долга.
Кейстут был аристократ в том древнем значении слова, о котором мы совершенно забыли после нескольких веков позднейшего изнеженного барства. Впрочем, и слова-то "аристократ" еще не было. Говорили — знатный, вятший, великий, благородный, хорошего, знатного рода. Но всякий вятший вынужден был, гордясь предками, и сам ежечасно поддерживать славу и честь пращуров своих. А там, при нужде, брались и за лопату, и за топор. Косить и пахать умели все, мяли кожи — то была, кстати, у скандинавов, да и в Киевской Руси, работа благородного мужа, ковали железо, подковывали коней… Могли съесть ломоть черствого хлеба, запивши водой из ручья, или, как князь Святослав, сырое мясо, размятое под седлом, густо пахнущее конским потом, и после с мечом или топором в руке прорубаться, во главе своей рати, сквозь ряды вражеских воинов. И, валясь на конскую попону, в гущу тел спящих ратников, во вшах и грязи, все-таки ведать, знать, что ты — благородной крови, и тебе уготована иная стезя, и воины, которые, не вздохнув, отдают за тебя жизнь и за которых ты отдашь свою, ежели так ляжет судьба, все-таки неровня тебе, они — кмети, смерды, кнехты, а ты — князь, ты вятший, боярин, рыцарь, и честь рода твоею требует благородной родни и благородного жениха для дочери твоей, которой подходит время брачное. Хотя и она умеет прясть, и ткать, и доить коров, и стряпать не хуже, а лучше простолюдинок!
Кейстут уже и с братом покойным рассоривал из-за Войдылы, а потому поступок Ягайлы с Ульянией вызвал в нем подлинное омерзение. Упорно державшийся своей древней веры, этот последний рыцарь языческой Литвы, изрубленный в боях, всегда впереди своих воинов, многажды уходивший от смерти и плена, рыцарь в том высшем смысле, о котором слагали свои поэмы труверы и чего почти не было в реальной грубой действительности, предупреждающий врагов — как древлий Святослав, перед битвою посылавший сказать: "Иду на вы", — о дне и часе ратного спора, муж, с которым виднейшие немецкие бароны считали за честь состязаться в благородстве, литвин, очаровавший статью, умом, вежеством императорский двор, воин, сдержавший на рубежах Жемайтии (в то время как Ольгерд покорял одну русскую область за другою) весь напор немецкого ордена и не уступивший тевтонам за всю жизнь ни пяди Литовской земли… Не мог такой муж уступить братнину дочь рабу! И сейчас только долг, только дальняя опасность растерять нажитое братом добро заставили его наконец воссесть на коня и отправиться в Вильну.
Любопытно, когда Войдыло затеял переговоры с немцами, обещая подарить им Жемайтию? А только гораздо раньше, чем этого "захотел" Ягайло. Войдыле надобно было уничтожить Кейстута. И неверное, опасное, на лезвие ножа колеблемое звание княжеского зятя и наперсника Ягайлы, как и всю родину, — да и была ли родиной для него, выскочки, многострадальная Литва? — готов был бросить он к ногам орденских рыцарей за одно лишь сладкое, недостижимое, вожделенное звание какого-нибудь герцога в землях Германской империи. Вспомним о всех многоразличных выскочках-временщиках и не подивимся тому. Да, да, заранее затеял! Знал, чего хочет и к чему идет! Да и страшился он Кейстутова гнева! Страшился, как прояснело впоследствии, недаром.
А уже к тому — и католики, плетущие свою паутину для упрямо не поддающейся Литвы, и сложная игра политических сил, и вожделения ордена, убедившегося в том, что силою Литву не сломить и надобно обходное, тайное, на предателей и предательство рассчитанное действование. И тут холоп-выскочка со своими предложениями, угодливо низящий глаза, очень даже мог и должен был понадобиться людям, которые, провожая предателя, брезгливо и тяжело взглядывали ему в спину.
…Переговоры с Ягайлой были на этот раз особенно тяжелы. Войдыло явился-таки на очи Кейстуту, и Витовт, глянув в лицо родителю, увидя эти вздувшиеся на лбу жилы, что предвещало неистовую вспышку гнева, его мерцающие глаза, поспешил скорее вывести княжеского зятя вон из покоя. И этого Войдыло тоже не простил Кейстуту никогда.
Ягайло (вести были жестокие. Русская рать взяла Трубчевск и Стародуб, причем Дмитрий Ольгердович Стародубский не стал на брань противу русичей, а сдал город без боя и сам перекинулся к Дмитрию, уйдя на Москву), Ягайло должен был лебезить, изображать растерянность, тушеваться и унижаться перед дядею. Переговоры почти уже заходили в тупик, когда кто-то из бояр вспомнил о другой грамоте, из Орды, от Мамая, о которой второпях почти и позабыли все. Властный темник предлагал когда-то союз покойному Ольгерду, а теперь прислал грамоту, призывая великого князя литовского, то есть Ягайлу, объединиться с ним ради совокупного похода на Москву.
Лучшего повода для брани и придумать было нельзя! Не одним! Как еще может повернуть военное счастье? Не в одиночку, а в союзе с Ордой! И пока Мамай станет громить московские волости, забрать вновь потерянные северские города, а повезет, так и всю Северскую землю! О чем, отай, к Мамаю скорого гонца! А пока по городам, такожде отай, собирать рати! И осенью, после жнитва, как и предлагает владыка Орды… И во главе… Во главе рати сам Ягайло! Об этом уже заранее шепотом Войдыло подсказывает своему воспитаннику: с такою армией, да не распуская ее, воротить домовь…
Кейстут угрюмо выслушал. Подумал. Не хуже племянника понимая, что к чему, резко отверг предложение снять полки с границ Жемайтии: "Потеряем и Жмудь и Вильну!" — сказал.
Договорились, что Ягайло идет с одними русскими силами. "И к лучшему! — опять подсказал Войдыло. — Одного тебя, господине, слушаться будут!"
А пришлось-таки на пир Войдылу не звать. И Машу, скупо поздравив и глубоко глянув в ее опечаленные глаза, Кейстут скоро сослал с глаз долой.
И приходило терпеть. И принимать, и чествовать, и хохотать, и дурачиться на пиру, изображая барственного ленивца, личину которого, ставшую привычной пред всеми, кроме Войдылы, носил Ягайло, откуда и успехи его, непонятные пред всеми прочими, у коих и талантов, и ума, и храбрости было поболее, и успехи его доселе никто толком объяснить не сумел, ссылаясь лишь на необычайное везенье… Было и кроме везенья такое, чего не видел никто. Даже и не догадывал толком. Даже и Витовт не видел, а Кейстут — тем более. Видел и знал один только Войдыло.
…И уже после всех речей и утех, после музыки заезжих менестрелей, после знатного пира с боярами и дружиною, уже откланяв, уже проводив, и поднявшись на башню, и с высоты глядючи на замковый двор, где сейчас, вздевшие парадные золоченые доспехи, отъезжали Кейстут с Витовтом, — так ясно представилось вдруг Ягайле, чтобы верные слуги с арбалетами, отсюда, с высоты… И звонкая дробь железных стрел по камню! И потом на плитах двора — трупы! И он спускается вниз по ступеням, неспешно спускается, раздувая ноздри, предвкушая увидеть остекленевшие мертвые глаза бессильно раскинутых тел… Ни по чему, ни для чего, ни по какой причине, а так ясно, до ужаса, до двоенья в глазах представилось вдруг! Тут вот и понял, до чего ненавидит Кейстута!
А Войдыло, ставший уже как воздух необходим, подсказал сзади, с усмешечкой:
— Вот воротишь, батюшко, с ратью, привыкнут к тебе в походе-то, иной будет и разговор! Токмо не суйся наперед, воинов не истеряй! Татары и без тебя справятся!
Оглянул на Войдылу Ягайло. Тот выдержал взгляд, усмехнув кривовато и подло. Сам, повернись по-иному, и Ягайлу бы предал, но нужен, надобен был ему нынче этот Ольгердов сын!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Пропустим пока Куликово поле, ибо нам нужно понять, что же произошло, а без последующих событий понять будет трудно. Тем паче что и в русских летописях события эти излагаются раньше, чем повесть о сражении на Дону. Скажем только, что "отступивший так быстро, словно за ним гнались", Ягайло сразу по возвращении попытался, видимо, опираясь на приведенные с собою рати, выгнать Андрея Горбатого из Полоцка. В Полоцк был послан Скиргайло с сильною дружиной. Сил хватало, силы пока были у него в кулаке.
Но высокий сутулый литвин Андрей Ольгердович был для своих смердов на диво хорошим хозяином, рачительным, строгим и добрым, и полочане стали за него стеной. После постыдной для Ягайловых кметей сшибки обезоруженного Скиргайлу привязали на спину старой клячи и с бранью выпроводили вон из города. Пришлось снова юлить, заискивать, сваливать вину на бояр, на брата… И Ягайле опять поверили! Самого Ягайлу озадачил бесхитростностью своею Кейстут!
Пришлось затаиться на время, но только на время! Едва сошли снега и установился летний путь, Войдыло ускакал в земли ордена — и словно пропал там. Наконец вернулся, задумчивый и хмурый. Уединяясь с Ягайлою, самолично проверил запоры дверей, даже под стол заглянул. Прокашлял, сказал, низя глаза:
— Рыцари требуют себе Жемайтию!
Ему бы, Ягайле-то, хозяином будучи родимой страны, закричать, затопать ногами, согнать с очей наглого холопа. Щит и меч земли отдать ни за что! Войдыло опасливо подымает очи. Бритое, с долгими, тонкими усами, как у кота, лицо господина необычайно, безулыбчиво хмуро. Глаза потускли и холодны. Он глядит на него и сквозь, спрашивает, помедлив:
— Какую помощь они обещают нам за это? — Он согласен продать Жемайтию! И только не хочет продешевить, не остаться в дураках при этой унизительной мене.
И это произносит литовский великий князь! Сын и наследник Ольгер-да! И Витовт впоследствии столь же беззаботно станет торговать Жемайтией, вотчиною своего отца! Литва, Литва, оглянись на тех, с кем ты связываешь свое прежнее величие!
Переговоры длятся около трех месяцев. В начале осени близ селения Довидишки съезжаются Ягайло со свитою и магистр ордена со всеми командорами. Чтобы скрыть от Кейстута настоящую цель съезда, приглашен и Витовт Кейстутьевич. Цель сборища — якобы мирные переговоры, сопровождаемые охотою и пирами. В окрестных дубравах трубят рога.
Рыцари травят косуль и зубров, лисиц и медведей. Кого-то ранит молодой вепрь-секач, кто-то в одиночку свалил медведя… Над расставленными шатрами — цветные штандарты. Ягайло поражает гостей варварской роскошью нарядов, лионскими шелками и старинною византийской парчой. Трубят рога, переливчато завывают волынки, льются вина и стоялые княжеские меды.
Витовт не отстает от двоюродного брата ни в удовольствиях, ни в пирах, присматривается к немцам, ловит того, чего еще не умеет сам в обхождении и вежестве, пытается перенять. Но в глубокой тайне от него и верных его кметей ведутся, чаще под покровом ночи, иные речи, принимаются взаимные клятвы, подписывают обоюдные грамоты. Кейстута и все его потомство положено лишить всех владений. Троки и Городень отходят к Ягайле. Жмудь отдается немцам. Решаются судьбы Дорогичинской земли и Подляшья. Войдыло, спавший с лица, почти не спит, шныряет туда и сюда, обминают последние острые углы, уряжают, кому чем владеть, когда род Кейстута будет изгнан навсегда со всех своих владений… Творится гнусное предательство, и все ведают, что это предательство, и все молчат.
Но все же находится один, у которого просыпается совесть. Это кум Кейстутов, фон Лебштейн, командор остерецкий, крестный отец Донаты, дочери Кейстута, когда та принимала крещение при вступлении в брак с мазовецким князем. Но дело даже не в родстве… Фон Лебштейну становится невыразимо пакостно оттого, что так подло обманывают именно Кейстута, воина и рыцаря, прославленного своей честью и прямотой. Это был один из тех, увы, не столь уж и частых случаев, при которых испытываешь гордость, а не стыд за человечество.
Кейстут ужинал, когда ему доложили, что у ворот замка иноземный рыцарь в доспехах с опущенным забралом и без штандарта, который хочет непременно видеть самого хозяина Трок.
— Проси! — бросает он, сумрачно глянув на сторожевого и вытирая руки рушником. Рыцарь без штандарта, без знаков отличия и герба? Кто же такой?
Железный человек, звякая на каждом шагу, входит в покой. Глухо — голос, измененный забралом, невнятен — просит удалить холопов. Сам отдает меч прислужнику. Кейстут, помедлив, склоняет голову. Слуги выходят. Рыцарь откидывает забрало, покрутив головою, снимает шелом. Они обнимаются. Скоро фон Лебштейн, не снимая доспехов, сидит за столом и жадно ест, а Кейстут, распорядив, чтобы накормили слуг и коней приезжего, сам задвигает засовы дверей.
— Ты ничего не знаешь! — говорит фон Лебштейн, проглатывая очередной кусок. — Ия приехал тебя остеречь! Ягайло беспрестанно посылает Войдылу к магистру, и даже договор с нами подписан, чтобы отнять у тебя волости!
Фон Лебштейн выпивает кубок вина, смотрит строго и прямо в глаза Кейстуту.
— Я ускакал в ночь. Сегодня меня не хватятся. Помни, я у тебя не был!
— Послать с тобою кметей? — спрашивает Кейстут. Кум отчаянно трясет головою:
— Проведают! Грамоту дай! Чтобы твои люди не задержали меня в пути!
Они крепко обнимаются вновь. Два рыцаря, которым, быть может, скоро доведется скрестить оружие в бою и биться насмерть… Биться, но не предавать друг друга! Он вновь надвигает свой круглый клювастый шлем, опускает забрало. Кейстут доводит его до порога, но тут остерецкий командор делает ему воспрещающий знак рукою: провожать далее простого рыцаря хозяин Трок не может, а знать, что в гостях у князя был кто-то из высших званием, не должно никому, даже из верных слуг.
Кейстут ждет, медлит, хмурит брови, покачивая головой, слушает удаляющийся цокот копыт по камням двора, наконец хлопает в ладоши. Стремянному, из верных верному, говорит вполгласа, приблизив вздрагивающее в закипающем гневе лицо:
— Скачи к Витовту! Тотчас! Скажи: "Ты живешь с Ягайлою в тесной дружбе, а он договорился с немцами на нас!" Повтори! — Встряхивает стремянного за плечи. — И помни, никому более!
Витовт только что прискакал с охоты, усталый и радостный, рубаха — хоть выжми. Велел подать чистую льняную сорочку. Проходя в шатер, узрел отцова стремянного, поморщил чело: "Опять наставленья родительские, надоело уже! Серебра бы прислал поболе!" Но кметь заступает ему дорогу. Приходится неволею выслушивать смерда. Витовт внемлет, кивает, не понимая ничего, вникает наконец, думает, дивится, встряхивает наконец кудрями, отвергая все сказанное: "Сплетня!" Про себя прикидывает: "Ягайло? Да не поверю ни в жисть! Мелок он на такое!" Витовт не верит, как не верят многие, а — зря!
Вскоре немцы нападают на Жмудь и сильно опустошают край. Кейстут скачет на выручку, по пути собирая ратных. Немцы настигнуты и осаждены в пограничном замке Бейербург. В Вильну уходят грамоты с просьбою о подмоге, ибо Витовт уговорил-таки отца не поверить известию: мол, и Лебштейн мог ошибиться, и ему сообщили сплетню, не более… "Да знаю я, наконец, Ягайлу, как себя самого!"
Но Ягайло, вместо того чтобы прийти на помощь дяде, спешит к Полоцку выбивать оттуда Андрея Горбатого. И взбешенный отец пишет сыну (Витовт в Троках сейчас): "За Войдылу отдал мою племянницу, уговорился с немцами на мое лихо, и вот с кем мы теперь воюем? С немцами? А он с ними заодно добывает Полоцк!"
Измена налицо, сговор налицо, но Витовт не верит и тут, не видит единства действий, не обнаруживает изменного замысла. И тогда Кейстут, оставив немцев в покое, поворачивает войска. Конница изгоном идет к Вильне. Первого ноября 1381 года ветераны Кейстута уже под Вильною. Крепость сама открывает ворота хозяину Трок.
Кейстут врывается в верхний замок как карающий рок. Ягайло с Ульянией схвачены. В потаенной Ольгердовой комнате Кейстут — некогда ждать и искать ключа — разбивает крышку дорогого, окованного железом ларца, достает бумаги. Испуганный печатник жмется в углу, взглядывает на застывших как изваяния Кейстутовых воинов. Старый князь меж тем, так и не снявши доспехов, горбится за столом. Горящие глаза бегают по строчкам. Немецкий Кейстут знает отлично, ведает и латынь. Тут уже сомневаться не в чем — вот договор! Вот собственноручное послание Ягайлы… Боги! На миг он закрывает руками лицо. Потом встает, тяжело швыряя свиток в лицо казначею.
Войдылу приводят через час. Переветника, успевшего было удрать из дворца, задержали в городских воротах. Кейстут встречает холопа стоя. Худой и страшный, оглядывает с головы до ног. И когда их глаза встречаются, предатель понимает, что обречен.
Кейстут смотрит на него долгим, запоминающим взором. Ничего не спрашивает, не к чему! Говорит наконец одно-единое слово:
— Повесить!
Кмети, теснясь в дверях, вытаскивают связанного Войдылу из палаты. Тот молчит и только на лестнице уже, понявши наконец, куда его ведут и зачем, начинает выть. Не плакать, не просить пощады, а именно выть, почти по-волчьи. И этот удаляющийся, пока Войдылу стаскивают вниз по лестнице, заполошный вой бьет по ушам, по нервам. И когда вбегает раскосмаченная, с расширенными глазами Маша — спасти, защитить, помочь! — Кейстут молча отстраняет ее рукою, и она валится на колени и вдруг, услыша далекий нечеловеческий уже вой, начинает вся дрожать крупною дрожью, а Кейстут смотрит на нее, и в каменных его чертах мелькает бледная тень сочувствия к этой молодой и столь заблудившейся жизни.
Войдылу вешают прямо во дворе замка, и грузное тело его враз повисает, не вздрогнув, только дрожит веревка, натянувшись струной, да капает вниз, на плиты, стекающая с расшитых жемчугом сапог моча.
Витовту Кейстут написал в тот же вечер, прилагая добытый договор с немцами: "Вот тебе подлинный договор, написанный на наше лихо… А я вели кому князю Ягайле никакого зла не сделал, не дотронулся ни до имений его, ни до стад его, и сам он у меня не в плену, ходит только за моею стражей. Отчину его, Витебск и Крево, все отдам, и ничего не возьму, и ни во что не вступлюсь, а что я теперь сделал, то нельзя было не сделать, берег свою голову".
Великое княжение под Ягайлою, впрочем, Кейстут забирает себе, к радости всего города. Ягайло с Ульянией, выпущенные из-под стражи, переезжают в Витебск.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
И, переехавши, тотчас начинают новые переговоры с немцами.
Ягайло не сокрушен, не испуган даже, он попросту выжидает. Ягайло уже теперь умеет ждать, а с годами это свойство укрепляется в нем. В знаменитой битве с тевтонами на поле Грюнвальда он тоже ждал. Ждал и молился в шатре, пока рыцари громили плохо вооруженные литовские дружины Александра-Витовта. И едва не дождал разгрома всех своих ратей. Спасли сражение, понеся страшные потери, русские смоленские полки. А если бы не спасли? А если бы вал бегущих опрокинул и смял не вступившую в дело польскую конницу? Гибелью и Литвы и Польши могло обернуться поле Грюнвальда, и только потому, что Ягайло, паче победы над врагом, хотел ослабить своего двоюродного брата. И почему он отказался затем от предложения чехов сдать ему крепость Мариенбург, последний крестоносный оплот, и тем навсегда покончить с орденом? Мог. И не сделал! Сорвавши победу над вековым врагом! И тем заложил основу всех прочих бед, протянувшихся через столетия.
Не в похвалу, но в укор надобно поставить королю Владиславу-Ягайле Грюнвальдскую битву!
Итак, Ульяния, вовсе забывшая обо всем, кроме карьеры своего любимого сына, и ее ненаглядный Ягайло вновь вступили в сношения с немцами. Послом и клевретом Ягайлы теперь стал его брат, Скиргайло, именно он, поскольку далеко не все дети Ульянии разделяли взгляды и замыслы своего старшего брата.
Ягайло, впрочем, не только ждет. Он собирает войска, совокупляет вокруг себя верных соратников и холопов, готовых на любое преступление ради господина своего, деятельно выискивая врагов Кейстутовых, которых тоже хватало среди тогдашних литвинов. А нет горшей гибели, чем раздрасие среди людей одного языка, готовых губить друг друга, вместо того чтобы совокупными силами защищать страну, нет горшей беды для народа!
И час приходит! Послушливость Ольгердовичей вышней власти целиком держалась на том, что они имели дело с отцом. При мертвом Ольгерде, да еще перед лицом виленских свар, все должно было пойти и пошло иначе. Дмитрий Корибут, князь Новгорода-Северского, отказал в послушании дяде. Кейстут собрал войско и двинулся за Днепр. Тотчас Ягайло с матерью посылают к немцам. Рыцари Тевтонского ордена немедленно выступают в поход. Это их звездный час, этого мгновения упустить нельзя! Рыцари берут Вильну. Почти без боя! Вильна растерянна, к Вильне подступает прежний великий князь! Ему, а не немцам открывают они ворота.
От Вильны до Трок всего часа два конского бега. Для обороны ничто не готово, да и кто знал! Спешно кидают на конские спины переметные сумы с казною. Бирута, замотанная до глаз, уже на коне. Витовт еще медлит, озирая отцовские хоромы… Скорее! Крепость бросают без боя. Рыцари, обнаживши мечи, уже въезжают в сонные Троки под неистовый лай собак и звонкий куриный пополох, когда последние литовские дружинники, горяча коней, проскакивают по двое через долгий деревянный мост. Глухой и звонкий топот копыт. Короткое ржанье. Смолистый факел прощально пылает на башне. Где-то в городе уже вспыхивает огонь… И уже издали доносит тот утробный, низкий, неразборчивый и заполошный зык, который восстает всегда, когда враг нежданно врывается в селение…
Успев оторваться от погони, Витовт уходит в Гродно и оттуда уже посылает гонца к отцу.
Кейстут, только-только осадивший Новгород-Северский, получает известие ночью. Бормочет: "Так и знал!" Но не знал он ничего, тоже верил, как и Витовт, Ягайле.
Опытный воин, он, однако, не кидается сразу на Вильну, а сперва идет с ратью в Жемайтию. Жмудины стекаются толпами. Дружина Кейстута растет. Теперь уже можно начинать!
Недалеко от Трок Кейстут с Витовтом встречают литовско-немецкую рать Ягайлы. У Кейстута втрое больше воинов, и исход сражения почти несомненен. Но тут в стане завтрашних победителей появляется Скиргайло, посланный братом, с униженною просьбою о мире. Мол, решил было вернуть себе великий стол, но ныне раскаялся, отдает все и всего, отступает, молит унять меч и не губить ратных в междоусобной войне. Клянется не изменять впредь Кейстуту… Ну, и так далее, все, что говорится обычно в подобных случаях.
Отступаясь великого стола, Ягайло звал Кейстута с Витовтом в Вильну, дабы там заключить окончательный нерушимый договор. Кейстут было отказался наотрез, но Витовт начал уговаривать отца, а потом Скиргайло в палатке Кейстута принес клятву, что Кейстуту в Вильне не угрожает никакая опасность… Он клялся по-литовски, по-древнему, будучи, однако, христианином, для которого языческая клятва необязательна — так же, как для язычника необязательна христианская клятва, — Скиргайло был таким же безразличным к вере и святыням, как и его брат, как и отец, не веруя ни во что истинно, он применял любую веру так и тогда, когда ему это было выгодно.
Страшен час в жизни народа, когда отпадает одна вера и еще не привита другая! Когда нет обязательной морали, а есть мораль только к случаю и по поводу. (Вроде "классовой морали", прикрывающей полный аморализм.) Страшен, ибо не на кого опереться, не к чему, ни к каким нерушимым символам не можно воззвать. Трудно найти приверженца, друга, даже единомышленника… Найдись в потомках Ольгерда с Кейстутом двое таких, каковы были Кейстут и Ольгерд, и как знать, не по-иному ли потекла бы вся дальнейшая история Литвы?
И вот от могучего войска, от верной победы оба, отец и сын, направляются с горстью дружины в Вильну, заключать "нерушимый договор". О чем они думали? О чем думал Витовт, который едет со всею семьею, со своими сокольничим и поваром? Смешно! И горько. У всех ворот Вильны — немецкая стража. В верхнем замке сплошь — Ягайловы прихвостни. Отца с сыном хватают. Заковывают в цепи. Разводят поврозь.
Кейстута тотчас, боясь народного мятежа, отсылают в кандалах в Крево, под надзор тамошней челяди. С ним лишь один слуга, допущенный к обслуживанию своего господина, и более никого. Прочие или отступились, или перебиты.
Витовта сажают в угловую башню Виленского верхнего замка. Сквозь крохотное, забранное решеткой оконце видна лишь воздушная твердь над страшным провалом вниз, к изножью горы, над пропастью.
И все-таки это семейное дело, свое, внутреннее! Для пристойного вида Витовта разрешают навещать жене со служанкою. Ибо город взволнован, и войско, неодоленное, ропщущее, стоит за Троками и ждет, теперь уже неизвестно чего. И некому их сплотить и повести на бой, выручать своих предводителей, тем паче что слухи один другого диковинней. Кто говорит, что Кейстут с сыном арестованы, кто — что уряжен мир и они пируют в княжеском замке… А время идет, и воины, не бившиеся, начинают потихоньку разбредаться по домам. Многие бояре подкуплены и тоже не держат ратных, не собираются к бою. Поразительно это! Пожалуй, поразительнее всего! Ведь они шли с ним и за ним, шли с Кейстутом! Но… были бы там, в Вильне, одни немецкие рыцари… Но Ягайло все же великий князь! Головы идут кругом, и армия распадается, не бившись. Не будучи одоленной. Не потребовав от Ягайлы хотя бы узреть господина и предводителя своего!
А что же Кейстут? Многажды уходивший из плена, змеей уползавший из вражеского шатра, Кейстут, коего не держало никакое железо, никакие стены, что же он? Или годы уже не те и силы не те, или надломился дух старого воина? Он позволяет довезти себя, закованного в цепи, до Кревского замка, позволяет всадить в подземелье… Чего он ждет? На что надеется при таковом племяннике? Или уже и сам решил умереть, сломленный мерзостями окружающей жизни? Или ждал суда, прилюдного разбирательства дела своего? От кого ждал?!
Он сидит в подземелье четверо суток. За четверо суток тот, прежний Кейстут давно бы ушел из затвора. Тем паче что при нем слуга, Григорий Омулич, русский. Любимый и верный, не бросивший господина в беде и, в отличие от Кейстута, не закованный в цепи. Что произошло со старым рыцарем? Быть может, он перестал верить и собственному сыну Витовту и потому хочет умереть? Ибо, ежели изменяет сын, взрослый сын, твоя плоть и кровь, твое продолжение во времени, жить уже не стоит и не за чем… Все так! И все-таки почему?
На пятый день четверо Ягайловых каморников, верных ему и готовых на все: Прокоша, Лисица, Жибентий и Кучук (последний из них — крещеный половец, а Прокоша — русич, преданный Ягайле "до живота"), теснясь, спускаются по витой каменной лестнице, отпирают железную дверь, входят в сводчатую сырую камору. Они в оружии, и Григорий, поняв все, кидается на них с голыми руками: схвативши скамью, сшибает с ног Жибентия и тут же падает, пронзенный саблями.
Кейстут смотрит молча, не шевелясь, но тут, при виде лужи крови и умирающего слуги, кричит высоко и страшно:
— Прочь! Псы! — И такая сила в голосе закованного рыцаря, что те отступают поначалу и, только почуявши плечами друг друга и вновь охрабрев, кидаются на него.
Борьба, подлая, гадкая, когда четверо валят одного старика, причем закованного в кандалы, заламывают связанные цепью руки и наконец, прижав к полу, давят, обматывая сухое старческое горло золотым шнурком от его же собственного парадного бархатного кафтана. Давят, навалясь, слушая предсмертные хрипы, следя вытаращенные, вылезшие из орбит глаза. Давят и, наконец додавив, когда уже и тело, обмякнув, перестает дергаться и вздрагивать под ними, встают, тяжко дыша. И Прокоша первый говорит вслух:
— Велено повестить, что сам удавился снурком! Дак потому…
Лисица, присев на корточки, начинает отмыкать и снимать цепи с рук и ног убитого князя.
— А ентого куда? — прошает Кучук.
И Прокоша безразлично машет рукою:
— Унести да зарыть, и вся недолга!
Князя подымают, бережно выносят из погреба. Теперь надобно тело везти в Вильну. Честно везти! Ведь задавился, убился-то сам!
И вот под плач и причитания тело героя доставляют в Вильну. Повозку встречают, окружают тысячи, тысячи плачущего народа, который хоронит сейчас свою недолгую славу в долгих веках.
И Ягайло хоронит, и лик его скорбен, и усы опущены книзу. И Кейстута везут в долину Свенторога, где, близ святилища Ромове, устраивается торжественная, последняя в истории Литвы, языческая тризна. На огромном костре — тела любимого слуги и лучшего из верховых коней князя, заколотые четыре пары охотничьих княжеских хортов, рысь, медвежьи когти и охотничий рог. Пусть там, в загробном царстве своем, весело гоняет дичь на веселой охоте умерший князь! Пусть герой Литвы, переставший быть надобным своей родине, не ведает ни в чем недостатка в полях мертвых, куда вслед за ним не уйдет уже никто, разве супруга через много лет последует вослед за ним, дабы соединиться с любимым своим в царстве вечной молодости!
А меж тем Бируту обвиняют сразу же в том, что она, вайделотка, нарушила некогда обет безбрачия, за что ей по древнему литовскому языческому закону полагается смерть. И обвиняет ее не язычник, а христианин Ягайло! Казнить жену героя, впрочем, все же не решаются. Умерла она только в 1416 году, в Палангене, в том святилище, откуда с лишком шестьдесят лет назад была она похищена, юная и прекрасная, тогдашним молодым и веселым Кейстутом… "С великою честью, — говорит летописец, — была погребена Бирута на одном из прибрежных холмов, недалеко от того палангенского храма богини Прауримы, в котором она была в молодости вайделоткою". Литвины-язычники и после смерти долго почитали ее как святую.
Бируту не посмели убить, но подвергся избиению весь ее род. Ее дядя Видумунд и внук Бугрим по приказанию Ягайлы были посажены на кол. Трем троюродным братьям и двум внукам отрубили головы на плахе… Почему литвины, плача над телом Кейстута, не восстали и не свергли Ягайлу при виде всех этих зверств? Пустой вопрос, не нам, теперешним, спрашивать… Но тогда, в те, в самом деле великие, века тогдашние литвины! Почему?!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Витовт, узнав в затворе о смерти отца и избиении родичей, заболел нервной горячкой. Ждали только выздоровления, чтобы и его тоже казнить. И тут капризный поток истории вновь повернули в иное русло, на сей раз две женщины: Анна, супруга Витовта, княжна смоленская, успевшая к тому времени уже и второго сына родить, и ее служанка, Елена…
Витовт никогда не был верен своей жене. Да и не считал это обязательным для воина. Елену он изнасиловал походя (жена беременна, захотелось женщину), потом, спустя время, повторил еще и еще, а затем, сам не ведая почему, накрепко привязался к девушке, с немым обожанием отвечавшей его ласкам. Витовта, впрочем, любили многие. Любили женщины, любила челядь, любили воины. Что-то было в его круглом лице, прищуре глаз, голосе, в радостно-дерзких вспышках гнева такое, что располагало и влекло. И, зная это, Витовт зачастую даже капризил, забывая надолго соратников своих, небрежничая и вдруг обращаясь снова за помочью, за поддержкой. И, переменяя обиду на новое радостное обожание, люди бросались помогать ему, жертвовать, даже дарить свои жизни этому неверному, гордому, жестокому и обворожительному князю.
Анна узнала о связи мужа с Еленою вскоре, как та началась. Сперва впала было в бурное отчаяние. Скрепилась, пережила. Князю слова не высказала, хотя иногда, замирая в его руках и смежив очи, чтобы не показать слез, представляла Елену в тех же любимых объятиях и с отчаянием думала тогда о том, какими ласками и как утешает служанка ее Витовта. И когда та расчесывала волосы госпоже, Анна тоже порою прикрывала глаза, начинала задыхаться под волнами непереносимой ревности. А опоминаясь, дарила той то ожерелье, то перстень и тихо радовалась, видя свои драгоценности на Елене и вновь представляя, что хоть так, хоть через драгоценности эти Витовт, даже когда лежит в постели с Еленой, неволею прикасается и к ней, к своей законной и венчанной жене… Так это и шло и невесть чем бы окончило, ежели бы не гибельный плен Витовтов, не участь Кейстутова, за которой — Анна понимала это слишком хорошо — должна была вскоре последовать и гибель ее благоверного.
…Так вот и сегодня, когда Елена расчесывает ей волосы, Анна, откидывая голову и прикрывая глаза, произносит низким грудным голосом:
— Мы должны его спасти, ты и я! — Гребень замирает в руках девушки, длятся немые мгновения. — Я знаю все! — говорит Анна. — Давно знаю и не сужу тебя. Мы обе его любим! — доканчивает она с силою и скорее угадывает, чем слышит робкое:
— Да.
— И потому одна из нас должна умереть! — твердо договаривает Анна. — Перемениться платьем с Витовтом и выпустить его из плена!
Девушка молчит. Так полно молчит, не дышит даже, что словно бы в палате и никого нет, кроме одной Анны.
— У меня дети, — помедлив, говорит госпожа. — Но ежели надо будет идти мне, поклянись, что не оставишь их без помощи!
И опять молчание. Девушка почти не дышит, но она здесь, она думает, вернее, даже не думает, а собирает себя к подвигу. Она все поняла уже и знает, что идти надобно ей. И что за любовь надо платить. Иногда — смертью.
— Я согласна, — одними губами отвечает она, — только ты проводи меня, госпожа!
Они навещали Витовта иногда вместе, иногда по очереди. В этот день явились вдвоем. Витовту не надо было долго объяснять задуманное, и уговаривать его принять эту жертву не надо было тоже. Он всю жизнь властно брал чужие судьбы и отбрасывал, когда они ему переставали быть нужными. Анна стала у решетчатого глазка двери, загораживая его спиною. Елена и Витовт оба торопливо сбрасывали одежду, и Анна на долгое мгновение прикрыла глаза, видя рядом близ два этих обнаженных тела. Витовт сурово и просто, уже не стесняясь жены, привлек к себе, кратко и мужественно поцеловав, трепещущую девушку и тут же начал, путаясь, облачаться в женский наряд — долгую рубаху, мягкие вы-ступки — женщины догадались захватить большие, по ноге Витовта, — долгое платье, под которое насовали, что попало под руку, сотворяя груди, и перевязали снурком, еще одно долгое платье посверх, бусы, наконец пушистый пуховый плат. Меж тем как Елена влезала, тоже отчаянно путаясь, в штаны, сапоги, мужскую рубаху, шелковый зипун, долгий русский летник и плащ, надевала шляпу, заматывала голову, пряча волосы, и успела еще нервически не то всхлипнуть, не то рассмеяться, узревши Витовта в женском платье. Наконец Елена забралась в постель, укрылась. Договорились, что она будет изображать больного сколь возможно дольше. И Анна, отлепившись наконец от дверей, склонилась над нею — теперь пускай стража смотрит! Жене пристойно попрощаться с супругом — склонилась над Еленою, которая быстро и крепко обвила руками шею своей госпожи, и они поцеловались, долго, взасос, в первый и последний раз поцеловались как сестры, оставившие и ревность, и соперничество там, за порогом смерти. Витовт дернулся было тоже поцеловать, забыв, что он уже в женском платье. Но Елена отчаянно — глазами, лицом — молча закричала: "Не надо!" И он отступил, понял и даже устыдился на мгновение, что оставляет виселице или топору эту только еще расцветающую жизнь.
— Скорей, — шепнула Анна.
Они вышли. Стражник подозрительно оглядел женщин, низко опустивших платки. Угрюмо заглянул внутрь, узрел Витовта, лежащего на постели.
— Болен! — сказала Анна сурово. — Не тревожьте его!
Они неспешно прошли каменным коридором, минуя ражих часовых, каждому из которых велено было, в случае хотя бы попытки побега, немедленно убить Кейстутова сына, и вышли на глядень. Осенний вечер был темен, небо — так отвычно, так легко вздохнул ось Витовту в этот миг! — небо заволочено низко бегущими над головою облаками. Сеялся мелкий, словно пыль, дождь. Темнело, и Витовт шел, будто гуляя, туда, к дальней стене замка, где, по указанию жены, должна была его ждать веревка, свисающая со стены, а под стеною, внизу, лошади. Сто раз могли остановить, окликнуть, схватить, но — обошлось! Счастливая судьба парила над его головою. Был страшный миг, когда он остался один и, щупая руками зубцы — стемнело уже совсем, так что и рядом увидать что-нибудь было трудно, — не находил и не находил вервия. Тут вот почуял было отчаяние, но сообразил не закричать, не кинуться назад, за Анною (и тогда бы погиб!), а остановиться, сдержать сердце и снова начать перебирать камни стены. Веревка нашлась наконец. Обрывая руки, едва не упав — дни заключения не минули бесследно, — все же сумел перевалить через стену, ухватить скользкую от дождя веревку и начать спускаться вниз по стене. Далее пошло легче. Все же, когда коснулся земли, несколько мгновений не мог унять дрожь в ногах, не мог оторвать от ненужного вервия окровавленные пальцы.
Тихий, еле слышный свист донесся снизу. Безжалостно обрывая о колючки кустов женскую сряду, он скатился, сполз вниз. Чьи-то руки подхватили его, когда искал ногою круглое стремя. Еще были улицы, еще дозоры и стража. Впрочем, женская одежда спасала и тут. Его пересаживали в крестьянскую повозку, снова везли… И только уже когда выбрались на ночную пустынную дорогу и кони перешли в рысь, а с рыси в скок, можно стало откинуть клятый бабий платок и полною грудью хлебнуть влажного ветра свободы и коротко, жестко засмеяться нечаянному своему освобождению.
Прискакали в Слоним, оттуда в Брест. На пятый день Витовт, уже переодетый, похорошевший, явился в Мазовию. Оттуда через неделю отправился в столицу Пруссии Мариенбург, к магистру Тевтонского ордена Кондраду Цольнеру, где был радушно встречен и вступил в переговоры о помощи с теми, кто только что помогал утвердиться на престоле его врагу.
Анна Святославовна спасла детей и себя, уехав из замка на другой день, к вечеру. Елена столь искусно притворялась больною, что обман раскрылся только на третий день, когда грубый стражник вздумал было растолкать за плечо спящего Витовта.
Елене выкололи сначала глаза и потом, надругавшись над нею, изувеченной, отрубили голову.
А Витовт уговорил рыцарей помочь ему, согласившись стать их вассалом. В начале 1383 года рыцарское войско выступило в поход против Ягайлы и даже захватило Троки. Но как только они ушли, город был снова взят Ягайлою. Тогда Витовт, дабы понудить рыцарей к более решительным действиям, крестился по католическому обряду с именем Вигонда и уступил ордену Жмудь.
Крестоносцы выступили с многочисленным войском, началась упорная и жестокая война, причем литвины сочувствовали Витовту и массами переходили к нему.
Наверное, Витовт и одолел бы, но его не устраивала участь немецкого вассала.
Этот легкий во всем остальном, незаботный и незадумчивый человек, как и Ягайло, неистово любил власть. И потому, когда Ягайло, истомленный борьбою, предложил мир, Витовт, по совету Ульянии, вновь вмешавшейся в братнюю котору, согласился. Двоюродные братья стали вместе действовать против рыцарей и, закончив войну, в начале 1384 года уже заключили окончательный мир, по которому Витовт получил Берестье (Брест), Дрогичин, Гродно, Белосток, Сураж и земли по Бугу. По настоянию Ульянии, более дальновидной и менее жадной, чем Ягайло, ему был также уступлен Луцк, и Витовт принял опять православие, с именем Александра.
Хрупкий мир грозил, однако, нарушиться снова, ибо Витовт не получил Троки, наследство отца, и готов был из-за того вновь вступить в союз с немцами, невзирая на то что перед своим обратным побегом из ордена в Литву сжег три рыцарских замка. Витовт требовал от брата Трок, но в Троках сидел Скиргайло. Грозила новая усобица… В таком вот виде были дела, когда подошла знаменитая женитьба Ягайлы на Ядвиге, вместе с Кревской унией и всем, что воспоследовало за нею.
А теперь спросим: способен ли был Ягайло тогда, в 1380 году, кинуться в бой на русичей вместе с Мамаем? Кажется, мы уже убедительно доказали, что не мог и совсем не хотел того, а еще точнее — не мог захотеть ни при каких условиях. Он только тогда вмешался бы в дело, ежели Мамай разбил Дмитрия наголову и гнал москвичей и оставало бы только набирать полон и зорить русские волости… Только тогда! Пото и остановил Ягайло за сорок верст от поля боя. Но этого-то как раз — разгрома Дмитрия — и не произошло на берегах Непрядвы и Дона восьмого сентября 1380 года по Рождестве Христовом.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
— Матрена-а-а! Гость-от к тебе дорогой! Деверь, никак!
Иван соскочил с седла. Отцепив ремень, потянул к себе тяжело груженного заводного коня. Вышел пес, большой, в черной гладкой шерсти, поглядел умно, сторожко наостривая уши, словно спрашивая: кто ты есть? Неторопливо обнюхал объемистые переметные сумы, что Иван, натужись, сволок с седла и положил на крыльцо, тихо заворчал и оскалил желтые клыки, упреждая. Мотя уже бежала, раскрасневшаяся, с голыми руками, работала в огороде, показывая издали, что ладони грязные, в земле. Взял сноху за плечи, расцеловал в заалевшие щеки. Пес, поняв, что свои, вильнул хвостом, зевнул во всю широкую и тоже черную пасть.
— Прибился! — бросила Мотя на ходу. — То все приходил, а ныне и вовсе не отстает от нашего двора. А сторож доброй!
Иван, держа в поводу обоих коней, оглянул с новою радостью лесной и холмистый озор, прячущиеся невдали друг от друга крыши крестьянских хором. Расстроились! Гляди-ко, было тут всего два двора, а теперь, никак, уже пять! Кивнул издали соседке, что теперь, стоя на крыльце и взяв долонь лодочкой, любовала гостя, и еще раз подивился облегшей окоем тишине, какой-то особенной, ненарушимой, которую ни тихое урчание пса, ни голосистая трель петуха, ни птичий щебет не нарушали никак и ничем. Словно все, что творилось невдали и недавно — обозы, пыль, гомон ратей, приступы и плен городов, — словно все это было где-то совсем на другой земле, по ту сторону времени, а здесь так и стояла равная вечности тишина, и темный большой крест под сосною, где схоронили дядю Услюма, только прибавлял покоя и мира этой завороженной земле… И кажен раз, как приезжали они к Лутоне, было так-то тихо! Зимою ли, в мягкой пороше, под сиренево-серым небом, летом ли, когда все дерева в цвету и дремотно гудят пчелы над ульями двоюродного брата…
Мотя выскочила уже с омытыми руками, побежав отворять стаю. Завели, расседлали и напоили коней. Снявши уздечки и привязав каждого за недоуздок к кольцу, Иван засыпал в ясли овса и прошел в избу.
Мотя, вся в улыбках и в говорливой суете, уже собирала на стол. Упреждая, протараторила:
— Счас, счас! Сам придет, время ему! Об енту пору завсегда с поля ворочаетце!
Черный пес засунул голову в дверь, надавив плечом, пролез в жило, хозяйски улегся на полу, на яркий плат света из низкого волокового окна. Постукивая твердым хвостом, независимо поглядывал на Ивана. Мотя выбежала в сельник, и тут из-за печки вышел, качаясь на ножках, Лутонин старший и остановил, страшась и не узнавая дядю. Потом робко улыбнулся, одной щекой. Иван поднял крохотное тельце, хотел привлечь к себе, но малыш вдруг скуксился и заревел благим матом. Пес встал, глухо рыча. Иван держал ребенка, не ведая, что делать, и не смея уже пошевелиться. На счастье, Мотя скоро вернулась, шваркнула на стол тарель с медом, подхватила малыша.
— Ну што ты, што, глупый? Дядя твой! Скажи: "Дядя". Дядя Иван! А ты испугался, испугался, да? Игошенька? Ну, поглянь, поглянь на дядю! — Малыш замолк, прильнул к материну плечу, опасливо выглядывая оттуда. — У нас и еше есь! — похвастала Мотя. — Второго парняка сотворили, братика тебе, да, Игошенька? — Не утерпела, завела Ивана в запечье, показала спящего в зыбке малыша. Тут и девонька вылезла поглядеть гостя, сторожко подошла, привлеченная роскошным, наборным, в капторгах черного серебра поясом Ивана.
Старший, переставши реветь, с еще мокрыми глазами подошел к нему и, подумав, решительно взобрался на колени.
— Ты дядя, да? — вопросил.
— Ай не помнишь? — возразил Иван. — Летось, по первой пороше, к вам приезжал!
Мальчик склонил голову, веря и не веря.
Лутоня явился нежданно, взошел, пока Иван возился с детьми. Обнялись. Брат еще заматерел с последнего быванья. Двадцать пять, не мальчик уже, мужик!
— Что не женишься? — вопросил. Иван перевел плечьми.
— Верно, не встретилась еще моя суженая!
— Матерь-то не неволит?
— Неволит! Как не неволить! Дак, часом, помыслишь… Сестра вон во вдовах уже и с детем… Ратное дело такое… Ныне на стену лез, литвин стрелил — мало не в глаз! Едва успел отклонить башку, не то бы и сюды не доехал. Постой! Подарок привез! — Поднялся, вылез из-за стола, прошел к торокам, вынес роскошный шелковый плат веницейский, похвастал: — На бою добыл! Стародуб брали когда.
Мотя вся вспыхнула, любуя дорогую обнову. Лутоня глянул хмуро, крутанул головой:
— Убери!
— Почто? — не враз понял Иван.
— Граблено дак! — неохотно пояснил Лутоня, облизывая ложку. И Мотя померкла враз, отворотила от обновы лицо.
— Да вы што?! — всерьез обиделся Иван, все еще не понимая, не обмысливая до конца отказ брата. — Мало Литва тута грабила?
— Вот-вот! — покивал головою Лутоня. — Оне грабили! А мне ихнего не нать ничего! Отца убили, дак! Пущай… Кому другому свези!
Иван весь аж полымем пошел, в обиде едва не выскочил из-за стола.
— Дак я дарю же! Мое, слышь!
— Не надо, брат! — примирительно выговорил Лутоня. — На подарке спасибо тебе, а грабленого все одно не возьму. Так и будем, што ли, весь век: то они нас, то мы их… Пора кому-то и перестать. Не нать мне ихнего! Ничего не надобно! Брата вот увели! Его бы вернуть! Баешь, у изографа был во Владимери? Може, и не убит? Може, и придет когда. Я и хоромину держу порожню… для брата… — прибавил он тише. Примолк, встряхнул головою, домолвил: — Век ему не забуду, как меня спас, закидал соломой тогда… И ты не сумуй, Иван! Твоей вины здеся нету. Без вас с тетей Натальей и я бы сейчас не жил на свети! А только… Я тута долго о себе размышлял. Пока работаешь, да один, многое приходит в ум! Дак понял… Надобно в мире жить… Вота как мы с Мотей. Трудом! Ольгерд, баешь, Русь зорил. Дак помер твой Ольгерд! Ныне кто тамо? Кейстут? Ягайло? Теперя с ними учнем ратитьце? А я не хочу! Кровь на этом платке, понимаешь, Иван? Не ихняя! А твоя и моя кровь!
— Ну, а придут сюда коли… — протянул Иван, начиная что-то понимать.
— Ну и придут! — горячо возразил Лутоня. — Дан все одно, не я первый, а они! Кто-то, може, и погибнуть должен в таковом деле! Вон мнихи, тоже оружия в руки не имут!
— Оружия не имут, а за воинов, честно на рати главы свои положивших, молят Всевышнего!
— За убиенных! — уточнил Лутоня. — Не получивших што, а отдавших! Отдавших жизнь за други своя!
— Дак, по-твоему, и товара не брать на рати? Ни портов, ни оружия? — хмуро вопросил Иван.
— Вовсе не ратитьце! — твердо отверг Лутоня. — Земли хватит на всех! Ее обиходить нать! А мертвяки земли не подымут! Смерда убей, тогда и воину не жить!
— Ну а коли придут все же? — не сдаваясь, напирал Иван. — Не все ить такие умные, как ты. Придут коли, што тогда?
— Тогда вси пойдем! — отозвался Лутоня, переведя плечами. — Куда ж денесси? — И Мотя тотчас, с тихим испугом, положила руку ему на рукав, словно удержать, не пустить хотела ладу своего на ратное поле… Потом встала, бережно свернула дорогой шелк, отнесла назад, спрятала в торока.
Иван проводил ее глазами, промолчал, смутно чувствуя обиду на брата и вместе какую-то его, Лутонину, не вполне понятную ему, Ивану, правоту. Вот, оказывается, о чем думал брат в своей глуши, пока они ратились да забирали Трубчевск со Старо дубом в Северской земле! И как, в самом деле, пойдет теперь у Митрия-князя с Литвою?
Лутоня отъел и теперь сидел, чуть сгорбившись, придерживая детей, вдвоем забравшихся к нему на колени. Мотя убирала со стола.
— С кем ходили-то? — вопросил Лутоня. — С Ондреем Ольгердычем?
— С ним и с Боброком, — отозвался Иван.