Книга: Дмитрий Донской. Битва за Святую Русь: трилогия
Назад: Часть первая. СТЕПНОЙ ПРОЛОГ
Дальше: Часть третья. КУЛИКОВО ПОЛЕ

Часть вторая. МИТРОПОЛИЧЕСКИЙ ПРЕСТОЛ

ГЛАВА ПЕРВАЯ
Смерть, то есть распад нашей внешней, плотской, или тварной, оболочки, с разрушением составляющих ее элементов и угасанием тех чувств, которые определялись и вызывались этой бренной и преходящей плотью, распад, сопровождающийся высвобождением и, по-видимому, переходом в некое новое, неизвестное нам состояние того, что бессмертно — Духа, а возможно, и души — о чем не угасают споры уже целый ряд тысячелетий, — смерть, повторим, неизбежный исход и конец для всякого живого тварного (сотворенного) существа. Для каждого мыслящего существа, проясним мы, ибо ужас смерти понятен и доступен токмо людям. Мыслящее "я" в нас не может смириться с гибелью плоти и чувств, плотью вызываемых, и тому такожде много тысячелетий! И чем от дельнее, своеобычнее воспринимает себя человек, чем более он мнит себя, именно себя неповторимой личностью, тем острее, тем грозней для него ощущение неизбывности своего конца.
Река времен, в своем теченьи,
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры иль трубы,
То — вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы! —

написал перед смертью своей великий русский поэт и человек, безусловно верующий, Гаврила Романыч Державин.
Так! И пока наш ум и чувства устремлены к радостям и горестям днешнего бытия — только так! Прибавим мы, и прибавим с горечью. Ибо так все-таки не должно быть. И ум, и дух человеческий обязаны воспарить над тленом бытия, и даже над тленом личного своего бытия. Блаженны те, кому дается это! А те, кому дается, это или нищие духом, те самые "простые" люди, для коих ихняя жизнь — лишь продолжение жизни общей, родителей, дедов, прадедов, столь же закономерно перетекающей в жизни детей, внуков, правнуков, всех тех, кто придет после и будет пахать то же поле, растить тот же хлеб, пасти тот же скот, так же ткать и прясть, так же петь и сказывать сказки, так же крестить, венчать и хоронить ближних своих, продолжая бесконечную нить общей жизни, которая идет не кончаясь, хотя все те же, коих мы зрим окрест, исчезнут меньше чем через столетие и заменятся новыми, такими же или чуть-чуть другими. Но пока "чуть-чуть" — народ, язык, жив, а когда "другими" — то умирает народ, уступая место иным языкам и культурам… Это для "простых" — и очень непростых на деле! — людей. Но не для тех, кто возвысился, кто почел себя избранником, кто, творя, говорит: "я", а не "мы". Для тех жизнь — мучение и смерть — тягостный ад. И только на горних высотах духа — и всегда на высотах религиозных, не иных! — возможно опять достижение того ясного, и простого, и безмерного, и глубокого сознания закономерности жизни и смерти, зримого исчезновения и духовного бессмертия нашего тварного существа…
Быть может, осознание земной гибели как перехода в иной, высший и лучший мир есть величайшее достижение нашего духа, к коему возможно и надобно идти всю жизнь, от колыбели и до гроба, непрестанно "работая Господу" и обарывая в себе гордыню, злобу и пехотный, "животный", как утверждаем мы, эгоизм.
Присовокупим к сказанному, что "дух живой", те самые энергии творчества, не равно и не одинаково разлиты и проявлены в людях, сущих с нами и окрест нас. Недаром и соборная память человечества отмечает не всех, но немногих: праведников, святых, созидателей, подвижников, колебателей бытия и даже творцов зла, посланных дьяволом, ибо в постоянной борьбе с владыкою бездны протекает жизнь осиянных светом и чающих воскресения! И даже так, что с уходом того или иного из творцов жизни меняется сама жизнь, изгибает, рушит эпоха, меняется нечто в бытии целого племени.
И точно так со смертью владыки Алексия изменилось само время, изменилось не вдруг и не враз, ибо продолжал жить игумен Сергий и многие иные, вскормленные или поднятые Алексием к свершению подвига. И все же с ним уходило время! Он не дожил двух лет до Куликова поля, но и, спросим, должен ли был дожить? Он подготовил, создал, снарядил к плаванию величавый корабль московской государственности, и он должен был умереть, уйти, поставив последний знак на содеянном и произнеся вечные слова: "Содеянное — хорошо!"
А бури грядущего плавания, а скалы, и мели, и ярость ветров, и тайны неведомого пути, и даже неискусство кормчих — это забота других, тех, кто принял оснащенный корабль и встал в свой черед у кормила.
Владыка Алексий умер двенадцатого февраля 1378 года, а наезд патриарших послов совершился за два года до того, зимою, в начале 1376 года, и за два года этих произошло столь многое и со многими, что ум с трудом вмещает толикое изобилие событий в столь малый срок, и опять напоминается нам, что время отнюдь не равномерно, в нем есть свои омуты и быстрины, и порою оно едва движется, а порою — стремительно бежит, и в том тоже заключены высший смысл и тайна бытия, сокрытая от нашего смертного взора.
Итак, до того часа, когда Иван Вельяминов, обливаясь слезами, писал покаянное письмо мертвому, отступим мы на два года назад и даже на пять лет назад, ибо надобно сказать здесь о том, что совершалось в 1373 году от Рождества Христова в Византии и от чего покатился, разматываясь, клубок событий и дел, едва достигший своего завершения лишь два десятилетия спустя описываемого нами времени.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Кому уступил престол Иоанн Кантакузин, последний великий политический деятель Византии?
Молодому Иоанну V Палеологу.
Чем занимался этот император, зять и противник старого Иоанна Кантакузина, получивши наконец византийский престол?
Раздачей направо и налево оставшихся земель и островов Византии, вследствие чего государство утеряло всякую самостоятельную политику, превратившись в игралище чужих страстей. Турки-османы и турки-сельджуки — с одной стороны, генуэзцы и венецианцы — с другой, отчаянно соперничая друг с другом, безраздельно хозяйничали при нем на землях умирающей империи.
Чем еще был прославлен Иоанн V Палеолог?
Цитирую отзыв современника: "Он был весьма легкомысленным человеком и не глубоко интересовался иными делами, кроме хорошеньких и красивых женщин и вопроса — которую из них и как поймать в свою сеть". Не постыдился он даже отнять невесту у любимого сына и наследника своего, Мануила…
И такому-то деятелю византийцы вручили свои сердца и судьбы! Воистину: желающего погибнуть спасти нельзя.
Но так и всегда погибают народы! Людям, тайные и явные вожделения коих исчерпывались наслаждением благами бытия, любы были и руководители того же сорта, что и они сами. Кантакузин, как писали возмущенные византийцы, "наводил турок на империю". И то, что это была ложь, и то, что с помощью турок Кантакузин пытался спасти империю, не интересовало решительно никого. Иоанн V стал попросту подручным султана Мурада, гоняя греческую армию в Азию помогать туркам в их завоеваниях, меж тем как фракийская фема, вчера еще служившая последней опорой империи, на его глазах становилась, без ропота и сопротивления, турецким пашалыком, и в той же Дидимотике, где еще двадцать лет назад твердо хозяйничали греки, сидел сейчас наместник турецкого султана.
Так, распродавая свою землю, неспособные уже ее защитить, в судорожной погоне за сиюминутными выгодами и жалкими утехами плоти, умирают государства, дряхлеет и обессмысливается власть, а там — приходит конец всему и волны времен смыкаются над головами угасших народов. И потомки не вспоминают уже о смрадных страницах гибели, разве — о прошлом, о невозвратном, о далекой славе прежних великих веков…
Соображал ли хотя Иоанн V, что стареет, что идет время, что рядом с ним подрастают рожденные его многотерпеливой супругою, дочерью Кантакузина, дети? Что уже и внуки явились на свет? Не соображал, не мыслил, не раздумывал о грядущей судьбе! А сыновья, Андроник и Мануил, выросли. И Андроник, устав ждать, захотел власти. И в 1373 году, во время отсутствия родителей — султан Мурад I вместе с Иоанном Палеологом были в далеком походе, в Азии, — Андроник сговорился с сыном Мурада, Сауджи, и дети решили захватить престолы отцов.
Сауджи понять еще можно было. При мусульманском многоженстве слишком великое число потомков могло оспаривать власть после смерти отца. Андроника — с трудом. Не от того же ли отцовского легкомыслия решидся он на эту, надобную больше всего Сауджи авантюру?
Союзники начали захватывать города, склоняя или заставляя жителей переходить на их сторону и расправляясь с теми, кто не спешил признать новую власть. Но Мурад I оказался на высоте. Стремительно воро-тясь из Азии, он переправился в Европу и напал на Андроника. 25–30 мая 1373 года, уложив пятьсот турок и сам потеряв тысячу семьсот человек, Андроник был наголову разбит. 29 сентября Мурад схватил Сауджи-бея в Дидимотике и ослепил его, перебивши спутников сына-повстанца. Причем отцы восставших должны были перед лицом султана убивать своих провинившихся сыновей. Тех, кто отказывался, по знаку Мурада связывали попарно и топили.
Иоанну V Мурад велел совершить то же самое со своим сыном, то есть ослепить и заточить в тюрьму. И тут сказалась вся дряблость характера Палео лога. Не смея противоречить Мураду, он послал ослепить Андроника с сыном его Иоанном, но и на то не хватило его решимости. У Андроника один глаз остался цел, а у младенца Иоанна — оба, только лишь он стал, после расправы, моргать и косить. Оба были заключены в башню Анема, а престолонаследником 25 сентября 1373 года был провозглашен второй сын Иоанна V, Мануил.
И все бы ничего, и все бы так и осталось, но, на беду свою, два года спустя Иоанн V, испытывая вечную нужду в деньгах, решил передать Венеции остров Тенедос, лежащий у входа в Дарданеллы и потому очень важный стратегически, чем кровно задел генуэзцев, вечных врагов Венецианской республики.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тут мы и подходим к тому 1376 году, в начале коего, зимой, в Москву приезжали патриаршие послы, Дакиан с Пердиккою, дабы осудить или оправить русского митрополита Алексия от возведенных на него Киприаном, ставленником патриарха Филофея Коккина, клевет. Как мы помним, это было как раз перед походом на Булгар, и Киприанов донос решительно не был принят на Москве.
Генуэзцы, дабы не отдавать Тенедос торговому противнику, избрали самый простой и радикальный способ: решили сменить императора.
Темною ночью 11 июля 1376 года к греческому берегу Золотого Рога неслышно подошла лодья. Гребцы осторожно опускали в воду обмотанные тряпками весла. Темные масленые волны слегка покачивали безымянную посудину, посвечивала вода. С берега пахнуло волною перегретого, настоянного на ароматах цветущих садов воздуха, в который вплетались незримые струи дыма с монастырских и императорских поварен. Темная громада Влахерн надвинулась, затмевая небосвод.
— Лишь бы не показалась луна! — произнес кто-то вполголоса.
Кормчий, привстав, трижды, на краткий миг, приоткрыл укутанный плащом масляный фонарь. Скоро с берега ответили тем же. Не приставая, лишь уперев весла в берег, люди на лодье стали ждать, и эта смутная, напряженная тишина густела и густела.
— Мессере Ренато! — прошептали с кормы.
— Молчи, Пеппино! — отозвался негромкий властный голос человека, замотанного с головою в просторный генуэзский плащ.
Когда тишина уже стала нестерпимой, на берегу раздались торопливые шаги многих ног, и некто в порванном греческом хитоне, потирая под хламидою ушибленное при падении с высоты плечо, приблизил к берегу. За ним несли на руках мальчика, сцепившего изо всех сил зубы, чтобы не закричать или не заплакать. Грек, колеблясь, ступил по щиколотку в воду, намочив калиги, и остановился в нерешительности. Его, однако, тотчас подняли под руки (и он скрипнул зубами, едва сдержав возглас боли) и перенесли в лодью.
— Вы целы, ваше величество? — спросил по-гречески человек в плаще.
— О, ох… да! — невнятно отозвался пленник, поворачивая к берегу зрячую половину своего обезображенного лица.
Гребцы осторожно, но сильно налегали на весла. Бархатный берег отдалялся все далее, и с тем вместе в сердце грека пробуждалось и ширилось бурное ликование, хотя тело, навычное к однообразному застойному воздуху каменной тюремной кельи, била крупная дрожь, и зубы тоже приходилось сжимать, дабы они не лязгали друг о друга. Мелькнул луч фонаря, и в его потаенном свете явилось лицо, полное муки, ненависти и вожделения, лицо человека, готового на все, лицо Андроника, коему генуэзцы подарили жизнь и обещали подарить ромейский престол. Он рассеянно протянул руку, взъерошил волосы своего косоглазого сына, продолжая неотрывно глядеть на уходящие во тьму и в отдаление с каждым гребком весла башни Влахернского дворца, и, лязгнув таки зубами, хищно оглянулся вокруг: нет, за ними не гнались!
Барки, галеры и пузатые купеческие нефы неподвижно дремали, почти неразличимые в темной воде, лишь иногда, при тусклом блеске чуть колеблемой влаги, обнажая блестящие обводы своих выпуклых боков. За генуэзской лодьей погони не было, и даже на греческом берегу царила покамест тишина.
На немой и восторженный вопрос беглеца человек в темном плаще процедил сквозь зубы только одно слово: "Золото!" И Андроник, коротко и бурно вздохнув, замер, подрагивая и следя неотрывно, как удаляется твердыня Влахерн, близит Галата, а с нею — вожделенная, потерянная было навсегда и вновь обретаемая ныне власть. Сгорбленная спина вчерашнего пленника распрямлялась, в остром очерке лица являлась былая властность, и, когда нос лодьи глухо стукнул в причал галатского берега, со скамьи подымался смиривший наконец дрожь в членах, уже не пленник, не узник башни Анема, а новый василевс, готовый драться за престол с отцом и братьями насмерть, не останавливаясь ни перед чем.
Пока спотыкающегося мокрого Андроника с сыном влекли переулками ночной Галаты, пока кормили, переодевали, передавая с рук на руки, в укромной хоромине палаццо генуэзского бальи решалась дальнейшая судьба беглого венценосного отпрыска.
Прежний, закутанный в плащ, похититель пленника был уже тут. Плащ теперь был снят, и в скудно, но пристойно освещенном покое, за тяжелым столом с резными ножками в виде химер, упирающих в пол когтистые львиные лапы, среди немногих, но избранных светских и духовных лиц сидел пожилой, с сильною проседью человек в простом и темном суконном кафтане с простым тонким белым воротником, но с тяжелой золотою цепью на плечах. Его жесткое, в твердых морщинах, властное лицо, горбатый нос, узкие, твердо сведенные губы — все говорило о воле и характере недюжинном и вряд ли добром. Напротив него сидел подеста и сейчас говорил горячо и даже страстно, что затея с Андроником опасна донельзя, что хоть и удалось само похищение, чему он не верил до самого конца, но посадить беглеца на ромейский престол одна Галата никак не сможет, не хватит ни ратных сил, ни денег, ни даже кораблей.
— Греки давно разучились воевать! — не выдержал носитель златой цепи.
— Вы забываете, мессер Дориа, — живо возразил подеста, — про каталонскую гвардию василевса!
— И про венецианский флот! — подсказал кто-то из сидящих за столом, но докончил, обращаясь к подеста: — Город надо брать с суши! Марко Кралевич уже идет нам на помощь, как было договорено, и гонца к нему я отправил полчаса назад.
— Осаду надо начинать немедленно, — прибавил второй из председящих, — пока республика Святого Марка не прислала сюда свои корабли!
Подеста смолк. Взоры обратились к тому, кто сидел во главе стола в бело-красном епископском облачении. Тот, поняв невысказанный вопрос, слегка пошевелил головой, произнеся негромко:
— Андроник должен сегодня же,-на заре, прибыть к султану Мураду и договориться с ним о помощи. Мурад предупрежден!
Присутствующие молча склонили головы.
Бритый епископ, тоже фрязин знатного рода и полномочный представитель римского престола на землях Генуэзской республики, поискал глазами и, помедлив, произнес:
— Скажите вы, мессер Никколо Маттеи!
Некомат-брех, это был он, вчера лишь прибывший из Кафы, волнуясь и без нужды теребя рукава дорогого выходного русского летника, начал рассказывать о посольстве Дакиана с Пердиккою, о деятельности Киприана в Литве и планах последнего объединить вновь распавшуюся было русскую митрополию под одним, своим, управлением, о неудаче посольства, о том, что и великий князь московский Дмитрий не хочет Киприана и жаждет, по-видимому, посадить на митрополичий престол своего печатника, Михаила-Митяя, егда владыка Алексий умрет и освободит место для нового претендента, а заодно развяжет руки генуэзским купцам, коих ныне единственно по представлению русского митрополита не пускают на север к дешевому меховому изобилию…
Епископ, слегка нахмурясь, мановением руки утишил поток Некоматова красноречия.
— Довольно, мессер Маттеи! — с мягкою твердостью вымолвил он. — Оставим на будущее речь о торговых интересах наших гостей. Мы не можем допустить, — сказал он с весомой расстановкой, — не можем допустить, чтобы великое дело объединения церквей и вящего торжества истинной веры на землях Востока с последующим обращением схизматиков под сень католического престола, чтобы дело это захлебнулось вновь и вдруг, ежели Великое княжество Литовское примет крещение от Греческой патриархии!
Он еще помолчал, глядя прямо перед собою, туда, где серебряная языческая богиня приподымала обнаженными руками чашечку цветка со вставленною в нее высокою витою свечой, и докончил твердо:
— Андроник должен переменить патриарха! Филофей Коккин слишком опасен для нас. И его ставленник Киприан — такожде! Вы обязаны, мессиры, поддержать в церковных делах князя Дмитрия или, по крайней мере, не мешать ему, дабы сугубая рознь его, равно как и митрополита Алексия с Ольгердом, помогла победе Римско-Католической церкви в Великой Литве! — Он опять помолчал и присовокупил с твердою сдержанною силой: — Папа тогда лишь благословит днешнее предприятие республики, когда мессиры, председящие за этим столом, принесут присягу всемерно и в первую очередь способствовать делу Церкви!
Наступила тишина. Впрочем, присутствующие и не думали возражать, прикидывая лишь, когда и как можно подвинуть кандидатом на патриарший престол еще не завоеванного города.
Так враз и всеконечно была решена судьба Филофея Коккина, как и всех его хитроумных затей: совокупить государей православных стран и повести к "одолению на бесермены". Затей, из коих не получилось ничего, да и не могло получиться, ибо это было древо, лишенное корней, выращенное без почвы, на неверной и зыбкой основе союза с капризным и слабым императором, неспособным защитить не токмо дело Церкви, но и свою собственную жизнь. Обрушилось! Хотя сам Филофей до утра этого дня еще не знал, не ведал о бегстве узников башни Анема и не догадывался о скорой премене своей участи. А узнал о грозном колебании почвы под ногами лишь перед поздней обедней, когда уже бежавший Андроник, перевезенный генуэзцами через Босфор, ехал в сторону Никеи, дабы не без известного трепета в душе встретиться с Мурадом, давним своим супротивником, у коего он теперь должен был выпрашивать войско против своего отца… Должен был выпросить! Но не ведал точно, не схватит ли его Мурад и не выдаст ли на расправу родителю?
Мурад не сделал того, что мог содеять, памятуя события трехлетней давности. Он, возможно предупрежденный католиками о замыслах Филофея, как-никак направленных прежде всего противу турок, а к тому же верный политике всяческого ослабления христиан о междоусобных бранях, дал Андронику шесть тысяч всадников и четыре тысячи пехотинцев. Уже с этим десятитысячным турецким отрядом, с сербскою помочью Марко Кралевича и с генуэзскими волонтерами начал Андроник осаду города, которая длилась тридцать два дня.
Двенадцатого августа 1376 года осаждающие ворвались в Константинополь. Иоанн V, а точнее, его сын Мануил сопротивлялся отчаянно. Три дня шли уличные бои. Генуэзцы потеряли сто шестьдесят душ убитыми, но в конце концов город был взят, а Иоанн V с сыновьями Мануилом и Федором заточен в ту же башню Анема, в которой сидел до того Андроник с сыном.
Еще не утих звон меча, брошенного Мануилом на каменные плиты пола, когда вооруженная толпа врагов ворвалась во Влахернский дворец и наследник престола понял, что сопротивление бесполезно, еще шли грабежи и турки, едва утишенные богатыми дарами и добычею, только-только ушли домой, переправленные на генуэзских гатах на свою сторону Босфора, еще бесчинствовали в Леомакеллиях сербы Марко Кралевича, еще дымились пожары и купцы продолжали прятать спасенное от завидущих глаз воинов добро, как очередь дошла и до патриархии.
Филофея Коккина свергли с престола и заточили в монастырь в сентябре. Старый патриарх, потерявший надежду и силу, тупо ждал конца, молясь и изредка плача, меж тем как двор его разбежался, синклитики попрятались и в секретах патриархии оставалась налицо едва четверть низовых служителей из тех, кому нечего терять и коих редко кто трогает даже и при самых крутых переменах власти.
Вспоминал ли он, стоя на коленях перед аналоем и подымая старые, очень еврейские и очень обреченные в этот миг глаза к строгим ликам греческих икон, вспоминал ли он далекого своего прежнего друга Алексия? Каялся ли в измене ему? Призывал ли духовным призывом к себе из далекой Литвы Киприана? Мы не знаем.
За ним пришли. Он отдался в руки врагов без сопротивления. Сделавший столь много — и столь мало вместе с тем! — этот человек не нашел в свой последний час ни друга, ни слова утешения, ни даже мужества, с коим некогда Иоанн Кантакузин встретил закат своей политической судьбы.
Его не убили. С него сняли ризу и отобрали знаки патриаршего достоинства: епитрахиль, бармы, митру, посох, печать и золотую панагию. Облачили в простую темную рясу и отвели в монастырь. И только-то мы и знаем о конце, о последних днях Филофея Коккина! Его перестали поминать на литургии. Но что стало с ним и когда он умер? Видимо, вскоре! Мы не знаем. Он стал не интересен никому, педант, решивший проверить долготу жизни ворона, не сообразив того, что сам он не имеет и десятой доли срока той самой долготы.
Остались гимны, некогда пересланные на Русь, осталась память его прежней дружбы с Алексием, ибо осталась память этого далекого русского мужа, свершившего то, что свершить удавалось зело немногим: создавшего великую страну, в череде ближайших веков расширившуюся до пределов одной шестой части обитаемой суши.
А что свершил, что оставил после себя он, Филофей? Но и мог ли оставить, ибо был и жил, в отличие от Алексия, не на восходе, но на закате бытия своей некогда тоже великой империи и вся его со тщанием сплетаемая паутина государственных и церковных союзов, охватившая Сербию, Болгарию, Валахию, Русь и Литву, "на ниче ся обратиша" при первом же суровом ветре государственных перемен, первом же заговоре, устроенном властными иноземцами.
На патриарший престол был назначен (не избран собором, а именно назначен Андроником!) митрополит Севастийский Макарий, по-видимому устраивавший генуэзцев много более Коккина.
А теперь вернемся на полгода назад, на Русь, и поглядим на тамошние дела.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Русская рать ушла к Булгару, успокоившаяся Москва, справив Масленую, встретила Великий пост и теперь ожидала возвращения своих победоносных ратей. Пасха в этом году была тринадцатого апреля, но уже за две недели до того дошла радостная весть о победе под Булгаром.
Кажется, какая связь меж ратным одолением на враги и делами сугубо церковными? Но, получив жданную грамоту от Боброка, Дмитрий, во все недели поста не находивший себе места, тут и решился наконец. Он вызвал Митяя к себе и встретил его необычайно торжественно.
Князь стоял широкий, плотный, в белошелковом, шитом травами, расстегнутом домашнем летнике с откинутыми рукавами, в чеканном золотом поясе сверх узкого нижнего рудо-желтого зипуна. Непокорные волосы крупными прядями падали на золотое оплечье. Рубленное топором, крупное, бело-румяное лицо князя в кольцах молодой русой, вьющейся бороды было вдохновенно-величественным (и — кабы не был он великий князь владимирский и московский — то и немножко смешным), правая рука часто и непроизвольно сжималась в кулак. Хмуря брови и весь, мгновеньями, заливаясь неровным алым румянцем — верный признак того, что князь излиха волнуется, — Дмитрий, не садясь и не усаживая печатника своего, начал:
— Первый раз мы отбились!
И Митяй, порешив было, что речь идет о булгарской войне, вздрогнул и, не враз сообразив, о чем княжая толковня, в свой черед багрово и густо покраснел, медленно склоняя бычью шею, осененную густою гривою темных, обильно умащенных и спрыснутых восточными благовониями волос.
— Так, княже… — произнес с расстановкою, ожидая, но все еще не вполне догадывая о главном.
— И этот литвин Киприан, и прочая! — еще прямее и тверже высказал князь. И вновь помедлил и, густо заалев, докончил: — Нам надобен свой наместник по батьке Олексею. Егда умрет! Думаю — тебя! — И проговорил быстро: — С боярами баял уже!
Митяй стоял склоня голову. Кровь ходила толчками, и сам чуял, как у него багрово заливает лицо и пот росинками выступает на висках.
— Посему! Должен принять постриг! И делаю тебя архимандритом Святого Спаса!
Княжого монастыря столичного. Под боком, за палатами князя, вплоть. Тут воля Дмитрия, и сам владыка Алексий не скажет противу… Все это проворачивалось в мозгу Митяя, рождая вожделение и страх: Алексий еще не умер, и когда еще умрет этот бессмертный сухой старец с ясною не по-старчески головой? И на миг до того стало жаль расставаться со своим званием бельца. Хоть и давно уже овдовел коломенский поп, забыл, как и жили с женой, хоть и не страдал похотными позывами, разве чревоугодием грешил излиха, а все же в черное духовенство, в монашество, отсекающее все плотское, земное, единожды и навек… Не хотелось! Так не похотелось вдруг! Словно и грядущая власть, и заступа княжая стали не сладки. Но престол духовного главы Руси Великой! Но слава, но почет! Но воля княжая, отступить которой значило потерять все… И поднял чело Митяй, в поту, как в росе, и жарко стало ему под облачением, и вес драгого тяжелого креста наперсного почуял вдруг, и вес тяжелого перстня с печатью.
— Так, княже! — сказал, повторил, охрипнувши враз. И очи возвел, и вопросил с просквозившею последней робостью: — Должен благословити мя и сам владыко?
И князь охмурел ликом, и сурово и грубо стало рубленое крупноносое лицо, и, упрямо набычась, отверг, единым словом перечеркнув страхи печатника своего:
— Уговорю!
ГЛАВА ПЯТАЯ
Дмитрий был упрям, и знал это за собой, и бесился, когда ему об этом напоминали.
Добрый и хлебосольный, иногда почти бесхарактерный в обращении с боярами, что, кстати, очень помогло росту и укреплению московской боярской господы. Как-то умел Дмитрий и принимать, и награждать, и привечивать новых знатных послуживцев из смоленских, северских, литовских бояр и княжат. Но уж когда, как в споре с Иваном Вельяминовым, попадала ему, как говорится, шлея под хвост, было Дмитрия не свернуть, и даже сам себя окоротить он становил не в силах. А посему… Посему и не сумели остановить, сдержать его игумены московские, когда, в разгар победного звона, постриг он Митяя в монашеский сан и тут же назначил архимандритом своего, княжого Спасского монастыря.
Прибавим к тому, что и Митяй, оказавшись в рядах черного духовенства, нрава своего не изменил: пиров и дорогой рыбы на своем столе не поубавил, а начальственной властности в голосе новопостриженного старца Михаила даже и прибыло. И тут вот, еще не лично, не лоб в лоб, столкнулся Михаил-Митяй с игуменом Сергием.
Новый архимандрит не умел, не мог и не хотел принять аскетическую жизнь старцев общежительных монастырей, и Сергий, коим ему молча, но явно кололи глаза, стал Митяю что быку красная тряпка.
— Сотру! Постники! — рычал он, мало понимая и сам, как и о чем, но чуя в груди то жжение и истому, кои проистекают от долгого задавленного гнева. К тому же и племянник радонежского игумена, настоятель Симоновой обители, деятельный и спорый, то и дело оказывался на дороге и в противодействии Митяевым замыслам. Даже свои, спасские, иноки шептались по углам и пересуживали за спиною, и Митяй это кожей чуял, разожжением плоти, словно бы осыпанный мурашами проходил, стараясь не взирать, не глядеть… Мало утешали и те, во все века живущие и неистребимые, кто, клонясь перед всяческой силой, нынче лебезил перед ним, низя взоры и хитренько вздыхая о владычном восприемнике. Князев замысел ведом был всей Москве, но одобрялся немногими.
Спросим сейчас — почему? Коими государственными причинами, коим дальним замыслом порешил князь Дмитрий содеять митрополитом Митяя, именно его, а не кого иного из маститых игуменов или архимандритов, среди коих были куда более достойные высокого и ответственного места сего? И только одно им мешало, сговорясь, выбрать единого и противустать князю: взаимная рознь! Каждый хотел себя, а потому "пропускали" Митяя. Часто, слишком часто в политике государств бывает именно так!
Но все же почему? Чем не угодил князю его воспитатель, местоблюститель престола, защитник и устроитель власти Дмитриевой, Алексий, что надобно было именно противника Алексиевых замыслов волочить на влыдычный престол? Почто?! А ответ прост: князь об этом-то даже и не думал.
Понимающий понимает всегда в меру свою. Дмитрий Иваныч был глубоко верующим человеком, но вера его была где-то на уровне суеверия, веры в обряд, и все его действия определялись именно этим. Да еще — возросшим ощущением собственной значительности государственной, взращенным Алексием, но и от Алексия как раз и пытающейся теперь отъединиться.
Сложная богословская философия, труды исихастов, Ареопагита, писания риторов, схолии Метафраста и Декаполита, Пселл, Федор Метохит, Палама — все это было не для него. А вот красота службы церковной, жаркие костры свечей, золото и пурпур, рокочущие гласы мужского хора и мощный бас Митяя, оглашающий своды храма, да еще львиная грива волос, тяжко-вдохновенное во время службы чело печатника — это князь понимал! И за это ценил. И так он и представлял себе: служба, хор, толпы народные, и Митяй в алтабасной митре и саккосе, вздымающий тяжелый напрестольный крест во главе всех! Митяй в митрополичьем облачении! Красиво казалось! И мощно! И уже — где там Литва и Оль-герд? Свой, ведомый, домашний митрополит на престоле!
Когда-то послы Владимировы, умиляясь величию и красоте службы константинопольской, решили принять крещение от греков. И те причины да ненависть к литвину Ольгерду (все помнилось, как недоуменно стоял на заборолах осажденной Ольгердом Москвы, слушая посвист стрел и бессильно следя огни пожаров в Занеглименье) подвигнули князя Дмитрия к упрямому выбору им грядущего главы Русской Церкви.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Алексия — батьки Олексея своего — князь Дмитрий всегда слегка боялся. От непонимания. Боялся в нем именно того, что было выше простого разума. Да — Тверь! Да — Олег! Да — власть! Да — борьба с Ольгердом! Да — пиры с боярами, прием новых и новых знатных послуживцев, льготы купцам… Но когда начиналось запредельное, князь терялся, умолкал, сопел, и одного хотелось ему тогда: удрать, уйти, отбросить от себя непонятное поскорее. И волю Божью понимал он на том же уровне: Господь хочет или не хочет Господь. Когда у него полтора года спустя умер сын Семен, то так и почуял князь: Господь воспретил или уж взял к себе на небо молитвенником за грехи родительские.
Люди подобного складу грубы и напористы, но в столкновениях с большею силою или высшим себя, неподвластным уму, быстро теряются, робеют, даже и трусят. Все это проявилось у Дмитрия впоследствии, и на Куликовом поле тоже.
Взявшись уговорить Алексия, Дмитрий не тотчас начал свои осадные приступы, хоть взохотившийся Митяй и торопил его.
Пока пахали, сеяли, рати были в разгоне. Свалили покос, тут дошли вести о "набеге" Киприана на Новгород, присыле туда им своих грамот и ответе Новгородского архиепископа. Начались деятельные пересылы с Новгородом Великим, с коим недавно, стараньями того же Алексия, удалось заключить очень важный для обеих сторон союзный договор противу Литвы. И тут князю пришлось вновь передать бразды в старые руки своего митрополита.
Тринадцатого августа, через месяц после того, как Андроник бежал из башни Анема в Константинополе, Новгородский архиепископ прибыл в Москву. Начались торжественные службы, пиры, обмены дарами и послами. Старый митрополит словно бы проснулся ото сна, вседневно хлопотал, принимал, благословлял, служил — откуда брались силы! И только Леонтий ведал, быть может, что это, почитай, последняя вспышка старых сил, что владыка Русской земли уже при конце и спешит довершить начатое строение русской государственности и Церкви, дабы передать его непорушенным… кому? Для чего князь возвел Митяя в монахи и содеял архимандритом Святого Спаса, Алексий понимал, конечно.
И вот в разгар торжеств и пиров дошла до Москвы весть о событиях цареградских: что Андроник победил, что Константинополь взят и что двенадцатого августа, еще за день до приезда Новогородского владыки, свержен с престола и удален в монастырь Филофей Коккин.
Злая весть? Или добрая? Как поглядеть! И — кому глядеть? Невзирая на поставление Киприаново, на днешнюю полуизмену — или измену? — Коккин был давним другом Алексия, и этого старый владыка позабыть не мог.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Леонтий в этот раз, как и всегда при многолюдных собраниях у владыки, вошел в келью Алексия осторожно, опрятно склоняя голову. Дружба, в которую давно уже перешла их многолетняя служебная связь, не должна была быть ведомой никому иному, кроме разве Сергия Радонежского.
У Алексия сошлись архимандриты, игумены и маститые старцы многих монастырей. Сам владыка восседал в своем кресле, склонив голову и когтисто олапив сухими, почти птичьими пальцами резные подлокотники. Новгородский архиепископ, заметно расцветший за время шумных московских торжеств, обретший наново властную стать и бестрепетность взгляда, был тут же, занимая почетное место.
Леонтий положил на аналой принесенные грамоты, и владыка, коротко взглянув, только одно высказал: "После!" — что Леонтий понял сразу и как просьбу зайти после сановитого собрания, и — немедля покинуть покой, где прерванная беседа, словно оборванная на взъеме, висела в воздухе. Он прикрыл дверь, и тотчас донесся до него высокий гневный голос игумена Петровского монастыря и низкий, возражающий ему бас отца Аввакума.
Спорили долго. Наконец, ближе к вечеру, сановные иереи начали покидать владычный покой. Когда последний из них спустился по лестнице к ожидавшим внизу прислужникам, Леонтий стремительно прошел во владычную келью.
Двое служек прибирали со столов и подметали пол. Алексий сидел все в том же кресле, но сугорбясь, и, кивнув прислужникам выйти, поднял на Леонтия устало-смиренный взгляд.
— Он умрет, — сказал без выражения, как о решенном. И, помолчав, добавил: — Я сегодня хоронил друга своего!
Он как-то прояснел ликом, глядя в слюдяное оконце и в далекую даль за него.
— Ты вспоминаешь Царьград, Леонтий? — И, не дав ответить, проговорил: — Я нынче ходил по стогнам Царьград а! Видел Понт! Был во Влахернах, в Софии… И благодарю за эту милость Бога моего! Знаешь, из всех ведомых нам с тобою храмов София — храм вселенский! "Возведи окрест очи твои, Сионе, и виждь: се бо приидоша к себе от запада и востока чада твоя…" Это море света, льющегося нань, это кружево мра-моряно, эта царственность, не роскошь, а именно царственность золотых стен и дивного узорочья! И ты сам ся становишь прозрачен и высок. Страждущее "я" истекает, растворяясь в величии храма. И приходит, вступает не радость даже, но блаженство — последнего веденья, всего во всем и всего в себе, всяческого всячества, мира в единстве! Это действительно София, Мудрость горняго Логоса, Премудрость Божия! Это, ежели хочешь, свод небес над землею, сама Божественность, Господень покров над миром! Воистину, не ведаешь, на небе ты или на земле!
Я был там сегодня, Леонтий! Я входил под сень этих сводов, этих колоннад. Со стен звучало тихо и певуче древнее золото, словно тот свет, Фаворский свет… Разве могут не быть золотыми стены небесного Иерусалима, спустившегося на землю? Я стоял под сводом в середине храма… Помнишь? Уходит тяжесть членов, и телесные немощи изгибают, и летишь, летишь! А затем снова опускаешь взор долу, дивясь рядам узорных столбов и величавому алтарю, и снова летишь туда, в сияющее море света от вершин аэра.
Пусть эта роскошь и создана тяжким трудом, но должна же была сверкнуть в мире златая риза Софии! Я зрел ее ныне! В последний раз, Леонтий!
Мню, и схолий тех, что творились при Филофее, уже не будет в Константинополе. Знаешь, камень стоит века, но токмо живые одухотворяют мертвизну камня. Нужен дух! Плоть бренна, и я сегодня попрощался со священным городом!
Леонтий стоял не шевелясь, понимая, что ему лучше молчать.
— Они все, — обвел Алексий сухою дланью скамьи и кресла, — они все хотят, как и князь, писать жалобу новому патриарху. На Киприана! Просили меня участвовать в этом совокупном письме. Я отказал.
Леонтий подумал, взвесил, молча склонил голову. Он понял владыку и понял то, что и сам бы на его месте поступил не инако.
— Пускай просит князь, — тверже договорил Алексий. И, помолчав: — Не я!
— Дмитрий будет недоволен, владыко, — решился Леонтий подать голос в свой черед.
— Митя уже присылал, — как-то размягченно и устало отозвался Алексий. Он редко даже и при писце называл своего князя далеким детским именем, и понял Леонтий, что назвал ныне потому, что князь по-детски не понимает того, что должно понимать без слов, что выше споров и выше дел господарских и суетных. Сейчас это вот: далекое виноцветное море, давняя благодарность — не за дела! За прикосновение к великой культуре веков, во тьму языческой эллинской старины уходящую, вечную и трепетно мерцающую, как огонь лампады, передаваемой из рук в руки, как миро, частица коего переливается из котла в котел, начинаясь с того, невесть когда, и где, и кем сваренного впервые, и все не кончаясь рукотворно, ибо смертные руки бывших и минувших людей образовали для него бессмертную вечную связь.
Отроку, вьюноше, ликующей младости, готовой все сломать и пере-вершить наново, ей простительно не замечать, не брегать, многажды отряхая с ног прах столетий. Но не старости! Не мудрости, постигшей, что единая связь на земле, обращающая тленное в нетленное, — это память веков прошедших, закрепленная в постоянной и неустанной работе тех, кто помнит и передает иным поколениям опыт и знания пращуров.
Он умрет! Он — это Филофей Коккин. Но пусть не испытает при смерти своей той горечи, какую испытал зимою он, Алексий! А споры вокруг престола водителя Руси еще будут. Они лишь только начались и окончат когда — невесть!
Алексий сидел, отвалясь в кресле и полузакрыв глаза, с мягкой улыбкою прощения и прощания. Он хоронил друга. Не врага! И видел, смеживши вежды, соленый Понт, качающий генуэзские лодьи, зеленые холмы, осыпавшиеся мраморные виллы и древние башни далекого священного города…
А Дмитрий настоял-таки на своем. В Константинополь ушла совокупная жалоба на Киприана трех князей: самого Дмитрия Иваныча, его брата Владимира Андреича и тестя Дмитрия Костянтиныча Суздальского, в которой нового патриарха просили разобраться в незаконном поставлении настырного болгарина. Ушли грамоты "с жалобою на облако печали, покрывшее их очи вследствие поставления митрополита Киприана, с просьбою к божественному собору о сочувствии, сострадании и справедливой помощи против постигшего их незаслуженного оскорбления". Пря, охватившая тысячи поприщ пространств и десятилетия времени, началась.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В конце октября, вскоре после проводов новогородского владыки, князь впервые пришел к Алексию со жданною просьбою.
Предупредить о своем приходе Дмитрий прислал боярина Никифора. Алексий, догадывая уже, о чем пойдет речь, ответил, что ждет. Вскоре на лестнице послышался топот многих не привычных к тихому хождению ног, и в горницу, пригибая головы, начали влезать Федор Свибло, Бренко, Онтипа, старший Редегин, и наконец-то появился сам князь.
Алексий, осенив воспитанника мановением длани и всех остальных общим наклонением головы, уселся и указал Дмитрию на резное кресло супротив своего. Князь сел, сперва неуверенно, на краешек, потом, покраснев и набычась, властно вдвинул мощный торс вплоть к высокой спинке, так что креслице жалобно пискнуло под ним. Поднял неуверенно-заносчивый взор на митрополита, осекся, слегка опустил чело. Молча, мановением длани, Алексий приказал присутствующим покинуть покой, и бояре, один по одному, помявшись, стали выходить в услужливо открытые келейником двери. Князь и митрополит остались одни.
Дмитрий, с мгновенной растерянностью, взглянул на дверь, вослед покинувшему его синклиту. И каждый раз, оставаясь с глазу на глаз с Алексием, чуял себя перед ним несносно-непутевым парнишкою! Обозлился и, вскинув бороду, начал говорить. Алексий слушал внимательно, не прерывая, но как бы изучая, как бы издали глядел на князя, и этот далекий, отстраненно-внимательный взгляд смущал Дмитрия больше всего. Только раз, шевельнувшись, Алексий изронил негромко:
— Я еще не умер, — но и тут же потупил взор.
Да, он и сам мучительно и давно думает о восприемнике. Но сожидал, не перебивая князя, давая тому выговориться. Наконец, когда Дмитрий замолк и задышал часто, словно бы после бега, Алексий, покивав неким тайным мыслям, поднял лобастое сухое чело, глянул пронзительно, воздохнул:
— Не ведаешь, княже, сколько долгих годов проходил я подвиг смирения в обители Божьей! Молол зерно на братию, отказывая себе в пище и питии… Страшна и разымчива вышняя власть! Долог должен быть путь того, кто устоит и не прельстится на злобу мирскую, не поддастся искусу раздражения, высокомерия и гордыни! Я и сам… Многое вершил не так и не по заповедям Христовым. Отец Михаил (ради князя не назвал печатника Митяем) новоук в монашестве! И сразу подъял сан архимандрита! Не ко благу сие! Пожди, княже! Помысли и ты, достоин ли сей, в днешней трудноте, прельстительной злобы вышней власти? Понеже и латынскую ересь, в коею склонился сам василевс цареградский, надлежит отринуть ему, и тебя самого должен будет порою останавливать и вразумлять глава Русской Церкви, указуя путь праведный князю своему. Сумеет ли? Не могу, сыне, дать на то благословения своего. Не могу, не проси! Не отвечай мне вовсе ничего ныне! — чуть торопливее добавил Алексий, видя, как князь, неволею, сжимает кулаки. — Не отвечай! Но помысли! И поверь: опыт мой не равен твоему! Многое ведомо мне такое, чего ты, князь, еще не возможешь постичь!.. Дуня как? — не давая Дмитрию воли, перевел Алексий речь на домашнее, и князь сдался на этот раз, покинул покой, дабы приступать к владыке снова и снова. Дмитрий был упрям. И оба знали это слишком хорошо.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Наступила зима. Филипьевым постом, отбив несколько "нахождений" государевых бояр и самого Дмитрия, Алексий сидел и невесело думал о том, что силы уходят, а истончившаяся, прозрачная плоть и та остраненная яснота в голове, которая ныне не покидала его уже никогда, неотвратимо свидетельствуют о приближении конца.
За мутным, расписанным травами желтоватым слюдяным окошком порхали белые мухи, все гуще и гуще валил снег, и он вновь думал о времени и о вечности, недоумевая и дивясь тому сгустку страсти и сил, которые тратит смертный человек в этом бренном и преходящем мире, отстаивая дорогие ему убеждения, споря с роком, собирая добро, меж тем как и он, и присные его, и собина, и убежденья, и власть — все уйдет в свой черед, обратясь в неясный шепот старинных хроник, и то для тех, кто дерзнет разогнуть желтые пергаменные листы и честь крупные буквы русского полуустава или витиеватую вязь греческой скорописи.
Мысль о Сергии, которую он гнал давеча, пришла и остановилась пред ним как неотвратимое видение истины, и он понял, уже не сопротивляясь тому, с кроткою тихою радостью, что — да! Только Сергий! И никто другой! И только избрание Сергия может удоволить князя!
В Радонежскую пустынь был послан скорый гонец, приглашая преподобного для беседы с владыкою. Дмитрия Иваныча Алексий на этот раз вызвал к себе сам.
Войдя, Дмитрий враз почуял новое в поведении своего духовного отца. Алексий сидел прямо, глядел твердо и торжественно. Недолго, токмо дабы приготовить князя к должному восприятию сказанного, побродив вокруг и около, Алексий высказал главное, предложив содеять восприемником своим, а далее и наследником престола радонежского игумена.
Дмитрий молчал. Он сидел перед владыкою оглушенный. Все перевернулось в нем, ибо и он не мог представить доднесь, но, представив, не находил возражений противу. И показалось: Митяй, боярская суета, упрямство, гнев, обиды — все отступило и уступило вдруг. Сергий! Несмелая, робкая улыбка тронула румяные княжеские уста.
— Дуня будет рада! — сказал невесть почто и густо зарозовел, поняв промашку свою.
Но Алексий даже и не расхмылил, не подал виду. Они сидели оба и молчали, и князь глядел куда-то себе под ноги, вниз, и вот наконец поднял голову, по-мальчишечьи робко глянул на старого отца своего, в приливе горячей сердечной волны почуял, что меж ними восстанавливается в сей миг давнее, от детства, немое и доброе согласие послушного сына духовного со своим духовным родителем.
— Я согласен! — сказал, весь пунцовый и добрый, и, встав с кресла, бросился в ноги Алексию.
— Встань, княже! — тихо и не вдруг попросил митрополит. — Я верил тебе и потому уже послал за Сергием.
Что могут сказать слова? Князь молчал, чуя, как тает и отваливает с души груз обиды и гнева. Алексий молчал, чуя, что в его монашескую келью снова неслышно вступила Доброта, столь редкий гость Алексия в эти последние годы.
А снег шел все гуще, и в келейном покое приметно темнело. Служка внес тонко нарезанную севрюжину, бруснику и темный монастырский квас, поставил серебряный поднос на столец. Алексий знаком предложил князю преломить хлеб и отведать рыбы. И как в детстве, и как очень давно, Дмитрий ел, крупно запивая квасом, брал неловко брусницу серебряной ложечкой, и в душе его были мир и покой. И о том, как и что скажет он в этот раз Митяю, Дмитрий подумал только уже за дверьми владычного покоя.
Черным был этот день для княжого печатника и архимандрита Спасского. Когда князь, с необычайно светлым лицом объявил ему волю Алексия, прибавивши торопливо: "Я согласил! Игумен Сергий муж праведный! Чудотворец! По его мысли — дак всякое дело легко!" — Митяй исказился ликом, рыкнул, не сдержав бешеного нрава своего:
— Они все! Всем им… Токмо дорваться к власти! — и скрипнул зубами, и застонал, и перемог себя, вздрагивая крупным телом, поник головою: — Прости, княже. Коли так… Воля твоя…
Но дома, в несносной келье монастырской, взбушевал Митяй так, как никогда не бушевал допрежь. Рвал ненавистную рясу с плеч, сломал дорогой посох рыбьего зуба, об пол швырнул панагию (и только тут оглянул воровато: не уведал бы келейник срамного поношения святыни!), бешено выл, стиснув зубы, катался по ложу своему. Именно тут, в этот день он возненавидел Сергия, возненавидел люто, пламенно, на всю остальную жизнь, поклявшись, ежели в том поможет судьба, расправиться до зела с ненавистным игуменом и всею его обителью тоже.
Черный был день, и черная была ночь. Ночью Митяй пил. Пил мед, брагу, темное греческое вино — и хмель не брал! Только буровело лицо да наливались кровью глаза. И утром, на литургии, у него дрожали руки. Не знал он, какой неожиданный подарок поднесет ему радонежский игумен, но и после того ненависти своей не перемог. И надежды покончить с Сергием тоже.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
На чисто выпаханный к зиме монастырский двор, уставленный круглыми высокими поленницами наколотых дров, падает пуховой зимний снег. Земля подмерзла, и снег уже не растает. Ели стоят в серебре, ждут зимы. Дали сиренево-серы, и тонкие дымы далеких деревень почти не дрожат в тающем мягком воздухе. Угасло золото берез, и багровая одежда осин, облетевши, померкла. Чуть краснеет тальник внизу, опушивший замерзающую речку, куда когда-то он, Сергий, еще до изведения источника, спускался с водоносами. Нынче ему исполнилось пятьдесят четыре года. Он и сейчас мог бы, кажется, каждодневно проделывать этот путь. Токмо на всю братию воды ему уже не наносить. Умножилась братия! И уже нет возмущенья строгим общежительным уставом. Кто покинул обитель, кто притерпелся, кто сердцем принял новый навычай, уравнивающий всех и объединяющий иноков в единое целое, зовомое монастырем, или обителью, и где каждый делает делание свое, и все молятся, выстаивая долгие, по полному уставу службы, а после прилагают труды к общим монастырским работам. Втянулись. Поняли, что можно и должно только так, именно так! И Сергий все реже строжит братию за неделание и леность. В обители пишут иконы, изографы есть добрые, переписывают книги, лечат. Окрестные мужики тоже поверили в монастырь. Со всякою труднотою — к старцам, а то и к самому игумену. Сергия взаболь — шутка, людей воскрешает! — считают в округе святым.
Он проходит двором. Еще раз, уже со ступеней, оглядывает мягко-лиловую, запорошенную снежною пеленою даль, ощущая тот тихий покой и молитвенную ясноту души, которые являются лучшею наградой инока за достойно прожитые годы.
Гонцу, что спешит по дороге, погоняя коня, придется еще долго ждать, пока Сергий отслужит литургию и причастит братию. Строгость в церковном уставе — первая добродетель, которую он когда-то, раз и навсегда, положил соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой. Неловко сказать: "доволен собой". Не то это слово! Не доволен, а — ясен в себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего как должно. И кусочек просфоры, который он, намочивши в вине, кладет себе в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает ничего. И, только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце Стефана уже нет прежней гордыни и воцаряет понемногу тихий покой. Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
— Владыко вызывает к себе! — говорит Сергий, и Стефан молча склоняет голову, неясно догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая неспрошенное, покачивает головой. — Пойду в ночь, — говорит он вслух.
И Стефан вновь, молча, склоняет голову:
— Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча, поведя головою, отвечает: нет.
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
— Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе. Снег на прапорах, снег на шатрах; на мохнатых опушках кровель нависли целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе зимы, а тоже сине-белые, "сахарные", по-нынешнему сказать, но сахара еще нет, а тот кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на снег… И по белой дороге, далеко видный, из сине-серебряной дали споро движется к Москве одинокий лыжник с небольшим мешком за плечами, в длинной монашеской сряде. Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по накатанной дороге с пригорка, и только сблизи по крепким морщинам, по легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами, по осторожным и точным движениям сухого, жилистого тела можно догадать, что путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости, отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет кого-то, но продолжает идти. Ему хочется, да и привычно так, заглянуть в Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи, принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
— Владыко ждет! — отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас, принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся. Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы отталкивающее его, он весь — словно круглый камень в потоке чужой воли, мимо которого, с пеной и брызгами, пролетает, бессильная сдвинуть его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато, украсами, вдруг умолкает, просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил, о том, что у князя — Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное начало возобладает в Русской Церкви. Тогда — всему конец! Сергий глядит светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым взором, уходит куда-то вбок, Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во славу родимой земли и к вящему торжеству Церкви Божьей. Что он, Алексий, содеявает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою твердостью отводит властную руку Алексия.
— Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! — говорит он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки Киприана и Князев гнев противу Филофеева ставленника… Живописует опасность со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
— Владыко, — возражает он Алексию, — пойми! Сказано: "Царство Мое не от мира сего". Я инок. Ты баешь: Князева воля! Но князь Митрий не престанет быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
— Ты высокого боярского рода! — говорит Алексий с упреком и вдруг краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным смертному… Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет, убеждает, грозит…
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и Церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был преподобный, отрекаясь, вослед Христу, от власти и славы мирской? Наверное, прав, как бывал прав во всяком решении своем.
— Владыко, — отвечает он Алексию, — егда хощешь того, я уйду в иную пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь и тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия! Неужели не возможет теперь? Он просит, молит, настаивает:
— Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси! Святой! Внемлешь ли ты, Сергие! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную, высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто? Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли скорби и мук, проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле — святой муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени пред неподвластным его воле игуменом.
— Встань, Алексие! — тихо говорит Сергий. — Аз есмь! И большего не надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук твоих. Недостоин есмь. Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест. Прости, владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и оставит его одного. Навсегда одного!
— Ужели так плохо на Руси? — прошает он в страшной тишине подступающего одиночества.
— И худшее грядет, — отвечает Сергий, помедлив, — гордынею исполнена земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит Алексий, — это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим крестом, так и не принятым святым Сергием…
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется, исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу путника на широких охотничьих лыжах.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Неудавшийся "набег" Киприана на Новгород — засылка грамот с требованием принять его как митрополита всея Руси, — столь успешно отбитый Алексием, был досаден болгарину вдвойне. Не только он не получил то, чего хотел, но и Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого, сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя, был "оскорблен до зела", и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на упрямого русича Алексия, теперь перенес на этого "неумеху-ублюдка", "хитроумного грека", "одного из этих патриарших подлецов", "пустозвонного попа", — вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
— Латинские попы обещают больше! — высказал как-то Ольгерд мимоходом, и нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова "властелина Литвы и Руссии", как именовался Ольгерд в переписке Константинопольской патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккиным, дело объединения православных государей, могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия, Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия галицко-волынских князей, с густым православным населением, входили в державу Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов, так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся деловая переписка велась на языке русичей…
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то к тому же уже крещенным и имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва — православное или почти православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось издали.
Так показалось и сблизи — сперва. Киприан сумел, как мнилось ему, понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную грамоту противу Алексия. И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались не на высоте. Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев, и крупно ошибся! Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд, и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением Литвы. Так казалось!
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей, был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе старшего сына Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался должным, пристойным его сану почетом — все было так! И все совсем не так было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты, ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно, на чьи средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей, чего-то требуют, о чем-то победительно спорят… Здесь, в Вильне, опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и проистекшая от того остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его, Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все же пробился в Вильну, попал во дворец, дабы уведать самое страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны, "на ниче обратив" все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в бело-красном облачении своем, римский прелат. Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана, руки округло раздвинулись, почти с желанием обнять и облобызать соперника.
— Приветствую тебя, священнейший брат мой! — произнес он на хорошем русском языке. — Должен поздравить ваше преосвященство, ибо великий князь пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но, увы, от пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы всей Великой Литвы и десятка сопредельных государств! Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба Византийской церкви в этой земле.
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными пятнами на щеках:
— Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного православия.
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему, никому иному. И еще одно запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий, настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел — только поглядел! — в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе ясен был замысел и немцев, и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк, к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону, узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий окованный узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом возок, мчались вершники, подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут их отсюдова, как старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки, когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем. Было одно: спасти для себя и для дела Церкви, спасти, отстоять литовское православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный талант — все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось, что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано в Литве и слишком многое в Вильне поворачивалось — Андрей это знал — против него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был верующим, но даже и это связывало. С дядей, Кейстутом, как ни пытался, общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и, возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни, что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех, кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу. Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя. Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столетию.
— Буду собирать войска! — сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на этот раз?
— Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? — вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
— Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
— Ну, а разобьют… — невесело пошутил полоцкий князь, — лишусь и своего престола.
— Господь да поможет тебе! — повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще до начала военных действий. Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея именно Кейстут, спасший, на горе себе, племянника Ягайлу и тем подготовивший свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский престол.
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное предвестье беды — слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию — уже достигло его ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея, на коего в последнее время Киприан часто и досадовал, и был гневен, больше не было. Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, такожде после смерти Ольгердовой, все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него сторону.
Меж тем на Руси творилась неподобь. Осенью того же 1377 года произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь боярская и церковная пря.
После отречения от вышней власти Сергия Радонежского вопрос о наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги своя.
Дмитрий, получивший таки благословение радонежского игумена, коего в лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило вновь все начинать сызнова, и князь начал сызнова, вызвав к себе, вскоре после Рождества, Митяя для укромной беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь, поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший, почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном, дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял наряд Спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил заботливо расчесал и умастил благовониями, волосы были заплетены в аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито, с отстоянием, яко мирского людина, пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже несколько оробел необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй свою речь:
— Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна Церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский, легаты, прелаты, властительные обители, им же даны села и делатели, тружащие на монастырь. И священство у них надстоит над неосмысленною чернью, причащаясь под двумя видами, в противность мирянам, ибо пастух должен быть умней и ближе к Господу стада своего!
Не поклонить папе зову я, не отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину Церкви Христовой вровень с тою, латынской, а быть может, егда благословит Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и возвеличив лесных молчальников. Не молчать, глаголать миру должен пастырь Божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный свет, кто молит Господа в уме своем. То — лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен воспринять всякой смерд, — страх Господень! Тогда стоять Церкви! И власти стоять!
Попомни, княже: един муж и возможет явить миру талан святительства в рубище и наготе, но не все! Не Церковь! Не милостыню собирать призван пастырь у паствы своея, но дар, с трепетом и почтением преподносимый! Токмо тогда Церковь земная выстоит в веках. Токмо тогда!
Пото и дерзаю аз, многогрешный, говорить о власти и власти алкать! Не для себя! Земной век краток у каждого! И нет у иерея наследников, кому бы передать накопленные сокровища. Церковь, одна Церковь наследница наших богатств! Власти жажду, прошу, алчу, требую и добиваюсь ради единого лишь строительства церковного! Так, княже! Токмо так! Пото, дерзну помыслить, и преподобный Сергий отрекся служения церковного: ибо не по плечам ему ноша сия!
Митяй даже встал, ораторствуя. И, неволею, завороженный, поднялся князь. Так они и стояли, один — кидая князю и миру высокие слова, другой — ловя и внимая. Митяй говорил и знал, что князь внемлет ему, что Дмитрий вновь и опять в его руках и вновь пойдет просить, умолять, настаивать, пока не сокрушит упрямого старца.
Токмо одно утаил Митяй от князя своего, одного не сказал, того, что к нему накануне отай являлись генуэзские торговые гости. Один — знакомец давний, а второй — вовсе не знакомый ему. Хвалили, одобряли, оставили серебро, много серебра! Обещали, ежели так придет, свободный проезд через земли хана, невзирая на нынешнее розмирье с Ордой. И вроде ничего не потребовали, что и было самым опасным, ибо для чего-то он надобен был хитрым фрягам, нежданно предложившим ему столь надобную в этот час помощь в борьбе с Киприаном, прозрачно намекая, что и будущее поставление его в митрополиты всея Руси почти у них в руках.
Митяй успокоил себя тем, что фрягам ненавистен Киприан как ставленник свергнутого патриарха Филофея и тут-де интересы их и московского князя Дмитрия случайно совпали… Но серебро-то он принял! И князю о том не сказал. А за "случайно", за "просто так" никто не дает серебра! И в том была его первая, пусть легкая, пусть чуть заметная измена князю.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Дмитрий на этот раз превзошел самого себя. К митрополиту Алексию были посыланы оба Морозовых, старик Елизар и Иван Мороз, Акинфичи являлись чуть не всем родом, пробовали уговорить владыку Федор Кошка и Афинеев, Зерновы, все трое: Иван Красный, Константин Шея и Дмитрий Дмитрия, все пребывали у него. Самого Тимофея Василича Вельяминова уговорил князь сходить ко владыке. Значительнейшие роды, самые сановитые бояре, так или иначе уступавшие велению и мольбам великого князя, ибо слух о том, что игумен Сергий устранился Алексиева выбора, стараниями Митяя распространился уже широко, и сбитые с толку (Сергия они бы приняли безо спору) бояре, кто с охотою, кто без, уступали воле великого князя. Иные, многие, впрочем, вздыхали с облегчением, получая раз за разом твердый отказ владыки… Дмитрий и сам, не по раз, ходил к своему духовному родителю, выстаивал часами, словно упрямый бычок, но уговорить владыку не мог.
Меж тем к позднему лету вовсе испакостились отношения с Мамаем. Рати, во главе с великим князем Дмитрием, ходили под Нижний стеречи татар, потом были возвращены. Потом совершилась горестная резня на Пьяне и, уже в начале зимы, ответный поход русичей на мордву…
Алексий слег Святками. У него ничего не болело, только слабость одолевала смертная. Несколько раз шла носом кровь, и крови той было уже мало. Владыка весь высох, истончал, дремал, в тонком сне воспринимая все шорохи и скрипы и тотчас открывая глаза, когда Леонтий или кто из обслуги крадучись заходил в покой. Ему все труднее и как-то ненужнее становило отбивать несносно настойчивые происки князя. Теперь, уходя в дальнюю даль, готовясь к переходу в горние выси, видел он остраненно и особенно ясно, что Митяй или подобный ему иерарх когда-нибудь обязательно победит, а с тем вместе одолеет плотяное, земное начало и Церковь Божия обмирщится, падет жертвою собины, мелких чувств и дел, зависти, чревоугодия, гордыни и злобы. Но пусть не теперь, не при нем и не по его попущению! Ведал он теперь и то, почему отрекся Сергий, и уже не судил далекого друга своего.
Они простились. Уведавши незримый иным и неслышимый призыв Алексия, Сергий пришел на Москву, к Алексию, с племянником Федором. Они сидели молча у смертного ложа владыки, потом Федор по знаку Сергия на цыпочках вышел. Они остались одни.
— Единым летом пережил я князя Ольгерда, — прошептал Алексий, и тень скорбной улыбки тронула его полумертвые уста. — Умер крещеным. Вкупе предстанем Господу! Сергие! Иное грядет! И аз уже не узрю новизн, коих, не ведаю, должно ли мне и узрети… Ты еси… В руце твоя… да не угаснет лампада!
Он говорил не то, не так, речь уже не была ему подвластна, но Сергий понимал и серьезно, молча кивнул головой. Да, он оставался едва ли не один от того смутного и, теперь яснело, великого времени, когда отчаянными усилиями немногих создавалось то, что призван он охранить и передать умножившимся другим: Святую Русь.
Он наклоняется, троекратно целует сухие, едва теплые уста и ланиты верховного пастыря Руси. Ждущим тоскующим глазам отвечает строго:
— Владыко! С миром отыди света сего! И верь, Митяй не станет наследником твоего престола!
Сергий ведает и иное, но иного не говорит умирающему, дабы не огорчать из лиха. И сверхчувствием странника, покидающего временный мир, Алексий понимает невысказанное и благодарно смежает вежды.
"До встречи!" — думают тот и другой. Там, в горних высях, где души, освобожденные от бренной плоти своей, познают друг друга, там встретятся вновь эти две души, прошедшие рука об руку тернистый путь земной заботы и славы.
Сергий еще раз, широко и неспешно, благословляет умирающего. Нить духовных забот, живая нить, без которой все земное и тварное лишь мрак и сугубое беснование плоти, теперь в его руках. И судьба земли, судьба Руси, святой и грешной, и все равно святой, ибо способной на подвиг самоотвержения — тоже. И это знает мир, лежащий окрест: бояре и смерды, духовные и миряне, это знает хищный зверь в лесу и не тронет, обойдет путника, это знает ветер, знает метель, приготовившая ему укроистую тишину под высокими елями бора и необманный путь сквозь снега… А те, кто не ведают, не чуют этого, как тот же Митяй… да ведь кабы у дьявола не было части в Русской земле, не надобно было бы и побарать его всечасно!
Но побарать гордого демона надобно всегда. И токмо в постоянстве этой борьбы жизнь и спасение наше.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Дивно! Живет семья, у которой свои удачи и горести. Старится мать, подрастает дочь, сын ходит в походы. Недавно срубили терем на пожоге, на старом месте родовом. Еще не свершены хлева, не окончен сруб амбара… Но вот в доме появляется чужой молодой мужик и уводит сестру, и весь дом переворошен, весь — дыбом, и Иван, супясь, с невольным чувством пробудившейся ревности приглядывается к темно-русому белозубому добру молодцу, что, щурясь и цыркая сквозь зубы, кинув щегольскую шапку на лоб, примеряется секирой к сосновому рудовому дереву и рубит, доканчивая угол, взглядывает с прищуром на Ваняту:
— Вздымай, што ли!
"Рубит — на загляденье. Где и выучился!" — завидует Иван.
— До столов как раз и сложим, — деловито заключает будущий зять, сплевывая на снег и вновь крепко берясь за рукоять секиры.
Проспал, проворонил Иван, когда Семен ("Сенька" сказать — еще как-то и не поворачивается язык) познакомился с Любавой. О прошлом годе еще, на Масленой, на Москве, говорит. Теперь уже и сестра признается, что ходил отай, переговаривали по-за тыном да целовались, когда бегала на качели к девкам. А нынче вот сватов прислал. И теперь с Иваном рубит амбар. И в поход на мордву, оказалось, вместях ходили, только в разных полках. А Семен-то, от Любавы наслышан, оказалось, ходил в походе, на привалах, высматривать Ивана, да не стал знакомиться: по-опасился, как, мол, взглянет? А то и сватам откажут, поди!
И теперь в доме суета, пекут и стряпают, сваренное пиво доходит в лагунах. Родичи — со двора на двор. Девки уже приходили славить. Скоро Любаве сидеть занавешенной платом, встречать гостей… Мать в новой, смолой истекающей горнице перебирает чудом спасенное родовое добро, откладывает камки, парчу, скарлат, жемчужную кику, янтари, серебряные кольца, колты и цепи, узорные новогородские выступки, цветной кожи булгарские сапожки, привезенные сыном из похода. В приданое дают добро, коня, двух коров и рабу — девку-мордовку, тоже из недавней Ивановой добычи. О приданом уже сговорено, и мать теперь пересчитывает веские новогородские гривны. Единую дочерь, дак пристойно добром наделить, не корили бы потом свекор со свекровью молодую, что бесприданницею пришла!
А Семен приходил с пряниками да и остался помочь. Деловой, хваткий мужик! Показывал даве, как надобно по-татарски рубить саблею, и тоже превзошел Ивана. Не скажешь, доброго сестра подцепила молодца!
Свекровь приходила, строгая, неулыбчивая. Хмурясь, оглядела новорубленое жило, смерила Ивана взглядом вприщур. Поджимала губы, словно бы решая, что мог сын и получше найти. После уж, за степенным застольем, все выяснив: и вельяминовское родство, и про Никиту покойного (слыхала о нем!), — смягчилась. Сами были из-под Радонежа, в родне с Фролом Беклемишем, строившим одну из каменных башен Кремни-ка. У радонежского игумена Сергия бывали не раз и тем гордились. Иван не посмел встрять в говорю, но Наталья и сама сказала, что Никита покойный и родитель Никитин, Мишук Федоров, тоже рубили Кремник, еще тот, прежний, дубовый. Свекор тоже приезжал, хозяйственно, как своего, обозрел Ивана. Ражий был мужик, высокий — и тоже вприщур. Верно, с сыном баяли не по раз, сомневались, не продешевил ли тот, посватавшись к Федоровым?
Наталья — Иван залюбовался матерью — будущего свекра встретила царственно, слова остудного не говоря, повадою, взглядом осадила. И тот помягчел, сдобрел, расхмылил, а и невеста, видать, приглянулась ему!
Иван глядел ревниво, как Любава, чуть вздымая подбородок, гордонедоступно идет перед будущим свекром по горнице, "себя несет" — "перед старыми людьми пройду белыми грудьми" — отколе только и выучилась таковой проходочке!
А нынче с матерью примеряют наряды.
— Ванята! — зовет мать. — Поглянь!
Любава стоит в парче и жемчугах, струится зеленый шелк в серебряных тканых узорах, примеряет беличий коротель, крытый вишневым бархатом (и по бархату — золотые травы), поворачивается, проходит. Полыхает румянец, частая завеса жемчужных нитей доходит до глаз. В этом наряде будет выходить перед столы. Концы красных выступок словно вспыхивают, выглядывая из-под долгого подола. Переливается шелк, жарко горят серебро и каменья, рассыпанные по груди. Пышные палевые рукава хрусткого шелку схвачены у запястий парчовою оторочкой, вышитой мелким жемчугом. Хороша! Иван и то по-новому глядит на сестру, не замечал вроде, какая она красавица. Теперь кинулись в очи и нежный обвод чуть удлиненного, как у матери, лица, жарко полыхающего румянцем, и соболиные темные брови, и взгляд сверкающий, нестерпимо яркий, весь в ожидании чуда — только бы донести, не расплескать, не истратить дуром и попусту до свадебного стола, до постели, до первой ночи супружеской!
— Ладно! — удоволенная, говорит мать. — Теперь сымай. Поди девкам помоги со стряпней, а мы тут поколдуем с Иваном!
Она сидит перед раскрытым ларцем, руки в колени, в подол уронив, думает. После вынимает, откладывает, то — то, то — другое: серьги с гранатами, янтари, жемчуга, старинные черненого серебра створчатые браслеты, серебряный восточный кувшин с чарками, в каждой из которых, в донышко, вделано по лалу. Задумывается над двумя золотыми солнцами с капельками голубой бирюзы в них, что и не так уж богато выглядят рядом с тяжелым восточным серебром. Подымая глаза на Ивана, говорит:
— А сережки те я тебе оставила! Отцовы, дак… Женишься, пусть уж…
Она глядит задумчиво на разложенные по столешне сокровища, продавши которые в торгу можно и четыре таких терема соорудить, и скота накупить целое стадо. Потому и хранят, и берегут, потому и передают из рода в род! Черный день возможен всегда! И тогда хозяйка, осуровев ликом, вынимает из ушей серьги с голубыми сапфирами, из скрыни береженую золотой парчи головку. "На!" — отдает своему хозяину, будь то хоть боярин, хоть смерд. И вот вновь на пепелище возникает терем, мычит скотина в новорубленом хлеву, а мужики-мастера, засовывая топоры за опояску, бережно прячут за пазуху замотанную в тряпицу ковань или узорочье: дочерь взамуж отдавать, дак тово! И опять, до часу, лежат, надеваемые по праздникам да в церковь, пра-дедние сокровища, красою, гордостью и денежной обороной на случай лихой поры.
А на дворе, на слепительно ярком снегу, звучат топоры, и будущий зять, разгибаясь, говорит Ивану:
— Назавтра с братьями придем, четверыма, да холопа возьму. Живо тебе и амбар дорубим, и хлева свершим!
И у Ивана тают в сердце последние капли обиды на похитителя сестры. В конце концов, всем девкам надобе выходить замуж, а Семен — славный мужик!
Назавтра, с заранья, во дворе стучат топоры, и сябер завистливо смотрит по-за тынами, как растет Иваново хоромное строение. В душе надея была, хоть и уступил земли, что вдова с сыном не одюжат, придут с поклоном, и хоть тут он сумеет себе кусок понравившейся соседской земли вырвать! Нет! Рубят! Мужиков назвал, да не простых, послужильцы, вишь, кажный при сабле, и не поспоришь с има! Вздыхая и почесывая в затылке, уходит к себе. В сердцах громко хлопает дверью.
Стучат топоры, а в хоромах Любава заводит высоким голосом обрядовый плач, девки вторят ей:
Охо-хошошки!
Как в севодняшной Божий день,
Да во теперешной святой час,
Да из перевалушки темныя,
Да не из тучи-то грозные,
Да ишче не громы те грянули, Да как мок-то ведь кормилицы, Да по рукам-то ударили!
Моя родимая матушка,
Да пожалей меня, мамушка,
Да старо-прежней-то жалостью! Как растила да холила Ты свое-то чадо милое!
Отдаешь меня, мамушка,
Ты чужому-чуженину!
Я пойду-то на буевце,
Упаду ничью на землю!
Ты откройсе, гробова доска, Отмахнись, покрывалушко,
Ты родимой мой татуппсо,
Ты восстань на резвы ноги, Пожалей чадо милое,
Ты свою-то кровинушку!
Как твое-то чадо милое Отдают чужу-чуженину,
Увезут в дальнюю сторону!
— Ну, завели девки, — крутит головою Семен, яро врубаясь в брызжущий желтыми, точно масло, щепками сосновый ствол. — Теперя им на неделю вытья!
Стучат топоры. Причитает Любава, девки подголашивают ей, и уже первые гляделыцики останавливают у ворот:
— Гляди-ко! У Федоровых свадьба! Дочерь, никак, отдают!

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Спокойно умереть Алексию так и не дали. Теряющий силы старый человек, не давши согласия назначить Митяя восприемником своим, в конце концов "умолен быв и принужден", как гласил летописец, сказать:
— Аз не доволен благословити его, но оже дасть ему Бог, и святая Богородица, и преосвященный патриарх, и Вселенский збор.
Ничего больше Дмитрий так и не добился от Алексия. Поставленье Митяя, таким образом, отлагалось до соборного решения Константинопольской патриархии.
Слухи поползли, что умирающий Алексий передал свой перстень и посох Михаилу-Митяю, тем самым все-таки благословив Князева возлюбленника. Многие верили. Москва глухо роптала. На митрополичьем дворе ежеден собирались толпы народа. У дверей владычного покоя караулили виднейшие игумены и архимандриты московских и переяславских монастырей, свирепо или укоризненно поглядывая друг на друга.
Леонтий, упорно не отходивший от постели Алексия, все с большим и большим трудом проникал во владычный покой. Здесь была тишина, особенно пронзительная после ропота, броженья и гула, окружавших дворец.
— Ты, Леонтий? — спрашивал хрипло умирающий, с трудом подымая усталые веки и сперва мутно, потом все яснее и ясней вглядываясь в лик предстоящего.
— Грамоту… написал?
Леонтий пригибается к ложу, ловит тихие слова:
— Грамоту… Киприану… пошли… Пусть объединит… Ольгерд умер… в Литве пря, одолевают католики… Киприан… должен… будет… сесть на Москве!
Каждое слово давалось Алексию с трудом, но разум не изменил старому митрополиту и ныне:
— Напиши… оже будет решено патриархией… и я… благословляю его!
Он и теперь, умирая, заботил себя одним: устроеньем церковным, которое ныне уже Киприан, неволею, должен будет сохранить, объединивши православных Литвы и Руси. А Митяй, и не желая того, разрушит, отдав литовскую часть митрополии под власть католического Рима…
Горячая волна ужаса, восхищенья и скорби обливала сердце Леонтия, когда он писал и перебеливал дорогую секретную грамоту, которую он еще должен будет укромно вынести и тайно ото всех переслать Киприану…
Почему они, все, не догадывают о сем, а он, единый, знает? И знает наперед, что должно для блага Руси? Или потому, что уже перешел за грань земной судьбы и видит отверстое потустороннему взору?
Леонтий и сам теперь жил как бы в двух мирах, напряженно провожая последние часы земного пути владыки, после чего шумное сборище окрест, и ряды иерархов за порогом, и московская кутерьма казались нелепою и пустой морокой, тяжелым, болезненным сном, в котором безлепо совершаются непонятные здравому уму поступки: так, после очередного нахождения князя с боярами исчезает святительский посох. И Леонтий, следя редкое дыхание владыки, думает о том, сколь суетны и мелки они все перед величием этой смерти, сколь не в подъем тому же Митяю наследство Алексия, тот крест, который нес он, не сгибаясь, на раменах своих все эти долгие годы.
— Ты здесь, Леонтий?
— Да, владыко!
— Грамоту отослал?
— Да!
— Завтра, на заре, я умру. Не отходи более от меня! — И, много позже, тихо: — Господи! Ты веси тяжесть прегрешений моих! Смилуйся надо мною!
Дыхание владыки все тише и тише. Леонтий вздрагивает, — нет, жив! На заре… Надобно распорядить, дабы владыку вовремя причастили и соборовали.
"Святые мои ангелы, предстаньте судищу Христову! Колене своя мыслении преклоныпе, плачевне возопийте Ему: Помилуй, творче всех, дело рук Твоих, Блаже, и не отрини его!"
Алексий, как и сказал, умер на заре, 12 февраля 1378 года.
Бывает, именно в начале февраля — недаром он и бокогрей и сечень, — один день, когда мягкая зимняя сиреневая пелена небес вдруг исчезает, словно бы смытая древним Стрибогом. И будут потом и ненастья, и бури, и снегопады, и лютый холод, и сумасшедшие ледяные ветра, но это будет уже весенний холод, и весенний ветер, и весенняя непогодь, и в серых, сизых и синих тучах, в громадах облачных гор, в хмуром сумраке будет мятежный непокой, зов и печаль, разбитость надежд и ожидание чуда, но уже никогда, ни разу, не проглянет сиреневой зимней успокоенности… До новой зимы, до нового того, тайного, зимнего дня, когда ляжет на поля и леса опять и вновь сиреневое зимнее солнце.
И когда Иван гнал коня, уже подъезжая к Звенигороду, был именно такой день, сумасшедший и синий, в прорывах тяжелых туч, и колючий снег бил в лицо, и конь закуржавел весь, точно сединою покрытый, и у самого, чуялось, обмороженно горит все лицо, а все равно, все одно — пахло весной!
Пока гнал легкие щегольские розвальни, много не думалось, а тут, подъезжая близь, нахмурил чело. Мать сказала: "Съезди за Лутоней, привези на свадьбу. Смотри, обоих, с женой! Не то обидятся на нас на всю жизнь!" Строго сказала. И не подумал тогда, а вот теперь стало робко: каков будет, как поведет себя Лутоня, а паче того еговая женка, Мотя, при чванной-то жениховой родне? Как и те взглянут, не остудят ли, не огорчат ли словом? Не поставят ли в укор и ему самому деревенских родичей? И слово сказалось! Думал ли так отец про Услюма? Землю когда-то отдал, ездили, мать баяла, помогать… А он-то давненько не был у брата-двоюродника! Не с тех ли самых и пор? Дети там народились, и тех не видал! Такое вдруг нашло, что, кабы не строгий наказ материн, заворотил коня да погнал назад, в Москву! Но не заворотил, не погнал. После, как отошел, самого себя стыдно стало. Что это я? Родня же! Брат! Ближе мужика и нету в роду!
Заночевал в припутной избе. Ночью не спалось, выходил к коню в наброшенном на плеча курчавом зипуне. Конь хрупал овсом, было тихо. Татей коневых, коими утешал свой непокой, и близко не было, а не спалось оттого лишь, что не ведал, как ему баять с братом.
Утром срядился чуть свет, погрыз сухомятью кусок пирога, завернутый матерью в полотно и уложенный в торбу. Запряг, отогревая руками застылую за ночь упряжь. Последний кусок подорожника сунул коню в пасть, дождал, когда проглотит, тогда уж вздел удила, поежась мысленно: каково-то брать в рот намороженное железо! Вывел коня из ворот, кивнув хозяину, вышедшему спросонь на невысокое крыльцо, схлестнул каурого, на ходу ввалился в сани.
Дорогу к братней деревне отыскал не вдруг, поплутавши малость. Добро, старуха попала встречь, сама была из тех мест, объяснила. И уже когда сдвинулись обочь дороги одетые в серебро ели и когда омягчел не часто торенный путь под копытами коня, примолк — нахлынуло прежнее, прошлое: как голодный, драный, в чем душа жива, пришел к ним Лутоня сообщить о гибели дяди Услюма; как он, Ванята, в те поры заносился и начал овал над терпеливым двоюродником; как женили Лутоню, оставив ему кобылу, и как он, Иван, заносился тогда сам перед собою, гордясь, что не пожалели одарить родича… Кабы не мать, что вечно окорачивала его, поминая пример Христа, невесть кем бы и стал, чем бы и стал он ныне. И, опять поняв и опять устыдясь, Иван закусил губу и сильнее погнал жеребца.
Поле, перелесок, березняк — тут, видно, всей деревней веники вяжут! — и вот там, в изножии сосен близкого бора, деревня: дом и двор, а ближе другой двор, а там, за бугром, третий… А в той вон стороне четвертый кто-то построился! Изба из свежего леса, и не заветрил еще! И уже, узнавая, безошибочно направил коня, раскинув заворы поскотины, к тому, дальнему, Услюмову дому. Лутоня! Мать-то никогда не забывала, и муки, и круп оногды подошлет… А он? Порой и не думал совсем. Даже и гребовал, когда брат наезжал в Москву, спал на полу, на овчинах, и пахло от него мужиком, деревней и щами… И снова покраснел Иван. И уже, отмахиваясь от прыгающего вокруг с лаем рыжего пса, заводил лошадь к сараю, когда выглянула с крыльца полуодетая, в одной рубахе посконной, женка, всплеснула руками, смешливо взвизгнув и убежав внутрь, и тут же почти показался и сошел с крыльца, в накинутом на плеча овчинном зипуне, Лутоня. Сошел походкой хозяина, неспешно, только улыбка на все так же мальчишечьем лице расплывалась вширь. Обнялись.
Брат помог распрячь и завести коня. Кобыла, та самая, прежняя, раздавшаяся в боках, понюхала, тихо ржанула, ощутивши запах жеребца. Молодой конь сторожко навострил уши. Жеребенок высунул любопытный глаз из-за спины матери. В глубине, в полутьме, заворочались коровы.
— Быка забил? — спросил Иван.
— Давно! Ужо вот и ентого пора под нож. Новый бычок растет!
Закатили сани, зашли в избу. Мотя, румяная от смущения и радости, уже в пестрядинном сарафане, хлопотала, обряжая стол. Явились рыжики, соленый сиг, брусника, деревянная чаша с ломтями сотового меда, другая с топленым маслом, хлеб, и уже на ухвате показался из печи окутанный паром горшок мясных щей. Из запечья выглядывали любопытные ягнята. Брат, понял Иван, живет неплохо. Трехлетний малыш подошел застенчиво на тонких ножках к отцу, сунув палец в рот, во все глаза уставился на гостя. Лутоня посадил сына на колени, и тот тотчас, живо, залез под отцов зипун и уже оттуда, высунув мордочку, по-прежнему с пальцем во рту, продолжал таращить круглые глазенки, все еще робея и не зная, как быть. Вторая светлая голова высунулась из зыбки.
— Ого! Смотрю, даром времени не терял! Тоже парень?
— Не, девка! Надобно было помощницу матке. А там и нового парня сотворим!
Мотя, заалев еще больше, лукаво-укоризненно глянула на мужа.
Лутоня почти не раздался в плечах, но заметно заматерел. Уже не выглядел тем хворым, тонким, точно тростиночка, высоким отроком. Тонкие долгие "литовские" усы и негустая круглая светлая бородка не делали его старше, но в твердой ухватке рук, в том, как брал нож, резал хлеб, виделись навычность к труду и талан ко всякой ручной снасти. Напомнилось, впрочем, что Лутоня был рукоделен всегда. Полица полнилась резною и точеною каповой посудой, в углу громоздились новые копылы.
По разнообразию снасти, развешанной и разоставленной в избе, по хорошим большим кадям, по поставцу, не без изящества выкрашенному красною вапою, с наведенными на дверцах Егорием и ершистым, словно перекрученное вервие, змием, по чистому, с вышитой птицей-па-вой рушнику на спице, близ медного рукомоя, по уюту и теплу чисто выпаханной избы видно было, что брат не бедствует отнюдь.
— Помнишь быка, значит? — вопросил Лутоня, и медленная улыбка воспоминания тронула губы брата. — Единая мне от родителя остатняя память была! Били, дак слезами плакали… Словно родного! А уж не на цепи же держать! Он и хлева начинал ворочать, как в задор взойдет! А сильный! Забили, уж и ноги, и голову отрубили ему, весь-то лежит ободранный, на шкуре снятой, а бок-от вот так, вот так и здымает! Сердце бьется ищо! Я поглядел, дак мне самому муторно стало. А Мотя дак и вовсе в избу убежала, рыдала навзрыд…
О Ваське (о чем, с оказией, они уже сообщили Лутоне из Москвы) Иван повестил строго и кратко. Рассказал о греческом изографе и о том, как старший Лутонин брат ушел в злосчастный поход на Пьяну.
— Быват, и жив! — подхватила Мотя, с тревожной надеждою взглядывая на мужа.
— Быват, и жив! — эхом отозвался Лутоня, опуская голову. Непрошеная слеза прокатилась у него но щеке, и по тому одному понял Иван, что у двоюродника веры во встречу с братом, которому он был обязан жизнью — так считал и по-днесь, — почти и не осталось теперь…
Уже когда въелись в щи, уже когда и каша явилась на столе, и квас и откуда-то вынесла Мотя глиняный лагун с темным береженым пивом, кусая хлебный ломоть, обсасывая мозговую кость, сказал Иван, словно бы между прочим:
— За вами приехал. Свадьба у нас, сестру выдаем!
Мотя вспыхнула, онемела. Лутоня, прихмурясь, медленно провел по столешне ладонью, медленно покачал головой:
— Спасибо, Иван! А токмо мы тамо — лишние. С боярской родней, сам знаешь… Тетка Наталья не зазрит, а жениховы, ти потребуют, поди! — И твердо поглядел на жену, воспрещая ей дальнейшую говорю.
Тут уж пришлось Ивану охмуреть.
— Прости, Лутоня, — сказал, — коли по младости, по глупости когда в чем и обижал тебя, а теперь… Мать послала! Без вас с Мотей мне и воротить некак. — Помолчал, добавил то, что дорогою подумалось: — Един ведь брат ты у меня!
Невесть чем бы и окончило, да, видно почуявши гостя, набежали две соседки, а там и теща Лутонина пожаловала, зашел и сосед. За столом враз сделалось тесно и жарко, и уже бабы все враз принялись уламывать Лутоню: и то, что гордится он, и то, что стыдно так-то! Свадьба, она на всю жисть! И то, что детей теща возьмет на себя, а за двором и скотиной присмотрят, не первый раз! Коров-то ноне и доить не много нать, одна в запуске, другая сбавляет. Езжай, езжай! Людей поглядите хошь! А то тута, в лесе, и сам скоро станешь как медведь! Что ж, что боярска родня, рази ж не люди? Да таки же, к аки и мы! Езжай, езжай, езжай и не разговаривай боле!
Все же пока собирались, да крутились, да выбирали, чего надеть на свадьбу (вечером истопили баню, парились), на сборах тех едва до ругани не дошло. У Моти — крашенинный саян, у Лутони тоже ни зипуна казового, ни красных сапог… Едва уговорил вдругорядь. Ну и, правда, тесть принес, хромая, свою береженую тафтяную рудо-желтую рубаху да плетеный пояс семи шелков — четверыма обряжали Лутоню, переставляли пуговицы по вороту.
— А о сапогах, — решительно изрек Иван, прикинув, что ноги у них сходны, — не сумуй! До дому доедем, там и переобуешь мои!
…И вот они едут. Оба, Лутоня с Мотей, закутанные в один необъятный ордынский тулуп, и Иван, радуясь, что уговорил, сильно гонит коня, боясь, что Лутоня передумает дорогой, и не ведает уже, о чем баять с братом, а потому молчит, и брат молчит, и молчит, слегка обалдело, Мотя, до которой только теперь начинает доходить, куда они едут и зачем.
— Медом торгуешь? — прошает Иван, чтобы только не молчать, и брат, оживясь, начинает сказывать о пчелах, потом о косе-литовке, которую достал недавно, и как ей удобно косить, не гнешься, как с горбушею, только жало надобно отбивать почаще и беречься, чтобы носок в землю не угряз. Иван плохо понимает, какова та снасть, сам век косил горбушею, но кивает, соглашаясь со всем, что скажет брат, лишь бы не забунтовал опять!
Перед шумною, многолюдной Москвой родичи примолкли совсем. Мотя отчаянно и чуть отупело вертела головою: народу-то, страсть! А церкви! А терема! А какие наряды! Шубы-то у всех, почитай, крытые сукном! А когда уже заходили в дом, полный праздничною суетой, едва не расплакалась.
Впрочем, мать и тут оказалась на высоте. Встретила, крепко расцеловала двоюродную сноху, Лутоне взъерошила волосы, пожурила, что редко бывает, и скоро, минуя толпу гляделыциков, невестиных подруг и дружек, увела Мотю к себе, затеявши самый интересный для селянок разговор — о городских модах: какие нынче повелись рогатые кики, да какие рукава, да почем в торгу фряжские сукна и персидские шелка, да что все женки ходят нонь в сарафанах со звончатыми пуговицами… А под разговор сумела, необидно, и приодеть сноху в городской, малиновой тафты саян и бархатный, шитый травами коротель, дабы не стыдилась перед гостями.
Все-таки, что греха таить, и Лутоня и Мотя сиротливо чувствовали себя на городской свадьбе. И очень боялся Иван, как глянет на еговых родичей Семен. Но Семен глянул просто: обнял Лутоню, расцеловал, подмигнул, повел куда-то, взявши за плечи. У Ивана совсем отлегло от сердца, когда вскоре Семен встретил его, все так же полуобнимая Лутоню, и спросил, подмигивая:
— А ты литовкой, поди, не косил? То-то! А я косил. Умный хозяин брат-от у тебя! На таких земля стоит! Ну, прощевайте, родичи! Теперь мы — поездом к вам!
Он крепко ударил Ивана по плечу, чуялось, выпил пива, и скоро вся шумная толпа будущих поезжан выперлась вон из терема. Им бы и являться сегодня не след, но только-только свели амбар. А опосле работы — как не зайти да и не выпить по чаре, отведать завтрашнего угощения!
Племянника с невесткой Наталья спать уложила у себя, в боковушке. Сама долго молилась перед иконою. Увидела все: и смущенье Ивана, и его отчуждение от родичей.
— Господи, — просила, — помоги неразумному! Не дай ему остуды братней! Ведь хуже того, чтобы своею породою требовать, ничего нет!
Позади — торжественный вывод перед столы, величальные песни, "разлилось-разлелеялось", позади шумный пир в доме молодой и веселая борьба у ворот, когда с жениха берут выкуп серебром и бочонком пива. Уже пронесли разубранные кони по жемчужно-искристой и расписной Москве ковровые сани свадебного поезда, уже отстояли в церкви, где невесте после венчания расплели косу на две и надели повойник, и уже за столами в доме жениха уселась вся свадьба, и сват двумя ржаными пирогами, скусывая концы (не выколоть бы глаза!), снимает плат с лица молодой, являя гостям ало-вишневый румянец юной новобрачной и ее притушенный долгими ресницами горячий взор. И гремит-разливается хор, и гости подымают чары… Как в горницу, в толпу жарко одетых и нетерпеливо-веселых гостей проникает, выстуживая улыбки, скорбная весть. И замирает застолье, и шепот, и чьи-то осторожные всхлипы… Порушена свадьба, и — до нее ли теперь?! Но молодой муж, Семен, встает, оправляя узорный кафтан, трогает бороду, усы, глядит строго. Сам подымает чару, говорит:
— Пьем за батьку Олексия!
И встает стол, и молча, как на поминках, подымают чары.
— А нам с Любавой коли Господь сына пошлет, — досказывает твердо Семен, — нарекаем первенца Олексеем! — И пьет.
И переломилось, шумом заплеснуло мгновенные растерянность и унынье. Жизнь идет! Мы живы, и светоч тот, не нами зажженный, ныне передан нам. И руки наши — тверды!
Гости двигаются, садятся, вновь едят и пьют, толкуя об Алексии, коего вскоре выйдет провожать в последнюю дорогу вся Москва. И свекровь, переломившая наконец гнев на милость (до того взирала на Мотю с Лутоней, поджавши губы, сверху вниз), тут, омягчев, склоняется к деревенской, пунцовой от смущения родственнице, улыбается просто и очень сердечно:
— Наталья о тебе баяла! Говорит, в трудную пору спознались — счастливо жить будете. Мужа береги!
И Мотя смахивает с ресниц благодарные слезы, раскрываясь в несмелой ответной улыбке.
А молодые, оба красивые, сидят, тесно прижавшись, на вывороченной бараньей шкуре, и снова тихонько начинает петь хор. И Иван чарою тянется через стол к зятю, говорит серьезно и строго:
— Спасибо, Семен!
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Странным образом, теперь, когда Алексий умер, вся Москва заговорила о Сергии. Как будто бы ждали, как будто бы звали, в противность всем Князевым ухищрениям, именно одного радонежского игумена.
О том толковали бояре, о том баяла даже Дуня в постели, прижимаясь пышною грудью к Дмитрию: "Ведь не благословил же твоего Митяя!" И князь хмуро молчал, сопел и снова молчал. И молча отворотился к стене, до слез испугав Евдокию, и молча прижал к себе, вытирая мягкою бородой ее слезы, и снова молчал, и только утром, затягивая пояс, распорядил, так же хмуро, пригласить радонежского игумена, пришедшего, как и многие, на похороны владыки, к себе во дворец.
Наверное, Сергий обидел князя своим отказом. Или уж, после толковни с преподобным, который опять наотрез отказал занять пустующее митрополичье кресло, вспыхнуло в Дмитрии прежнее клятое упрямство его. Но он приказал — или разрешил — Михаилу-Митяю то, что тому ни в коем разе не следовало делать.
Митяй, не быв рукоположен, ниже избран собором русских епископов, единым лишь похотением Князевым вселился в митрополичий дворец. Вселился властно, забравши священные сосуды и одеяния, печать с посохом, саккос и митру покойного Алексия… и остался в одиночестве, разом оттолкнув от себя колеблющуюся доселе Москву.
Не следовало Митяю до решения патриаршего присваивать себе святыни! То, что баял допрежь один Алексий, что-де Митяй новоук в монашестве и недостоин владычного престола, о том теперь толковала вся Москва.
Упрямство князя и властолюбие его печатника столкнулись со стеною обычая, порушенного похотением власти, тем самым похотением, которое, развившись, через века сметет и обычаи церковные, и саму Церковь Христову поставит на грань гибели в неистовой жажде всевластия не токмо над плотью, но и над душами людей.
Это придет. Это непременно будет. И тогда Русь начнет изгибать. Но пока еще обычай крепче похоти власти. И потому, в конце концов, не получилось, не вышло у Митяя с Дмитрием — время тому не пришло!
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Митяй появился на владычном дворе нежданно для многих, и, разумеется, не один, а со свитой из монахов, мирян и целым отрядом княжеских "детских". "Аки на рать!" — как, не без язвительности, судачили потом по Москве.
Леонтий, идучи двором, — он возвращался от Богоявления, — услышал шум и громкие крики. В толпе оборуженных "детских" толкали и били ключаря, не желавшего отдавать ключи от нижних хором в руки новых находников. С руганью набежала челядь, вылезли владычные переписчики книг, с поварни явились взлохмаченные, с засученными по локоть рукавами серых посконных рубах хлебопеки, уже запоказывались изографы, и знакомый Леонтию живописец, что украшал обычно травами и узорными буквицами лицевые рукописи владычной книжарни, Никита Рубель, держа за руку малого отрока, сына, во все глаза взиравшего на свалку у крыльца, произнес вполголоса, осуждающе покачивая головой:
— Экая неподобь!
Будь жив владыка Алексий, нашельцев тут бы, невзирая на ихние копья да сабли, и проводили ослопами со двора, но владыки не было, и, когда явился княжой боярин Василий Сорокоумов, когда и сам Спасский архимандрит, Михаил-Митяй, пристукивая посохом, возвысил глас почти до крика, митрополичьи дворовые уступили, ключарь передал увесистую связку узорных кованых ключей, иные из коих были в ладонь величиною и более, изографы и слуги двора, отбрасывая палки и колья, начали с ворчанием улезать в свои норы, и Митяй со свитою наконец-то последовал "к себе", в верхние, стоявшие с похорон пустыми, владычные горницы.
Леонтий поднялся по черному ходу в свою келью. Посидел на лавке, озирая чужие уже, привычно-знакомые стены, безразлично покивал засунувшему нос в келью придвернику, сообщившему, что "сам" гневает и зовет к себе секретаря, дабы явил ему грамоты владычные. Покивал и, распростертою дланью, показал: "Выйди!" И тот, понявши, исчез.
Леонтий примерился к тяжелой иконе Спаса, приподнял ее и вновь поставил на по лицу. Начал потом снимать книги, деловито просматривал, иные возвращал на место свое, другие горкою складывал на столетию. Набралось много. Он посидел, подумал. Вернул на полицу тяжелый "Октоих", поколебавшись, туда же поставил своего "Амартола", памятуя, что у Сергия в обители "Амартол", кажется, есть. Маленькую, в ладонь, греческую рукопись "Омировых деяний" сразу засунул в торбу. Туда же последовали "Ареопагит" и святыня, которую никак нельзя было оставить Митяю: собственноручный, владыкою переведенный с греческого, еще в Цареграде, и им же самим переписанный текст "Четвероевангелия", по счастию оказавшийся нынче в келье Леонтия. Он в задумчивости разглядывал иные книги, одни отлагая, иные пряча к тем, что уже были в дорожной торбе: "Лавсаик", Михаил Пселл, послания Григория Паламы, Синаит — никаких трудов исихастов Митяю оставлять не следовало! С сожалением, взвесив на руке и понявши, что уже будет не вподъем, отложил он Студитский устав и лицевую Псалтырь, расписанную Никитой Рубелем. Скупо улыбнувшись, припомнил, как Никитин малый отрок, высовывая язык, трудится рядом с отцом, выводя на кусочке александрийской бумаги диковинный цветок с человеческой головой, а Никита, поглядывая, ерошит светлые волосенки на голове отрока, прошая добрым голосом: "Цегой-то у тя тут сотворено?" Покачал головою, взвесил еще раз Псалтырь на руке и с сожалением поставил на полицу…
О Митяе он не думал вовсе и даже удивил несколько, когда в дверь просунулся сердито надувшийся княжой ратник, за спиною коего маячила рожа прежнего придверника, нарочито грубо потребовав, чтобы "секлетарь" тотчас шел к батьке Михаилу. Поперхнулся страж, хотел было произнести "владыке", да, встретив прямой, строгий, немигающий взгляд Леонтия, предпочел избрать такую окатистую фигуру. "Батька" — оно и поп, и протопоп, и игумен, и пискун, и сам владыко — как сам хошь, так и понимай!
Леонтий сложил книги стопкою. Молча, оттерев плечом придверника, притворил дверь и запер ее на ключ, вышел вослед стражу, миновал переходы, двигаясь почти как во сне, и токмо у знакомой двери покойного владыки придержал шаг, дабы справиться с собою.
Митяй встретил его стоя, багрово-красный от гнева, и тотчас начал кричать. Леонтий смотрел прямым, ничего не выражающим взором в это яростное, в самом деле "чревное" плотяное лицо ("харю" — поправил сам себя), почти не слыша слов громкой Митяевой речи. Уразумевши, что от него требуют ключи (подумалось: вскроют и без ключей, коли не выдам), снял с пояса связку, швырнул на кресло и, не слыша больше ничего, повернул к выходу.
Митяй что-то орал ему вслед, еще чего-то требовал, угрожал изгнанием строптивца, в ответ на что Леонтий даже не расхмылил. Он на самом деле не слышал уже ничего, вернее, слышал, но не воспринимал.
Воротясь к себе — тень придверника крысою метнулась прочь от запертой двери, — он тщательно, но уже быстро, без дум, отобрал последние книги. То, что оставлял, нахмурясь, задвинул назад в поставец. Снял малый образ Богоматери Одигитрии. Отрезал ломоть хлеба и отпил квасу, присевши на краешек скамьи. Хлеб сунул туда же, в торбу. Вздел овчинный кожух и туго перепоясался. Поднял тяжелую торбу на плечи. В последний миг воротился, снял-таки серебряную византийскую лампаду, вылил масло, завернул лампаду в тряпицу и сунул ее за пазуху. Все! Перекрестил жило, в коем уже не появится никогда, натянул шерстяной монашеский куколь на голову, забрал простой можжевеловый дорожный посох и вышел, оставивши ключ в дверях. Дабы не встречаться с придверниками и стражею, прошел черною лестницей, выводящей на зады, на хозяйственный двор, отворил и запер за собою малую дверцу, о которой мало кто знал и, уже будучи на воле, среди поленниц заготовленных к зиме дров, оглянувшись, кинул последнюю связку ключей в отверстое малое оконце книжарни. Отыщут! И, уже более не оглядываясь, миновавши в воротах растерянную стражу, зашагал вон из Москвы.
Путь его лежал в обитель Сергия Радонежского. И первый радостный удар ледяного весеннего ветра, уже за воротами Москвы, выгладил с лица Леонтия и смешал со снегом скупые слезы последнего расставанья с усопшим владыкой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Может ли быть счастлив усталый странник, лежа на печи в бедной припутной избе и слушая сплошной тараканий шорох да повизгивание поросят в запечье, откуда тянет остренько, меж тем как поверху густо пахнет дымом и сажей, до того, что слезятся глаза и горло сводит горечью?
Очень и очень может! Словно груз долгих и трудных лет свалило с плеч, словно опять ты молод и неведомое впереди. А то, что гудит все тело, и ноют рамена от тяжести дорожного мешка, и свербят натруженные ноги, так это тоже счастье: дорожный труд и истома пешего путешествия, мимо деревень и сел, мимо погостов и храмов, к неведомому, тому, что на краю земли, на краю и даже за краем, в царстве снов и надежд, когда судьба еще не исполнена и не означена даже, а вся там, впереди, в разливах рек, в неистовстве ветра, за пустынями и лесами, за синею гладью озер, где незнаемые земли и неведомые узорные города, где ты был словно во сне и куда никогда уже не придешь, но блазнит и манит то, иное, незнаемое, и сладко идти, и сладко умереть в дороге, ежели нет иного исхода тебе!
Молчаливый молодой мужик (давеча на вопрос Леонтия токмо мотанул головой и промычал что-то) снова вышел в сени, верно, кормил скотину. Потрескивает лучина в светлице, хозяйка прядет и прядет.
Сладко спит девка, и Леонтий бережно отодвигается, не задеть бы невзначай, не спугнуть невольною старческой грубостью этой расцветающей юности. Хозяин, поохав, тоже влез на печь, устраивается на полатях. От глиняного, закинутого рядниною пода тянет разымчиво теплом, промороженное в дороге тело отмякает, отходит, упадая в тягучую дрему.
— Не спишь, отче? — уважительно к монашескому званию путника вопрошает старик.
— Нет есчо!
— С Москвы бредешь, дак не знашь тамо, ково заместо батьки Олексея надумали?
Леонтий медлит. Отвечает с неохотою:
— Кажись, печатника княжого…
— Митяя? — догадывает старик.
— Его! — Голос Леонтия твердеет. Отринутая давеча княжая неподобь властно входит опять в сознание, изгоняя разымчивую ласку дороги… И поминается, что идет он не в земли неведомые, а близ, к игумену Сергию, и беда в образе властного Митяя движется ему вослед, наплывая на тот мир высокого духовного строя и книжной мудрости, который создавал и создавал на Москве Алексий.
— Беда! — раздумчиво тянет старик, не ведая, в каких мыслях живет дорожный прохожий.
Намороженная дверь хлопает опять.
— Сын-от молчун у тебя? — прошает Леонтий, не в силах сейчас говорить о тех нестроениях, что оставил назади, в Москве.
— Не сын, — помолчав, отзывается старик. — Принятой! А так-то сказать, лучше и сына родного! В мор тот, во время "черной", когда ищо князь Семен помер, нашли… Трупы прибирали иноки тут, да и мы тоже, смерды… Дак и нашли в избе… Я-то гляжу: живой дитенок-то! А уж весь посинел, ма-а-а-хонький! И отощал, одни косточки остались! Кто-тось молочка ему налил в ночву, уж и молоко-то давно створожилось, а он ручонкой-то примакнет да и сосет, точно телок малый! А нам-то со старухой Господь до того никоторого дитяти не дал. Ну, и… Думали, не выживет! Уж старуха моя из коровьей титьки рожок ему состроила, сперва козьим, слышь, поили-то молоком, опосле и до коровьего дошло.
— Выкормили?
— Дак вот, сам видишь! А то уж и голосу не давал! Болел долго, и брюхом страдал, и так… Да и речи долговато не было, мы уж и к Сергию ездили с им. Спасибо, старец помог! Руки наложил да пошептал молитву, паренек-то и отошел! С той поры когда слово-два и скажет. А так-то он в разуме полном! По хозяйству там, и со скотиною, и косить, и с топором… Лонись сани добрые смастерил. Женить нать! Припозднились! Дак тоже не просто и найтить, жалимую надо! А как приняли паренька, дак и Господь смилостивился: нам с маткой девоньку послал, а там и вторую, етую вот! Перву-то уже замуж отдали, в Радонеж. И скота в те поры набрали, что бродил межи двор, и всего… Поправились, словом! Видно, с Божьего-то изволенья. За добро Господь сторицею воздает! Так оно теперя и идет, и к Сергию кажен год ездим с той-то поры!
А он где был двадцать пять летов тому назад? В Царьграде сидел со владыкою. И слушал, как тяжело билось море в берег ночной в тревожной тьме, как перемигивались огни и топотали торопливые шаги воинов, бегущих свергать Кантакузина…
Словно вчера было, столь остро и дивно припомнилось все!
И будто бы даже запахом лавра и горелого оливкового масла от глиняного светильника потянуло в избе, долетевши сюда за четверть столетия и за тысячи поприщ пути. Словно сместились года и время, невидимо, покатило вспять! И он снова тревожен и молод, и вот теперь поднять отяжелевшие члены и, скинув груз лет, бежать, будить и тормошить своих, спасая владыку от возможного нахождения ратных!
Это только в этом мире, в мире тварных, земных и смертных сущностей, время течет в одну и ту же сторону, то замирая, как река над омутами, то резво прыгая по камням событий… Атам, в горнем мире, времени нет! И Христос, явившийся из лона Девы Марии четырнадцать столетий тому назад, превечно рождается от Бога Отца и вечно молод, и вечно юн, и вечно распинается на кресте искупительной жертвой за люди своя, и вечно приносит страждущим свою кровь и плоть в каждой причастной чаше. И может явить себя разом и вдруг и в далекой пустыне Синая, и в бедной припутной, засыпанной снегом избе, надобно токмо верить и не ослабевать в вере своей!
Утром Леонтий проснулся поздно. Тело, отвычное от долгой дороги, болело. Он, покряхтывая, слез с печи, покосился на тяжелую торбу с книгами. Старика с сыном-приемышем уже не было в избе. Хозяйка растапливала печь и ласково окликнула поночевщика:
— Добро ли почивал, батюшко?
Леонтий размял члены, выйдя во двор, растер лицо снегом. В сереющих сумерках зимнего утра яснела дорога, и он набрал полную грудь морозного воздуха, приуготовляя себя к долгому пешему пути.
— Поснедай, батюшко! Опосле и пойдешь, — позвала хозяйка, когда Леонтий воротился в избу. Налила квасу, поставила деревянную тарель с горкою вчерашних овсяных блинов. Когда Леонтий достал было свой хлеб, замахала руками: — Кушай, кушай наше, батюшко! Не обедняем, чай, дорожного гостя накормить!
Девка ходила по избе, прибираясь, причесываясь и любопытно взглядывая на гостя, с которым рядом, не чая того, проспала целую ночь.
— Куды бредешь-то? — прошала хозяйка, ворочая ухватом горшки.
— К Сергию! — ответил он.
Хозяйка, подумав, сходила в холодную клеть, вынесла хлеба и связку сушеной рыбы:
— Не в труд коли, снеси ето ченцам! Чай, и от моей благостыни все какая-то будет утеха Господу! И нас припомнит да оборонит когда!
На дороге, в версте от деревни, его нагнал молчаливый парень. Помог взвалиться в дровни, уместил мешок и сильно погнал коня. Верст пятнадцать, а то и двадцать проехал Леонтий и только уж перед самым Радонежем распростился с молодым мужиком, который тут, покивав на прощание, выдавил из себя:
— Сергию! Кланяем! — и, заворотя сани, погнал назад, а Леонтий, подкинувши торбу, споро зашагал в сторону видневшихся за изгибом дороги и поскотиною дымов радонежского городка, откуда до Сергиевой обители было уже рукою подать и где чаял он быть уже завтра, еще до вечера.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
И вот они сидят вчетвером в келье знаменитого старца. Топится печь. Сергий подкладывает дрова. По его загадочному лицу ходят красные тени. Стройный, весь напряженно-стремительный, замер на лавке Федор Симоновский. Его седой, высокий отец, Стефан, пригорбясь, сидит по другую сторону стола, взглядывает изредка на сына. Леонтий отдыхает, снявши кожух. Книги извлечены из торбы, осмотрены и отнесены в монастырскую книжарню. Сергий, окончив возню с печкою, разливает квас, режет хлеб, ставит на стол квашеную капусту, моченую брусницу и горшок каши, сваренной из пшена с репою, кладет каждому по сушеной рыбине из принесенного Леонтием крестьянского подарка, читает молитву. Четверо монахов: два игумена, третий — бывший игумен, а четвертый — владычный писец, покинувший делание свое (и будущий игумен, чего он пока не знает), сосредоточенно едят, думая каждый об одном и том же — как жить далее, как строить страну и что делать в днешней святительской нуже? Ибо признавать Митяя митрополитом не хочет и не может никоторый из них.
— Недостоин! Не по нему ноша сия! — громко и твердо говорит Стефан. Сложись по-иному судьба, он сам мог бы оказаться преемником Алексия, и ему, даже теперь, стоит труда не мыслить об этом вовсе и судить Митяя хладно и строго, без той жгучей ревности, которая — он испытал это уже досыти — туманит голову и лукаво влечет к суетным соблазнам бытия.
Назад: Часть первая. СТЕПНОЙ ПРОЛОГ
Дальше: Часть третья. КУЛИКОВО ПОЛЕ