Книга: Крылья голубки
Назад: Книга восьмая
Дальше: Книга десятая

Книга девятая

I

Именно после того, как они все уехали, Деншер действительно почувствовал разницу, которая особенно ощущалась в его старых, поблекших комнатах. С самого начала в его душе отчасти воскресла привязанность к этому месту, к созерцанию открывающегося из окна вида на мост Риальто, по сию сторону этой «арки ассоциаций», и на уходящий влево Канал; он, бывало, видел этот пейзаж в совершенно особом свете, с которым ум и руки Деншера все более и более выверенно его соотносили; однако интерес, какой теперь обрело для него это место, возрос буквально скачком, превратившись в силу, немедленно и абсолютно захватившую и поглотившую его, так что облегчение – если это можно назвать облегчением – наступало лишь тогда, когда он мог уйти, стать недосягаемым. То, что произошло недавно в этих стенах, не исчезло, оно жило там, словно неотступное наваждение, поразившее все его чувства; оно возрождалось снова и снова, сплетением приятных воспоминаний, в каждый час и в любом предмете, лишая смысла и вкуса все, кроме себя самого. Одним словом, оно оставалось сознательным, бдительным призраком, весьма, со своей стороны, активным, с которым всегда следовало считаться, пред его лицом любая попытка отвязаться от него стала бы не только тщетной, но и легкомысленной. Кейт пришла к нему – только один раз, – но вовсе не из-за того, что у них пропала необходимость в этом, а из-за отсутствия возможности, так как и храбрости хватало, и ловкость напоследок не подвела; и ведь она пришла, в тот единственный раз, чтобы, как это называют, остаться, и то, что жило в нем после ее ухода, то, что настоятельно напоминало о произошедшем, он не мог бы заставить уйти, даже если бы захотел. К счастью, ему этого вовсе не хотелось, несмотря на то что для мужчины в столь неотвязных последствиях его поступка могло видеться что-то, хотя бы самую малость пугающее. Она просто сработала, эта его идея, его идея, которую он заставил Кейт принять, и в полный рост перед ним, покрывая все видимое пространство, встал факт обретенного им успеха – осуществленного замысла. Иными словами, это был факт практического применения теории, воплощенной из блестящей концепции в историческую правду. Он понимал значение этого и раньше, но лишь как чего-то желаемого и настоятельного, убедительно необходимого из-за той помощи, какую оно может оказать; так что теперь, когда помощь оказана, его идея, казалось, признала свою задачу и обязала его – во имя памяти, во имя верности – своей собственной настоятельностью; in fine, он считал предварительный «залог» своей подруги неоценимой драгоценностью, и его делом теперь, как он понимал, было добиться обладания всем сокровищем целиком. Не оказалось ли, впрочем, так, что само это сокровище добилось обладания им, заставляя его непрестанно о нем думать и служить ему, мысленно поворачивать то той стороной, то этой, чтобы увериться в его реальности?
Визит Кейт – в оставленном им в памяти ярком сиянии, – безусловно, играл для Деншера роль драгоценности, хранимой дома в безопасности и священной неприкосновенности, предмета, который – он мог быть уверен – он непременно найдет на своем месте каждый раз, как по возвращении повернет тяжелый старинный ключ в дверном замке. Стоило двери отвориться, чтобы он оказался с этой драгоценностью и чтобы драгоценность оказалась с ним – вся тут: так мощно тут, что, скажем, никакое иное действие не было для него возможно, кроме как повторение в памяти – чуть ли не галлюцинацией – сцены их близости. Куда бы он ни взглянул, куда бы ни сел, где бы ни стоял, какой бы сущности ни отдавал он на миг предпочтение, произошедшее вставало перед его мысленным взором, как не что иное, относящееся к данному моменту, порожденное временем или случайностью, не могло бы встать перед ним теперь или когда бы то ни было; оно представало взору, как, вечер за вечером, предстает взорам скрипачей спектакль на сцене, когда поднимается занавес. Так Деншер и оставался в своем собственном театре, собственной персоной в единственном числе воплощая безостановочный оркестр к заказанной драме, исполнявший утвержденный «отрывок» тихо и медленно и, более того, без всяких изысков, для ситуаций особой важности. Никто другой не должен был пересечь порог его святилища: он встречал, неожиданно наталкивался – на пьяцце или прогуливаясь где-то еще – на людей, заявлявших о знакомстве с ним, припоминаемых или забытых, теперь, в большинстве своем, весьма экспансивных, а порою даже излишне любопытствующих, но адреса своего он им не давал и попыток сближения не поощрял: он чувствовал, что ни за что в жизни не смог бы открыть дверь третьему человеку. Третий человек прервал бы его, осквернил бы его тайну или, возможно, разгадал бы ее; третий человек, во всяком случае, нарушил бы волшебство того, что он, Деншер, собирался – за отсутствием возможности что-либо «выказать» – внутренне пережить вновь. Он отдавался – и этого было ему достаточно – всецело захватившему его ощущению возобновленной помолвки, воскрешенной верности. Сила этой помолвки, значительность предстоящего обретения, особая прочность контракта и, сверх всего, поскольку услуга, цена которой была назначена им самим, оказалась столь великолепно оплачена, – все требовало, чтобы его равноценные обязанности возымели должный эффект: такие предметы вполне могли занимать его сознание, когда ничто снаружи в него не вторгалось. Никогда еще его сознание так не сосредоточивалось и не закреплялось на том, что его занимало, – а занимало его как раз то, о чем мы говорили как о некоторой подавленности собственным успехом, о несколько остылом состоянии духа, требующим уединенности, то есть о его полном признании. Если и было страшновато чувствовать, что все так оправдалось, то потому, что оказался утраченным даривший тепло элемент таинственности. Вместо нее воцарилась ясность, и теперь он сидел, вперив взор прямо в эту ясность. По десять раз в день пытался он стряхнуть с себя это состояние, нарушить собственным усилием все еще живущее внутри общение. Это уже не было тем общением, какое Кейт имела в виду «завещать» ему, это было совсем другое дело, верность такого рода, чье имя – тщательность действий.
Деншер прекрасно понимал, что ничто менее не походило на тщательность действий, чем та погруженность, какой он наслаждался у себя дома. Поистине грандиозной ненормальностью виделось то, что верность Кейт определенно требовала, чтобы он немедленно оторвал от нее свой взгляд, свои руки, свои губы, – чтобы отпустил ее, оставил в покое. Он должен был вспомнить, что пора ему явиться во дворец, – что, по правде говоря, было явным милосердием, поскольку такая остановка была не только действенна, но и необходима. Пока что, к счастью, все сводилось к тому, что, как только Деншер закрывал за собою дверь с целью какое-то время отсутствовать, он всегда запирал Кейт внутри квартиры. Или, скорее, он, как только отходил чуть-чуть подальше, запирал от нее себя, и прежде чем доходил до дворца, а особенно после того, как слышал за собой хлопок гораздо более массивного portone, он чувствовал себя достаточно свободным, чтобы не воспринимать свое положение как угнетающе фальшивое. Раз Кейт, вся целиком, оставалась в его жалких комнатах, а в этих, гораздо более величественных, не оставалось от нее даже призрака, фальшь выходила наружу, только если об этом задумываться; пока он отдавал ее на милость благоприятствующего случая, она не показывала ему своего лица и не предъявляла требований, каких он не мог бы удовлетворить, не отягчая своего внутреннего чувства. Тяжесть на душе – вот это с самого начала и вызывало у него ужас; однако каким образом каждый день обходился с ним этот ужас в присутствии Милли? – ужас уходил, отпуская его на свободу. Вероятно, Деншеру не следовало чувствовать себя до конца свободным, времени вполне хватало на то, чтобы стыд мог снова неожиданно на него напасть. И все же он по-прежнему делал то, что ему больше всего хотелось, и это некоторое время помогало ему чувствовать себя в безопасности. А то, чего ему больше всего хотелось во всяком случае, – было понимать, почему все складывается так, как он это ощущает; и он понял это достаточно ясно десять дней спустя после отъезда остальных его друзей. Тогда он по-настоящему осознал – даже относясь к чистоте их помыслов с высочайшим доверием, – что это не Кейт и не он сделали его странное отношение к Милли чистым, тогда как отношение к нему Милли было невинным, насколько возможно, благодаря ей самой; никто из их друзей практически не мог сделать эти отношения чистыми – если они практически и правда были такими. Такими их сделала Милли – по крайней мере, насколько это касалось его: сама Милли, дом Милли, гостеприимство Милли, поведение Милли, ее характер и, вероятно, более всего, воображение Милли, в чем ей немного поспособствовали миссис Стрингем и сэр Люк; в связи со всем этим Деншер познал вдруг благо обретения счастливого предлога для вопроса к самому себе – чего же больше? Что еще ему следует сделать? На них – на него вместе с Кейт – работало нечто непредсказуемое: нечто внешнее, вне их, выше их, беспредельное и, несомненно, намного лучшее, чем они сами; тем не менее это не могло стать резоном – то есть то, что оно много лучше их, – чтобы они отказались получить от него выгоду. Отказаться получить от него выгоду, насколько на выгоду можно было рассчитывать, означало бы пойти непосредственно против этого непредсказуемого, а чувство великодушия, зародившееся сейчас у Деншера, не могло ничем быть более уязвлено, кроме как необходимостью пойти непосредственно против Милли.
Значит, надо идти вместе с Милли, так далеко, как сама она сможет зайти, а это, с момента, когда началась аренда ее любимого дворца и до окончания срока, было возможно лишь, если он останется рядом с девушкой до конца. Его продлившееся пребывание здесь было самым «выразительным» знаком, демонстрацией – именно поэтому Кейт так настаивала на том, чтобы он остался; это оказалось столь выразительно, что вечером того самого дня, как это событие произвело эффект, Милли не смогла не обратиться к нему, с прелестной неловкостью, попросив как-то объяснить свой поступок. Похоже было, что она хочет, чтобы он дал этому имя, раз теперь, когда они по большей части будут оставаться вместе одни, они могли бы, ради обоюдного удобства, понимать, что происходит, и соответственно это называть – это же элементарно, в конце концов, что его присутствие, при отсутствии всех остальных, приобретает совершенно иной характер, не может не иметь для него самого каких-то определенных оснований. Она задается вопросом об основаниях для него самого, и то, как он о них расскажет, ее вполне удовлетворит; Деншер мог видеть, что ее вполне удовлетворило бы, если бы он привел самое тривиальное объяснение, если бы сказал, что ждет денег или заказанного костюма, писем или распоряжений с Флит-стрит, без которых, как она могла слышать, газетчики и одного шага не сделают. Однако в этом случае он все же не пал так низко; тем не менее там, с Милли, в тот вечер, когда миссис Стрингем ушла, оставив их наедине – тут миссис Стрингем оказалась поистине удивительной, – ему пришлось познакомиться с неловкостью более мрачного оттенка, чем могла когда-либо испытывать Милли. До этого случая Деншер полагал, что в ответ на вопрос, что он делает или на что осмеливается, у него в запасе всегда есть особый тон, который сослужит ему службу. Однако прошло целых три минуты, а он чувствовал себя неспособным отреагировать, подобно тому как мужчина, у которого только что вытащили из кармана кошелек, чувствует себя неожиданно неспособным совершить покупку. Ему даже, как ни странно, не помогло и то, что он был уверен – на его месте Кейт смогла бы каким-то образом ответить, – впрочем, скорее не каким-то, а совершенно определенным образом. Он не спросил у нее в последний момент, что она могла бы в этой связи сказать: ничто на свете не заставило бы его задать ей такой вопрос после того, как она приходила к нему: уста его были настолько запечатаны этим событием, дух его настолько утихомирен, что он не мог допустить никаких поползновений на ее свободу. Так что оставалось лишь то, что он мог «вычитать» из вероятностей прошлого, и когда часом позже Деншер вышел из дворца, он покидал его с ощущением, что вдыхал там, прямо из дворцового воздуха, ту правду, о которой давно догадывался.
Именно такое восприятие сделало его тогда столь отвратительным в собственных глазах из-за его неловкости. Было ужасно оказаться неловким с этим кротким созданием, чудовищно было искать оправдания отношениям, вызывавшим такую неловкость. Любые отношения, вызывавшие нечто подобное, дискредитировались самим этим фактом, точно так как поданное вам за обедом блюдо дискредитируется, если вместо соуса к нему вам приходится использовать лекарство. То, что Кейт сказала бы в одной из последних ее бесед с юной подругой – если бы Милли во что бы то ни стало следовало услышать правду, – было бы, что мистер Деншер остался потому, что она, Кейт, реально не видела иного пути, как потребовать от него этого. Если он остался, значит он за нею не последовал, или, во всяком случае, ее тетушке не видно было, чтобы он за нею последовал; а раз она удержала его от этого, миссис Лоудер не могла упрекать ее, устраивая ей сцены, возобновление которых было бы в эти дни особенно неприятно, в том, что она недостаточно холодно с ним обращается. Она ведь фактически ничего иного и не делала, кроме как холодно с ним обращаться, – разве это не составляло существенную часть их истории? – только вот подозрения тетушки Мод были такого свойства, что с ними постоянно приходилось считаться. Он всегда был достаточно благоразумен, как вполне мог бы быть и сейчас: он согласился пойти им обеим навстречу – и тетушке, и племяннице, выразительно продемонстрировав им, что вполне может существовать вдали от Лондона. Существовать вдали от Лондона – это означало существовать вдали от Кейт Крой – то есть выгоду, неоценимо важную для тетушкиного комфорта. В тот час случилась минута – одна из трех минут замешательства Деншера, – когда он испытал сильный страх: вдруг Милли произнесет что-то подобное относительно объяснения их приятельницы и ему придется отвечать так, чтобы не разрушить смысл ее слов. Разрушить смысл ее слов значило бы разрушить все, возможно даже, разрушить саму Кейт, в частности нарушив обещание, разрушить доверие и, что отвратительнее всего, разрушить красоту их последней встречи. Он дал ей слово чести, что, если она придет к нему, он станет действовать совершенно так, как она задумала, и сделал это с достаточно ясным ви́дением того, что ее замысел подразумевал. А подразумевал этот замысел прежде всего, что в этот вечер в огромном зале, великолепном в его полуосвещенной красоте, и прямо в бледное лицо его юной хозяйки, божественной в своем кротком доверии или, во всяком случае, непостижимой в своем милосердии, – замысел подразумевал, что язык Деншера должен солгать. Единственной из всех возможностей, что могли бы спасти его от этого, была бы решимость Милли позволить ему уйти после того, как она его так напугала. Милосердие же ее было непостижимым потому, что она не однажды спасала его, явно даже не подозревая, как близко к краю пропасти он подошел.
То были действия запредельного, не менее благословенные оттого, что оставались сокрытыми, однако в результате он снова почувствовал, как тяжесть на душе становится легче. Короче говоря, он устоял на ногах, потому что Милли, к счастью, не представила ему версию Кейт как версию, которую он должен был бы принять. Он не вынес бы необходимости солгать, он готов был бы упасть перед девушкой на колени. А теперь он просто сидел перед нею, чуть нервно покачивая перекинутой через колено ногой. Милли сожалела, что им так пренебрегли, но ему не под чем более было подписаться, не о чем давать ложную клятву, кроме как о трех-четырех хилых бессмыслицах, самостоятельно заготовленных им заранее на случай кризиса. Ему удалось вскарабкаться чуть выше ссылки на деньги и одежду, или на письма, или на указания от начальства; однако он высказался по поводу прекрасной для него возможности – возникшей пред его взором подобно соблазнительнице, созданной Тицианом, – спокойно что-то написать. В какой-то момент он очень выразительно высказался по поводу затруднительности спокойно писать в Лондоне; а затем, совершенно неожиданно и опрометчиво, заговорил о своей давно лелеемой мечте – о книге. Его признание прозвучало словно взрыв. Взрыв этот озарил бледное лицо Милли.
– Вы станете писать вашу книгу здесь?
– Я надеюсь здесь ее начать.
– Вы ее еще не начали?
– Ну, только совсем чуть-чуть.
– А с тех пор, как вы приехали?
Милли так преисполнилась интересом, что стало ясно – при всем этом его, по-видимому, не так уж легко отпустят.
– Несколько дней назад мне даже показалось, что я взрыхлил почву.
Тут Деншер осознал, что вряд ли могло бы найтись что-то другое, способное затянуть его еще глубже, чем его признание.
– Боюсь, мы ужасно нарушили порядок ваших занятий, отнимая у вас время.
– Ну конечно. Но теперь я на некоторое время остаюсь здесь – как раз для того, чтобы этот нарушенный порядок восстановить.
– Тогда, знаете, вам совсем не нужно уделять мне внимание.
– Вы увидите, как мало внимания буду я уделять чему-то вообще, – ответил он с наигранной легкостью.
– Вам ведь для этого непременно понадобится, – Милли буквально бросилась ему на помощь, – самая лучшая часть каждого дня.
Деншер на миг задумался; потом попытался широко улыбнуться.
– О, я постараюсь удовольствоваться самой худшей частью каждого дня! А самую лучшую оставлю для вас.
Как ему хотелось, чтобы это слышала Кейт! Тем более что ему не помогало то, что в своем воображении такими штрихами он, вполне очевидно и даже жалобно, посылал ей просьбу об утешении за послушание. Ему предстояло теперь, ценой высочайшего интеллектуального напряжения, глубоко запрятать и демонстративное пренебрежение со стороны Кейт, и тяжкие правила, которыми она его обязала. То, что происходило с ним сейчас, то, что Милли проявила столь великий к нему интерес, стало, по меньшей мере, его Голгофой. Интерес ее был настолько велик, что она тут же спросила, достаточно ли благоприятны для работы его комнаты? – а он в тот же момент почувствовал, что, ответив из чистого приличия, надел на себя бесстыдно дерзкую маску. Ему особенно необходимо, чтобы они оказались благоприятны, если она снова выразит свое пожелание придти к нему на чай (крайность, избавления от которой, как он видел, ему ждать нечего).
– Мы – я и Сюзи, – как вы понимаете, целиком зависим от вас. Надеюсь, вы не забудете, что мы собираемся придти.
Крайность была уже в том, что ему пришлось выдержать такое напоминание, и это потребовало от него всего такта, на какой он был способен. Выдержать сам их визит – ну, на это, независимо от того, что бы по этому поводу ему ни пришлось сделать, – он никогда не согласится, как бы его к этому ни подталкивали; и так будет, даже вопреки тому, что это могло бы стать демонстрацией, которая заняла бы самое высокое место в перечне правильных поступков, составленном для него Кейт. Деншер мог вполне свободно – в глубине души – задаваться вопросом, не претерпел ли взгляд Кейт на этот конкретный «правильный поступок» некоторых изменений в результате позднейшего события; однако его вывод, что такое вряд ли могло случиться, не возымел влияния на его предпочтение использовать собственный такт. Ему приятно было думать о «такте» как о подходящей в нужный момент опоре в сомнительных случаях; это несколько скрашивало его затруднительное положение, поскольку такт был вполне применим в общении с людьми чувствительными и добрыми. Деншер, in fine, не был бесчеловечным, пока это качество способно было ему служить. Соответственно, оно должно было сослужить свою службу сейчас, чтобы помочь молодому человеку не подкреплять надежды Милли. Он не хотел обойтись с этими дамами грубо, однако еще меньше ему хотелось, чтобы их надежды в определенном отношении снова расцвели. Так что, бросаясь из стороны в сторону в поисках какого-то среднего пути, он, весьма неудачно, ступил ногой как раз туда, куда ступать не следовало.
– А не вредно ли вам будет, в нарушение принятого обычая не выходить из дому, покинуть дворец?
– Вредно…? – Секунд двадцать она взирала на него совершенно ничего не выражающим взглядом.
О, он вовсе не нуждался в таком взгляде, чтобы внутренне содрогнуться, – он содрогнулся, как только сделал эту глупую ошибку. Он совершил то, чего Милли так незабываемо, еще в Лондоне, просила его не делать: он здесь, наедине с нею, задел тот сверхчувствительный нерв, о котором она его предупреждала. До сего момента он никогда, со времени их встречи в Лондоне, его не касался, но сейчас, получив предостережение заново, осознал, что нерв этот способен вынести гораздо меньше, чем прежде. Так что в следующие пару минут он еще меньше понимал, что же ему делать дальше, чем когда-либо в жизни. Он не мог подчеркивать, что считает ее умирающей, но не мог и делать вид, что полагает, будто она может оставаться равнодушной к предосторожностям. Милли тем временем сама сузила ему выбор:
– Вы предполагаете, что мне так ужасно плохо?
Он весь внутренне сжался от боли, однако к тому времени, как краска добралась до корней его волос, он нашел желаемый ответ:
– Я поверю всему, что вы мне скажете.
– Тогда ладно. Я чувствую себя великолепно.
– А мне вовсе и не нужно слышать это от вас.
– Я хочу сказать – я способна жить.
– Я никогда в этом не сомневался.
– Я хочу сказать, – продолжала она, – мне так хочется жить…!
– И что же? – произнес он, поскольку Милли умолкла – с такой силой были сказаны эти слова.
– Ну, поэтому я знаю, что могу.
– Что бы вы ни делали? – Он весь сжался от серьезности этого вопроса.
– Что бы я ни делала. Если я хочу.
– Если вы хотите это делать?
– Если я хочу жить. Я могу, – повторила Милли.
Деншер сам навлек это на себя своей неловкостью, но теперь сострадание не давало ему сразу заговорить.
– Ах, вот в это я верю!
– Я буду, буду жить! – заявила девушка; но почему-то, при всей вескости ее слов, они обернулись для него всего лишь вспышкой света и звуком. Он ощутил вдруг, что улыбается сквозь туман.
– Вы просто должны!
Это вернуло ее к обсуждавшемуся факту.
– Ну хорошо, тогда почему же мы не можем нанести вам визит?
– А это поможет вам жить?
– Каждая малость помогает, – рассмеялась Милли. – А оставаться дома – это для меня самая малая малость. Только мне не хочется упускать такую возможность…!
– Ну?
Она ведь опять остановилась.
– Ну, в любой день, в какой вы нам эту возможность предоставите.
Поразительно, что́ к этому времени оказался способен сделать с Деншером их краткий обмен репликами. Его великолепный принцип неожиданно сдал позиции, уступив место чему-то небывало странному, чему-то такого рода, что стало понятно ему, лишь когда он ушел от Милли.
– Вы можете придти когда захотите, – вымолвил он.
То, что с ним произошло, – падение, чуть ли не с грохотом, всего, кроме ощущения ее собственной реальности, – вероятно, отразилось на его лице, в его поведении, и, видимо, так ясно, что Милли приняла это за что-то другое.
– Я понимаю, что вы чувствуете, – что я ужасно вам надоедаю по этому поводу и, чтобы из-за этого не огорчаться, вы хотите поскорее уйти. Так что это не важно.
– Это не важно? Ну вот! – Теперь вполне искренне огорчился он.
– Если это заставляет вас уходить, избегать нас. Мы не хотим, чтобы вы уходили.
Как прекрасно она говорила за миссис Стрингем! Как бы там ни было, он покачал головой:
– Я не уйду.
– Тогда я не пойду.
– Вы хотите сказать, что не придете ко мне?
– Нет, теперь уже – никогда. С этим покончено. Но все в порядке. То есть, я хочу сказать, – продолжала она, – что, помимо этого, я не стану делать ничего такого, что не должна или чего меня делать не заставляют.
– А кто же может вас заставить что-то делать? – воскликнул он в удивлении и, как всегда в разговоре с ней, едва сводя концы с концами, продолжил, чтобы несколько ее ободрить: – Вы же – самое неподдающееся из всех созданий на свете.
– Из-за того, что, как вы считаете, я так свободна?
– Вы сейчас, вероятно, самая свободная личность на свете. У вас есть всё.
– Ну, – улыбнулась Милли, – называйте это так. Я не жалуюсь.
Ответ на это, вопреки его желанию, снова втянул его в глубину:
– Да, я знаю – вы не жалуетесь.
Произнося эти слова, он сам расслышал в них нотки жалости. Когда он сказал ей, что у нее «есть всё», это была попытка необычайно доброго юмора с его стороны, а вот необычайно мягко прозвучавшее «я знаю – вы не жалуетесь» было ужасно в своей доброй мрачности. Он мог видеть, что Милли почувствовала разницу: он мог бы с тем же успехом прямо похвалить ее за то, что она смело смотрит смерти в лицо. Именно так она теперь смотрела в лицо ему, и нечего было надеяться, что она воспримет это более мягко, чем когда бы то ни было.
– Это не заслуга, когда знаешь свой путь.
– К покою и благоденствию? Да, пожалуй, вы правы.
– Я имею в виду путь к тому, чтобы сохранить то, что у тебя есть.
– О, это уже успех. Если то, что у тебя есть, хорошо, – отвечал Деншер, не задумываясь, – то стоит пытаться.
– Ну, для меня это предел. Я не пытаюсь добиться большего. – После этих слов Милли сменила тему: – А теперь – о вашей книге.
– О моей книге…? – В эти минуты он был от нее так далек!
– О книге, которую, как вы теперь должны понять, ни Сюзи, ни я ни за что не рискнем испортить!
Деншер подумал и принял решение:
– Я не пишу книгу.
– Разве вы не так сказали? – спросила она, поразившись. – Вы не пишете?
А он уже почувствовал облегчение.
– Честное слово, я просто не знаю, что я делаю.
Это ее явно опечалило, так что, расстроенный уже иным обстоятельством, он испугался того, что она могла расслышать в его словах. И она расслышала в них как раз то, чего он боялся, но честь его, как он сам это называл, была снова спасена, хотя Милли не подозревала, что поставила ее под угрозу. Восприняв его слова как невольное признание в опасении, что он, со своей стороны, может начать жаловаться, она совершенно явно хотела побудить его к терпеливости такого рода, какую он мог бы обрести с ее косвенной помощью. Если еще более прозрачно, то ей хотелось увериться, как далеко она может решиться зайти; и он увидел, что Милли в следующий же миг поняла, что ее вроде бы подвергают испытанию.
– Так, значит, это не из-за книги…?
– То, что я остался?
– Я имею в виду – при вашей работе в Лондоне, при всем том, что вам там надо делать. Разве вы не ощущаете здесь какой-то пустоты без этого?
– Пустоты?
Деншер вспомнил, что Кейт считала – Милли способна сама предложить ему вступить с нею в брак, и подумал, не может ли это оказаться естественным подходом к подобному разговору. Случись такое, это привело бы его в полнейшее замешательство, и тончайшая нотка беспокойства, видимо, прозвучала в его неопределенном ответе:
– Ну, знаете…!
– Я задаю слишком много вопросов? – И она сама решила это для себя прежде, чем он запротестовал. – Вы остаетесь потому, что вам надо было остаться.
Деншер ухватился за эту фразу:
– Я остаюсь потому, что мне нужно было остаться.
И, произнося это, он не мог бы сказать, означали ли его слова, что он лоялен Кейт, или нет. В каком-то смысле это ее выдавало, выказывая самый кончик уголка ее плана. Впрочем, Милли, на его взгляд, приняла это как простое изъявление правды о нем самом. А он ждал, пока выяснится, о чем говорила ей Кейт, – ждал разрешения с Ланкастер-Гейт подойти ближе. Сохранить дружбу и с самой тетушкой, и с ее племянницей можно было, лишь не сделав ни шагу без их разрешения. Все это Деншер вычитал в том, как Милли восприняла характер его ответа; из-за этого он почувствовал, что будто бы солгал, и ему пришлось подумать о том, как бы это исправить. И тут же придумал вот что:
– А разве не достаточно, какими бы ни были всякие другие сложности, если человек в конечном счете остается ради вас?
– О, об этом вам судить.
К этому моменту он уже поднялся на ноги, чтобы попрощаться, и, кроме того, наконец почувствовал сильное беспокойство. Упомянутое высказывание само по себе не было нелояльным по отношению к Кейт – таким был весь тон достигнутого согласия. Так что в самой его лояльности был просто другой вид лжи – лжи, заключенной в неискреннем признании мотива. Он, Деншер, остался в столь малой степени «ради» Милли, что практически можно было бы сказать – он остался «никак не ради» нее. Тем не менее он этого не понял и, в конце концов, слава Небесам, его это не заботило. Единственное, что ему оставалось теперь сказать, могло либо улучшить, либо ухудшить положение.
– Ну что же, раз я не уезжаю, вы обе можете полагать, что я и правда сужу!

II

Уйдя от Милли, Деншер не пошел домой – ему не хотелось; вместо этого он шагал по знакомым узким улочкам, по своим campi с готическими арками, к небольшому и сравнительно малолюдному кафе, где уже не раз находил удовольствие подкрепиться и отдохнуть в относительном покое, а вместе с этим обрести решения, опять сводившиеся в основном к приятной нерешительности. Неумолимым фактом было то, что ожидавшие его сегодня нерешенности, пока он сидел вот так, откинувшись на бархатной скамье и опираясь затылком о расписанное цветами зеркало, глядя не далее, как на дымок собственного табака, вероятно, виделись ему чуть менее нерешенными, чем обычно. Так получилось не потому, что, прежде чем встать и уйти, он увидел путь к тому поступку, который ему нужно было совершить, а просто потому, что приятие его позиции стало острее осознаваться им благодаря пониманию того, с чем ему только что пришлось справляться. Когда во дворце, полчаса тому назад, он, на глазах у Милли, резко изменил свое отношение к проблеме, внутренне ощущаемой как вовсе нерешаемая, изменил сразу и бесповоротно, он поступил так в силу того, что вдруг увидел гораздо дальше, увидел, как ничтожно мало значат любые невозможности, а вернее, и вовсе ничего не значат. Тут не было места педантичности: когда человек стоит на пути у этой девушки, допустимо все. А ее путь, словно по щелчку пружины, вдруг стал его собственным путем в той мере, как чувствовал теперь Деншер, в какой она оказалась в глубокой зависимости от него самого. Все, что ему следует или не следует делать, будет иметь самое непосредственное отношение к ее жизни, которая, таким образом, оказывается целиком в его руках, – и не должно иметь отношения ни к чему иному. Карты для него легли так, что он может ее убить, – именно так он прочел то, что, пока он сидел в своем излюбленном уголке, говорили ему карты. Ужас, вызванный этой мыслью, заставил его отбросить все, пригвоздив его, неподвижного, к месту на целых три часа. За это время он все чаще принимался за еду и выкурил больше сигарет, чем когда-либо еще за такое же время. То, что для него прояснилось, прояснилось, в своей первоначальной интенсивности, как ужас, так что само по себе действие любого рода, будь оно правильное или неправильное – если такая разница все же сохранялась, – тут же услышало бы ясное «ч-ш-ш-ш!», указывающее, что с этого момента ему следует застыть в неподвижности. Фактически Деншер, пока длилось его бдение, размышлял о нескольких способах поступить именно так, и это время могло сослужить ему службу, дав на дом задание ходить на цыпочках.
Домой он в итоге, когда решился наконец покинуть кафе, принес усвоенную им истину, что любая иная система действий приведет его прямым путем к разрушению. Разрушение виделось ему в самой идее доведения, со стороны Милли, до критической точки чего бы то ни было – чего бы то ни было вообще. Ничто, доведенное до такой точки, – с легкостью доказывал он себе, – не должно привести к катастрофе. Он связал себя с ее судьбой или, лучше сказать, ее судьба оказалась связанной с ним так, что любое неверное движение способно так или иначе резко оборвать нить. Они, эти рассуждения, по правде говоря, все же помогли ему до некоторой степени восстановить душевное равновесие, ибо они в конце концов свелись к тому, что делать ему ничего не надо, что в целом соответствовало ноше, возложенной на него Кейт. Ему просто не следовало ничего предпринимать без разрешения Милли, не двигаться без оного, как бы странно это ни выглядело, ни вперед, ни ближе, точно так же как без разрешения Кейт. И вот к чему свелась в результате его мудрость: опять-таки к необходимости просто быть добрым. А это означало то же самое, что быть неподвижным – то есть учиться не создавать излишних вибраций. Выкуривая сигарету за сигаретой, он чувствовал себя как бы запертым в комнате, где на стене ненадежно повешено что-то, что должно провисеть там как можно дольше, а неверное движение способно все обрушить. Он чувствовал, что сейчас, в этом его состоянии, даже Флит-стрит не сможет его никак затронуть. Его начальник вполне мог телеграфировать ему, что он нужен, но Деншер просто не услышал бы начальственного зова. Возможно, денег на праздную жизнь у нашего молодого человека было не так уж много, однако Венеция, к счастью, была дешева, да и Милли по-своему поддерживала его. Самым крупным из его расходов было добраться до дворца к обеду. Коротко говоря, ему не хотелось от всего этого отказываться, и он надеялся, что, скорее всего, ему удастся, задержавшись здесь, не только отмолчаться, но и не совершить неверных шагов. Он сумеет сохранять необходимую неподвижность во всех случаях жизни.
Он испытывал эту линию недели три и чувствовал, что пока что нисколько не оплошал. Такое поведение требовало тонкого искусства, так как Деншер не пытался – совсем наоборот! – быть ни холодным, ни скучным. Это нисколько не сделало бы его «милым», что по своей форме и было истинным правилом. Отстраненность тоже могла бы породить те вибрации, которых он желал избежать; так что лучше всего ему удавалось сохранять все на своих местах, благодаря тому что, без колебаний и без опасений, он дал себе волю действовать – действовать в направлении, так сказать, приостановки действий. Все зависело от того, в каком направлении идти: именно это означало для него соблюдать осторожность. Если идешь на цыпочках, можно повернуть обратно так, что твой маневр останется незамеченным. Безупречный такт – необходимость, которую, как нам известно, он, к счастью, признавал с самого начала, – должен был поддерживать общение в том ключе, который уже совершенно установился. Так, было установлено, что они связаны нерушимыми узами дружбы, и также установлено, что то, что Милли – американка, есть явленное им, как раз вовремя, неоценимое благо, неоценимое также для отношений, которые сложились между ними. Если бы вдруг, по прошествии дней, она упустила из рук свою прерогативу великолепной гражданки великой страны, великую и чистую девическую свободу, если бы она больше не желала божественно и чутко стремиться показать себя владелицей оной, это было бы вовсе не потому, что Деншер недостаточно старался, в соответствии со своей идеей, поддержать ее в этом, не потому, in fine, что он недостаточно ее поощрял, недостаточно ей напоминал. Он, скорее всего, не в столь многих словах говорил с Милли о самой этой величине как о чем-то, от чего ей менее всего следует отказываться, хотя бы на время; однако он говорил с ней на эту тему свободно, льстя себе надеждой, что тон его при этом был совершенно беспристрастным, так что все прямо-таки вставало перед ее глазами, тем более что он прилагал всяческие усилия, чтобы говорить приятно. В итоге это сразу же стало их общей идеей и самым заметным из их взаимных удобств. Означенный тип – тип великолепной гражданки великой страны – оказался так эластичен, что мог быть растянут практически до каких угодно пределов, но, нерастянутый, оставался нормальным, оставался – вполне в должных границах. И у Деншера в это время возникло чувство, слава Небесам, почти не вызывавшее огорчения, что девушка со своей стороны проявляет странную уступчивость, осознанное согласие с ним, делает очень многое из того, что он хочет, даже не всегда понимая почему. Она как-то фактически коснулась этого, сказав: «О да, вам нравится, чтобы мы оставались такими, как есть, потому что в этом для вас открывается, что мы с вами не вполне соизмеримы. Я думаю, надо быть англичанином, чтобы это измерять!» – что вовсе не нанесло ущерба ее доброжелательности. Можно было бы счесть, что она делала так – то есть была такой, – чтобы ему понравиться, чтобы вероятнее судить, к чему это их приведет. Они и правда, по мере того как это продолжалось, видели, что заняты игрой друг с другом: Милли понимала, что Деншер старается поддерживать ее в тонусе с помощью его концепции, а он понимал, что она это понимает. Добавим, что они оба про это знали, однако это ничему не вредило, и мы получим полное впечатление о линии поведения, которую они нашли наиболее действенной. Для нас самым странным фактом из всех должно быть то, что успех, которого Деншер добился собственными усилиями, представлялся ему, в его благодарности, уж точно действием того беспредельного, что выше и вне его самого, выше и вне самой Кейт, – беспредельного, принесшего им всем каждодневное благополучие. Вряд ли там было бы много светлой радости – для этого было слишком мало елея, – если бы не национальный характер, столь настойчиво призванный и столь же непостижимо, как и всеохватно, игравший на струнах Милли. Он создавал ее цельность и был тем свойством, какое Деншер мог всегда безоговорочно принимать как нечто само собою разумеющееся.
Так он и поступал ежедневно, в течение двадцати дней, и страх его перед нежелательными вибрациями, который не позволял ему ослабить бдительность, даже не углублялся. В своем напряженно-нервном состоянии Деншер понимал, что живет, в лучшем случае, перебиваясь со дня на день без всяких надежд и почти без средств, тем не менее он полагал, что успешно избегает ошибок. У каждой женщины есть выбор, и Милли может колебаться в своем, но ее американский характер достаточно тверд, независимо от того, заполняет ли он к этому времени все ее существо или только часть: этот национальный характер у столь юной девушки был, видимо, создан из воздуха, которым она дышала и который являлся практически непроводником. Таким он и был до определенного случая, когда, по прошествии двадцати дней, Деншер явился во дворец к чаепитию и получил сообщение, что «синьорина падрона не принимает». Это сообщение встретило его прямо во дворе, прозвучав из уст одного из гондольеров, и сопровождалось оно, как ему показалось, понимающим взглядом, какой мог быть вполне порожден знанием о постоянной дозволенности ему доступа, весьма заметной до этого дня. В палаццо Лепорелли Деншер был не просто в числе тех, кого «принимали», он раз и навсегда занял там свое место как человек близкий, как друг дома, поэтому, получив столь чудовищный афронт, он через мгновение счел уместным снова обратиться с вопросом. Выяснилось, что ни та ни другая дама не принимает, хотя Паскуале не мог бы сказать, что та либо другая чувствует себя poco bene. Впрочем, он вообще не готов был сказать, как та или другая себя чувствует, и можно было бы утверждать, что взгляд его пуст, как мысленно отметил Деншер, если бы это слово было применимо к народу, у представителей которого пустота взгляда есть не бессмысленная маска, но вместилище тьмы, место укрытия, где неразличимо пребывает что-то непонятное, что-то неизбывно зловещее. И действительно, в этот час он заново прочувствовал силу вето, налагаемого внутри дворца на любое упоминание, любое понимание предрасположенностей его хозяйки. Состояние ее здоровья никогда не признавалось резоном. Насколько серьезно оно могло считаться таковым, это было совсем другое дело. И Деншер тут же до конца осознал, что необходимо донести возникший вопрос дальше. Этот вопрос предназначался его другу Эудженио, за кем было немедленно послано и с кем он провел, лицом к лицу, три плодотворных минуты, укрывшись от непогоды в галерее, что вела от ступеней к воде наверх, прямо во двор; Деншер всегда мысленно именовал Эудженио своим другом, считая весьма элегантным предполагать при этом, что, если бы мог, он покончил бы с ним при первом удобном случае. Это создало меж ними отношения, требующие собственного названия, – близость скрываемого осознания правды друг о друге, близость взгляда, слуха, восприимчивости в целом, близость во всем, кроме языка. Иными словами, все пять недель нашему молодому человеку не составляло тайны, что взгляд на него Эудженио был не только явно предвзятым, но и абсолютно вульгарным, а сам он в то же время не мог и бровью пошевелить, чтобы этому помешать. Теперь это все снова витало в окружавшей их атмосфере; и это точно так же ощущалось между ними во дворе, куда Эудженио явился на его зов.
Погода с раннего утра разразилась бурей, первым осенним штормом на море, и Деншер, чуть ли не вызывающе, провел Эудженио вниз по внешней лестнице – массивному сооружению, устремленному высоко вверх, великолепному украшению двора – в piano nobile. Это должно было стать расплатой – это был единственный шанс – за все инсинуации: особенно за подозрение, что умный, tanto bello и небогатый молодой человек из Лондона был – совершенно очевидно – весьма настойчивым искателем состояния мисс Тил. Это должно было стать расплатой за неописуемый намек, что некий джентльмен наверняка воспринимает преданнейшего слугу юной леди (едва ли менее заинтересованного в означенном притягательном предмете) как странное и случайное приложение, если этот слуга рассчитывает, в определенной связи, на личную безнаказанность и процветание. Подобные интерпретации представлялись Деншеру одиозными просто по той причине, что могли действительно соответствовать реальному отношению к нему человека более низкого круга, и только три вещи удерживали его от попыток оправдаться. Одной из них было то, что его критик старался выражать свои мысли с предельной вежливостью, не затрагивая конкретную личность, конкретного человека; вторая – то, что утонченные манеры кого-то из слуг твоей приятельницы не могут служить поводом для каких-либо действий со стороны ее гостя; а третьим являлся тот факт, что этот особый, приписываемый ему мотив не приносил ему в конечном счете никакого вреда. Это его собственная вина, что вульгарный взгляд – взгляд человека более низкого общественного положения – столь случайно и непоправимо ему подошел. Как выясняется, он, Деншер, видимо, не так уж сильно отличается от людей более низкого круга. Если поэтому, in fine, Эудженио фигурирует в его мыслях как «мой друг», поскольку он сознавал, что так часто видится с ним, тогда то, что он продемонстрировал ему в этом смысле в процессе теперешнего разговора, означало гораздо больше. Деншер почувствовал, что подчеркнул своей неудовлетворенностью ответом гондольера собственное неуклонное, воспринятое как само собою разумеющееся стремление, и в то же время он ощущал это в дистанции, которая, возвысив его, к этому времени резко увеличилась между ними. Эудженио, разумеется, легко мог вообразить, что одно лишь слово, слетевшее с такой пары губ, будет стоить ему его места; однако он мог подумать и о том, что покамест такое слово еще никогда с этих губ не слетало и на таком фундаменте, какой ему удалось создать, это было невозможно, – преданный слуга наслаждался, воображая себя гвардейцем на страже. Он никогда так уверенно не вставал на стражу, подумалось Деншеру, как в эти минуты в сырой loggio, продуваемой насквозь порывами штормового ветра, и в результате его присутствия нашего молодого человека вдруг охватило ощущение, что все оборачивается катастрофой. Что-то случилось – он не знал что, и не Эудженио мог это ему сказать. А то, что сказал ему Эудженио, было лишь его предположение, что обе дамы – будто предрасположенности обеих были равны – «ни-и-мношко» устали, совсем «ни-и-мношко-ни-и-мношко», не назвав этому никакой причины. Это, как чувствовал Деншер, было одним из признаков в нем того, что, извлекая из темных глубин поистине дьявольские ухищрения, преданный слуга всегда встречал его итальянский своим английским, а английский – итальянским. Сейчас, во время беседы, Эудженио слегка улыбался ему, как обычно, – но на этот раз несколько более «слегка»: его поведение вполне соответствовало, как отметил наш молодой человек, событию, каким бы оно ни было, которое обозначило разлад в их мирном сосуществовании.
Новая манера Эудженио, пока они долгую минуту стояли, взирая друг на друга поверх того, что осталось меж ними несказанным, также сыграла свою роль в ощущении Деншером неожиданно покачнувшегося благополучного статуса. Теперь перед ними обоими разверзлась Венеция, преисполненная зла, так что они оказались вместе – едины в своем беспокойстве, если бы только могли на этой почве объединиться; это была Венеция низкого темного неба, с хлещущим из него холодным дождем, жестокого ветра, бешено рвущегося сквозь узкие переулки, всеохватной остановки, прекращения всякого движения, а люди в ней занимались лишь выживанием в воде, сгрудившиеся, оказавшиеся на мели в буквальном и переносном – без заработка – смысле, унылые, циничные, в городе арочных проходов и мостов. Безмолвный обмен мыслями между нашим молодым человеком и его «другом» обладал тем не менее такой глубиной содержания, что, продлись напряжение чуть дольше, они достигли бы той точки, где оба были в равной степени слабы. Каждый из них внутренне опасался запутаться во взаимных подозрениях, и в результате это их скорее объединяло, чем отталкивало друг от друга. Однако затем должен был наступить момент, когда Деншер понял, что ничто для него не облегчилось – даже после того, как, выполнив элементарные формальности, его собеседник в конце концов подвел его к portone и, уходя, поклонился. Ничего не было меж ними сказано о возвращении во дворец, и воздух, казалось, не желал служить проводником для каких бы то ни было сообщений. Деншер, разумеется, понимал, идя обратно, что приглашение Эудженио вернуться было не тем, чего он хотел, однако он понимал и то, что случившееся с ним – часть его наказания. Выйдя из fondamenta, дававшей доступ к дворцу Лепорелли через наземные ворота, на открывавшуюся за нею площадь, где ветер был особенно силен, Деншер, с мыслью о произошедшем, пониже опустил свой зонт. Такое его осознание никак не могло оставаться вполне невидимым для других – низменное осложнение в виде неизбежности просто принимать такие вещи: такие вещи, как то, например, что один-единственный проницательный человек на свете, лично заинтересованный негодяй, от которого он не мог отделаться, лелеет о нем мнение, какое невозможно ни критиковать, ни опровергнуть, ни даже (что хуже всего) замечать. Вот до чего, как ни странно, он дошел: мнение слуги стало для него важно! Мнение о нем Эудженио было бы важным, даже если бы, будучи основано на низменном видении внешней стороны событий, оно оказалось совершенно неверным. Соответственно, оно было еще более неприятно, поскольку видение внешних событий было совершенно верным, хотя никак не менее низменным.
Во всяком случае, при том, как все обстояло, Деншер постарался стряхнуть с себя мысли об этом с тем большим раздражением, что и помимо этого находился в сильном беспокойстве. Несмотря на непогоду, ему надо было походить, и он, окольными путями, направился к пьяцце, где мог найти укрытие в галереях. Здесь, под высокими сводами аркады, в тесноте, столпилась половина Венеции, тогда как на Molo, у конца обширного пространства площади, две старинные колонны – святого Теодора и Льва – обрамляли дверь, широко распахнутую в шторм. Деншеру, когда он шел по площади, казалось странным, что все стало совсем другим, даже если разница выражалась не только в том, что дворец впервые отказал ему в гостеприимстве. Конечно, причин этому было больше, но все исходило оттуда: оттуда прозвучала резкая нота, разрушившая чары. Теперь надо было считаться с сыростью и холодом, а для Деншера это выглядело абсолютно так, будто он увидел, как одним ударом уничтожается поле доверия, в котором они все жили. Поле доверия – так он называл это, ибо оно, хотя и долго держалось, не могло выдержать никаких потрясений. Однако потрясение, в какой-то форме, все же произошло, и он раздумывал над этим, пока пробирался сквозь толпу таких же, как он сам, праздных, не знающих, что делать, людей, опустив невидящий взгляд на хлам, выставленный в лавках. Перед ним простиралась галерея, вымощенная квадратными плитами красного мрамора, грязными от соленых брызг, и все это место, в его великой элегантности, в изяществе его замысла и красоте его деталей, еще более, чем когда-либо, походило на великолепную гостиную – гостиную Европы, профанированную и приведенную в замешательство превратностью судьбы. Деншер протиснулся мимо темнокожих мужчин в шляпах набекрень, что вместе со свободно висящими рукавами и такими же жилетами делало их похожими на участников маскарада. Столики и стулья были убраны с площади в аркаду в попытках хоть какого-то обслуживания, и то там, то сям на глазах у публики какой-нибудь немец в очках поглощал пищу одновременно с философией. Таковы были впечатления Деншера после того, как он трижды обошел площадь, и вдруг резко остановился перед большим открытым кафе Флориана: новое впечатление оказалось самым острым. Взгляд его упал на лицо внутри кафе: за стеклом витрины он разглядел знакомого. Человек, ради которого он задержался достаточно долго, чтобы взглянуть на него дважды, сидел довольно близко за столиком, откинувшись на спинку кресла, перед ним стоял недопитый и явно забытый бокал, и, хотя на коленях у него лежала французская газета – ее название «Фигаро» было ясно видимо, – он не сводил глаз с низкой противоположной стены в стиле рококо. С минуту он сидел к Деншеру в профиль; за эту минуту узнавание, каким бы скорым оно ни было, произвело эффект установления связей – связей поразительных и прямых, а затем, словно только этого и не хватало, Деншер смог увидеть лицо и поймал взгляд – человек повернул голову, возможно, как раз из-за того, что почувствовал: на него обратили внимание. Этот, более широкий обзор показал ему лорда Марка собственной персоной – лорд Марк предстал перед ним таким, каким он его встретил несколькими неделями раньше, в тот день, когда каждый из них нанес свой первый визит в палаццо Лепорелли. Ибо и тогда это был лорд Марк собственной персоной, выходивший прочь, тогда как он, Деншер, – входил: он тогда, в холле, это почувствовал; и теперь, соответственно, не преминул в несколько секунд признать, поскольку новая встреча заставила все всплыть на поверхность, потенциальную возможность подобной же ситуации.
Все произошедшее – весь этот эпизод – было делом нескольких минут, да иначе и быть не могло, поскольку нельзя же было стоять там и смотреть, нельзя, с другой стороны, и сделать какое-то движение навстречу: так что он просто возобновил свою прогулку, но уже в другом темпе. Поразительно, как, во время единственной остановки, он получил ответ на загадку сегодняшнего дня. Лорд Марк просто предстал перед ним – как сам он когда-то предстал перед ним, поначалу неузнанный (во всяком случае, узнанный не сразу), – как один из этой промокшей, толкущейся на месте толпы. Узнавание, хотя и с задержкой, все же пришло со всей ясностью, однако никакого просвета в отношении сложившейся ситуации из этой ясности не последовало. Их знакомство друг с другом было столь мимолетным, что никто из них не стал бы его возобновлять. Однако то, что никто из них и не пробовал это сделать, теперь не имело никакого значения: значение имело то, что джентльмен, сидящий в кафе Флориана, вообще оказался здесь. Он не мог находиться здесь давно: Деншер, как постоянный и неизбежный посетитель этого великого места встреч, в таком случае обязательно увидел бы его раньше. Лорд Марк наносил краткие визиты, он всегда был в полете: стоявший перед ним вопрос, пока он вот так сидел в кафе, был, несомненно, о нужном поезде или о корабле. Он, конечно, вернулся с какой-то целью – это было продолжением его прошлого визита, и ради чего бы он ни вернулся, на то, чтобы это сделать, было достаточно времени. Он мог приехать лишь вчера вечером или прямо сегодня утром, и он уже успел все изменить. Какой великой вещью стал для Деншера полученный им ответ! Деншер прижимал его к себе, сжимал в объятиях, опирался на него, кружа по площади. Он не давал ему остановиться – он не ослабил его беспокойства. Но ответ стал объяснением – и это уже было много, ибо с объяснениями он мог как-то справиться. Иначе говоря, злобность, наполнявшая теперь воздух, была очень похожа на дыхание рока. Погода резко изменилась, дождь свирепствовал, ветер бушевал, море стало просто невозможным – по вине лорда Марка. По его вине, a fortiori, дворец оказался закрыт. Деншер еще дважды обошел площадь и каждый раз обнаруживал гостя на прежнем месте. То есть один раз он по-прежнему смотрел прямо перед собой, а второй, развернув наконец «Фигаро», просматривал свою газету. Деншер больше не останавливался, и, по-видимому, лорд Марк его так и не заметил. Пройдя мимо кафе еще раз, Деншер увидел, что лорд Марк исчез. Он провел здесь только день и вечером уедет: теперь он пошел к себе в отель, подготовиться к отъезду. Все это представилось Деншеру так ясно, будто было сказано словами. Неясное для него теперь прояснилось – если действительно прояснилось: чего-то он еще не разглядел, чего-то очень важного, но он столько увидел вокруг и вблизи этого важного, что это было почти так же хорошо. Он посмотрел на человека, который сделал то, ради чего приехал, которого это, поскольку оно было сделано, видимо, на время удовлетворило. Человек приехал снова увидеться с Милли, и Милли его приняла. Визит его, вероятно, имел место как раз перед ланчем или после него, именно поэтому сам он обнаружил, что ее дверь для него заперта.
В тот вечер он говорил себе, говорил и на следующее утро, что ему важно лишь знать причину и, получив о ней представление, он сможет теперь, как он это называл, заняться собственным делом. А его собственное дело, как мы знаем и как сам он решил, было оставаться абсолютно неподвижным; и он задавал себе вопрос, с какой стати ему в этом должно помешать замечательное ощущение полного отсутствия за собой какой-либо вины в связи с произошедшим кризисом? Деншер принял на веру, что то, с чем он столкнулся, есть кризис, так что если все же вина будет на него возложена, ему не следует считать, что он от нее увернулся. Но ведь это вовсе не он – ни в коем случае не он, – кто в тот день огорчил Милли, и если она расстроена, это ни в коем случае не могло случиться из-за какого-то его поступка. Способность так размышлять о случившемся в течение нескольких часов привела Деншера в почти приятное возбуждение. Возбуждение его усиливалось еще и представившимися его глазам обстоятельствами – острыми, поразительными и для него отвратительными – возвращением лорда Марка. Утвердившийся у него взгляд на это в течение следующих часов – а их прошло много – сводился к тому, что возвращение лорда было демонстрацией, по своему виду зловещей, даже при его фактическом незнании ее сути. Надо быть очень жестоким, чтобы вот так свалиться на бедную девушку ни с того ни с сего. Визит лорда Марка был не чем иным, как внезапным нападением, вторжением, агрессией, вызвавшей ту или иную форму глупейшего шока, от которого он, Деншер, – слово чести! – всегда старался Милли уберечь. На следующее утро Деншер постепенно убедил себя – и убеждение это при случае он определенно мог высказать открыто, – что единственно деликатным и благородным способом вести себя с особой в таком состоянии было именно то, как вел себя с нею он, Мертон Деншер. Фактически со временем – ибо такое впечатление лишь укреплялось – это ощущение контраста, с преимуществом в пользу Мертона Деншера, превратилось в чувство облегчения, а оно, в свою очередь, в чувство избавления. Похоже было, будто самая страшная опасность на свете – и он свободно вздохнул – его миновала. Лорд Марк, сам ничуть не желая оказать ему такую услугу, убрал эту опасность с его пути. Это лорд – вот скотина! – натолкнулся вдруг на какое-то неудачное вдохновение и в результате одарил ту самую личность, которой так хотел насолить, безнаказанностью, подобающей относительной невинности и практически подобной очищению от грехов. Личностью, которой лорд Марк так хотел насолить, мог быть только человек, так необъяснимо и постоянно болтающийся поблизости. Тем временем сохранять неподвижность для этой личности, если говорить понятнее, означало продолжать все это, а продолжать все это, если по должном размышлении так казалось лучше всего, означало день или два вовсе не являться во дворец.
День или два миновали – растянулись и на три дня, причем Деншер, пока они тянулись, поразительным образом чувствовал себя все более омытым, очищенным. Какой-то знак ведь будет дан, если его возвращению предстоит возыметь хороший эффект, а сам он, во всяком случае, отсутствовал без особых угрызений совести. Вряд ли хотя бы одна из женщин во дворце могла иметь в виду, что Деншер явится туда лишь затем, чтобы увидеть Эудженио. Такое было совершенно невозможно – снова получить отказ, ибо это превращало его в виноватого, а виноватым он не был. И в его отсутствии отнюдь не было никакого пренебрежения, ибо с того момента, как ему не дозволили войти, единственным посланием от него могло быть только выражение надежды на улучшение здоровья. Поскольку, как известно, подобное выражение беспокойства было ему строго-настрого воспрещено, оставалось только ждать – чему реально помогало его связанное с этим чувство, укреплявшееся с каждым пробегавшим днем. Сами по себе дни эти вовсе не были приятными: ветер и непогода не оставляли Венецию, холод, в отсутствие камина, намекал, что будет только хуже; расколовшееся на куски очарование мира вокруг разбилось на еще более мелкие осколки. Деншер ходил взад и вперед по своим комнатам, прислушиваясь к ветру – прислушиваясь также, не зазвонит ли колокольчик, присматриваясь, не явился ли кто-то из дворцовых слуг. Он ведь мог получить записку. Но записка так и не пришла. Он часами оставался дома, чтобы ее не пропустить. Когда же он уходил из дому, он снова кружил по площади, как в тот час, когда увидел лорда Марка. Он бродил по пьяцце в толпе ищущих прибежища, он обшаривал взглядом ближние подходы и кафе на тот случай, что эта «скотина», как он теперь регулярно его себе представлял, все еще находится здесь. Оставаться здесь он мог лишь затем, чтобы снова быть принятым во дворце, и это – подумать только! – было бы и правда чересчур. Однако он уехал, это доказано; хотя беспокойство Деншера по этому поводу, так или иначе, лишь добавляло едкого вкуса его теперешнему испытанию. Все сводилось к тому, что он делает для Милли – проводя дни, которые ни облегчение, ни избавление не могли очистить от привкуса униженности. Чем иным это было, как не унижением для человека его общественного положения оказаться вынужденным вот так тратить свое время? Разве это не омерзительно, что ему приходится шлепать по лужам под дождем, заглядывая в лавки и кафе, в предвкушении возможных встреч? Разве это не отвратительно – обнаружить, что ты постоянно задаешься вопросом, к чему твоя возможная встреча с этим другим человеком может в конце концов привести? Стали повторяться минуты, когда он, вопреки всему, чувствовал себя нисколько не более порядочным, чем тот человек. И тем не менее даже на третий день, когда никаких вестей так и не пришло, он оставался более, чем когда-либо, уверен, что ни за что на свете не сдвинется с места.
Он размышлял о двух молчащих женщинах во дворце – во всяком случае, он размышлял о Милли, – решив, что, по всей вероятности, в силу каких-то своих резонов она теперь испытывает сильное желание, чтобы он уехал. Холодное дыхание ее резонов, вместе со всеми остальными явлениями, витало в воздухе; однако это его более не заботило, как не заботило и такое ее желание: теперь он готов был остаться вопреки ей, остаться вопреки недоброжелательству, остаться даже вопреки заключительному опыту, который, возможно, станет невыносимым из-за причиняемой им боли. Это будет для него единственным способом, хотя он уже очищен от грехов, подчеркнуть свои безусловно добрые намерения. Это обозначит приятие неприятного, а неприятное станет доказательством – доказательством, что он оставался не за тем, кстати говоря приятным, что определила должным именем Кейт. То, что назвала Кейт, не предполагало вызвать недоброжелательство оттого, что он остался вопреки намекам. Отчасти недоброжелательством на самом деле явилось то, что Кейт теперь, ради собственного благополучия, оказалась в стороне. То были часы, когда, впервые со времени ее отъезда (побега!), Деншер подверг анализу свое понимание того, что она для него сделала накануне этого события. Это было странно, наверное, даже низко думать такие вещи, да еще так скоро, но одним из откровений его одиночества было то, что Кейт заботилась о себе самой. Своим поступком она поставила себя вне всего этого, в то время как он весь оказался внутри. И различие это возрастало по мере того, как возрастала интенсивность его действий. Кейт сказала во время их последнего жесткого разговора мельком – жесткого, хотя и старательно приглушенного, – где каждое слово было окончательным и значительным, значительнее всех самых значительных слов, когда-либо сказанных меж ними прежде: «Письма? Теперь – никогда. Подумай сам. Невозможно». Так что, вполне уловив смысл сказанного ею, он вычитал в нем тем не менее странную непоследовательность – ее слова всего лишь облекали в красивую обертку понимание необходимости прекратить переписку. Более того, потеряв ее, он отдавал должное ее строгому правилу молчания: ведь, несомненно, была более тонкая деликатность в том, что он ей не писал, чем если бы писал, поскольку он писал бы так, как говорил о ней и о себе. Это вызвало бы смутное напряжение, а ее идея заключалась в том, чтобы оставаться благородными, что, до некоторой степени, и определяло их поведение. Только ей это позволило в чрезвычайных обстоятельствах более или менее избежать неприятностей. Тогда как его это вовлекло в неприятные обстоятельства в полнейшем одиночестве. То есть он оставался в одиночестве до предвечерней поры своего третьего дня, в сгущающихся сумерках и при хлещущем дожде, в этих убогих комнатах, в несомненной их мрачности безусловно выступающих, на чужой взгляд, в самом неприглядном виде, когда широко улыбающаяся падрона вдруг распахнула дверь и представила ему миссис Стрингем. Все тотчас же изменилось, особенно когда он увидел, что его гостья чем-то обременена. Отчасти ее обременял промокший ватерпруф, а также зонт, который она, не сознавая того и ни о чем не заботясь, позволила доброй женщине забрать из своей руки; он увидел, что лицо ее под вуалью ярко раскраснелось от резкого ветра и что оно, как и вуаль, залито дождем, словно дождь плакал ее слезами.

III

Они подошли к сути почти немедленно, позднее он сам удивлялся, как мало шагов им для этого понадобилось.
– Она повернулась лицом к стене.
– Вы хотите сказать – ей стало хуже?
Бедная дама стояла там, где остановилась; Деншер чувствовал возрождающийся в нем пыл, любопытство, при виде ее он вновь стал отзывчивым, он тут же, одним мановением руки, отослал прочь падрону, предлагавшую освободить даму от макинтоша. Сюзан рассеянно оглядывала комнату сквозь вуаль, вполне теперь осознавая значение предпринятого ею шага, явно сожалея, что он был сделан в темноте, но столь же явно по-прежнему ничего не видя.
– Я не знаю, как она, – поэтому я и пришла к вам.
– Я, в общем-то, рад, что вы пришли, – сказал Деншер, – и это вполне… С вашим приходом у меня возникло такое чувство, будто я… будто я просто в отчаянии ждал вас.
Она снова обратила на него помутневший взгляд, явно ухватившись за одно его слово:
– Вы были в отчаянии?
Сейчас, однако, это слово с его губ испарилось. Оно прозвучало бы с его стороны как жалоба, а перед тем, что он успел разглядеть в своей гостье, его собственные волнения оказались мелки. Ее же, под промокшими одеждами, ставшими невыносимым обвинением отсутствию у него камина, были велики, и он понимал, что она принесла их все с собой. Он ответил, что он старался сохранить терпение и, сверх того, сидел тихо, ничего не предпринимая.
– Тихо, как мышь, – вы же сами можете видеть. Тише, чем когда-либо в жизни. Целых три дня кряду. Это представлялось мне единственно возможным.
Такая характеристика его поведения оказалась вполне приемлемой для его приятельницы: это стало для нее открытием, на которое она, как увидел Деншер, могла ответить открытием собственным.
– Это было самое лучшее. Я беспокоилась о вас. Но это было самое лучшее, – повторила она.
– Но это ни к чему хорошему не привело?
– Не знаю. Я боялась, что вы уехали. – Затем, когда он отрицательно покачал головой – медленно, но вполне решительно, – она спросила: – Так вы не уедете?
– Разве уехать, – спросил он, – означает сидеть тихо?
– Ох, я ведь хочу спросить, вы останетесь ради меня?
– Я сделаю все ради вас. Ради кого же еще, кроме вас, могу я теперь что-то сделать?
Бедная дама задумалась над его словами, и Деншер понял, что она от него получает все большее облегчение. Его присутствие, его лицо, его голос, его жалкие комнаты, где Кейт так восхитительно была с ним, – все эти вещи для нее имели значение теперь, когда она получила их как помощь, в которой так нуждалась: так что она просто стояла там, вбирая все это в себя. И вместе со всем этим в ней, естественно, тотчас возродилось и сознание происходящего. То, что она сейчас испытывала, было сродни глубоко личной радости. Это многое сказало Деншеру о том, как, со своей стороны, провела эта женщина три последних дня.
– Знаете, все, что вы делаете для меня, – это ведь и для нее тоже. Только вот… только…
– Только теперь ничто уже не имеет значения?
Она целую минуту смотрела на него, словно он сам олицетворял подразумеваемый факт.
– Так вы знаете?
– Она умирает? – спросил он, требуя полного ответа.
Миссис Стрингем выжидала: казалось, ее взгляд, все ее лицо осторожно прощупывает его. Затем она ответила, и ответ ее был странен:
– Она даже ни разу вас не назвала. Мы вообще не разговаривали.
– Все три дня?
– Больше никогда не упоминала, – просто продолжала миссис Стрингем, – будто все кончено. Даже ни одним неясным намеком.
– О, – произнес Деншер, начиная яснее ее понимать. – Вы не говорили обо мне?
– О чем же еще? Не более, чем если бы вы уже умерли.
– Ну что же, – ответил он, мгновение спустя, – значит, я умер.
– Тогда и я тоже, – ответила Сюзан Шеперд, роняя руки на свой ватерпруф.
Это был тон, мгновенно породивший сухое отчаяние и в этом холодном месте, где не было живой жизни, кроме жизни, что оставила после себя Кейт – ощущение ее присутствия, между прочим, через мистические каналы, вероятно, уже проникало в гостью Деншера, – ясно представивший обоим все бессилие их ухода в мир иной. Прямо сказать, у Деншера не нашлось ничего, что он мог бы этому противопоставить, – совершенно ничего, кроме как снова спросить:
– Она умирает?
Однако вопрос заставил Сюзан повторить только, будто слова его были непристойно грубы и причинили ей физически ощутимую боль:
– Так вы знаете?
– Да, – наконец отважился он. – Я знаю. Но меня поражает, что вы это знаете. У меня нет права ни вообразить, ни сделать заключение, что вам все известно.
– Вы имеете право, – заявила Сюзан Шеперд. – Я же все равно знаю.
– Все?
Глаза ее, сквозь вуаль, продолжали настаивать.
– Нет, не все. Поэтому я и пришла.
– Чтобы я на самом деле вам все рассказал? – После чего он, пока она колебалась с ответом, и это его тронуло, произнес с сомнением и почти со стоном: – Ох, ох!
Теперь его внимание обратилось от собеседницы к самому месту, где проходила их беседа, – ведь оно было частью его самого, того, что происходило в самом его существе; оно было ветхим обиталищем, священным вместилищем – более, чем когда-либо раньше, – того факта, которым он реально владел, факта, прямо связанного с тем, почему он снял эти комнаты. Такое было не для рассказа, однако Сюзан Шеперд оказалась так неоспоримо замечательна, а это вполне могло быть эффектом ее знания обо всем, что влияние этого, как видно, уже начинало сказываться. Деншер видел, и это его растрогало, – она пришла не затем, чтобы судить его, – она, пожалуй, пришла, насколько могла решиться на это, – чтобы его пожалеть. Это выявляло урон, понесенный ею самой, или, во всяком случае, ее горе и позволило ему почувствовать, в приливе дружелюбия, что ему приятно быть с нею. Прилив дружелюбия усилился, когда Сюзан встретила его стон утешительным:
– Мы с вами в любом случае – если это имеет значение – будем вместе.
Ее устами говорил его собственный добрый порыв.
– То же самое осмелился подумать и я. Это имеет значение. Большое.
Сюзан Шеперд в результате ответила ему без слов, что он всегда может думать как хочет, и это освободило его – ведь он постоянно опасался сделать что-нибудь не так, – позволив почувствовать, что страх его покинул. Облегчение было огромным, ибо ее поддержка вернула ему нечто драгоценное, то, что прежде, в усилии удержать, он выпустил из рук. Он припомнил, как Кейт однажды сказала ему, с уникальной, свойственной ей дерзостью мысли и на основаниях, какие он тогда еще не успел толком измерить, что миссис Стрингем – особа, которая не поморщится и глазом не моргнет, услышав необычайно откровенное признание: то был как раз один из случаев подтверждения этой дерзости мысли.
– Значит, вы не слишком ужасного мнения обо мне?
Ответ ее был тем более ему ценен, что прозвучал без эмоциональных излияний, совершенно так, будто она вполне понимала, во что он сам, возможно, верил. Она же, поразмыслив над своим мнением о нем, ответила тем, что послужило ему поддержкой:
– О, вы были просто замечательны.
В следующий момент он вдруг осознал, что они все еще так и стоят друг перед другом. Теперь, с его помощью, она сняла плащ, хотя, когда, приняв его предложение сесть, она сняла и вуаль, Деншер обнаружил – по разрушительному отпечатку, который горе оставило на ее лице, – что ее ответ был единственным цветком, какой она смогла ему бросить. Ее слова стали ее единственным утешением ему, и утешение это все же зависело от имевшего место события. Они оба оказались в чуть прояснившемся узком сером пространстве, печальном, словно зимний рассвет, созданном их встречей. Образ, снова вызванный для него Сюзан, витал в этом пространстве, став гораздо крупнее: «Она повернулась лицом к стене». Он видел это с предельной ясностью, и похоже было, что своим молчанием они просто оставляли то, что он видел, витать в этом пространстве.
– Она вообще не говорит? Я хочу сказать, не говорит не только обо мне?
– Ни о чем – и ни о ком. – И она продолжала, Сюзан Шеперд, откровенно выкладывать, как ей пришлось все это воспринимать. – Она не хочет умирать. Подумайте о ее возрасте. Подумайте о ее доброте. Подумайте о ее красоте. Подумайте о том, что она такое вообще. О том, что у нее есть. Она лежит там и собирает все свои силы, держась за все это. Так что я благодарю Бога…! – Бедная дама завершила свою речь несколько непоследовательно.
Деншер был поражен:
– Вы благодарите Бога…?
– Что она так молчалива.
Он не переставал поражаться.
– Что она так молчалива?
– Она более чем молчалива. Она мрачна. А этого с ней никогда не бывало. Вот видите. Все эти дни. Я не могу вам объяснить. Только так лучше. Если бы она решилась сказать мне, меня бы это убило.
Деншер был в полной растерянности:
– Сказать вам?
– Что она чувствует. Как она держится. Как ей не хочется этого.
– Как ей не хочется умирать? Ну конечно ей этого не хочется.
Воцарилась долгая пауза, и оба они, вероятно, размышляли – даже сейчас – над тем, что можно было бы сделать, чтобы это предотвратить. Однако заговорил Деншер не об этом. «Мрачность» Милли и огромный затихший дворец возникли перед ним словно воочию; этот образ стоял перед его глазами рядом с маленькой женщиной, сидевшей здесь в кресле, словно она все еще находилась там, внутри, и ждала, прислушиваясь.
– Только… что же вы-то могли ей сделать дурного?
Миссис Стрингем, словно в непроницаемом тумане, обвела взглядом комнату:
– Не знаю. Вот – прихожу и говорю с вами о ней.
Эти слова снова вызвали у него колебания.
– Она так сильно меня ненавидит?
– Откуда мне знать? Как я могу узнать это? Никто никогда не узнает.
– Она никогда не скажет?
– Она никогда не скажет.
Деншер снова задумался.
– Она, должно быть, просто потрясающая.
– Она на самом деле потрясающая.
В общем, его приятельница ему помогла, и, приняв все это, насколько возможно, в расчет, он спросил:
– А она согласится снова увидеться со мной?
Его собеседница устремила на него удивленный взор:
– А следует ли вам хотеть увидеться с ней?
– Вы имеете в виду то, как вы ее описали? – Он почувствовал, как она удивлена, и это заставило его некоторое время помолчать. – Пожалуй, нет.
– Ну, тогда… – Миссис Стрингем вздохнула.
– Но если она сможет это вынести, я готов сделать все, что угодно.
С минуту она рассматривала такую возможность, но тщетно.
– Не вижу, что бы вы могли сделать.
– Я тоже. Но, может быть, она увидит?
Миссис Стрингем все думала и думала.
– Слишком поздно.
– Слишком поздно для нее увидеть…?
– Слишком поздно.
Здесь все решало ее отчаяние – это было совершенно очевидно, – и решение это его прямо-таки воспламенило.
– А что же доктор?! Все это время…?
– Таччини? О, он очень добр. Он очень гордится, что его инструктировал и одобрил великий лондонский врач. Он фактически от нас просто не выходит, так что я даже не знаю, как там его другие пациенты. Он считает ее просто великой персоной – что вполне справедливо, относится к ней как к особе королевской фамилии, следит за всем, что происходит. Но она едва согласилась его принять, и, хотя она великодушно разрешила ему приходить – потому что она заботится обо мне, дорогая моя девочка, – разрешила ему оставаться у нас – ради меня; он проводит бо́льшую часть своего времени у нее за дверью, то бродит по комнатам, то пытается меня как-то развлечь в этом кошмарном салоне венецианскими сплетнями, постоянно попадается мне навстречу то в дверях, то в зале, то на лестнице, с невыносимо приятной улыбкой. Мы с ним, – закончила Сюзан Шеперд, – о ней не говорим.
– По ее просьбе?
– Вот именно. Я ведь делаю только то, что она хочет. Мы говорим о ценах на продукты.
– Тоже по ее просьбе?
– Вот именно. Она назвала мне этот сюжет в тот первый раз, когда сказала, что Таччини может оставаться во дворце, сколько нам с ним угодно, если мне так спокойнее.
Деншер выслушал ее и понял.
– Но ведь вам с ним вовсе не спокойнее?
– Вовсе нет. Впрочем, – тут же добавила она, – это не его вина. Ничто не в силах меня успокоить.
– Ну разумеется, – заметил Деншер. – И, как я с ужасом чувствую, я тоже не в силах.
– Да. Только я пришла не ради этого.
– Вы пришли ради меня.
– Ну, тогда называйте это так. – Однако она смотрела на него глазами, теперь полными глубокого смысла, а в следующий миг в них появилось еще что-то, из самой глубокой глубины. – Я пришла, по сути, конечно…
– Вы пришли, по сути, конечно, ради нашей с вами подруги. Но если, как вы говорите, уже слишком поздно, чтобы я мог что-то сделать…?
Она не сводила с него глаз и с раздражением, что, как он видел, разрасталось в ней – ведь он сказал правду, – промолвила:
– Ну да, так я и сказала. Но ведь вы здесь, – и она снова обвела странным взглядом комнату, – а при том, что вы здесь, и при всем остальном я чувствую, что нам с вами нельзя ее покинуть.
– Не дай нам бог ее покинуть!
– Так вы ее не покинете?
Ее тон заставил его вспыхнуть снова.
– Что вы такое говорите? Как это я ее «не покину», если она покидает меня?
– Так вы же только что сказали, что не желаете ее видеть!
– Я сказал, я этого не желаю, в свете того, что вы мне говорите. Я не желал этого, если мог увидеть ее только так, как вы заставляете меня ее видеть. Я очень желал бы этого, если бы мог ей помочь. Но даже тогда, – продолжал Деншер, сам не веря своим словам, – нужно было бы, чтобы сначала она сама выразила такое желание. А вот тут-то, – продолжал он свои объяснения, – и есть вся загвоздка. Сама она этого не захочет. Не может захотеть!
Раздраженный этим, он поднялся на ноги, а она наблюдала, как он беспокойно ходит по комнате.
– Есть только одна вещь, какую вы можете сделать, – только это, и даже с этим будут трудности. Но это можно сделать.
Деншер встал перед нею, держа руки в карманах, и довольно скоро, по выражению ее глаз, понял, что она имеет в виду. Сюзан Шеперд молчала, словно ожидая от него позволения произнести это, но так как он позволил ей всего лишь ждать, они услышали в тишине, с Канала, возобновившийся грохот ливня. В конце концов ей все же пришлось заговорить, но, словно все еще испытывая страх, она высказалась лишь наполовину:
– Думаю, вы на деле и сами знаете, что я имею в виду.
Он и правда знал это, даже и про трудности, о которых она упомянула, тоже знал. На миг он отвернулся от них, отвернулся от всего вообще и, отойдя к другому окну, стал смотреть на укрытый пеленой дождя Канал: тот выглядел широким, словно река, дома на другом берегу утратили четкие очертания и уменьшились, а расстояние до них как бы увеличилось вдвое. Миссис Стрингем ничего не произносила, онемев на целую минуту, будто сочла, что уже его «заполучила», и он снова был вынужден заговорить первым. Однако, когда он это сделал, ответ его не явился прямым откликом на ее последнюю реплику – Деншер лишь от нее начал. Он сказал, возвращаясь туда, где сидела миссис Стрингем:
– Дайте-ка мне подумать… Надо ведь сначала понять…
Это прозвучало так, будто он почти готов согласиться принять на этот момент предложенное. А то, что он так желал понять, было – почему же, по сути вопроса, не звучит голос сэра Люка Стретта? Если речь идет о том, чтобы не покинуть Милли, не ему ли более всего подобает не делать этого?
– Разве, в случае беды, мы не останемся без него в глухих потемках?
– Ох, – вздохнула миссис Стрингем, – я ведь только благодаря ему держалась на ногах! Я телеграфировала ему в первый же вечер, и он ответил – ну прямо как ангел. Он приедет – ну прямо как ангел! Только он не может сразу. Самое раннее – в четверг, после полудня.
– Ну, тогда это уже что-то.
Она задумалась.
– Что-то… Он ей нравится.
– Еще бы! Я до сих пор это вижу – ее лицо, когда он был здесь в октябре, в тот вечер, когда она была в белом, когда она пригласила много людей во дворец, и музыкантов, – ее лицо, с каким она подвела его ко мне, чтобы я о нем позаботился! Это было чудесно для нас обоих – она положила начало нашим отношениям. Она попросила меня уделить ему время, поводить по разным местам. Я так и сделал, и у нас с ним все здорово получилось. Это мне доказало, – закончил Деншер с промелькнувшей печальной улыбкой, – что он ей нравится.
– Вы ему понравились, – тут же рискнула высказаться Сюзан Шеперд.
– Ну, мне про это ничего не известно.
– А следовало заметить. Он ходил с вами в галереи и церкви, вы экономили его время, показывая самые избранные вещи и места, и, может быть, вы припомните сами, как говорили мне, что, если бы он не был великим хирургом или кем там еще, он мог бы быть великим судьею – со знанием дела судить об искусстве. Судить о прекрасном, хочу я сказать.
– Пожалуй, – признал наш молодой человек. – Таков он и есть – в том, как он судит о ней. Не зря же, – продолжал он, – он так о ней рассудил. Его интерес к ней, который нам нужно использовать как можно лучше и полнее, может принести наивысшую пользу.
Говоря это, он по-прежнему бродил по комнате, не вынимая рук из карманов, и она увидела в этом – в ее глазах читалось достаточно ясно – попытку с его стороны продлить расстояние от признания, почти уже сделанного им несколько секунд назад, до ее осознания этого факта.
– Я рада, что он вам понравился, – обронила она.
В том, как прозвучали ее слова, Деншер что-то уловил.
– Я отношусь к нему, милая моя леди, нисколько не иначе, чем вы: несомненно, вам он нравится. И несомненно, что, когда он был здесь, он понравился нам всем.
– Да. Только мне кажется… У меня такое чувство, что я понимаю, что он думает. И мне представляется, что после того, как вы столько времени провели с ним, вы могли бы и сами это знать, – сказала миссис Стрингем.
Деншер резко остановился, хотя сначала не произнес ни слова.
– Мы никогда о ней не заговаривали. Ни один из нас о ней не упоминал, хотя бы затем, чтобы назвать ее имя, и ничто, так или иначе связанное с нею, между нами не обсуждалось.
Миссис Стрингем подняла на него удивленный взор, пораженная нарисованной им картиной. Однако в голове ее тотчас же родилась идея, воспротивившаяся чувству удивления.
– Это – его профессиональная этика.
– Несомненно. Но у меня тоже возникло понимание этой весьма достойной его черты, и, кроме того, было еще кое-что. – И он вдруг произнес с необычайной силой: – Я не мог говорить о ней с ним!
– О?! – отреагировала Сюзан Шеперд.
– Я ни с кем не могу о ней говорить.
– Кроме как со мной, – продолжила его приятельница.
– Кроме как с вами.
Тень улыбки, промельк сознания своей значимости явственно сопутствовал ее словам, и это заставило его смотреть на нее – из честности – прямым, открытым взглядом. Из честности же – по поводу собственных слов – он тут же покраснел: он одним махом избавлялся от бремени своих разговоров с Кейт. Его гостья, в те минуты, когда их глаза не отпускали друг друга, возможно, наблюдала, как он пытается поглубже затопить это бремя. А он должен был во что бы то ни стало его глубоко затопить – именно это усилие и заставило его покраснеть. Он не мог позволить этому бремени всплыть на поверхность, во всяком случае пока еще нет. Она может понять это, как ей будет угодно. Деншер попытался повторить то, что сказал, но несколько пригладив свое заявление:
– Как бы то ни было, сэру Люку нечего было сказать мне, а я не имел ничего сказать ему. Притворный разговор был бы для нас обоих невозможен, а…
– А настоящий, – тут же подхватила она с подчеркнутым сочувствием, – невозможен тем более. – Это было несомненно – Деншер не стал возражать, – и она немедленно огласила свой вывод: – Это как раз доказывает то, что я говорю, – между вами пролегла беспредельность. Иначе вы болтали бы без умолку.
– Я полагаю, она у нас обоих из головы не выходила, – признался он.
– Да вы оба ни о ком другом и помыслить не могли! Это и удерживало вас вместе.
Ну и это тоже Деншер готов был от нее принять, если ей так хотелось, однако он сразу же вернулся к тому, что говорил с самого начала:
– И все равно я не имею ни малейшего представления о том, что он думает.
Миссис Стрингем устремила на него взгляд с очевидным вопросом, в котором, как Деншер успел уже отметить ранее, всегда пышно – и справа и слева – расцветала ее особая серьезность.
– Вы в этом вполне уверены?
А он мог лишь отметить здесь, насколько она расходится с ним.
– Вы, насколько я могу судить, полагаете, что он считает – это конец?
Она выслушала его слова, продолжая стойко держаться.
– Не важно, что именно я полагаю.
– Ну, увидим. – И Деншер вдруг почувствовал себя как-то непристойно поверхностным.
В течение последних минут пяти он все более и более убеждался, что миссис Стрингем принесла что-то с собой и что еще никогда, в отношении чего бы то ни было, не возникало у него такого сильного желания это отложить. Ему очень хотелось оттянуть все до четверга – какая жалость, что сегодня всего лишь вторник! – он стал задаваться вопросом: да не испугался ли он? Однако его не пугал ни сэр Люк, собиравшийся приехать, ни Милли, собиравшаяся умереть, ни миссис Стрингем, не собиравшаяся уходить. И странно сказать, даже Кейт его не пугала, так как призрак Кейт, казалось, поблек или даже, поколебавшись в воздухе, вдруг растаял. Сюзан Шеперд, неожиданно продлившись во времени, видимо, оказала на призрак какое-то влияние, из-за чего он прекратил свое воздействие. Кейт стала отсутствовать в чувственном восприятии Деншера, как постоянно отсутствовала со времени своего отъезда, перестав служить эхом или поручительницей дворца; и теперь, впервые за все протекшее время, его восприятие именно так отметило ее среди окружавших его объектов. Он довольно скоро понял, что испугался себя самого и что, если не станет осторожнее, безусловно, может испугаться еще больше.
– Должен сказать, – добавил он ради своей собеседницы, – что увидеть вас значило для меня очень много – просто все.
Миссис Стрингем медленно поднялась с кресла при этих словах, которые, пожалуй, могли подсказать, намекнуть ей, что он пытается стать более осторожным. Она стояла перед ним, словно фактически увидела, что он – совершенно неожиданно – движим желанием распроститься с нею. Сверх того, у нее, как она полагала, заняло бы всего одну или две минуты – она очень ясно это ему показала, – если бы она продолжила настаивать. И к тому же она успела сказать ему об этом.
– Вы сделаете так, если сэр Люк вас о том попросит? Я имею в виду, если он сам поставит перед вами этот вопрос? И дадите ли вы ему возможность… – О, как она была теперь серьезна! – Изложить это вам?
– Изложить что?
– Что если вы скажете ей, что все обстоит совсем иначе, это может как-то помочь.
Деншер почувствовал – как это уже раз случилось с ним за эти четверть часа, – что покраснел до корней волос. Однако краска, бросившаяся ему в лицо как знак стыда, была им, так сказать, обесценена и осознана иначе – скорее как признак испуга. Это вполне явственно показало ему, чего он боится.
– Если я скажу ей, что что обстоит иначе?
Миссис Стрингем колебалась – резкий вопрос что-то оживил в ней: разве все это время Деншер не давал ей понять, что он знает?
– Как «что»? То, что лорд Марк ей рассказал.
– А что рассказал ей лорд Марк?
Вид у миссис Стрингем был совершенно потерянный… она в ужасе смотрела на Деншера, словно перед нею стоял человек, ни с того ни с сего оказавшийся порочным.
– Я же все время считала, что вы сами знаете. – Теперь настало время покраснеть и ей.
Сей факт тотчас вернул ему чувство жалости к бедной даме, но его одолевали и другие проблемы:
– Так вы знаете…?
– О его кошмарном визите? – Она смотрела удивленно. – А как же иначе? Ведь все это произошло из-за него!
– Ну да, это я понимаю. Но вы знаете еще и…
Он прервал себя, но она сама теперь желала сказать ему все, что знает.
– Я говорю о том, – сказала она успокаивающим тоном, – что́ он ей сказал. И я полагала, что как раз это вы знаете.
– Ох! – воскликнул он, сам того не желая.
Его восклицание, как выяснилось в следующий же миг, явно принесло ей облегчение, словно он мог предполагать, что она имеет в виду нечто совсем другое. Его возглас сразу же ее просветил.
– Ах, вы думали, что мне было известно, что это правда!
Такое понимание заставило ее покраснеть еще больше, и Деншер осознал, что выдал себя. Не то, впрочем, – сразу же и еще яснее осознал он, – чтобы это имело теперь большое значение. Вот оно и вышло наконец наружу, и теперь этого уже никак не отложишь. Они остались с ее идеей – той, что она побуждала его принять. Десять минут назад он заявил, что должен сначала понять, и она действовала, в конце концов, в этом ключе. Только вот то, что он стремился понять, было не таким уж мелким делом, возможно, даже более крупным, чем представлялось до сих пор.
Он снова сделал тур по комнате, не отвечая на ее последнюю реплику, с минуту «послонялся» – как сам назвал бы это – перед окном, и миссис Стрингем, конечно, не могла не видеть, что прижала его к стенке. И она действительно не преминула тут же это заметить, в результате чего ее ощущение, что она его «поймала», вызвало у нее некоторые угрызения совести, и она произнесла мягко, словно не желая прижать его еще больше:
– Я имею в виду, что он рассказал ей, что вы все это время были обручены с мисс Крой.
Деншер рывком обернулся: услышать эти слова было точно получить удар плеткой; и он задал вопрос – совершенно идиотский, как он позднее понял, – произнеся первое, что пришло ему в голову:
– Какое «все это время»?
Она была сама мягкость:
– О, это ведь не мои слова. Я только передаю вам то, что он сказал ей.
Деншер – раздражение его уже покинуло – вовремя спохватился:
– Простите мне мою грубость. Разумеется, я понимаю, о чем вы говорите. Я видел его тогда, ближе к вечеру, – объяснил он затем, – на пьяцце, всего лишь видел мельком – сквозь стекло витрины, у Флориана, – мы даже парой слов не обменялись. Фактически я ведь едва знаком с ним, нам не представилось такой возможности. Более того, я видел его только раз – он, по всей вероятности, в тот же вечер уехал. Однако я понимал, что приезжал он не просто так, и я все перебирал в уме – ради чего же он мог приехать?
Ах, но ведь так же отнеслась к этому и миссис Стрингем!
– Он приезжал излить свою злобу.
Деншер счел, что она права.
– Он явился, чтобы сообщить ей, что он гораздо лучше, чем она, знает, ради кого она пару месяцев назад в этом дворце – в этом своем иллюзорном раю – ему, лорду, отказала.
– Как вы его поняли! – И миссис Стрингем почти улыбнулась.
– Это-то я понял, но не могу понять, какую пользу он из этого для себя вынес.
– Пользу? Польза, он полагает, еще может прийти к нему в руки, если у него хватит терпения – не так-то много и надо: ведь он не знает, что он с нею сделал. Только мы, видите ли, одни мы знаем это.
Он видел, но вопросы оставались.
– Она что же, скрыла от него… то, что чувствовала?
– Она сумела – я уверена в этом – ничего ему не показать. Он нанес ей свой удар, и она приняла этот удар глазом не моргнув. – Миссис Стрингем говорила, точно роман писала, и это снова ввело в игру ее восхищение тем, о чем она рассказывала. – Она просто великолепна.
Деншер снова печально согласился:
– Великолепна.
– А он, – продолжала миссис Стрингем, – идиот из идиотов!
– Идиот из идиотов. – Задумавшись на какой-то момент обо всем этом, о глупой обреченности, во всем этом кроющейся, они смотрели друг на друга. – И его еще считают таким ужасно умным!
– Ужасно умный – это личное мнение Мод Лоудер. И он был очень мил со мной в Лондоне, – добавила миссис Стрингем. – Мне чуть не стало его жаль – ведь он явился с такой чистой совестью!
– Вот уж точно – безнадежный осел!
– Да, но у него не было… я поняла это сразу же, из того немногого, что она с самого начала мне рассказала… у него не было намерения причинить ей хоть какой-то вред. Ни малейшего.
– С ослами так обычно и бывает – хотят как лучше, а получается хуже всего, – возразил ей Деншер. – На самом-то деле у него было всего лишь намерение навредить мне.
– И добиться пользы для себя – он надеялся получить ее в будущем. Он не смог переварить то, что произошло с ним в предыдущий визит. Его так тяжко унизили!
– О, это я видел!
– Так ведь и он вас видел. Он видел, как вас приняли, тогда как его фактически прогнали.
– Абсолютно, – согласился Деншер. – Тем более что он за это время понял, ради чего меня тогда приняли. Ради того, чтобы я остался здесь на все эти недели. И ему пришлось надо всем этим задуматься.
– Точно. Это оказалось свыше его сил. И тем не менее, – продолжала миссис Стрингем, – ему все равно приходится об этом думать.
– Только в конечном счете… – спросил Деншер, которому и самому было теперь над чем подумать, и, пожалуй, даже больше, чем прежде, – только в конечном счете откуда же он мог узнать? То есть узнать порядочно?
– А что вы называете «порядочно»? – вопросила миссис Стрингем.
– Он ведь мог поступить так, только обладая полным знанием: лишь это служило бы гарантией его безопасности.
Деншер говорил, как бы не обратив внимания на ее вопрос; однако, стоя лицом к лицу, они оба почувствовали, как что-то проходит от одного к другому. Именно это чувство и заставило ее мгновение спустя задать вопрос снова:
– Что вы называете «полным» знанием?
Деншер ответил на это не прямо:
– Где он успел побывать с октября?
– Думаю, он съездил домой, в Англию. Мне кажется – у меня есть причины так думать, – он явился к нам прямо оттуда.
– Прямо оттуда, чтобы сразу сделать свое дело? Весь этот путь ради получаса?
– Ну, чтобы попытаться еще раз. С помощью, по-видимому, этого нового факта. Показать, что он по возможности честен – прав перед нею, – это уже совсем иная попытка, чем та, первая. Во всяком случае, у него имелось что сообщить ей, и он не ожидал, что его возможности сократятся до получаса. Или, скорее всего, получаса как раз оказалось вполне достаточно для вящего эффекта. Таким он и оказался! – подчеркнула Сюзан Шеперд.
Собеседник ее понимал все это, пожалуй, даже слишком хорошо; тем не менее, по мере того как она все ярче освещала ему ситуацию, ярче, чем его собственная смелость отваживалась это сделать – ставя отсутствовавшие точки далеко не над одним «и», – он увидел, что новые вопросы у него все нарастают и нарастают. До сих пор они были как бы связаны в пучок, но теперь они рассыпались, каждый выказывал себя отдельно. Первый, заданный ей, во всяком случае, прозвучал неожиданно:
– А миссис Лоудер ничего не писала вам в последнее время?
– О да! Два или три раза. Ее, естественно, беспокоят новости о Милли.
Деншер колеблясь помолчал.
– Я не сообщала ей ничего такого, что не было бы достаточно хорошо. Эта неприятность станет первой.
– Эта? – Деншер погрузился в размышления.
– Ну, то, что лорд Марк был здесь, и то, в каком она состоянии.
Он подумал еще с минуту.
– А что миссис Лоудер писала вам о нем? Побывал ли он у них, вы не знаете?
Миссис Стрингем пришлось сделать некоторое усилие, чтобы на это ответить:
– Это касалось мисс Крой. Что ей кажется, Кейт подумывает о нем. Или, пожалуй, мне следует сказать, что он подумывает о ней…. Только Мод поразило, что на этот раз он, кажется, считает, что путь для него более открыт.
До сих пор Деншер слушал ее, устремив глаза в пол, но, заговорив, он их поднял, и выражение его лица показало, что сам он сознает странность своего вопроса:
– Она имеет в виду, что его поощряют сделать предложение?
– Я не знаю, что она имеет в виду.
– Ну конечно же не знаете, – опомнился он. – И мне совсем не следовало беспокоить вас, заставляя составить из обрывков картину, которую я сам составить не в силах. Впрочем, я-то, – добавил он, – пожалуй, могу ее составить.
Сюзан Шеперд заговорила – чуть робко, но все-таки отважившись рискнуть:
– Пожалуй, я тоже смогу.
Это было одной из ее черт – и сознание Деншера так это и воспринимало, а теперь особо отметило: казалось, с момента ее прихода к нему она – в том, что касалось его самого, – совершила в своем понимании огромный скачок. Четыре дня назад они расстались, храня очень многое между собой невыговоренным, запрятанным глубоко внутри. Однако теперь все оно поднялось на взбудораженную поверхность, и ведь не он сам заставил все это так быстро всплыть. Женщины – потрясающие существа! Во всяком случае – эта женщина. Но и Милли – ничуть не менее замечательна, и тетушка Мод; а более всех – сама его любимая – Кейт. Ну что же, теперь он осознал, что он на самом деле чувствует по поводу «женского засилья». Какие женщины его окружают! Все дело – в тонкости перепутавшихся нитей в его клубке. Такое ощущение, и для нас в том числе, могло оказаться не так уж не связано с вопросом, какой Деншер задал своей гостье:
– А что, мисс Крой писала что-нибудь нашей подруге за это время?
– О, она ведь и ее подруга! – поправила его миссис Стрингем. – Но нет, ни слова, насколько я знаю.
Деншер и не сомневался, что Кейт не писала, – такое было чуть-чуть более странно, чем то, что он сам, в разговорах с Милли, ни разу за все шесть недель не упомянул милую леди, о которой идет сейчас речь. Чуть более странно, между прочим, было и то, что Милли тоже ни разу о ней и словом не обмолвилась. Несмотря на все это, он снова покраснел – из-за молчания Кейт. Ему все же удалось теперь довольно быстро отойти, вернуться к обычному цвету лица, но самую дальнюю дистанцию дало ему возвращение на минуту к джентльмену, которого они недавно обсуждали.
– Как же ему удалось до нее добраться? Ведь ей – притом что раньше произошло между ними – достаточно было сказать, что она не может его принять.
– Ах, она была настроена по-доброму. Спокойнее. Легче, – объяснила наша добрая дама с некоторым смущением, – чем в тот, другой раз.
– Легче?
– Она не была настороже. В этом вся разница.
– Да. Но уж точно – не такая разница.
– Точно не такая, чтобы заставить ее быть резкой. Совершенно не такая. Она могла позволить себе быть мягкой. – И вслед за этим, поскольку он ничего не сказал, она нетерпеливо пояснила, что имела в виду: – С ней же шесть недель были вы.
– Ох! – тихо простонал Деншер.
– Кроме того, я думаю, он ей, видимо, сначала написал – то есть написал в таком тоне, какой мог разгладить ему дорожку. Что она окажет ему любезность…. А потом ни с того ни с сего…
– Ни с того ни с сего, – перебил ее Деншер, – он сорвал с себя маску? Отвратительный зверюга!
От его слов Сюзан Шеперд немного побледнела, но поспешила обратить к нему выразительный, словно взыскующий надежды взгляд:
– Ах, он ушел, ничуть не встревожившись.
– Но он, должно быть, ушел, ничуть ни на что не надеясь?
– Ну, это само собой разумеется.
– Тогда это и в самом деле была подлая месть, – заявил наш молодой человек. – Разве он при всем при том ее не знал? Разве он, за много недель до этого, ее не видел, не составил о ней суждения, не сознавал, что его сватовству и браку предстоит в лучшем случае просуществовать всего несколько месяцев?
Миссис Стрингем вместо ответа сначала только молча на него смотрела, что лишь добавило выразительности тому, что она затем так замечательно произнесла:
– Он, несомненно, сознавал все то, о чем вы говорите, точно так же как сознаете это вы.
– Она ему была нужна, хотите вы сказать, именно поэтому…?
– Именно поэтому, – ответила Сюзан Шеперд.
– Вот собака! – вырвалось у Мертона Деншера.
Однако, произнеся это, он тотчас же отошел к окну с ярко вспыхнувшим лицом, уловив некоторое намерение в сдержанности своей гостьи. Сумерки стали гораздо гуще, и, посоветовавшись еще раз с безотрадным сумраком за окном, Деншер обернулся к собеседнице:
– Может быть, велеть огня? Лампу или свечей?
– Для меня – не нужно.
– Ни того ни другого?
– Для меня – нет.
Он помедлил у окна еще мгновение, потом снова встал перед Сюзан Шеперд и высказал ей свою мысль:
– Он сделает предложение мисс Крой. Вот что случилось.
Ее сдержанность никуда не делась.
– Об этом – вам судить.
– Вот я и сужу. Миссис Лоудер тоже станет судить, только она, бедняжка, не права: отказ мисс Крой его поразит, – продолжал Деншер растолковывать свою догадку, – как феномен, требующий предъявления причины.
– А разве вы для него – не достаточно ясная причина?
– Не слишком ясная, поскольку я торчу здесь и поскольку сей факт сделал его налет на мисс Тил вполне оправданным. И все же – довольно ясная. Он уверен, – отважно продолжал Деншер, – что я могу быть причиной на Ланкастер-Гейт и в то же время затевать что-то здесь, в Венеции.
Миссис Стрингем позаимствовала у него частичку отваги:
– Затевать что-то? Что?
– Бог его знает. Какую-то «игру», как теперь выражаются. Какое-то дьявольское коварство. Двурушничество.
– Что, конечно, – заметила миссис Стрингем, – есть совершенно чудовищное предположение.
Ее собеседник, после целой минуты молчаливой неподвижности – разумно длительной для обоих, – опять отошел от своей гостьи и, добавив к паузе еще минуту, которую провел, снова уставившись в окно и сунув руки в карманы. Он прекрасно понимал, что это вовсе не ответ на оброненные ею слова, и, на его слух, ее тон, казалось, говорил, что ответ вообще невозможен. Она оставляла его наедине с самим собой, и он был рад, что на время их дальнейшей беседы миссис Стрингем отказалась от преимуществ освещения. Эти преимущества оказались бы исключительно в ее пользу. Но ей удалось извлечь пользу даже из отсутствия света. Это выразилось в самом ее тоне, когда она наконец обратилась к нему – совершенно иначе, доверительно – со словами, какие уже произносила раньше:
– Если сэр Люк попросит вас об этом, как о чем-то, что вы могли бы сделать для него, вы согласитесь сказать самой Милли, что то ужасное, чему ее заставили поверить, не соответствует действительности?
О, как он понимал, что всячески отшатывается от этого! Но в конце концов ответил вопросом:
– А вы совершенно уверены, что она этому поверила?
– Уверена? – Она апеллировала ко всей ситуации. – Рассудите сами!
Ему опять потребовалось некоторое время, чтобы рассудить.
– А вы – верите?
Он сознавал, что его вопрос загоняет ее в угол, однако его немного утешало то, что ее ответ несколько поколеблет ее осмотрительность. Тем не менее она ответила, и оказалось, что на самом-то деле в угол загнан он.
– Верю я или нет, неминуемо зависит, в той или иной степени, от того, как вы поступите. Вы сами можете решить абсолютно все, если вам это не безразлично. Я обещаю поверить вам во всем, окончательно и бесповоротно, если ради того, чтобы спасти ее жизнь, вы согласитесь отрицать то, что он ей сказал.
– Но отрицать, если дело дойдет до дела, – пропади оно все пропадом! Вы что, не понимаете? Отрицать – что именно?!
Похоже, Деншер надеялся, что миссис Стрингем сузит требования. Однако она их расширила:
– Отрицать все!
Все никогда еще не казалось ему столь неизмеримо огромным.
– Ох! – смог он лишь простонать во мрак.

IV

Ближайший четверг, приближаясь и обещая явить сэра Люка Стретта, к счастью, явил и ту милость, что умерил другие невзгоды. Погода изменилась, несговорчивый шторм сдал позиции, и осеннее солнце, уступившее ему место на столько дней, а теперь жаркое и почти мстительное, вступило в свои права и, чуть ли не с реально слышимым победным гимном, заполнившим воздух ярким звучанием, составлявшим единое целое с ярким цветом и светом, завладело всем городом. Венеция сияла и плескалась и восклицала и звенела колоколами, как прежде, воздух звучал словно аплодисменты, а рассыпавшиеся повсюду розовые, желтые, аквамариновые тона были похожи на вывешенные из окон и с балконов яркие ткани, на выложенные повсюду прекрасные ковры. Деншера радовала возможность пойти на вокзал – встретить великого доктора. Он отправился туда, придя после постоянных размышлений к убеждению, что – в данный момент – именно это было возложенным на него единственным способом хоть что-то сделать. Вот куда завела его цепь событий – куда никакие иные события никогда в жизни его не заводили. Он, несомненно, с самого своего рождения гораздо больше думал, чем действовал; конечно, иногда случалось, и он это помнил, что некоторые мысли – не так уж много, – приходя ему в голову, волновали его почти так же, как реальные приключения. Но ничего, подобного его теперешнему положению, в смысле ограничения порывов, случайностей, круга действий – иначе говоря, ограничения свободы, – он никогда не знал. Величайшей странностью являлось то, что если он ощущал свой приезд сюда, всего лишь несколько недель назад, как начало совершенно особого приключения, то ничто не могло бы меньше походить на приключение, чем факт его решения остаться здесь. Приключением было бы вырваться отсюда, уехать, вернуться в Лондон и, сверх всего, сообщить обо всем Кейт Крой; но в том, что он по-прежнему оставался здесь и продолжал поступать так, как поступал, было что-то мелочно и почти бесчестно обязывающее и связывающее. Таков был, в частности, эффект визита миссис Стрингем, оставившего у Деншера ясное впечатление о том, чего он не может сделать. Ее визит четко определил для него эту величину, лишив его, однако, другого ощущения – ощущения того, что он мог бы, для собственной безопасности, сделать.
Отправившись на вокзал встречать сэра Люка, Деншер всего лишь делал вид – и сам сознавал это, – что свободно решил так поступить. Ничего, столь же свободного, он так долго еще не обдумывал. В чем же тогда выражается его одиозное состояние, как не в том, что он, снова и снова, боится? Он попытался выстоять под тяжестью этого сознания, словно под тяжестью налога, взимаемого тираном. Ни в один период своей жизни он не предполагал, что доживет до такого времени, когда преобладать в ней станет страх. Страх просто возымел над ним превосходство. Так, например, он опасался, что встреча с его выдающимся другом может стать залогом безоговорочного согласия. Он боялся этого, словно потока, который может унести его слишком далеко; однако он с неменьшим отвращением думал о том, что дурно одет, что беден, – и все из-за страха. В конце концов верх одержало в нем соображение, что, как бы то ни было, после большого приема во дворце – этой кратковременной жертвы их молодой приятельницы обществу (час, в который миссис Стрингем обратилась к нему, Деншеру, со своей просьбой, безусловно вынес это на поверхность) – великий человек выказал ему самую искреннюю благожелательность. Высказывания миссис Стрингем по поводу отношений, в какие Милли ввела их обоих, несомненно, заставили его почувствовать то, чего до тех пор он, видимо, не чувствовал. Это было как бы в духе попыток найти возможность снова по-настоящему прочувствовать упущенное, – и то, что Деншер, приехав на вокзал загодя, шагал взад и вперед по платформе до прихода поезда, безусловно, было для него – пока это длилось – чем-то вроде глотка свободы. Только вот когда поезд прибыл и Деншер подошел к двери купе сэра Люка и при том, что за этим последовало – то есть при самом развитии ситуации, – ощущение антиклимакса, спада невероятной напряженности, лишило его страхи и колебания даже признака достоинства, на какое можно было бы претендовать. Он вряд ли сумел бы сказать, что́ менее всего выразилось в поведении гостя – узнавание и предполагаемое ожидание или удивление по поводу его присутствия, которое удалось почти моментально скрыть.
Сэр Люк – так прочел ситуацию Деншер – напрочь забыл довольно выдающегося молодого человека, с которым не так давно ходил по городу, хотя он и теперь сразу же выделил его из толпы спокойным внимательным взглядом. Молодой человек, почувствовав, что его вот так выделили, воспринял это как доказательство великолепной бережливости. В противоположность бесконечному расточительству, с которым он постоянно был так или иначе связан, демонстрация такой экономии носила характер благородного предостережения. Знаменитый путешественник в поезде всю дорогу использовал свое время так, как ему было нужно, ни минуты не потратив на беспокойство о том, что ждет его впереди. А ожидал его необычный профессиональный случай, к которому довольно выдающийся молодой человек имел, неким странным образом, отдаленное отношение; но одного движения глаз знаменитому путешественнику хватило, чтобы Деншер, стоя на платформе, слегка нарушил неподвижность этого лица: движение глаз явно обозначило возобновленное узнавание. Если, однако, доктор отбросил мысли о предстоящем, покидая лондонский вокзал Виктория, он теперь, видимо, так же тотчас отбросит все, что следует отбросить. Такая концепция стала для Деншера, насколько это могло его касаться, символом самого тона знаменательного визита. В общем, ведь человек видит все, размышлял далее наш молодой друг, что при ближайшем общении он, скорее всего, приемлет, если только не пытаться слишком многое скрыть; а недостает человеку пользы от внутреннего применения того, что он приемлет. У великолепного спуска к воде, покинув вокзал, Деншер задался вопросом о том, какую пользу он сможет извлечь из той аномалии, что им придется расстаться у гондолы. На платформе ведь был и Эудженио: он почтительно держался сзади, выказывая одновременно готовность услужить и чувство собственного достоинства, и по его указанию дворцовая гондола двинулась им навстречу, как только они вместе вышли из вокзала. Деншер ничего не имел против того, что три эмиссара Милли увидят, как он отказывается сесть на мягкие черные подушки гондолы рядом с гостем дворца: он понимал, что свою обостренную чувствительность ему следует сейчас оставить далеко позади. Все, что ему оставалось сделать, – это неопределенно улыбнуться с пристани – да пусть они видят, ослы этакие, что он не допущен, если им так нравится!
– А я теперь там не бываю, – произнес он, грустно покачав головой.
– О?! – произнес сэр Люк в ответ и не промолвил более ни слова: так что все обошлось прекрасно, справедливо решил Деншер с точки зрения неизбежной и непреднамеренной загадочности.
Его друг даже, по-видимому, не обратил на это внимания и не предположил, что это может быть как-то связано с неожиданным кризисом. Более того, он и потом ни на что не обращал особого внимания: классическое суденышко, подчинявшееся главным образом неподражаемому гребку Паскуале, стоявшего на корме, совершило маневр, в результате которого стала видна, все уменьшаясь, его задняя часть, выглядевшая весьма грациозно благодаря черному шатру felze. Деншер следил, как исчезает из виду гондола; он услышал крик Паскуале, донесшийся к нему по воде, – предупреждение о резком, уверенном повороте в боковой канал – кратчайший путь ко дворцу. Своей гондолы у него не было; он завел себе обычай никогда гондолу не нанимать; и он униженно – поскольку в Венеции это унижение – пошел прочь пешком, впрочем простояв довольно долго там, где гость дворца его покинул. Это было очень странно, но он вдруг обнаружил, что никогда еще не оказывался, даже не ожидал, что окажется, – так близко лицом к лицу с истинной правдой о Милли. Он не мог ожидать, с какой силой подействует на него осознание неожиданно возникшей перемены – ибо перемена стала ощутима даже в самом воздухе, когда он услышал крик Паскуале и увидел, как исчезает гондола, ощутима уже в самом виде человека, приглашенного, чтобы Милли помочь. Он, Деншер, не только никогда не приближался к реальным фактам о ее состоянии, которое считалось для него самого благом; он не только, вместе со всеми, пребывал снаружи, за непроницаемой сплошной оградой, внутри которой царило нечто вроде дорогостоящей неопределенности, создаваемой из улыбок, умолчаний и красивых вымыслов и неоценимых развлечений для друзей – всегда почти на грани срыва; он, помимо этого, как и все остальные, активно поощрял утаивания – ведь они были в интересах их всех, позволяя всем им сохранять хорошие манеры, позволяя всем испытывать жалость, лелеять поистине великодушные идеалы. Это был заговор молчания, если воспользоваться ходячим клише, – заговор, в котором ни один из них не стал исключением, огромный грязный мазок тлена, запятнавший картину, тень, призрак боли и ужаса, не нашедший нигде такой поверхности духа или слова, что могла бы его отразить. «Да простой эстетический инстинкт, свойственный роду человеческому…!» – повторял себе наш молодой человек в этой связи, опуская остальную часть сентенции, но вновь и вновь возвращаясь к ней в возмущении, вызванном пренебрежением к необходимости видеть. Итак, это был всеобщий, сознательно создаваемый самообман, иллюзорный райский сад, из которого конкретно указанное лицо было изгнано, словно опасное животное. Что, вследствие всего этого, произошло теперь, так это то, что указанное лицо, все это время стоявшее у входа, переступило порог как бы в персоне сэра Люка Стретта и, совершенно в этом масштабе, заполнило всю территорию целиком. Каждый нерв Деншера, каждый удар его сердца измерили эту перемену прежде, чем он ушел с пристани.
В один миг факты физического страдания, неизлечимой боли, трагически сузившихся возможностей явственно возникли в его воображении, и столь же явственно ему предстояло теперь их чувствовать. Коротко говоря, очистившийся воздух, дающий возможность не только более ясно, но и неизбежно увидеть все, оставил Деншеру лишь одно: быть благодарным сэру Люку за широкие плечи, которые – если только нашему герою удастся удержаться в их очертаниях – смогли бы до некоторой степени его «прикрыть». В первые день-два, однако, Деншеру оставалось не вполне ясным, увидит ли он своего выдающегося друга снова или нет. То, что ему невозможно, на каком бы то ни было основании, вернуться во дворец, стало для Деншера непреложной истиной, так же как и другая черта его странного положения – известность наложенного на него запрета, связанная с тем, что он так и не уехал из Венеции. Прежде его достаточно часто видели в гондоле Лепорелли. Поскольку, соответственно, не было ни малейшей вероятности, что Деншер может встретить сэра Люка где-либо в городе – ведь у того не будет ни времени, ни желания бездельно прогуливаться, то ничего более не могло меж ними произойти, если только, всем на удивление, великий человек не пожелал бы сам его посетить. Подобный поступок сэра Люка, размышлял далее Деншер, даже не будет просто зависеть от решения миссис Стрингем – как теперь могли бы выразиться – «подключить» доктора. Это будет также зависеть – и для нее это практически составит некоторую разницу – от ее реальной попытки это сделать, и более всего это будет зависеть от того, как сам сэр Люк отнесется к ее стараниям. У Деншера, кстати сказать, имелся собственный взгляд на количество, не говоря уже о конкретном характере, ответов, каких от него можно было бы ожидать. У него имелся собственный взгляд на способность подобного персонажа даже просто понять ее просьбу. До какой степени мог он быть готов и какую важность в конечном счете следовало ему придавать всему этому? Деншер задавал себе такие вопросы, чтобы рассмотреть свое положение с наихудшей стороны. Он непременно упустит великого человека, если великий человек не придет повидать его сам, и великий человек должен прийти к нему ради цели, какую даже предположить невозможно. Следовательно, он вообще не явится, нечего и надеяться.
Деншер вовсе не так яростно отвергал любые вероятности, но его угнетало сознание, что в его распоряжении слишком мало возможностей отступить, уклониться, и он не мог упустить ни одной из них. Ничто в его затруднениях не было столь странным, как то, что, непреодолимо боясь самого себя, он нисколько не боялся сэра Люка. У него создалось впечатление, за которое он держался изо всех сил и которое было основано на ощущении, оставшемся от прежнего общения с великим человеком, что тот каким-то образом отпустит его с миром. Этот гость нес на своих плечах правду о Милли, эта правда звучала в его шагах, сам факт его присутствия дал имя и форму этой правде, и этому времени, и всему окружающему; однако ее не видно было на лице гостя, на том же самом лице, что так открыто и прямо было обращено к Деншеру в более ранний период. Его появление здесь в первый раз, не по вызову, а по его собственному дружескому капризу, имело совсем иное качество, иную ценность; и хотя наш молодой человек вряд ли мог надеяться, что прежнее качество восстановимо, он в мыслях своих стремился к возобновлению прежнего контакта. Он вовсе не желал, как он метко называл это про себя, оказаться свиньей, но было кое-что, чего он все-таки желал бы для себя самого. Это кое-что – мысль об этом не покидала Деншера – сэр Люк мог дать ему, если только это не представлялось совершенно невозможным. То были его худшие дни, два или три, когда даже понимание напряженной ситуации во дворце не помогало ему не думать о том, что судьба слишком небрежно к нему относится. Никогда еще он не находился в столь униженном положении. В убогой обстановке, без книг, без друзей, почти без денег, ему ничего иного не оставалось делать, как ждать. Главной опорой ему реально служила не покидавшая его первоначальная идея, что он должен дождаться тех глубочайших глубин, куда затянут его эти затруднения. Судьба уж изобретет, если только он даст ей время, какой-то способ облегчить самое страшное. Она же как раз сейчас изобретает это утаивание от него сэра Люка. Когда наступил третий день, а знак так и не был подан, Деншер догадался, что ему следует думать. Во время визита к нему миссис Стрингем он не дал ей такого ответа, который укрепил бы ее доверие, и ультиматум, какой она ему описала как нечто готовое к предъявлению, как только он сам будет готов, не мог из-за этого быть ему предъявлен – если не имелось к тому иного основания, кроме ее желания обладать врученным ей правом ответственности за своего собеседника. Разумеется, предъявление ему ультиматума вовсе не являлось его сильнейшим желанием.
Это вовсе не являлось, поспешим мы заявить, – как довольно скоро обнаружил Деншер – и той идеей, с какой сэр Люк наконец снова предстал перед ним. Ибо он действительно перед ним предстал как раз тогда, когда наш молодой друг мрачно признался себе, что праву великого человека уклоняться от лондонских обязательств должен был наступить предел. Четыре-пять дней, не считая дороги, представляли самую большую из допустимых жертв – в расчете на некоронованную голову – со стороны одного из самых крупных медицинских светил современного мира; так что, когда упомянутый персонаж, вслед за треньканьем колокольчика, решительно встал в дверях, это зрелище на секунду подействовало на Деншера словно удар ножа. Он говорил, самый этот факт, говорил одним лишь ужасающим словом, о значительности – Деншер не отваживался назвать это иначе – заболевания Милли. Значит, великий врач не уехал, и его неизмеримо огромная уступка ее неизмеримо огромной необходимости так выразилась в его поступке, что какой-то эффект, какая-то помощь, какая-то надежда тоже нашли в этом, пусть лишь отчасти, свое явное выражение. Для Деншера, из-за его реакции после разочарования, все выглядело так, будто он имеет дело с десятком разных явлений одновременно, и прежде и главнее всего было то, что, раз сэр Люк еще здесь, она спасена! Но тут же, словно мчась по следам надежды и столь же остро, пришло понимание, что кризис – а кризису для него явно предстояло продлиться – даже теперь не обретет разумной простоты. Гость его зашел к нему не только не для того, чтобы посплетничать о Милли, он зашел, вообще не намереваясь о ней упоминать; он зашел, по правде говоря, чтобы показать, что в оставшийся краткий период его пребывания здесь, конец которого уже виден, нет ни малейшей надежды ожидать чего-либо подобного. Его приход был демонстрацией в духе их прежнего знакомства, и именно их прежнее знакомство побудило его прийти. Он не собирался пробыть здесь долее следующей субботы, но было кое-что, его здесь заинтересовавшее, и ему хотелось бы за оставшееся время это посмотреть еще раз. Так что это ради того, что его интересовало в Венеции, ради Венеции и ее возможностей, ради того, чтобы парочку раз «порыскать» по музеям, как он сам это назвал, и обойти город, разыскал он своего молодого знакомца – оказав на последнего, после того как причина его визита спустя сутки совершенно определилась, ни с чем не сообразное, но весьма благотворное отвлекающее воздействие. Ничто на самом деле не могло выглядеть на первый взгляд столь чудовищно – и Деншер прекрасно сознавал это, – как то облегчение, какое он находил в безмолвном отказе от каких бы то ни было упоминаний о дворце, в отсутствии новостей о нем, в отсутствии необходимости о них спрашивать. Вот что произошло для него с появлением этого гостя, в те самые мгновения взволнованного ожидания, что прямо и пугающе связывали его появление с состоянием Милли. Он явился сказать, что спас ее… он явился сказать – как бы от миссис Стрингем, – как ее можно спасти… он явился сказать, вопреки миссис Стрингем, что спасения нет…? Вполне отличимые друг от друга волны надежды и страха, охватившие его, при всем их отличии, одновременно, тут же слились в один болезненный удар сердца, оставивший чувство боли, когда сами волны уже успели отхлынуть. Просто чудеса, и это истинная правда, сотворило с Деншером то, что сэр Люк был – как Деншер сам сказал бы – молчалив и спокоен.
Результатом явилось необычайно странное ощущение снизошедшего на Деншера благословенного затишья после бури. Много недель подряд, как нам известно, он всячески пытался сохранять полнейшую неподвижность, пытался достичь этого по большей части в полном одиночестве и тишине, но теперь, оглядываясь назад, он вспоминал об этом как о лихорадке с невыносимым жаром. Реальной, правильной неподвижностью оказалась эта особая форма общения. Они ходили вместе, беседовали, разыскивали и снова смотрели картины, восстанавливая впечатления, – сэр Люк точно знал, чего он хочет; заглядывали, не очень часто, в старые склады, к перекупщикам, усаживались у Флориана отдохнуть и выпить чего-нибудь некрепкого; благословляли более всего великолепную погоду, океан теплого воздуха, праздник осеннего света. Раз или два, пока они отдыхали, великий человек закрывал глаза и сидел так несколько минут, тогда как его молодой спутник с большей легкостью всматривался в его лицо, делая частные выводы по поводу недосыпания. Он не спал, он был с нею ночью – он сам, лично, много часов, – но это было все, что он выказывал в этой связи, и вполне очевидно, что это останется самой непосредственной ссылкой на состояние дел. Самое необычное крылось в том, что Деншер воспринимал это как явное свидетельство, мог похолодеть от той картины, что в этом проглядывала, и в то же время не мог запретить себе трепетно откликаться на охватившее его чувство освобождения. Освобождение оказалось опытом, обладавшим своей собственной силой, и Деншер постоянно сознавал, почему, вопреки тому, чего он, по справедливости, заслуживал, вопреки его безрассудству, вопреки всему, он так доверчиво надеялся его обрести, терпеливо сидел в своей комнате, его ожидая, ибо предвидел, что – если оно наступит – он обнаружит в нем некое право отпустить его – Деншера – с миром. И вот теперь его отпускали, найдя единственный способ обойтись с ним так, чтобы не увеличивать его ответственность. Красота всего этого заключалась также в том, что освобождение не строилось на какой-либо системе или на основе знания сокровенных деталей; это происходило по воле человека светского, знавшего людей, знавшего жизнь, понимавшего действительность: вот почему сэр Люк так благотворно на него воздействовал. Во всей этой истории участвовало слишком много женщин. Восприятие ситуации мужчиной – другим мужчиной – все меняло, и Деншер даже задавал себе вопрос, какой мужчина (будь у него выбор!) был бы ему более по вкусу, чем этот. Сэр Люк был мужчина крупный и спокойный – а это просто Божье благословение; он знал, что имело значение, а что – нет; он прекрасно различал, где суть, а где внешняя оболочка, где есть реальная почва для беспокойства, а где ее не существует. И если вы каким-то образом (то есть если это как-то вас касалось или вы оказывались в его поле зрения) попадали к нему в руки ради того или иного его действия, вы в не меньшей степени могли полагаться на его милосердие, чем ожидать от него строгости. Великолепнейшей чертой было то, а ведь доходило и до этого, как он не моргнув глазом – вполне можно это так определить – умел счесть самые странные вещи естественными. Ничто на свете, если бы они не отнеслись к этому именно так, не могло бы превзойти необъяснимую странность возникшей при их общении полной отстраненности Деншера от двух несчастных дам во дворце; ничто не могло превзойти по странности столь же заметную воздержанность великого человека от разговоров о них. Он по-прежнему, как и тогда, при встрече на вокзале, не говорил ничего ни о чем, и в результате, как сказал бы Деншер, их отношения походили на отношения врача и пациента. Вы принимали тон, предложенный великим человеком, как принимают лекарство, предписанное врачом, с той лишь разницей, что предложенный тон принимать было приятно.
Вот почему можно было оставить все на волю его молчаливого благоразумия, вот почему, в течение трех или четырех дней, Деншер так и оставлял это, лишь задавая вопросы самому себе, до кануна субботы – предела, назначенного визиту великого врача. Утром в субботу, ожидая, в этом последнем случае, сэра Люка у вокзала, наш молодой друг вынужден был признать, что заимствованное им облегчение его покидает – довольно естественный результат надвигающейся утраты поддержки. Трудность заключалась в том, что, по сложившемуся характеру их отношений, поддержкой служило личное присутствие сэра Люка. Неужели он уедет, не оставив какой-то замены этому? – и не отказавшись от ненарушимого молчания по поводу своей пациентки? Деншер теперь находился в еще более глубокой неизвестности, чем в день визита к нему сэра Люка, и в этот момент наивысшей важности самым чудовищным было то, что – как тотчас же стало ему ясно – ни малейшей приметы того, чем и как великий человек жил целую неделю, не было им выказано. Дело, которым он все это время был занят, свидетельствовало о его огромной заинтересованности – и не менее огромном гонораре; однако когда гондола Лепорелли снова, несколько позже, чем ожидалось, подошла к пристани, его молодой приятель, наблюдая с ведущих к пристани ступеней, всматривался в прекрасное замкнутое лицо врача так же тщетно, как все прошедшее время. Лицо походило на инструкцию от высшего начальства по поводу относящегося к делу сюжета, так что отсутствие на нем выражения неожиданно было воспринято Деншером как бессердечие: он почувствовал, что такое лицо может вполне соответствовать сообщению, что Милли окончила свое земное существование. Состояние тревожного ожидания длилось и после того, как они, все вместе, прошли прямо в вокзал, поскольку времени оставалось очень мало, где Эудженио, рано явившийся на поле боя, стоял гвардейцем на часах у захваченного им купе. Напряжение, какое по-прежнему одолевало нашего молодого джентльмена, у дверей вагона длилось, вероятно, еще лишь пару минут, но казалось столь продолжительным для его нервов, что он невольно устремил долгий взгляд на Эудженио, который встретил его, как только Эудженио умел его встретить. Сэр Люк тем временем посвятил все свое внимание правильному размещению своих многочисленных принадлежностей, по отношению к чему он оказался весьма педантичен, и Деншер обнаружил, что, хотя все происходило в полном молчании, он вопрошает представителя дворцовых палат. Теперь это его не унижало: теперь его не унижало даже то, что этот персонаж понимал, как мало он удовлетворяет вопрошающего. В некоторой степени Эудженио походил на сэра Люка – то есть в той степени, что, если речь шла о необычайных вещах, им соответствовала привычная мимика его лица. Впрочем, к тому времени, как Деншер прочел все, что обладатель этого лица намеревался выказать, сэр Люк освободился и уже стоял с рукой, протянутой для прощального рукопожатия. Сначала он протягивал руку, ничего не говоря, и, только встретившись с ним глазами, наш молодой человек понял, что глаза врача никогда еще так полно и открыто на него не глядели. Сэру Люку никогда не было свойственно смотреть в один какой-то момент более пристально, чем в другой, но он порой смотрел дольше, и таким взглядом, даже намеком на него, могло быть сказано все. На целых десять секунд Деншер поверил, что Милли Тил умерла, так что, когда слово наконец было произнесено, он вздрогнул.
– Я возвращусь.
– Значит, ей лучше?
– Я возвращусь еще в этом месяце, – повторил сэр Люк, не обратив внимания на его вопрос. Он выпустил руку Деншера, но задержал его иным образом, не дав ему сдвинуться с места. – У меня есть для вас сообщение от мисс Тил, – сказал он так, будто они никогда еще о ней не говорили. – Мне поручено передать вам от ее имени, что она просит вас прийти повидаться с нею.
Реакция Деншера, этот скачок от его страшного предположения был таким резким, что не мог не отразиться в его потрясенном взгляде.
– Она меня просит…?
Сэр Люк уже вошел в вагон, проводник закрыл дверь, но он заговорил снова, подойдя к окну и слегка наклонившись, хотя и не высовываясь из него:
– Она сказала мне, что хотела бы этого, и я пообещал, так как ожидал увидеть вас здесь, что дам вам об этом знать.
Деншер на платформе выслушал это от него, но смысл того, что он выслушал, заставил кровь броситься ему в лицо, так же как смысл того, что ему пришлось раньше выслушать от миссис Стрингем. И к тому же он пришел в замешательство.
– Значит, она может принимать…?
– Она может принять вас.
– И вы возвращаетесь…?
– О, я должен вернуться. Ей нельзя трогаться с места. Она остается здесь – к ней приезжаю я.
– Понятно, понятно, – произнес Деншер, которому действительно был понятен смысл слов его друга, однако понимал он и то, что крылось за ними.
То, что предъявила ему миссис Стрингем, то, чего он все еще надеялся избежать, следовательно, наступило. Сэр Люк хранил это про себя до последнего момента, но вот он наступил, и бесцветная лаконичная форма, в какую оно теперь облеклось, – тон одного светского человека, обращающегося к другому светскому человеку, который, после всего, что произошло, должен был понять исключительно много, – была всего лишь характерной для него манерой обращения. И великая важность заключалась в том, что Деншеру следовало показать: да, он понял.
– Я чрезвычайно вам обязан. Пойду сегодня же.
Он выговорил эти слова, и, пока он молчал, пока они безмолвно продолжали глядеть друг на друга, поезд медленно, со скрипом, пришел в движение. Времени оставалось всего на одно слово, и молодой человек, предельно сосредоточившись, выбрал его из двух десятков возможных.
– Значит, ей лучше?
Лицо сэра Люка было прекрасно.
– Да, ей лучше.
И это лицо так и оставалось за окном (сэр Люк так и стоял там, пока отъезжал поезд) и тем удерживало Деншера в неподвижности. Это было самое тесное приближение к непосредственному упоминанию проблемы, которого они оба до сих пор так успешно избегали. Если это отвечало на все вопросы, то никогда еще ничье лицо не говорило так много. И Деншер, оставшийся недвижимо стоять там после отхода поезда, тревожно раздумывал; он раздумывал над вопросом, в какую пропасть все это его затягивает, даже когда осознал, что выходит из вокзала под неусыпным оком Эудженио.
Назад: Книга восьмая
Дальше: Книга десятая