Глава 17
Удивительным было не то, что он узнал ее сразу. Удивительным было то, что он узнал ее в сумерках, почти в темноте, даже не видя ее лица, — со спины, очерченной легкой и плавной линией, по одному только звуку ее пения. Девочка сидела на ступеньках особнячка и тихо, почти неслышно, напевала что-то грудным, мелодичным голосом. В этом голосе были и шелест травы на московском на бульваре, где он однажды увидел ее — давным-давно, и глубокие переливы далекого велосипедного звоночка, заброшенного, должно быть, на каком-нибудь чердаке, и дыхание моря, так любимого им, и тайна, окружавшая все, что он знал и помнил… В этом голосе, ему показалось, была вся его жизнь, с ее прошлым и будущим, и, не успев подумать ни о чем, он шагнул к ней по ступенькам особнячка.
— Что вы здесь делаете? — Собственный голос показался ему грубым и неуклюжим.
Мелодия оборвалась, голос замолчал. Ночная гостья поднялась и повернулась к нему лицом. Она не была безупречно красива, но в этом лице были и нежность, и теплота, и детское обещание счастья. Правда, оглянувшись на неожиданный окрик, девушка не успела стереть с лица выражение испуга и недовольства неожиданным вторжением в ее одиночество, но, даже будучи нахмуренным, оно все же не показалось бывшему бомжу ни жестким, ни брюзгливым.
— Извините меня, надеюсь, вы не подумали, что я воровка? Я сейчас уйду. Я, видите ли, хотела только… — она запнулась и не стала заканчивать фразу.
В ужасе от того, как был истолкован его вопрос, кляня себя за тупость и неумение разговаривать с людьми, он замахал руками:
— Что вы, что вы! Я совсем не то хотел сказать. — И, видя, что она уже повернулась и сейчас уйдет, упавшим голосом добавил: — Пожалуйста, не уходите. Мне так плохо одному…
Эта жалоба, вырвавшаяся из его груди так неожиданно, так некстати, показалась ему нелепой.
Ведь он ничего не может объяснить ей, кроме того, что когда-то (кажется!), где-то (тоже кажется!) он видел и запомнил ее, однажды говорил с ней и сохранил в памяти звук ее теплого голоса, однажды хотел увидеться с ней вновь — и вот эта встреча свершилась и тут же грозит оборваться… Да разве он вправе лепетать ей все эти невразумительные вещи? Разве хоть один разумный человек способен поверить в то, что ты знаешь его, но не помнишь, когда и где познакомился, и вообще ничего не помнишь — ни о нем, ни о себе?… И боже ты мой, он ведь даже не смеет спросить, как ее зовут, потому что нет на свете имени, которым он мог бы представиться в ответ!
Должно быть, вся эта смесь ужаса, отчаяния и стыда красноречиво выразилась на его лице, потому что девушка остановилась и, с любопытством взглянув на него, внезапно сменила гнев на милость, улыбнувшись простой и участливой улыбкой:
— Помилуйте, что с вами? Вы что, боитесь меня? Пожалуйста, не дрожите же так. Я не уйду, если вам этого так не хочется.
Бывший бомж посмотрел на свою протянутую к ней руку и с изумлением обнаружил, что та и в самом деле дрожит. Быстро спрятав ее за спину и недоверчиво взглянув на странную ночную посетительницу, он спросил:
— Вы в самом деле можете остаться? Разве вас никто не ждет?
Она засмеялась и тряхнула волосами. Волосы были длинные, светлые, они вспорхнули над ее головкой, словно облачко, и он зачарованно следил, как они вновь опускаются на ее плечи, струясь и стекая по платью, заново окутывая хозяйку какой-то воздушной пеленой.
— Нет. Меня никто не ждет.
Конечно, она его дразнит. Но пусть, пусть!.. Только бы она не ушла — прямо сейчас, сразу и бесповоротно, как когда-то ушло от него детство и его прошлое.
— Я только сторож здесь, в этом особнячке, — сказал он, почти извиняясь. — Я не хозяин. Но мне хотелось бы пригласить вас к себе выпить чаю. У меня есть фрукты — бананы и яблоки. Вы любите яблоки?… И еще ведь не так поздно, верно?
Она кивнула, и бывший бомж подивился тому, как мгновенно погрустнело, затуманилось ее лицо.
— Я очень люблю яблоки, — прошептала она. — Пригласите меня, пожалуйста. Мне так хотелось бы увидеть ваш дом…
Он широким, галантным жестом распахнул перед ней двери особнячка, и она вошла, ступая легко и невесомо, точно вовсе не касаясь ногами пола, а паря над ним бесплотным видением. Сторож повернулся было в сторону своей служебной комнатки, но она легкими шагами уходила все в глубь и в глубь здания, едва касаясь пальцами дверей в каждую из комнат, точно нежа их ласкательными, трогательными движениями, и что-то еле слышно приговаривая.
— Нам направо! — попытался было остановить он ее, не зная даже, как обратиться по имени к этой странной гостье. Но девушка, увлеченная своими мыслями, не слышала его.
Повнимательней прислушавшись к ее нежному голосу, он разобрал смысл ее негромкой речи, покорно идя за ней и не успевая даже удивляться тому, что слышит.
— Здесь была гостиная, большая и очень уютная, — глухо, монотонно говорила она. — Бабушка любила сидеть здесь у камина и слушать музыку. Она почти никогда не включала по вечерам телевизор — говорила, что это занятие для плебеев, — зато Моцарт звучал в доме постоянно. А вот с Бахом у нее были сложные отношения…
— С Бахом? Почему именно с Бахом? — глупо переспросил ее человек без имени. Можно подумать, все остальное было ему понятно.
— Она называла его величайшим мистификатором и уверяла, что уже слишком стара, чтобы разгадывать его загадки… А здесь — смотри, в этом серванте — еще сохранилось кое-что из старой посуды, — она распахнула очередную дверь. — Мы часто пили в этой комнате чай, и дед называл ее малой столовой.
— Была еще и большая столовая? — Он невольно включился в ее игру, делая вид, будто верит каждому ее слову.
— Конечно. Вот она, — и вновь распахнутая дверь. — Видишь, как поцарапана обивка на этих старых креслах? Это постарался Бегемот. Наш старый черный кот, любимый и преданный нами…
Она заплакала так неожиданно и так горько, что он растерялся:
— А что случилось с Бегемотом?
— Когда умерла бабушка, а я попала в… словом, меня не было дома, — она сделала уклончивый жест рукой, — его выбросили на улицу. Я узнала об этом слишком поздно. Вряд ли он сумел выжить: была ранняя весна, а он никогда прежде не был бездомным, он просто не умел добывать себе пищу…
Он серьезно покачал головой. Теперь речь зашла о чем-то, что он тоже хорошо знал, и эта тема была ему понятна.
— Ранней весной очень плохо на улице, — сказал он. — Знаешь, я тоже когда-то был бездомным.
Она подняла голову и сквозь слезы уставилась на него бездонными, грустными коричневыми глазами. Девочка вновь смотрела на него из их глубины — обиженная, испытывающая боль и ожидающая от него утешения. И как тогда, очень давно, он вытащил из кармана носовой платок — слава богу, чистый! — и вложил его ей в руку.
— Ты действительно был бездомным? — В ее голосе слышалось недоверие.
— Да. А ты действительно жила здесь?
Девушка прерывисто вздохнула и кивнула несколько раз подряд. А потом, глядя на него в упор, сказала с горькой иронией:
— Это я должна была быть здесь хозяйкой и приглашать тебя сюда пить чай. С фруктами… А кстати, что там у нас с чаем?
Горький запах ранних осенних яблок, тонкий дымок над чашками, круглый и белый бок электрического чайника, стоящий около ее руки так близко-близко. «Осторожно! — хотелось крикнуть ему. — Ты можешь обжечься. А ожоги — это так больно, так долго…» Ему вообще хотелось предостеречь ее, предупредить обо всех существующих на свете опасностях, защитить от всего темного или страшного, что могло бы встретиться на ее пути. Но он молчал и только осторожно касался губами горячего, душистого чая в чашке.
Зато девушка говорила не умолкая. Он мельком подумал, что, может быть, не все в ее истории правда, но тут же устыдился собственных подозрений. Да и не все ли ему равно, если даже фантазия переплелась в ее рассказе с былью, а подлинная боль — с романтическими выдумками?! Главным было то, что он так остро, так точно почувствовал с первых же минут новой встречи с ней: она такой же обломок своей прошлой жизни, как и он; она так же растерянно бродит в глухом лесу, потерянная и печальная, как и он, человек без имени. Оба они в своем роде — изгои. И если они могут хоть немного согреть друг друга взаимным теплом, что ж, разве кому-нибудь станет от этого хуже?…
Между тем история девушки, имени которой, он все еще не знал, была по-своему проста и по-особенному нелепа. Дед — партиец и чекист, удивительнейшим образом пережил множество чисток и кадровых перетрясок. Он всегда был осторожным и уцелел, наверное, потому, что никогда не лез в самые верха, благоразумно оставаясь всегда чуть-чуть, на одну статусную ступеньку ниже тех номенклатурных высот, которые первыми попадали под карающий меч… Бабушка — умница и красавица, не работавшая в жизни ни дня, но при этом гениально ведущая дом, умеющая принять гостей даже тогда, когда в квартире нет ничего, кроме хлеба, и давшая своей единственной дочери, а потом и внучке превосходное домашнее образование… Детство ее больше всего именно благодаря бабушке было наполнено музыкой и акварелями, английскими неправильными глаголами и французскими спряжениями, и ни одна наука не давалась ей тяжело или с отвращением (все было легко, играючи), и ни одного дня не осталось в памяти серым или скучно-тягостным. Ни одного — кроме того, единственного, не серого, но непроглядно черного дня: того самого, когда ее молодых родителей не стало, и она уже навсегда оказалась на попечении двух стариков, занимавших сначала большую квартиру на первом этаже старинного особнячка в центре Москвы, а потом — за дедовы заслуги — и весь особнячок в целом.
Родители были вирусологами — молодыми, веселыми, полными жажды жизни и любви к приключениям. Их поездки «по братским странам» (вроде Анголы или Мозамбика) приводили в ужас разумную бабушку, но поощрялись и поддерживались дедом, высоко ценившим людей, посвятивших жизнь выполнению интернационального долга. И когда однажды вспышка неведомой хвори унесла в одной из этих самых братских стран население целой провинции, той же мутной инфекционной волной оказались смыты и несколько советских врачей, прибывших для помощи и консультаций своим африканским коллегам. Ее родители, к сожалению, оказались среди этой горстки врачей…
Она была совсем мала тогда, но и сейчас помнила маму и папу до потрясения ясно, так, точно только вчера видела их воочию. «Разговаривай с ними, — напоминала ей бабушка, широко крестя внучку перед отходом ко сну. — Рассказывай маме и папе все, что приключилось с тобой за день, ладно? Пусть они знают все про тебя…» И она так и делала, превратив эти мысленные беседы с ушедшими родителями в ежевечерний, теплый и ласковый ритуал. Ее жизнь никак не изменилась: уроки французского, музыка, акварель. Дед перед смертью успел, к счастью, приватизировать квартиру, и им с бабушкой казалось, что они всегда будут жить здесь вдвоем, тихо и бережно коротая вечера, слушая Моцарта, гладя по черной шерсти кота и вспоминая ушедших. Но откуда ни возьмись всплыл в их жизни дедов младший братец — бойкий и ушлый нотариус, которого не слишком-то привечали в доме при жизни главы семьи, но который теперь вдруг потрясал перед бабушкой какими-то бумагами и объяснял ей сложные законы российского наследования недвижимости.
Оказалось, что родной брат деда и правда имеет какие-то права на долю имущества. Квартира в особнячке была оформлена на одного только деда, но с незначительными нарушениями, грозившими тем не менее после огласки разрушить их маленький независимый рай. Бабушка растерялась, подписала непонятные ей самой бумаги, оговорив в них, что окончательной и единственной наследницей всей ее доли останется любимая внучка, и ушла из жизни как-то быстро и странно, даже не болея, просто не проснувшись однажды утром в своей кипенно-белой постели. А уж когда на особнячок нашелся заинтересованный покупатель, планировавший открыть в нем казино, то запугать осиротевшую девчонку («Ваша приватизация была незаконной! Особняк все равно будут сносить! Ты останешься на улице!») и уговорить ее променять свое ненадежное имущество на квартиру в центре Москвы оказалось и вовсе проще простого. Девочка долго боролась за свои воспоминания, но это не принесло ей ничего, кроме горя; потом долго болела, лежала в больнице, плакала, вспоминая о бабушке… и вопреки всему упрямо и глупо мечтала о том, как вернется однажды в свой дом.
— Вот я и брожу теперь по этой стройке по ночам. И все пытаюсь понять: что же случилось тогда, два года назад? Почему бабушка уступила настояниям этого человека? Что за бумаги подписала? И почему после ее смерти разом исчезли из дома все самые дорогие вещи — шкатулка с драгоценностями, которые дарили ей дед и отец, золотые монеты царской чеканки, оставленные ей родителями, антикварная посуда и множество старинных вещиц, памятных ей как сувениры, но представлявших и немалую материальную ценность?… Я ведь помню, как загорались глаза у наших новоиспеченных родственников, когда они бросали алчные взгляды на эмалевую табакерку, всегда стоявшую на камине и пожалованную прадеду царем за беспорочную военную службу, или на картины с автографами передвижников…
— А ты не пробовала поинтересоваться об этом у тех, кто сумел предъявить права на ваш дом?
Девушка усмехнулась, и в лице ее впервые проскользнуло что-то недоброе, жесткое:
— Я — нет. Это они все допытывались у меня, куда делось бабушкино наследство. Двоюродный дед так кричал на меня, что я поняла: они действительно ничего не знают об этом, действительно не причастны к пропаже.
— Твоя бабушка умерла внезапно, — медленно проговорил человек без имени. — Может быть, она сама спрятала эти вещи и просто не успела предупредить тебя? Ты не пробовала искать здесь, в доме?
Она равнодушно пожала плечами:
— Когда? Сразу после ее смерти они отправили меня… то есть я попала в больницу. А потом, когда выписалась, я больше ни разу не оставалась здесь одна, наедине сама с собой. В последние месяцы, уже потеряв все, я часто приходила сюда по вечерам, разговаривала со сторожами… Ты первый пустил меня в дом. Остальные ругались, грозили вызвать милицию, кричали… Да и честно говоря, я не очень-то и пыталась наладить с новыми хозяевами какие-нибудь контакты. Наверняка, перестраивая особняк, они нашли все, что только можно было найти. И мне все равно теперь: старой жизни уже не вернешь, а новую построить мне вряд ли удастся. Я знаю, я ведь пробовала…
Ее чай давно остыл — она так и не притронулась к нему, а он, напротив, обжег себе все губы, то и дело подливая кипяток в свою чашку и механически приникая к горячему напитку на протяжении всего ее рассказа.
— Что ж ты будешь делать теперь? Как жить?
Она не ответила, только посмотрела на него из-под упавшей на глаза челки быстрым и чуть тоскливым взглядом. А сторож, желая хоть чем-нибудь утешить свою странную гостью и понимая, что ему-то сейчас молчать нельзя, поторопился тихо сказать:
— Ты можешь приходить сюда, когда захочешь. Я буду рад видеть тебя… всегда.
И она наклонила голову, молчаливо благодаря его за эти слова.