Книга: Капкан супружеской свободы
Назад: Глава 6
Дальше: Часть II

Глава 7

Саша Панкратов привез ему на другой день не одну, а целых две кожаные папки, добытые им из недр необъятного письменного стола Соколовского. «Уж ты извини, старик, – виновато развел он руками, – они у тебя там рядом лежали, обе пухлые и черные, все, как ты описал. Внутрь, в твои бумаги, я уж не полез, привез на всякий случай обе…»
– Ничего, – рассеянно отозвался Алексей, уже погружаясь в листы драматургического сценария. Работа, которой он так не хотел, даже думать о которой ему казалось нелепым и тошнотворным занятием, вдруг каким-то чудесным образом притянула его к себе, поманила за собой и мало-помалу завладела всеми его мыслями. – Ты все сделал правильно, спасибо.
Он превосходно знал, что находилось во второй папке. Личные бумаги – письма и дневники – его бабки, красавицы из древнего дворянского рода, опрометчиво вышедшей когда-то замуж за человека, не близкого ей ни по происхождению, ни по духу, и спешно покинувшей Россию в начале двадцатых годов. Странная, запутанная это была история, и Соколовский много раз пытался разобраться в ней – разобраться для себя, для дочери, для будущих внуков… Много раз – и всякий раз напрасно. Слишком много недосказанного и недопрожитого было в этой истории, слишком близко касалась она матери Алексея, навсегда сохранившей грустное детское недоумение в своем характере и судьбе, слишком нервно реагировал на вопросы о бабушке дед, которого он успел еще застать, и слишком непонятным для него было то далекое время, перемоловшее в своих жерновах столько людских судеб, страданий и слез…
Вот и теперь Соколовский, вздохнув, отодвинул эту папку в сторону, однако же не стал просить приятеля увезти ее назад, домой. Пусть полежит под рукой. Времени у него теперь много – больше, чем когда бы то ни было. Может быть, он и попробует еще раз вчитаться в эти страницы, покрытые мелким, бисерным почерком, от которого веяло девятнадцатым веком с его старинной орфографией и изысканной манерой изъяснять свои мысли. Попробует – только, разумеется, потом, когда поймет, как ему ставить новую пьесу.
Однако над пьесой работа не пошла. Материал оказался еще хуже, еще пошлее, нежели это помнилось Алексею по первому прочтению. Стремление выжать из зрителя как можно больше сентиментальных слез явственно читалось в каждой строчке сценария, а ставка на интерес неискушенной публики к «красивой богатой жизни» была до такой степени беззастенчивой и неприкрытой, что становилось неловко за автора. Это был худший, на взгляд Соколовского, вид литературного текста, где бездарная идея сопровождалась еще более бездарным воплощением. Так что, промучившись над сценарием с неделю, перекраивая его так и сяк, пытаясь хоть как-то связать концы с концами и создать хоть сколько-нибудь стройный контур будущего спектакля, режиссер все-таки плюнул наконец на эту затею, мысленно поставил на ней крест и с возгласом облегчения закинул папку подальше, с глаз долой, за крохотную прикроватную тумбочку.
Дни шли за днями, незаметно перетекая в недели. Май давно уже сменился июнем, по городу полетел белый пух, небо ласково засинело в редких просветах между московскими высотками, летнее тепло окончательно вошло в свои бесспорные, хоть и недолгие, права, – а Соколовский все еще бездельничал, все еще оставался в своем добровольном заточении, хотя физическое его самочувствие давно пришло в норму. Читая и перечитывая любимые книги, играя в шахматы с милейшим эскулапом Валерием Васильевичем, целыми часами гуляя по тенистому парку, окружавшему клинику, он словно пытался усмирить, убаюкать свою душевную боль, лаской и нежностью уговорить ее отпустить своего пленника на волю. Он мысленно говорил с этой бедой, как с капризным младенцем или норовистым скакуном, он сжился и почти сдружился с ней. Но, может быть, подсознательно не желая расставаться с ней окончательно, даже подозревая, что эта беда – последнее звено, связующее его с теми, кого он любил, он все-таки хотел вновь почувствовать себя прежним. Прежним – то есть тем сильным, стойким, отважным и в меру циничным Соколовским, каким был когда-то.
А для этого все средства казались ему хороши. Лечиться? Будем лечиться. И он горстями продолжал глотать антидепрессанты, которые поначалу выписал ему лечащий врач, пока, наконец, сам Валерий Васильевич решительно не поставил на этом точку: «Э, нет, батенька! Хватит химии, хватит!..» Водные процедуры, массаж, тренировки! И он честно исполнял все назначенное, вызывая изумление медперсонала своей дисциплинированностью и даже некоторым занудством в приеме процедур. Что там еще – так называемые радости жизни?.. Ради бога, он станет и гулять, и общаться с коллегами по несчастью, и даже разгадывать идиотские кроссворды…
Он даже переспал сгоряча с хорошенькой сестричкой Катенькой; для него это был акт самоутверждения, акт отчаяния, акт возвращения к новой жизни – все, что угодно, только не акт любви. Тело его при этом действовало вполне исправно и выполнило все заложенные инстинктом функции так, как это и полагается здоровому мужскому телу. Но душа и сердце не просто молчали – они вообще не подавали признаков жизни, ни единым движением чувств не отозвавшись на то, что было для них, по-видимому, лишь разновидностью акробатики. К счастью для Соколовского, Катюша оказалась не из тех девушек, для кого подобные экзерсисы могли означать нечто серьезное; у него вообще осталось ощущение, что в постели медсестричка просто добросовестно исполняла свои должностные обязанности, «ставя» больному еще одну прописанную врачом процедуру – так деловито, легко и профессионально она действовала. И, быть может, в иные времена Алексея бы это задело, он постарался бы выяснить, почему женщина, обнимающая его, в то же время так равнодушна к нему. Но, бог ты мой, не все ли равно это было ему сейчас!.. Тем более что, какие бы усилия он ни предпринимал, как бы ни усердствовал в «возвращении к жизни» (так называли все происходящее врачи его дорогостоящей и престижной клиники), все было напрасно: прошлое не хотело отпускать Соколовского.
Он просыпался ночью оттого, что ему казалось: плачет Татка. Маленькая Татка, заболевшая однажды тяжелым гриппом и получившая кучу всевозможных осложнений. «Ушко болит!» – захлебывалась она в безутешном плаче, и отец, не в силах слышать этот плач и не в силах что-либо изменить в ситуации, выскакивал из комнаты и запирался в ванной, истово упрашивая Господа переложить эту боль с детских плеч на его собственные… А наутро малышка уже улыбалась – дети быстро забывают о своих страданиях, – и Алексей закармливал ее мандаринами и медом, немного подсмеиваясь в душе над собственной ночной паникой. О, он верил в Бога по-прежнему – но верил именно так, как это делает большинство из нас, обращаясь к молитвам только в минуты отчаяния и пытаясь заключить что-то вроде сделки с Господом: «Помоги мне сейчас, и я уже больше никогда не забуду тебя…»
А в другую ночь он просыпался не от странного грустного плача, а, напротив, от слишком яркого и счастливого сна. Синее море, желтый песок и Ксения, выходящая из воды, улыбающаяся и посылающая ему воздушный поцелуй. Он бежал к ней с полотенцем, они, смеясь, падали под огромный, пестро раскрашенный зонтик, и небо качалось над ними, как купол бессмертного аттракциона, и солнце било в глаза, а вкус поцелуя на губах смешивался с острым привкусом морской воды и знойной сухостью южного ветра…
И еще одно воспоминание, теплое, легкое и беззвучное, как произнесенное одними губами: «Я люблю тебя…» Вечер, дача, зажженные свечи и отблеск каминного огня на волосах дочери. Господи, сколько же ей тогда было лет? Он судорожно принялся перебирать в полусне арифметику только ему одному известных чисел: это было до… но уже после… Да-да, Татке было, наверное, одиннадцать. Они сидели вдвоем у камина, и Алексей говорил ей, что значит для него – да и для всех людей в целом свете – таинство огня. Она слышала, конечно, к тому времени уже легенду о Прометее, и отец не стал повторять дочери давно известное, затрепанное, привычное… Он сочинил для нее свою сказку – сказку о маленькой девочке, оставшейся последней хранительницей огня на земле и сохранившей этот огонь для всех будущих поколений. Соколовский так увлекся тогда сочинительством вслух, что даже не сразу заметил: его единственный слушатель оказался настолько благодарным, что умудрился заснуть под ласкающие интонации приглушенного отцовского голоса. И, держа в объятиях привалившуюся к нему во сне Татку, ощущая ее драгоценную тяжесть, ее сонное дыхание, ее тепло, он возблагодарил тогда небеса за то, что есть у него это чудо, этот смысл его жизни, самое дорогое его достояние, – лучшее, что дала ему жизнь…
И что, скажите на милость, он должен был теперь делать с этими ночными пробуждениями? С этими воспоминаниями, молитвами, этим утраченным теплом, этим достоянием, которое он потерял? Что он мог еще придумать вместо дурацкого, бессмысленного лечения, поставившего его на ноги, превосходно укрепившего его физические силы и при этом ни на грош не добавившего ему сил моральных, желания жить? Что он должен был отвечать врачу, озабоченно выговаривающему ему: «Да-с, подзадержались вы у нас, Алексей Михайлович… Поймите меня правильно: вы щедро оплачиваете свое пребывание у нас, и мы готовы предоставлять вам свои услуги так долго, как это потребуется. Но для вас было бы лучше выйти из клиники, вернуться к нормальной, домашней, полноценной жизни. Заняться работой, наконец. Вы вполне уже способны на это, поверьте нашему опыту…»
Он кивнул тогда головой и, выторговав себе еще неделю в этом больничном раю, глухо сказал: «Наверное, вы правы. Ну что ж: работа так работа…» Может быть, она все-таки станет тем клином, которым он сможет вышибить другой, измучивший его клин, накрепко засевший острием в сердце?
Пора было действительно браться за дело.
* * *
Однако, как выяснилось, возможность заниматься любимой некогда работой зависела теперь не только от одного его желания, возможностей и сил. Соколовский как-то вдруг осознал, что давным-давно не видел у себя в палате никого из театра. Со своим помощником Володей Демичевым он разговаривал по телефону в последний раз несколько недель назад, когда твердо и окончательно отказался ставить «Любовь роковую» и попросил его заниматься пока текущим репертуаром, не предпринимая никаких революционных изменений в политике театра. Тот был явно огорчен решением шефа, но не стал настаивать и, коротко пожелав ему скорейшего выздоровления, совсем пропал с горизонта Соколовского. Лида больше ни разу не беспокоила бывшего любовника ни звонками, ни личными появлениями. Поток посетителей – знакомых, коллег, друзей-соперников из актерской гильдии, – бурно плескавшийся у постели Алексея в первые, самые тяжелые дни его болезни, как-то обмелел, когда его пребывание в клинике перевалило за месяц. Теща Нина Пантелеевна и сводная сестра Вера добросовестно навещали его каждую неделю, однако он никогда не был особенно близок с этой женской, дальней половиной его семейного клана и потому сам постарался свести их визиты к минимуму. Телевизор, наличествующий, разумеется, в его дорогой одноместной палате, он никогда не включал; прессой особенно не интересовался – не до того ему было в эти тяжелые дни… Так что теперь, приняв наконец героическое решение выбираться из клиники и начинать жить заново, он с некоторым изумлением обнаружил вдруг вокруг себя довольно ощутимый вакуум, нарушаемый ежедневно одним лишь безусловно преданным и трогательно-заботливым Сашей Панкратовым.
Именно Панкратова Алексей и попросил принести ему все, что тот только сумеет обнаружить на газетных развалах из прессы «культурного» ряда за последний месяц, – «Литературку», «Культуру», «Театральную жизнь», «Эстраду» и прочее, прочее, прочее… Друг посмотрел на него как-то странно, однако пожелание выполнил. И теперь Соколовский сидел, обложившись раскрытыми газетными страницами, тупо глядя на статьи, где упоминался его театр, и пытаясь разобраться в том, что же, собственно, происходит.
А в том, что происходило нечто, сомневаться уже не приходилось. Театр, о котором писала пресса, больше не был его театром. Журналисты, восхищенные успехом труппы Соколовского в Италии и непременно упоминавшие об этом успехе в каждой заметке, еще больше внимания уделяли тому, как изменился бывший подвальчик на окраине Москвы, как по-новому заиграли краски театра «под руководством временно исполняющего обязанности режиссера В. Демичева», как охотно «разворачивается он теперь лицом к массовому зрителю»… Один из материалов так и назывался: «Новая жизнь старого театра». Другой, интервью с ведущей актрисой театра Лидией Плетневой, бросался в глаза крупным заголовком – «Зонтик последней модели». В нем журналист взахлеб восхищался тем, как расширилась аудитория прежде камерного и элитарного спектакля, насколько понятнее он стал рядовому любителю искусства. А Лидия Плетнева охотно подтверждала: да, мы уходим от интонации «избранности» в наших работах, мы хотим быть ближе к обычным людям… Сказанное подтверждалось огромными фотографиями, на которых Алексей не сразу сумел опознать финальную картину своего любимого «Зонтика»: новые, яркие костюмы, иная сценография, огромный аляповатый «задник» на сцене совершенно изменили внешний образ спектакля, звучание его мелодии.
– Так-так, – пробормотал он, откидываясь на спинку скамьи под старым раскидистым дубом, где сидел уже несколько часов, и быстро набирая несколько знакомых цифр на мобильном телефоне. – Так-так-так…
Он хотел поговорить с Демичевым. А может быть, с Леней Лариным. Или, еще лучше, с Ванечкой Зотовым… Все равно с кем, лишь бы разобраться, что же все-таки происходит в театре, который по-прежнему официально именуется труппой Алексея Соколовского.
Хотел – и не успел. Большая тень упала на его скамейку, газетные листы посыпались от движения воздуха, и знакомый голос произнес:
– Алексей Михайлович, здравствуйте!
Он поднял глаза. Иван Зотов – рослый, красивый, улыбающийся, но какой-то непривычно взъерошенный и напряженный – стоял перед ним собственной персоной.
– О, Иван! На ловца и зверь бежит. Очень рад тебя видеть. – Соколовский коротко, энергично, сам удивляясь собственной энергичности, пожал своему ведущему актеру руку и кивком головы предложил сесть рядом. – Знаешь, куда звонил? К нам, в театр. Что там вообще у вас происходит? Что это за «новый поворот навстречу трудящимся»?
Режиссер шутил, потому что ему не хотелось начинать сразу с острых вопросов и подвигать Ивана к вольным или невольным кляузам на Володю Демичева. Однако актер шуток не принял; очень серьезно и медленно, глядя не в глаза собеседнику, а куда-то вбок, он проговорил:
– Извините, что давно у вас не был. Мне хотелось решить свои проблемы, устроиться окончательно, а потом уж рассказывать вам о переменах в своей жизни.
– О переменах? – Соколовский еще ничего не понимал.
– Да. Они крутые у нас, эти перемены, и не у меня одного. Я, знаете ли, Алексей Михайлович, ушел из театра.
– Ты с ума сошел! Как это – ушел из театра? Что значит – ушел? Не посоветовавшись со мной, не решив проблемы со вводом, заменой… Да кто тебя переманил, куда, когда, каким образом?!
Он почти кричал на Зотова и даже, признаться, мало пытался сдерживаться. Лучший актер! Любимый, взлелеянный, выпестованный… Да неужели же достаточно оставить театр всего лишь на месяц, чтобы бацилла предательства поразила самых стойких, самых надежных, тех, кому он больше всего доверял?..
Но на Ивана его крик, похоже, не произвел никакого впечатления. Он вздохнул и, виновато, но твердо посмотрев, наконец, своему бывшему режиссеру в глаза, сказал:
– Никто меня не переманивал. Я не в актеры ушел, а так… вообще, в никуда. И Олечка Слонимская ушла тоже – она с Лидой Плетневой поругалась из-за ролей, та ведь ввелась даже в те спектакли, в которых прежде не играла, ну и… понятно. Маша Кротова, Олег Дубинин, Аня Краузер – мы же все у вас без актерского образования, вы нас сами учили. А Демичев на собрании труппы сказал, что с самодеятельностью пора кончать, что театр должен укрепляться за счет профессионалов, что время любительщины прошло… Ну, и вот. Девчонок взяли в новый экспериментальный молодежный театр в Медведкове. Помните, о его открытии еще зимой писали? Олег, кажется, подался домой, в Саратов; его там в областную драму обещали принять. Ваше имя ведь – это как знак качества… А я… ну, я устроился барменом в одном театральном кафе.
После длинной паузы Соколовский машинально проговорил:
– Барменом? Как это? Почему барменом?.. Тебе что, нужна помощь?
– Ой, да ладно вам, Алексей Михайлович, – звонко рассмеялся Зотов, глядя на опрокинутое и растерянное лицо своего бывшего шефа. – Не печальтесь, не берите в голову. Конечно, плохо, что так все вышло. Но без вас работать там стало попросту невозможно. А вы, нам сказали, вернетесь не скоро… если вернетесь вообще.
Пока Алексей переваривал услышанное, молодой актер аккуратно подобрал с земли рассыпавшиеся газеты и журналы и, кивнув на яркий глянцевый снимок на одной из страниц, задумчиво протянул:
– «Зонтик» теперь стал совсем другим. Мне кажется, с ним бы мы уже не получили приза в Венеции… И труппа другая. И все другое.
– Ты должен немедленно бросить свое барменство, – процедил сквозь зубы уже пришедший в себя Соколовский. – Ты же актер милостью Божьей, понимаешь? При чем здесь отсутствие диплома?
– Не обманывайте себя, Алексей Михайлович, – строго и печально, со странными, жалеющими интонациями в голосе, отозвался Зотов. – Актером я могу быть только с вами, в вашем театре. А театра, нашего с вами театра, уже нет. Есть театр Владимира Демичева, пусть даже официально труппа все еще носит ваше имя. И если вы хотите, чтобы все было по-прежнему, вам придется выдержать жестокую битву. Если вы проиграете… ну, тогда ясно. А если выиграете, это будет означать уничтожение оставшейся части труппы, потому что эта оставшаяся часть ближе к Демичеву, нежели к вам. Вы хотите этого уничтожения, этого окончательного распада того, что еще осталось? Вы хотите выиграть такой ценой?
– И это все произошло за какой-то месяц? – Соколовский был по-настоящему ошеломлен и даже не пытался скрывать это от Ивана.
– Нет, – покачал тот головой, – не за месяц. Многое происходило еще раньше, до «Зонтика», до Венеции – свары, интриги, недовольство распределением ролей, вечные подсиживания и обычная театральная зависть… Просто вы тогда были еще слишком сильны и могли позволить себе роскошь не замечать всего этого. Труппа уже была расшатана изнутри, но вы были ее железным стержнем, ее душой, ее единственным авторитетом, ее кумиром. А потом этот колосс пошатнулся и рухнул… и театр рухнул вместе с вами.
Актер посмотрел прямо в лицо Алексею и тихо-тихо добавил:
– Если вы снова позовете меня к себе… в какую-нибудь новую труппу… я примчусь со всех ног. Вы мой учитель, и я никогда не забуду, что вы для меня сделали, какой мир мне открыли. Но это должен быть уже другой театр. Совсем другой, понимаете?..
Иван давно уже ушел от него по аллее старого парка, окружавшего клинику плотным кольцом, а Соколовский все сидел на скамье, уставившись в одну точку и упрямо пытаясь собраться с мыслями. «Так, – бессмысленно повторял он привязавшееся вдруг к нему это странное слово. – Так-так-так…»
Винить опять было некого, кроме самого себя. Разве не знал, не чувствовал он уже давным-давно, что в театре не все ладно? Разве мало было косых взглядов, осторожных замечаний по поводу его не совсем честной репертуарной политики, недовольных высказываний? Разве не видел он еще до Венеции, что ситуация становится неуправляемой – в том числе и из-за его слишком явного увлечения Лидой, – разве не это пытался утаить от Ксении во время их последнего разговора, разве не явственное ощущение опасности гнал от себя на последних собраниях труппы?.. Иван прав: он был слишком силен и уверен в себе, слишком верил в собственную непогрешимость и свое всегдашнее умение выходить сухим из воды. Вот и поплатился.
У него всегда было два дома. Он с гордостью сообщал об этом в многочисленных интервью, говорил друзьям, рассказывал зарубежным коллегам. Первым домом был для него их с Ксенией и Наташей общий дом, вторым – его театр, его сцена, его друзья-актеры. Теперь у него не осталось ни одного. Оба дома Алексея Соколовского рухнули. И виноват в этом – что бы ни говорили ему профессионально доброжелательные, по долгу службы утешающие своих пациентов врачи – сам Алексей Соколовский.
* * *
– Тебе надо поговорить с Демичевым, Леша. Все выяснить, поставить все точки над «i»… – хмуро уговаривал его верный Сашка Панкратов.
– Это, как ни странно, даже хорошо для вас, – сосредоточенно улыбался ему врач Валерий Васильевич. – Теперь, когда вы поневоле должны будете взяться за дело, спасать свой театр, все печальные мысли уйдут на второй план, и жизнь возьмет свое.
– Тебя хотят ограбить, Алеша! – визгливо заявляла сводная сестра Вера, прибежавшая к нему с ворохом свежих газет, пестревших заголовками вроде «Алексей Соколовский: прощание со сценой». – Неужели ты не понимаешь, что эти люди, ничего не сделавшие самостоятельно, просто выезжают на твоей известности?
Он кивал и одному, и другому, и третьей. Кивал, не слушая, и снова погружался в свои мысли, как в последнюю защитную скорлупу. Ничего пока не решив, не предпринимая ни единой попытки связаться со своим помрежем или другими коллегами в театре, Соколовский попросту выжидал, давая себе время разобраться в происходящем и понять, чего же он сам, собственно, хочет. Желание сражаться, так яростно овладевшее им в минуты первого прикосновения к ситуации, после разговора с Иваном Зотовым чудесным образом улетучилось. За что, собственно говоря, сражаться? За осколки, обмылки, остатки?.. Нет уж, увольте. Надо сперва хорошенько подумать.
Но думал он сейчас, как ни странно, вовсе не о возможной борьбе за театр. Он впервые в своей жизни переживал полное, сокрушительное, без единого проблеска надежды одиночество, и это одиночество поглотило его, закружило и давало теперь рассмотреть себя с разных сторон, как записная кокетка на подиуме. Даже когда он остался без Ксении и Татки, где-то глубоко-глубоко, на самом донышке его натуры, изнемогавшей в борьбе с горем, все же тлела надежда на спасительную силу творчества, на театр, который его ждал, на любимую сцену. Каким-то краешком сознания Соколовский всегда оставлял для себя запасной выход из омута отчаяния: вот соберусь с силами, думал он, начну работать, возьмусь за дело – и… Выяснилось, что никакого «и» уже нет. Нет просто вообще ничего.
И тогда его руки сами собой потянулись к тем старым, выцветшим, покрытым нервными строчками листкам, которые столько лет ждали своего часа в пухлой кожаной папке. Дневники, которые бабушка Наталья Кирилловна начала вести еще до революции (Татка, кстати, была названа в ее честь); письма, которые она с великим трудом переправляла из Парижа своей подруге; горестные и правдивые заметки чужой, незнакомой, мечущейся жизни, порывы и прозрения женской души, привкус любви и отчаяния в каждой строчке…
«Твоя бабушка предала меня, нашу семью, свою Родину, – говорил ему когда-то дед, размеренно шагая рядом с семенящим по дорожкам зоопарка внуком. И слова его запомнились Алексею как-то дробно, хаотично, вперемежку с чувством восхищения при виде длинношеего жирафа и сладким испугом от рева льва. – Она смогла бросить собственного ребенка, я в одиночку вырастил твою мать, а ведь время было тяжелое: разруха, голод, вражеское окружение… Ей нет и не может быть прощения!»
«Ах, если бы она обернулась тогда, на перроне, – грустно говорила ему мать, красивая и нежная, почти неземная, так поздно родившая его от важного, старого и знаменитого мужа (Алешин отец был известным профессором математики) и так мало успевшая побыть со своим мальчиком, прежде чем болезнь свела ее в могилу. – Если бы она посмотрела на меня, уезжая, бросила один только взгляд – я бы вцепилась в ее руку и ни за что бы не выпустила, ни за что, никогда…»
«Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее в последний раз там, на перроне, – писала о том же бабушка в своем дневнике, залитом слезами и испещренном бесчисленными помарками, – если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, – может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее – ни за что, никогда…»
Эти нестройные голоса из прошлого сейчас захлестнули его, разбили его нынешнее одиночество, приоткрыли какую-то заветную дверцу, ведущую одновременно и в прошлое, и в будущее, и он все чаще и чаще, бродя по аллеям уже июльского парка, думал не о голосе гнева и борьбы, а голосе крови, голосе судьбы, голосе тайны. Соколовский знал, что носит не фамилию отца или деда, а фамилию этой далекой, странной и чужой ему женщины (не обвенчанная с дедом бабушка – в те революционные годы это считалось в порядке вещей – записала дочь на свое имя, а та, в свою очередь, сохранила это древнее дворянское имя для любимого сына). Но что еще, кроме фамилии, может быть у них общего? Почему только теперь потянули его к себе эти пожелтевшие бумаги, почему во времена его беспросветного одиночества самой близкой для него оказалась давно забытая всеми родственниками в России и, должно быть, умершая Наталья Кирилловна Соколовская?
Его снова начали мучить сны. Белые дороги, уходящие вдаль; тень от воронова крыла; заброшенное кладбище на окраине города; старая женщина, протягивающая к нему руки… Он вздрагивал и, казалось ему, просыпался – и разом попадал в другой сон, где кто-то присаживался к нему на кровать, называл по имени и трогал его горячий лоб прохладной, мягкой, пахнущей совсем незнакомыми духами рукой. Он снова вздрагивал и снова просыпался, и пожелтевшие листки летели с его колен, как листья с неведомого чудесного дерева. То облетали не листья, не листки, не лепестки – то облетала шелуха с его спящей души, то одиночество лепило из него новые силуэты, то старые истории, родящие корнями в вековую глубь, заявляли о себе и требовали отклика. И он не понимал, почему именно сейчас так важно для него получить ответы на вопросы, которые ему никогда раньше не было интересно задавать, почему перестали казаться лишними многочисленные подробности старинного быта его семьи и почему эта чужая пожилая женщина вдруг стала близкой ему и заговорила с ним ласковым, знакомым языком.
Что же это такое – голос крови, думал он и снова перебирал листы рукописи, открывая ее то на одной, то на другой странице, без всякого порядка и правил. И засыпал, и просыпался вновь, и слышал голос, который – так странно! – слишком долго, непозволительно долго оставался для него чужим…
Назад: Глава 6
Дальше: Часть II