Книга: Капкан супружеской свободы
Назад: Глава 7
Дальше: Часть III

Часть II

«20 ноября 1919 года.
Так все-таки – что же это такое, голос крови?.. Я смотрю сейчас на свою девочку, такую крошечную, так странно и не вовремя появившуюся в нашей безумной, бесприютной и кочевой жизни, такую драгоценную для меня – и думаю, думаю, думаю… Она спит у моей груди; она знать не знает ничего ни о России, ни о революции, ни об этом вселенском кошмаре, творящемся кругом; ей и не нужно об этом знать, а нужны только молоко, тепло и нежность. А я – смогу ли я дать ей даже такую малость, если не знаю, что будет с нами завтра?
Впрочем, это почти лукавство. Разве не имеем мы сейчас с Николаем больше, нежели многие мои друзья и родственники из прежней жизни? Ах, если б знать, где они теперь, если б увидеть их хотя б одним только глазком!..
Наш поезд мчит по просторам России. Не простой, а агитационный поезд. Это называется «делать революцию». Красная армия гонит Деникина прочь, от Москвы, на юг, и мы берем станицу за станицей. Люди растеряны, оглушены, и такие, как мой Николай, говорят с ними, объясняют, зовут за собой… Разве это не то, чего я хотела раньше, разве не об этом так страстно мечтала, яростно спорила с папой и Митей? Почему же теперь все кажется мне мороком, обманом, почему революция повернулась ко мне каким-то совсем другим – не святым и не чистым ликом, а гнусной, оскаленной, беззубой, как у смерти, мордой? Или я была слишком наивна тогда, или прав был отец и ничто в мире не стоит крушения основ, страны, личности? Неужели и впрямь ничего нельзя решить волей, наскоком, мечтой, бездумной удалью?
Вчера мы снова поссорились с Николаем. Это начинает пугать меня: мы все больше расходимся в мыслях и чувствах, и мне все больше начинает казаться, что я совсем не знаю его. Милый мальчик, гимназист, трогательный и увлеченный, готовый голову положить на плаху за свои убеждения, за народ, за Россию – где он теперь? Он ли это? Да и был ли тот мальчик или он мне только почудился?..
Я кормила Асю, когда он вошел с перрона, замерзший и злой, хрипло, надсадно откашливаясь. Опять, должно быть, сорвал голос на митинге. Я видела этот вокзальный митинг из окна нашего вагона – литерного вагона, между прочим, с хрусталем и бронзой, коврами и бархатом. Говорят, когда-то в нем разъезжал с царскими поручениями важный правительственный чиновник… Теперь разъезжаем мы, и посуда с вензелями, наполовину побитая и разрозненная, служит тем, кто был против всяческих литер и вензелей. Ну да это, впрочем, не мое дело…
Так вот, о митинге и о Коле. Выступления шли бурно, солдаты трясли в воздухе «наганами», топали ногами, спорили. И этот спор на привокзальной площади, как всегда, закончился потасовкой. Кто-то пытался перекричать Николая, стащить его с платформы, не дать говорить; кто-то заорал в ответ: «Контра! Давите эту контрреволюционную гниду!» – и на кричавшего накинулись, повалили, затоптали… Этот крик и – потом – скандирование лозунгов были хорошо слышны в морозном воздухе даже через вагонное стекло. Я смотрела в окно, слушала мягкое посапывание спящей Аси за моей спиной и ужасалась тому, как далека от меня теперь вся эта безумная и жестокая революционная суматоха, как привыкла я за прошедшие годы к «наганам», крикам, страданиям, несправедливости и каким странным спектаклем, почти бутафорией, кажутся мне теперь прыгающие, вопящие фигурки за стеклом. Я тоже стала другой… да и была ли я, Господи? Что случилось со мной с тех минувших, благословенных, сокольнических лет?
Николай вошел, грубо хлопнув дверью, и глаза у него были красные, воспаленные, полубезумные, словно не проспавшиеся или пьяные… Но я знаю: он не пил ни вчера, ни накануне. Это было другое опьянение – опьянение властью, криком, чужими предсмертными стонами и революционной удачей: ведь митинг все-таки закончился успешно. Он налил себе холодной воды, залпом опрокинул кружку и вытер усы, покрытые ноябрьским инеем, уже начавшим таять в теплом вагоне. Потом наконец заметил нас с Асей – она проснулась и теперь настойчиво требовала грудь, – жестко усмехнулся, сказал:
– Ты все с младенцем возишься. Какая ты у меня… мадонна-кормилица сделалась.
Я не стала отвечать. Да и что тут скажешь?.. Девчушка гулила и улыбалась у меня на руках, пускала пузыри, и мне забавно и радостно было смотреть на нее и думать, как похожа она на мою маму и – отчего-то – особенно на брата Митю. От Николая, от его яростной, яркой внешности ничего нет в ее тонких и милых чертах.
Я уверена была, что, напившись воды, он вновь побежит на перрон; у комиссаров всегда бывает много дела во время коротких наших остановок – ведь дезертиров и перебежчиков надо судить, собирать сведения о деникинских бойцах, ловить белых офицеров, которые не успели уйти вместе со своей армией. Мы словно дышим Деникину в затылок, мы идем след в след за теми, с кем танцевала я несколько лет назад на гимназических балах, кто был другом нашему Мите и кого так сильно стала я презирать за косность и равнодушие к страданиям народа, познакомившись с Николаем… Только вот отчего-то теперь мне особенно нетерпеливо хотелось, чтобы испарилась, исчезла вся эта классовая неурядица, чересполосица, мука, и так же точно исчез бы, испарился с моих глаз этот небритый, жесткий, с воспаленным волчьим взглядом человек.
Но муж в этот раз не торопился уходить из вагона. Он присел рядом с нами, неторопливо затянулся махоркой и, заметив, как сморщилась и закрутила головкой дочка, виновато принялся отгонять едкий дым от ребенка.
– Мне нужно, чтобы ты появилась вместе со мной в нашем штабе, здесь, уже сегодня, – внезапно сказал он.
Я вздрогнула.
– Зачем? – Наверное, в моем тоне было искреннее и удивленное непонимание, потому что Николай снизошел до объяснений, чего давно уже не делал в наших разговорах.
– Затем, что товарищи давно не видели нас вместе, в настоящем деле, в революционной гуще. Тебя теперь не бывает среди наших бойцов ни на митингах, ни на партийных дискуссиях, ни на товарищеских судах…
Я не выдержала и поморщилась. Кажется, это было слишком заметно для него, потому что, несмотря на все свое терпение и обычную холодноватую выдержку, муж вдруг в сердцах швырнул окурок на дорогой напольный ковер и вскочил на ноги. Однако я все же сказала, что хотела:
– Революционная гуща, партийные дискуссии, товарищеские суды… Бог мой, Коля, что за казенный, мертвый лексикон! Ты никогда не изъяснялся так в былые времена, ты говорил живые и горячие вещи. Что с тобой случилось?
– Нет, – быстро возразил он, – это я должен спросить: что случилось с тобой, Наташа? Ты что, не понимаешь, что творится вокруг? Не знаешь, не видишь, что советская власть борется сейчас изо всех сил, что только вера, самопожертвование и полная преданность революции могут склонить сейчас чашу весов в нашу пользу? Кругом враги, идет гражданская война, и трудно, почти невозможно разобраться в тех, кто шагает рядом с тобой… Каждый подозревает каждого. А я особенно на виду. И, конечно, те, кто рядом со мной. Ты не забыла, кто ты такая, Наташа? Ты не думаешь, что именно сейчас ты, дворянка, дочь сбежавшего за границу буржуя, сестра белого офицера и жена комиссара красного, находишься под особым наблюдением товарищей по борьбе?
Он уже ходил по вагону, нервничая, повышая тон, сверкая глазами и выражаясь выспренними, рублеными фразами. Я не могла больше слушать все это – изо дня в день, из ночи в ночь! – и потому в который уж раз монотонно и медленно повторила то, что повторяла в такие минуты всегда:
– Я любила тебя и пошла за тобой. Я верила в твое дело, верила в революцию, в общее милосердие и справедливость и потому давно уже не знаю ничего ни о моей семье, ни об отце, сбежавшем за границу буржуе, ни о брате Мите, белом офицере… Я годами мотаюсь с тобой по революционным кружкам, явочным квартирам и агитационным поездам. Я родила тебе дочь и давно уже перестала быть дворянкой, Коля. Во всяком случае, ничто в моем поведении и образе жизни не позволяет больше претендовать на это высокое звание… Чего ты еще хочешь от меня?
Я чувствовала себя смертельно усталой, и, должно быть, в голосе моем было слишком много горечи и несчастья, или, может быть, слишком уж упорно я отворачивала в сторону взгляд… не знаю. Не знаю, в чем было дело, только он подошел и обнял меня, наградив запахом чужого, искуренного дыхания и ледяным, колючим прикосновением все еще холодного от ноябрьской непогоды полушубка.
– Я хочу, чтобы все то, о чем ты только что сказала, – все это, так хорошо известное нам обоим, – стало известно всем, – полушепотом проговорил он. – Я хочу, чтобы никто не сомневался в твоей преданности нашему делу, в том, что ты давно порвала со своими гнилыми корнями, что ты вся – слышишь, вся! – принадлежишь революции. И поэтому ты пойдешь сегодня со мной в штаб и примешь участие в заседании революционного трибунала. Мы будем судить двух дезертиров, перешедших на сторону Деникина, и то, что даже ты, женщина и бывшая дворянка, с негодованием осудишь их, обязательно произведет впечатление на всех колеблющихся, всех слабых и рефлексирующих интеллигентов. Понимаешь, обязательно!
Мне пришлось резко рвануться в сторону, чтобы вывернуться из его медвежьих объятий и суметь посмотреть ему прямо в глаза.
– Ты заботишься обо мне, Николай? О том, чтобы укрепилась моя революционная репутация и товарищи по оружию сумели наконец забыть, какого я роду-племени? Или все-таки – о себе, о своей пошатнувшейся власти?
– С чего ты взяла, что моя власть пошатнулась? – резко спросил муж.
– Возможно, еще и не пошатнулась. Но пошатнется непременно, если только я стану мешать тебе и не смогу каждый день, каждый час доказывать твоим коллегам-комиссарам, что переродилась, изменилась, напрочь забыла о своей семье и своих дворянских корнях. Верно ведь, Коля? Пока я была одной из вас, пока я носилась вместе с вами по всем вашим сходкам и держала такие же пламенные речи о новой России, как и ты, я была безопасна и даже полезна. Но как только я родила Асю, как только я задумалась наконец, что же такое семья, и род, и любовь матери, и наши трижды благословенные корни, – о, тут я стала совсем другой! Я поняла, что значат для меня эти бесполезные и бессмысленные, как казалось мне прежде, понятия, и мне перестали нравиться все эти крики о новом мире, построенном на костях старого. И вот тут-то я и стала представлять для тебя опасность… Потому что я не хочу больше быть одной из вас. И я буду жить так, как считаю нужным!
Мне показалось странным вчера – и кажется странным до сих пор, – что Николай ни разу не попытался прервать мою длинную и гневную тираду. Он смотрел на меня долгим растерянным взглядом, и в глазах его плескались грусть, недоумение и странная, тягучая жалость. А когда я наконец замолчала, он пожал плечами и выдохнул:
– Дура! Вот дура-то, прости господи… Меня не жалеешь, себя не жалко – ладно, пусть. А на дочь тебе тоже наплевать?
Я хотела ответить, но Николай уже не слушал; он обернулся на тяжелые солдатские шаги у входа, на лязг винтовки, на осторожное вежливое покашливание. Сергей Вареничев, боец Красной армии, наш связист, давнишний, еще с пятого года знакомый мужа… Я не любила этого человека: пустые белесые глаза, хищное и одновременно тупое выражение лица всегда пугали меня. В полку когда-то говорили, что Вареничев – прирожденный убийца, настоящий садист, что ему единственному из всех доставляют удовольствие расстрелы и казни. Но люди, говорившие так, имели странное обыкновение исчезать в первом же бою, и в последнее время я ни от кого уже не слышала худого слова о нашем связисте.
– Срочная депеша, товарищ Родионов, – покашливая и не глядя ни на меня, ни на Асю, обращаясь только к Николаю, сказал Вареничев. – Из Москвы, с самого верха…
– Давай сюда, – нетерпеливо и хмуро отозвался муж, выхватив у него из рук узкую полоску телеграфной бумаги. – И скажи там нашим, пора собираться. Пусть ведут пленных в штаб.
Узкие губы Сергея растянулись в нехорошей усмешке. Все так же покашливая мелким, чахоточным кашлем, он проговорил, глядя в сторону:
– Одними дезертирами тут, надоть быть, уже не обойдется. Тут дело новое, Николай Иванович. Указания свыше.
Муж молчал. Он откинул со лба тяжелую, намокшую от мелкого ноябрьского снега прядь волос, тщательно скомкал депешу и присел рядом со спящей Асей.
– Так что? – снова подал голос Вареничев. – Священника-то местного будем искать али как?
– А? – медленно, почти заторможено поднял на него глаза Николай. – Да, да… Нет, погоди. Поговорим потом. Сейчас иди к себе.
– Я же говорю, приказ серьезный, – с непонятной для меня настойчивостью продолжал напирать на мужа боец. – Видите, в бумаге сказано: «Всем!» и «Срочно!». Так что надо бы прямо сейчас за дело взяться.
– Да иди ты!.. – Голос мужа сорвался на крик, и я вздрогнула от неожиданности. Ася проснулась, заплакала, я схватила ее на руки; Николай виновато оглянулся на нас и уже спокойнее повторил: – Пока ничего не надо, товарищ. У нас еще будет время выполнить приказ. Пожалуйста, возвращайтесь к себе.
Вареничев постоял молча еще с минуту, потом бросил на меня неодобрительный взгляд и с затаенной угрозой проговорил: «Ну, глядите, товарищ комиссар. Потом да потом… как бы поздно не было, право слово». Затем его грубые, размеренные шаги вновь прозвучали среди нашего общего молчания, и мы, как прежде, остались одни.
Мне отчего-то страшно и жалко было смотреть на Николая. Закушенные губы, потемневшие глаза, усталое, потрескавшееся лицо… Мне казалось, он напрочь забыл, где находится и что должен сейчас делать. И, когда я окликнула его, он встрепенулся с таким же испугом и нервным движением лица, как я несколько минут назад от его нежданного крика.
– Так мне собираться, идти с тобой, Коля?
– Нет, – сквозь зубы проговорил он. – Теперь не надо.
– Но ты просил, настаивал, – осмелилась напомнить я. – Говорил, что это важно, что люди должны видеть нас вместе.
Муж усмехнулся:
– Как не вовремя ты решила проявить женскую кротость и послушание, Наташа. А впрочем… Если ты уверена, что выдержишь…
Я уже потянулась за полушубком и теплым платком, как он отвел мою руку и глубоко заглянул мне в глаза своим запавшим, тяжелым взглядом.
– Не надо, – тихо сказал он. – Ничего пока не надо. Еще успеешь.
И вышел. Я, плохо понимая, что происходит, потянулась за скомканным листом, сиротливо притулившимся под роскошным кованым столиком у окна вагона. Расправила депешу, прочитала… И поняла лишь одно: стрелять, стрелять, стрелять. Красным террором революция должна ответить на бесчинства белых. Дезертиров и колеблющихся – в расход за то, что помогают Деникину. Богатых помещиков – за то, что слишком хорошо жили в былые времена и пили кровь народную. Священнослужителей – за то, что обманывают людей, проповедуя Бога, которого нет. Всех – в расход. За все. За все…
Николай любит меня, я знаю. Все еще любит. По-своему, как может. И потому старается пока еще уберечь. Не хочет, чтоб я видела это. Но разве это теперь возможно остановить? Разве не будет теперь так всегда? И разве не ради этого мы делали свою революцию? Новая правда, новые люди, новая Россия. И нет места ни жалости, ни милосердию.
О, Господи милостивый, прости меня. И Николая тоже.
Всех нас, Господи, – прости, прости, прости…»

 

– Простите… Простите, Алексей Михайлович, можно убрать сейчас вашу палату?
Он поднял голову, изумляясь тому, что слово, стучавшее в его голове, прозвучало наяву, – и тут же сощурился от яркого света. Сноп лучей ударил в глаза, ожег мозг, и Соколовский понял, что нянечка включила в комнате электричество. Ничего не говоря, он кивнул ей, и она приняла этот жест за разрешение, хотя на самом деле это было простое приветствие.
– Вы даже не выходили сегодня на улицу, – с легким неодобрением, хотя и предельно вежливо заметила женщина, ловко орудуя тряпкой по полу. – На процедурах не были, про ужин забыли… Сидите в темноте, как сыч какой, право слово!
Он бессмысленно кивнул ей во второй раз, поднял упавший с колен дневник и снова открыл его на первой попавшейся странице.

 

«10 июля 1915 года.
Это был потрясающий день. День, когда мне решительно все удавалось, все складывалось так, как я и мечтала… Впрочем, расскажу все по порядку.
Отец привез из города хорошие новости; мама чувствовала себя лучше и утром даже спустилась к завтраку, сама разливала чай. Так приятно было снова видеть ее здоровой, на ногах и слушать милый привычно-заботливый голос!
Но это не все. Главное в том, что с самого рассвета, с раннего моего пробуждения меня преследовало какое-то доброе, нежное предчувствие, уверенное ожидание радости и счастья. Я даже не сразу сообразила, откуда оно, это чувство. А потом, вспомнив, чуть не закричала вслух, и старая нянька Панкратьевна даже замахала на меня рукой, испугавшись моих прыжков и неожиданных балетных па перед зеркалом. Даже перекрестила меня мелко-мелко, прошептав что-то вроде: «К барышне-то нашей родимчик привязался!..» Глупая! Просто вечером к нам приедет Николай. Вот и вся радость и вся разгадка…
Сколько же мы с ним не виделись? Ровно пять месяцев и четыре дня. С самых моих именин, с того мгновения, когда, провожая разъезжавшихся гостей и выйдя за ними в прихожую (он замешкался, задержался у выхода, и мне даже показалось – нарочно, будто хотел хоть мгновение побыть со мной наедине), я подошла к нему близко, как никогда, а он вдруг схватил меня, крепко сжал в объятиях и прижался к губам… От неожиданности я даже потеряла дар речи, а когда опомнилась, его уже и след простыл, только хлопнула дверь и послышались звуки поспешно удаляющихся шагов.
Мне отчего-то и странно, и сладко вспоминать его неловкое бегство. И хочется быть одной, чтоб никто не мешал и не крестил меня ни с того ни с сего, если вдруг я закружусь, запою или просто подпрыгну от радости. А танцевать и прыгать, честно говоря, так и тянет… Ну, так я и ушла после завтрака в сад, с книжкой – новым романом Кнута Гамсуна, который отец привез мне сегодня. Сидела в беседке, пыталась читать, а в мыслях все были глаза Николая, лицо Николая, точеный поворот его головы и горячие, страстные его речи. Нет, он не пустышка, как многие юнцы в его возрасте! И, кажется, я действительно ему нравлюсь…
Потом я ушла из беседки прочь, к реке, на опушку леса. Устроилась у свежескошенной копны, закинула руки за голову и – так было хорошо мне мечтать, так не хотелось думать, страдать, стареть!.. Мне казалось, что это июльское небо, эта молодость и эти чувства в душе будут вечными. Полдень оказался жарким; пчелы кружили над медвяным, свежим покосом, бархатный черно-золотой шмель уселся совсем рядом со мной, и травинка прогнулась под его великолепной тяжестью. Глаза мои закрывались сами собой, я, кажется, уже почти засыпала и так замечталась, что вздрогнула, услышав насмешливое:
– Вот ты где! Родители тебя обыскались. Давно пора обедать, а тебя нет как нет. Погодите, говорю, сейчас приведу вам вашу спящую красавицу…
Брат стоял передо мной – такой родной, весь знакомый до последней мельчайшей черточки, с озорными глазами и чертовски обаятельной улыбкой. Немудрено, что перед ним не может устоять ни одна знакомая барышня! Я знаю, что и моей любимой подружке, Анечке Лопухиной, брат нравится всерьез, нешуточно. Но, похоже, его самого это волнует совсем мало: он лишь отшучивается на все наши намеки и не торопится открывать свое сердце, которое, судя по всему, уже занято.
– Я так и думал, что ты здесь, на своей опушке. Наверное, думаю, сбежала от всех родственных излияний и совместных деревенских радостей.
– Откуда такое пренебрежение к излияниям и радостям? – Мне было весело шутить с ним, поддевать его своей болтовней и улыбаться ему навстречу. – Только не вздумай сказать, что ты уже успел пресытиться нашим обществом и торопишься теперь назад, к своим пробиркам и опытам.
– К пробиркам не тороплюсь, – согласился брат. – Но вообще по городу уже скучаю. Ты же знаешь, это не для меня: долгие дни, похожие один на другой, неспешные беседы за самоваром…
– И бесконечные мамины расспросы, когда же ты наконец женишься. А и правда, Митя, когда?
– О нет, хоть ты не начинай ту же песню! – шутливо взмолился брат и, помогая мне подняться, бережно отряхнул мое платье и подобрал с земли книгу. Взглянув на обложку, иронично присвистнул и хотел, видно, отпустить какую-то шпильку, но сдержался, пробормотав только: «Разумеется, что еще могут читать в наше время просвещенные барышни…»
Мы стояли с ним рядом; солнце било в глаза и плясало в них расплавленными огненными чертиками. Любимые наши подмосковные Сокольники, старый дом у реки, сад, заросший малиной и яблонями, зеленые луга и пашни!.. Есть ли хоть что-нибудь лучше вас на свете? Если и скажут мне, что есть, – не поверю. И сколько бы ни прожила я на свете, думаю, что вспомню этот день, даже если умирать буду совсем старенькой, обеспамятевшей и почти потерявшей рассудок… Я и сама не знаю, откуда взялось вдруг в душе в этот солнечный день предощущение близких перемен, ожидание новых свершений – только оно появилось во мне, и я совсем не испугалась его, потому что, где бы я ни была, рядом со мной, конечно же, будет Николай. И вот – странное дело! – я подняла вверх руки, закалывая рассыпавшиеся волосы, потом развела объятия широко-широко, точно хотела захватить в них все наши Сокольники, и пробормотала неожиданно для себя самой:
– Россия, которую мы потеряем…
Брат изумился и даже выронил из рук мою книгу, разводя руками в комическом недоумении:
– Ты что это, матушка? Откуда такие апокалиптические пророчества? Конечно, все непросто, война идет, революционные настроения тлеют… но, слава богу, пятнадцатый год – не пятый. Впрочем, пятого ты, наверное, не помнишь по малолетству, тебе и сравнивать не с чем…
Я смутилась, будто уличенная в чем-то постыдном.
– Это я так, случайно пришло в голову…
А сама не могла понять, откуда в моей душе вдруг появилось непонятное, но уверенное чувство скоротечности происходящего, неизбежности новой жизни и еще того, что наши судьбы с Митей непременно, наверняка разойдутся, и разойдутся уже очень и очень скоро.
– Митя! Наташа! – кричали нам уже с веранды. – Обедать, обедать!
И мы побежали с братом наперегонки, напрямик – через опушку и сад, мимо беседки и мимо покоса, мимо солнца, реки и облаков – и, запыхавшись, ворвались в дом и рухнули в кресла, хохоча и перебивая друг друга своими рассказами.
День катился потом гладким, пушистым шариком и как-то незаметно, неспешно перерос в тихий вечер. Все были добры и ласковы друг к другу, даже мы с братом оставили свои вечные подтрунивания, и мне казалось, что так, как сегодня, мы никогда еще друг друга не любили. Лиловые сумерки, окутавшие нас, еще больше смягчили лица; отец зажег в гостиной свечи, и мама села за рояль, широко распахнув все двери, чтобы нам, на веранде, слышна была музыка. Митя, как всегда, уткнулся в книгу рядом с ней, а мы с отцом встали на веранде у перил (света решили не зажигать) и, обнявшись, молча все пытались надышаться запахами цветущей липы, скошенной травы и июльских роз.
А потом вдруг, наконец, я увидела его. Он шел со стороны станции, помахивая в воздухе упругой березовой веткой, и напевал что-то вполголоса – я не сумела разобрать, что именно, потому что, подойдя и поклонившись, он враз замолчал и только смотрел, смотрел, смотрел на меня… Я думала, Николай уже не приедет сегодня – ведь было достаточно поздно, и до города ему не так просто будет теперь добраться. Но он появился и заговорил, и тишина и покой вдруг мгновенно переросли в свою противоположность – громкие восклицания, буйство эмоций, размашистые движения и нервные, но зато живые – не то, что эти наши благообразные семейные вечера! – споры.
Позднего гостя, разумеется, принялись поить чаем, и вот тогда-то, на лунной уже веранде, и состоялся тот глупый, короткий разговор, который до сих пор не дает мне покоя.
А было так. Мама потчевала Николая вареньем (только что сваренным, свежим, клубничным) и, положив себе тоже ложечку, попробовав его, недовольно сказала:
– Опять Глаша переложила сахару. Сколько можно ей говорить, право слово! Учу ее, учу – и все без толку!
– Просто у нашей кухарки свой взгляд на вещи, – философски, с чуть заметной иронией, отозвался отец, раскуривая свою трубку. – Не стоит переживать из-за этого, душенька.
И тут Николай, только что увлеченно обсуждавший что-то с Митей, как-то недобро оглянулся на маму и, сверкнув усмешкой, заметил:
– А вы попробовали бы сварить варенье сами, Елена Станиславовна. Глядишь, и учить бы никого не пришлось. Что ж, без кухарки и шагу ступить не можете?
Даже в темноте я заметила, как мучительно заалели от непонимания и смущения мамины щеки – она, конечно, не ожидала от гостя такого неожиданного выпада и не могла сообразить сразу, что бы ему ответить. Митя, само собой, сразу вспыхнул, как спичка, – как я не люблю эту его манеру бросаться на людей чуть не с кулаками! – стал требовать от Николая извинений, мама принялась как-то неловко утихомиривать брата, и я уж думала, что вечер совсем пропал. Но все спас отец – мой чудесный, мудрый, все понимающий отец! Он как-то примирительно, спокойно улыбнулся гостю и просто сказал:
– А знаете, Николай, ведь Елена Станиславовна удивительное варенье варит! Жаль, вам еще не доводилось попробовать. Такое, понимаете, настоящее – королевское, крыжовенное, самое трудное и ароматное из всех! А Глаше мы доверяем только неквалифицированную работу – вот хоть это клубничное, например…
Все засмеялись, и я громче всех. Казалось, инцидент исчерпан, накаленный воздух, не успев окончательно сгуститься над нами, рассеялся, и атмосфера вновь стала дружеской. Митя громко попросил положить и ему «неквалифицированного варенья», мама, рассеянно и ласково улыбнувшись, извинилась и вернулась в гостиную, к роялю, а отец вновь задумался над своей трубкой. Николай же потянул меня за рукав, и мы спустились по ступенькам в сад и остановились совсем недалеко от освещенного дома, там, где когда-то стояли мои детские качели и где теперь разросся дикий шиповник, который мама не позволяет вырубать вот уж много лет, как ни ворчит наш садовник.
Одурманивающе пахли густо-красные, почти черные в темноте цветы, плыла над садом мазурка Шопена, где-то в лесу ухала сова, а Николай стоял совсем рядом со мной, почти прижавшись ко мне, и едва касался губами моей головы, которую я почему-то опустила низко-низко. Смешно, право!.. Но было отчего-то и страшно, и стыдно…
– Черт, как глупо получилось, – досадливо пробормотал он. А потом прошептал еле слышно: – Я не хотел никого обидеть. – И я почувствовала, как шевелятся его губы и как разлетаются от его дыхания мои волосы.
– Я знаю, – отозвалась я. Почему-то голос мой прозвучал покорно, и я разозлилась сама на себя. Вовсе необязательно ему знать, как он мне дорог и как я его… Нет-нет, не стану писать об этом.
– У тебя чудесные родители. А брат – самовлюбленный болван.
Волна обиды за Митю поднялась в моем сердце, но я тут же простила его, потому что он сам не ведает, что говорит. Конечно, конечно же, он рано или поздно узнает Митю получше и они подружатся – не смогут не подружиться! А Николай тем временем пробормотал: «Не будем теперь об этом», взял меня за подбородок и поднял мою голову, заглянув мне прямо в глаза. Мне показалось, я сейчас потеряю сознание: он смотрел на меня так, как впервые посмотрел еще тогда, зимой, и так же, как тогда, неожиданно обхватил мои плечи руками и поцеловал.
Он целовал, и целовал, и целовал меня, и шептал мне слова, которых еще никто мне не говорил – и не посмел бы никто сказать! Все так же плыла музыка над нашими головами, и ухала сова, и на моем лице, запрокинутом кверху, дрожала расплавленная золотая луна, и колючий шиповник, к которому мне пришлось прислониться, откинувшись назад под его поцелуями, царапал сквозь платье мою спину и шею, а эта минута все не кончалась. Сколько буду жива, клянусь, я не забуду этот день, и этот вечер, и сумасшедшие от восторга глаза Николая, и его долгие поцелуи, – и больше всего (о, как странно!) острые, драгоценные, царапавшие мне кожу зеленые ветви шиповника, пахнувшие розами, любовью и вечной, радостной надеждой…

 

11 июля. На следующий день.
Вчера я упросила маму оставить гостя ночевать – как, в самом деле, он смог бы добраться домой из нашей богом забытой дачной глуши? А сегодня, увы, почти раскаялась в этом. То волшебство, о котором успела я ночью записать в своем дневнике, нынче утром вдруг рассеялось, пропало, и ни следа не осталось ни от моего вчерашнего настроения, ни от чудесных моих надежд. Нет, я и сейчас, после всего, что случилось сегодня, не сомневаюсь ни в правоте Николая, ни в своей любви к отцу… Но все же – за кем из них правда? И с кем из них – я?
Неприятности начались еще утром, за завтраком. День был так хорош – свежий и чистый, и я так славно выглядела в своем любимом белом платье с большим бантом, завязанным сзади. Мне хотелось понравиться Николаю, хотелось пойти с ним гулять, может быть, покататься на лодке – на реке сейчас распустились кувшинки, их желтые цветы так красивы на фоне темной воды!.. И еще, конечно же, я не могла забыть тех вчерашних минут в саду – таких жарких, острых и невозможно счастливых. Хотела ли я, чтобы они снова повторились? Нет, этого я не смогу доверить даже своему дневнику.
Впрочем, все мои ожидания все равно оказались напрасны. Николай выглядел отчего-то хмурым и поздоровался со мной так же, как и со всеми прочими, – вежливо, но холодно и отстраненно. Мама все время молчала; ей опять нездоровилось с утра, и, по-моему, несмотря на все свое гостеприимство, она была недовольна тем, что накануне я убедила ее пригласить не слишком приятного ей гостя переночевать. Митя почти ничего не ел, лениво ковыряясь в тарелке, и только бросал кусок за куском любимой своей гончей Стелле. А разговор, перескакивавший с одной невинной темы на другую, вдруг, как на грех, круто повернул отец, который вчера так отлично вышел из сложного положения, а сегодня, напротив, испортил все на свете своей неуместной разговорчивостью и страстью обсуждать вечную проблему «отцы и дети».
– Вот вы, господа студенты, – преувеличенно бодро, делая вид, что не замечает общей отчужденности за столом, говорил он, с аппетитом прихлебывая чай из большой старинной чашки, – скажите мне: отчего не осталось нынче ничего святого для людей, отчего не интересуется молодежь ни своими корнями, ни вечной Россией, ни мнением старых людей? Откуда взялся этот нигилизм, это проклятие еще прошлого века, переметнувшееся в век сегодняшний? Родословная, семья, узы крови, честь фамилии – все это нынче пустой звук! И не понимает никто, не хочет понимать, что разрушение – дело нехитрое, что никому не нужны дешевые и быстрые перемены и что страну, государство создавать надо столетиями, а не сляпывать наспех – тяп-ляп, и готово!
– Ну, это ты преувеличиваешь, отец. – Митя поднял голову, видно, задетый его словами за живое. – Тяга к новому не обязательно есть забвение старого. И кто тебе сказал, что все мы поголовно – Иваны, не помнящие родства? Не надо же путать страсть к обновлению с нигилистским революционным душком!
Я заметила, как криво усмехнулся в этот миг Николай. Признаться, и меня тоже покоробило это пренебрежительное «революционный душок», и я испугалась, что сейчас вновь вспыхнет ссора. Однако Николай промолчал, и я вздохнула с облегчением. Как оказалось, напрасно. Все еще было впереди, потому что отец уже горячился, бросая раздраженные взгляды на всех сидящих за столом и не обращая внимания на обнаженную по локоть, прикрытую кружевным рукавом мамину руку, нежно похлопывающую его по плечу.
– Нисколько я не преувеличиваю, – настаивал он. – Вот ты, Митя: ты с детства, как и Наташа, слышал мои рассказы о прошлом, о славной истории нашей, о дедах, о прадедах… И что же теперь – заявить, что все они и во всем ошибались и что государство наше не стоит доброго слова? Вы, вероятно, не знаете, молодой человек, – повернулся он к Николаю, – что Соколовские упоминаются в официальных грамотах со времен Иоанна Грозного. Предок наш был лучшим сокольничим царя, всегда сопровождал его на охоте, за что и был пожалован дворянством и получил свою новую фамилию… Верность царю и России, служение им не за страх, а за совесть – вот на чем Соколовские стояли и стоять будут. Мне есть чем гордиться, и детям моим тоже. И терять нам есть что, если вдруг все вокруг действительно переменится. А вот вы – что вы знаете о своих предках?
– Достаточно, – коротко ответил гость. Потом помолчал, уловил ожидающие, направленные на него взгляды моих родителей, и точно нехотя продолжил: – Кое-что вы обо мне уже знаете, ведь не первый день знакомы: из разночинцев, из студентов, из тех, кто не приравнивает верность царю к верности Отечеству… Во всяком случае, если я и не могу похвастаться древностью рода, зато твердо уверен в том, что могу честно и открыто смотреть в глаза всем окружающим. Я точно знаю, что ни я, ни мои предки не повинны ни в одном из тех преступлений, на которые так падки были ваши хваленые древние дворяне, ведущие свой род со времен Иоанна Грозного. Возможностей грешить, знаете ли, у моих предков было меньше, нежели у ваших славных сородичей, – просто в силу нашей незнатности и небогатости.
На минуту за столом воцарилось молчание. Чашка со звоном опустилась на блюдце, Стелла, заснувшая было у Митиных колен, вздрогнула и залаяла, а мамина ладонь испуганно замерла у отца на плече.
Однако Соколовских не так-то легко вывести из себя. И, пытаясь сохранить остатки доброго отношения к гостю, отец сделал вид, что не заметил обиды, и продолжил, предостерегающе глянув на меня и на брата:
– Не будем в таком случае говорить о родословных. Я вижу, эта тема для вас болезненней, нежели вам хотелось бы показать… Но скажите мне вот что: обижаясь вчера за нашу Глашу, которую Елена Станиславовна неосторожно пожурила в вашем присутствии, возмущаясь установившимся порядком в мире, где всегда были слуги и господа, – неужели не понимаете вы, на что замахиваетесь? Пытаясь все сломать и построить новый мир на костях старого – неужто не жалеете вы этого старого мира? И что вы знаете о нем, если смеете так безжалостно приговаривать его к смерти и забвению?
– Позвольте, я вам отвечу. – Голос Николая был совершенно ровен, но я заметила, как сильно сжала его рука накрахмаленную салфетку, и поняла, что взрыв неизбежен. – Мы знаем об этом мире достаточно. Во всяком случае, достаточно для того, чтобы, по-барски вкушая утренний кофе, не забывать о том, что в окопах сейчас гибнут солдаты, где-то в деревнях пухнут от голода крестьяне, а дети рабочих умирают от пустяковых инфекций, потому что некому оказать им вовремя медицинскую помощь… И если для того, чтобы изменить существующее положение вещей, придется, как вы изволили выразиться, приговорить старый мир к смерти, – мы сделаем это не задумываясь.
– Мои крестьяне здесь, в Сокольниках, никогда не голодали, – медленно и тяжело, глядя гостю прямо в глаза, проговорил отец. – И когда я был еще ребенком, для наших рабочих уже была построена больница рядом с фабрикой – эту больницу мой отец построил раньше, чем ту усадьбу для собственной семьи, в которой вы, молодой человек, сейчас имеете честь находиться. Никто из тех, кто работает сейчас рядом с Соколовскими, не умирает из-за нехватки средств или медицинской помощи… И никто из них не сомневается, что хозяин тоже работает на благо России. Разве не нами, людьми, сумевшими приумножить отцовские состояния и сохранить честь своей фамилии, своего дворянского рода, – разве не нами сильна Россия?
– Все это не более чем демагогия, – презрительно и неожиданно грубо бросил Николай. Он резко поднялся из-за стола, отшвырнул в сторону несчастную искомканную салфетку и продолжал уже стоя, страстно и надменно бросая в лицо отцу горячие слова: – Очнитесь же вы, наконец, Кирилл Владимирович, протрите глаза, посмотрите вокруг! Никакого старого мира, за который вы так ратуете, давно уже не существует! Нет больше – да, верно, никогда и не было – той патриархальной России, где хозяин и работник вместе трудились на великое, благое дело. Есть прогнившая, измученная вековыми несправедливостями держава, есть война, и голод, и бунтующие люди, и ужасающая нищета… Разумеется, вам удобнее не видеть всего этого и благодушно рассуждать за завтраком о древней своей родословной. Но ведь надо же все-таки видеть и трезво оценивать то, что творится вокруг, – а не только то, что происходит у вас под самым носом! И грош цена всем вашим традициям и родословным, если Соколовские как были, так и остаются на стороне зажравшегося меньшинства!
– Ты, мальчишка, как смеешь ты так со мной разговаривать! – взревел отец и тоже вскочил на ноги, да так, что плетеный стул отлетел от него прямо к перилам веранды. И тут началось нечто невообразимое. Митя, удерживаемый мной (я совсем растерялась и помнила только одно: нельзя, нельзя допустить, чтобы они подрались), выкрикивал что-то оскорбительное Николаю в лицо; тот улыбался, но губы его дрожали в этой делано презрительной усмешке. Отец угрюмо шарил по карманам, разыскивая, видно, любимую трубку, – по его лицу я видела, что он сожалеет о своей вспышке, корит себя за несдержанность и за то, что сам оказался не на высоте в споре – во всяком случае, на том же уровне, что и глупый, дерзкий студент. Мама порывалась сказать что-то, но тихого ее голоса совсем не было слышно в общем бедламе и беспорядочных выкриках мальчиков. И тогда она, единственная из всех нас сохранявшая хотя бы видимость спокойствия, вдруг взяла маленький хрустальный колокольчик, которым в нашей семье принято сзывать домочадцев к столу, и прозвенела им раз, и два, и три… Этот мелодичный звон прозвучал, словно маленький колокол посреди напряженного, рваного ритма громкого скандала, и мало-помалу Митя замолчал, тяжело дыша, Николай перестал огрызаться на него, улыбаясь недоброй своей усмешкой, и я опустила руки, а отец вновь уселся к столу и раскурил наконец найденную в кармане трубку.
– Довольно, – сказала мама неожиданно громким для нее чистым и нежным голосом. – Я думаю, вам лучше теперь уехать, Николай Павлович. Мы все слишком устали сегодня… а день ведь еще только начинается!
И, обведя всех нас своим ясным взором, она улыбнулась светлой, немного беспомощной улыбкой и скрылась в доме.
Митя преувеличенно громко заговорил о чем-то с отцом, демонстративно делая вид, будто больше не замечает гостя. А Николай так и остался стоять посреди веранды, как посреди внезапно образовавшейся пустоты, молчаливо отлученный от нашей семьи и от нашего дома, уже изгнанный мамой и папой из своего сознания и своего сердца, не успевший больше ничего сказать в свое оправдание и навсегда отринутый людьми, которые враждебно сплотились против чужака, посмевшего отстаивать свое дерзкое мнение в беседе с хозяином дома.
– Я провожу тебя на станцию, – едва справившись с этой простой фразой, сказала я Николаю. Мои губы словно онемели, в сердце были горечь и щемящая пустота, и эти чувства стали еще сильнее, когда я увидела, как грустно и слабо оглянулся на меня отец, расслышав мои слова, обращенные к гостю.
Потом мы молча шли по лесной дороге, и я уже не думала ни о вчерашнем дне, ни о наших поцелуях в саду, ни об острой и сладкой боли от колючек шиповника, навсегда соединившейся в моей памяти с первой, огненной и чистой страстью, которую мне довелось испытать. Я не знаю, кто из них – отец или Николай – был прав; быть может, не правы оба. Не знаю и о том, что же будет дальше с нами. Я знаю только одно: теперь нам трудно будет видеться и, пожалуй, Николаю уже никогда не удастся добиться моей руки: родители ни за что не дадут добровольного согласия на наш брак. И еще: что бы ни случилось, я не оставлю Николая. Я должна быть с ним, и я буду с ним, чего бы мне это ни стоило.

 

3 февраля 1916 года.
Как странно: почти полгода не раскрывала я этих страниц, так долго, немыслимо долго не прикасалась к своему дневнику! Все стало другим теперь, и я другая, и февраль, метущий на улице белой поземкой, совсем не напоминает мне те июльские дни, о которых я, глупая девчонка, писала на предыдущих страницах…
Вот вкратце о том, что с нами со всеми случилось. Митя совсем забросил свою любимую химию, хотя еще и не кончил курса в университете; он заявил, что сейчас каждый порядочный человек должен воевать за Россию, и пошел на военную службу, в свой N-ский полк, куда с рождения был записан отцом. Его пока не отправили на фронт, но мы видим его совсем редко: у него своя жизнь, свои тайные дела, и весь он стал каким-то чужим, далеким, отчаянным, почти озлобленным… Наша соседка по даче и моя любимая подружка Аня Лопухина, дочка земского врача, с которым давно по-соседски дружит отец, уже давно не надеется покорить его сердце. Теперь она, кажется, влюблена в красавца-офицера, давно добивавшегося ее руки, и ходят слухи о близкой свадьбе. Митя, кажется, пережил это неожиданно тяжело, и это удивляет меня: он никогда прежде не обращал на Анечку особенного внимания…
Отец считает, что все в России летит в тартарары; теперь уже ясно, что ничего хорошего ждать от всех этих перемен не приходится, и он переводит капиталы за границу, собираясь на время уехать в Париж, пока все не уляжется и не перемелется. Мама во всем согласна с ним, хотя она и считает его предусмотрительность немножко излишней, а самого отца уж слишком, чрезмерно опасливым. Я знаю: ей, как и мне, ужасно жаль наших милых Сокольников, судьба которых пока не определена; ходят слухи, что земельная собственность при неблагоприятном стечении событий может быть даже отчуждена и поделена между крестьянами… Никто из наших всерьез не верит в возможность такого исхода – а, собственно, почему? Мне лично кажется, что пора бы уже и поделиться. Довольно, в самом деле, нам отделываться общими фразами о том, что наши собственные слуги не голодают. Пора нести ответственность за то, что сделано с Россией, и за всех таких, как мы. Мне только ужасно жаль мою любимую лошадку, мою верную Нелли – отец продал ее, как и всю свою конюшню, на прошлой неделе. Отдал в хорошие руки, и эти – другие, а не мои – руки теперь станут кормить мою красавицу густо пахнущим, свежим хлебом, и она будет подбирать его с этих рук своими мягкими, теплыми губами… Но что за глупости приходят мне в голову – теперь, когда всем нам есть о чем пожалеть и помимо Нелли!
И вот – о самом главном. Я теперь жена Николая. Жена тайная, не венчанная, но разве это имеет значение? Он ни разу больше не был у нас с того рокового дня в Сокольниках, но, конечно же, родители не сумели запретить мне видеться с ним. Тем более что минувшей осенью я поступила на Женские курсы, и наши студенческие пути стали часто пересекаться. Впрочем, с прошлого месяца у Николая с университетом все покончено; его исключили в числе еще нескольких студентов за участие в революционных волнениях. Мне понятней теперь и то, чем живет мой ненаглядный, и его непримиримость, почти грубая, так огорчившая меня в его давнишнем споре с отцом. Конечно же, правда за ним, за такими людьми, как Николай, – разве могу я теперь сомневаться в этом! В отце взыграла тогда дворянская спесь Соколовских, все то темное, отжившее, мертвое, что не дает нашей стране идти вперед. Я любила и люблю отца, но это ведь не значит, что я должна во всем разделять его мнения. Сходки, митинги, тайные квартиры, запрещенная литература и споры о будущем нашей страны, нашего многострадального народа – все то, чем живет Николай, мой муж и мой возлюбленный, стало теперь и моей жизнью. Здесь, в этом живом и горячем деле, я действительно могу принести пользу, и ничто не свернет меня с этого пути.
Вчера у меня состоялся тяжелый разговор с матерью. Она, конечно, ни о чем еще не догадывается, но, видимо, чувствует материнским сердцем, что Николай стал мне ближе всех родных. Да и поздние мои возвращения, замкнутость, сменившая былую открытость, то, как переменилась я в обращении с Митей, погрязшим в каких-то диких, мертворожденных теориях о православии и самодержавии, – все это не могло не настораживать ее. А тут еще я не удержалась, сказав, что хотела бы вновь ввести в наш дом Николая – уже как жениха… Боже мой, на что я только надеялась, произнося это имя в доме Соколовских!
Мама, едва только я упомянула о том, что хотела бы свадьбы, тотчас опустилась в широкое кресло и слабым голосом попросила валериановых капель. Не люблю, когда она пользуется собственной болезнью, чтобы повлиять на меня или отца!.. Впрочем, я тут же и раскаялась в своих недобрых мыслях, потому что, когда я поднесла ей лекарство, то увидела, что глаза ее налились настоящими слезами, а губы мелко, предательски дрожали.
– Опомнись, Наташа, – сказала она тихо-тихо, глядя на меня с непритворным ужасом. – Ты – и этот безумный народный мститель, который на самом деле совсем не знает народа, даже не понимает, в чем на самом деле состоит это народное благо, и который хочет только разрушить то, что создавалось веками?
– Я люблю его, – упрямо сказала я. Если уж на то пошло, я тоже сумею быть непримиримой! – И он никакой не безумный. Если бы ты знала, как уважают его товарищи, ты бы не говорила так.
– Товарищи… – задумчиво протянула она. – Вот даже как? И ты, разумеется, уже хорошо знакома с этими… то-ва-ричца-ми?
Мать произнесла последнее слово с такой снобистской недоверчивостью, так подчеркнуто растянуто и брезгливо, что я почувствовала, как краска бросилась мне в лицо и гнев охватил душу.
– Да, мама, это уже и мои товарищи тоже. Или Елена Соколовская забыла, что означают слова товарищество, дружба, помощь?
Она гордо вскинула голову:
– Я помню, что означает слово «товарищ». Но мне кажется, что моя дочь употребляет его в каком-то особом, извращенном – не дружеском, а пролетарско-классовом смысле.
– Ты можешь что-нибудь возразить против того, что классы существуют и что пролетариат – наиболее сильный из них? Или ты сомневаешься, что только пролетарская революция способна изменить ход вещей и сделать нашу прогнившую страну более здоровой и счастливой?
И тут мама расхохоталась. Она смеялась так искренне, так заразительно, что напряжение и гнев сразу отпустили меня, и я подошла и обняла ее, утирающую слезы не то разочарования, не то иронии.
– Ну, слава богу! – облегченно сказала мама, отсмеявшись и тоже обнимая меня. – Слава богу, все закончилось просто политинформацией, которую мне прочла моя не в меру развитая дочь, а вовсе не кошмарной свадьбой, о которой ты было заикнулась. Благодарю тебя за эту пародию: ведь не можешь же ты, в самом деле, думать этими казенными, холодными, страшными фразами, которыми только что пыталась изъясняться!..
Мне на минутку стало стыдно – с чего это, в самом деле, я взялась говорить с матерью на чуждом для нее языке сходок? – но, когда я попыталась что-то сказать, она остановила меня, бережно приложив палец к моим губам.
– Я так и знала, дорогая моя, – уверенно промолвила Елена Соколовская, – что все это не более чем шутка, порыв, увлечение. Обычная дань юношеской горячности и максимализму. И знаешь, моя дорогая, такая горячность даже делает тебе честь; я и в самом деле рада, что моя Наташа искренне, как и все в ее роду, болеет душой за людей русских. Хотя и не знает пока, как именно можно этим людям помочь….
И она шутливо потрепала меня за косу, закладывая мне за ухо выбившуюся прядь, как всегда делала раньше, и нежно заглядывая мне в лицо своими чуть раскосыми, зеленоватыми, всегда немного грустными глазами.
Я же чувствовала себя в этот миг сильной, как никогда. И, отойдя от нее в сторону, к окну, сказала спокойно и твердо – тоже как никогда.
– Мне жаль разочаровывать тебя, мама. Но речь не идет ни о шутке, ни о порыве, ни о простом юношеском максимализме. То, над чем вы с папой смеетесь, что считаете простым сотрясением воздуха, – это уже есть, мама, это существует, это везде. И это зовется революцией, и я хочу служить ей так же, как вы всю жизнь служили своей семье и своей родословной. И еще – я люблю Николая и хочу быть его женой.
Кажется, мать поняла, потому что лицо ее вмиг стало белым, как бумага, а губы зашевелились едва слышно.
– Ты хочешь разбить сердце отца, девочка? – прошептала она. – Или все-таки наша родительская любовь, наша семья, фамилия, которую ты носишь, что-то значат для тебя?
Я смотрела на ее лицо, такое тонкое, такое прекрасное при рассеянном свете лампы, на ее умоляющие глаза, на такие знакомые милые морщинки на нахмуренном лбу, и что-то вдруг тронулось и забилось в моем сердце. Ах, это лицо, склонявшееся надо мной с нежностью и любовью в те долгие дни, когда я болела скарлатиной и чувствовала внутри себя словно раскаленный шар! Эти слова: «Все будет хорошо, дорогая, я с тобой», и легкое касание поцелуем моего пылающего лба – касание, от которого боль отпускала и сердце переставало так лихорадочно биться… Ах, эти летние вечера и эти качели, взлетающие ввысь, к небу, в моем далеком детстве, и рассказы отца, и разговоры с ним, и его вечно-горделивое: «Ты – Соколовская, девочка моя, и ты никогда не должна забывать об этом!» Это Рождество, и елка с шуршащей фольгой и веселыми свечками, эта кукла в розовом шелку, подаренная братом Митей на десятилетие, и мамины уроки фортепьяно, и наши домашние спектакли на праздниках, и катание в Сокольниках на тройках! Что может противостоять всему этому? Что, что может быть дороже этих воспоминаний?!
Я знаю, что. Это – куст шиповника с красными розами, это уханье совы в темном лесу и долгие, жаркие поцелуи Николая… Один миг – и вся жизнь. Этот миг стоит всей жизни. Я не отдам его даже во имя спокойствия и любви своих родителей. Пусть простят меня они: у их Наташи отныне своя дорога. Я должна идти за своим мужем.
Мама давно уже вышла из комнаты, тихо притворив за собой дверь, а я все стою и стою у окна. Там идет дождь – странная оттепель в феврале! Мелкие струйки стекают по той стороне стекла, и мне ничего не видно из-за тумана, дождя и собственных слез. Да, я плачу. Мне больно и страшно. А дождь все идет, все струится, и капли все стучат по стеклу, и слезы все сильней и сильней застилают мне то, что случится в дальнейшем, и я уже не могу разобраться: дождь это или слезы стекают завесой перед моим лицом…»

 

Дождь?.. Да, действительно, кажется, дождь. Соколовский поднял голову, и в сознание его вошло мерное, холодноватое постукивание капель о подоконник. Он подошел к распахнутому окну: июльская ночь стояла над миром, над Москвой, над больничным садом, и дождь пронизывал ее насквозь своими тонкими нитями. Где-то внизу, под окном Алексея, одурманивающе, бесстыдно и жарко благоухал шиповник, и даже в темноте он сумел различить густо-красное полыхание его пламенеющих на ветвях цветов. Вечный шиповник, вечный дождь и вечная ночь, которым не было дела ни до людских страданий, ни до любви, ни до ненависти… И, вздохнув, Соколовский снова потянулся за дневником, в котором округлый девичий почерк на первых страницах все чаще и резче сменялся к концу сухими, нервными, угловатыми, подчас трагически обрывавшимися на полуслове строчками.

 

«7 декабря 1919 года.
Кажется, у нас есть все основания радоваться. Деникинская армия терпит сокрушительное поражение на всех направлениях; мы берем станицу за станицей, и слова комиссаров на митингах становятся все убедительней, наших побед, о которых можно рассказать бойцам, оказывается все больше, а не занятых Красной армией городов – все меньше и меньше…
Мы совсем мало видимся теперь с Николаем, да и когда нам видеться? Он весь поглощен своей работой. Выступления, митинги, полевые суды, бесконечные разговоры с товарищами, их совместные – я верю, что вполне искренние – мечты о той лучшей жизни, которую несут Советы людям, празднования сообщений о новых победах на Южном фронте, безмерная горечь, если оказывается, что какую-то станицу мы все-таки потеряли, – вот его жизнь. И в ней, конечно же, нет уже места для жены и маленькой дочери. Огорчает ли меня это? Нет. И это самое страшное, что могло с нами случиться.
Родионов сильно изменился за последние месяцы. Нет, я даже не хочу сказать, что он сильно изменился в отношении ко мне; та любовь, которая до сих пор по ночам пахнет для меня диким шиповником, никуда не делась, она просто как-то притупилась, ударившись и почти разбившись обо все, происходящее вокруг. Муж все так же тянется ко мне, хотя и редко может позволить себе побыть со мной (я ведь так и не вернулась к активной работе, все время провожу в нашем вагоне, с Асей, и грудной ребенок, слава богу, служит мне для этого достаточным оправданием). Он внимателен и к малышке, радуется ее первым улыбкам и по-отцовски гордится ее уже сейчас очевидной миловидностью. Но вот во всем остальном… тот ли это человек, которого я узнала и полюбила когда-то?
Вчера я неожиданно застала его перед нашим огромным, помпезным, в золоченой раме зеркалом. Мне и самой бывает неловко глядеться в этот осколок имперской роскоши – кажется, что оно должно отражать исключительно кружевные бальные туалеты и сверкающие мундиры, а уж никак не тулупы, полушубки и солдатские шинели, которых так много навидалось это генеральское зеркало за последнее время… Но вот вошла в наш «домик на колесах» неожиданно, неслышно – и изумилась той горделивой позе, в которой стоял перед собственным отражением мой муж. Одетый в кожанку, которую подарил ему недавно знаменитый красный комдив, держа в руках именную саблю – тоже подарок и тоже от не последнего среди большевиков человека, – Николай, казалось, не способен был в этот миг никого замечать, кроме себя самого. Я остановилась в дверях, не желая смущать мужа, а он то и дело поворачивался в фас и профиль, закладывал руки за спину, простирал одну из них вперед и прохаживался вдоль вагона, бросая вокруг орлиные взгляды. Боже мой, внезапно догадалась я, да он же репетирует!.. Конечно, это была репетиция очередного выступления на митинге – крайне важного и значительного, как объяснил он мне позже. Мне сделалось смешно, я чуть не прыснула, но вовремя отступила назад и не дала ему заметить себя. Николай из прошлой жизни, пожалуй, посмеялся бы над этой комической сценкой вместе со мной. Николай же нынешний ни за что – ни за что! – не простит жене случайного подглядывания, если вдруг обнаружит ее за своей спиной в неподходящий момент.
Какие странные кренделя выписывает жизнь! Как похож теперь стал Николай (хотя сам, разумеется, не догадывается об этом) на моего отца, с которым некогда вел такие жаркие, такие непримиримые споры! Я помню, еще девочкой видела, как торжественно одевается перед зеркалом Кирилл Соколовский, собираясь в дворянское собрание и готовясь выступить там с речью – уж конечно, она была для него не менее важной, чем теперь для Николая, успешно делающего партийную карьеру, его выступление на митинге. Только почему-то в папином поведении все это выглядело естественнее, гармоничней и искренней, нежели теперь в повадках и ужимках моего мужа… Господи, отец, где ты теперь? Где вы все, мои родные, мои хорошие?
Я так часто мысленно говорю с мамой, Митей, с прежними друзьями и родственниками, что их роль в моей жизни неожиданно стала более значимой и важной, чем когда бы то ни было. Я вспоминаю, как ребенком усаживалась на колени к отцу и задавала ему сотни вопросов, самых наивных и глупых – от первых «Почему небо голубое?», «Почему земля круглая?» до поздних, последних «Почему у одних людей есть все, а у других ничего?..». И он отвечал мне всегда серьезно и искренне, точно разговаривал не с младенцем, не с подростком, а с равной ему по духу и опыту личностью. «Да, мы с тобой имеем многое, – говорил он. – Но ты же помнишь: кому многое дано, с того многое и спросится… Хорошее не возникает просто так, к нему нужно стремиться, его нужно создавать, лелеять, взращивать. То, чем пользуешься ты сейчас, создано поколениями наших предков, твоим дедом, твоим отцом. Вот и я теперь изо всех сил стараюсь оставить вам с Митей не просто богатство материальное, но и свою веру, любовь, те духовные ценности, которыми всегда гордились Соколовские. Чтобы и вы потом смогли научить собственных детей приумножать славу рода и славу России…»
Демагогия – презрительно отзывался о таких разговорах мой муж. Было время, я считала, что он прав. Отчего же сейчас в этих отцовских словах я начинаю находить новый смысл, новую правду, новое, очень важное для меня звучание? Или это материнство так изменило меня, подвигнув вдруг на поиски стабильности, покоя, семьи? Или просто устала я от вечной неразберихи и смуты, так густо заполнивших мою жизнь, что в ней не осталось места ничему иному, от полной потери почвы под ногами, от кровавого пути, которым идет теперь Россия?
А то, что этот путь безнадежно кровав, у меня больше нет сомнений. После полученной недавно из Москвы депеши стало окончательно ясно: революция не может быть милосердной. Слишком много расстрелов видела я за последний месяц сквозь запотевшее стекло нашего жарко натопленного вагона – слава богу, всего лишь через стекло! Слишком много слез доносится до меня, слишком много несправедливостей и горя. Но разве я могу изменить что-нибудь? Я – в гуще, и я – с теми, кого теперь осуждаю. У меня не сложилось иначе…
Вот и сейчас: новая остановка, новые крики на полустанке, и снова – митинг… Декабрь, холодно. Солдаты дуют на обмороженные ладони и смешно подпрыгивают, чтобы согреться. Я даже не знаю названия этой станции, не представляю себе, откуда и кто эти люди – все они слились у меня в голове в единую, мелькающую, мельтешащую толпу. Но Николай просит меня выйти с ним на улицу, побыть с ним рядом. Пусть будет так. Не все ли равно, где я – с Асей ли, с ним ли: ведь так или иначе – виновна, Господи!..

 

8 декабря.
Дай мне, Боже, силы описать то, что случилось вчера. Я не знаю, сумею ли передать весь ужас, весь беспросветный кошмар происходящего, но не записывать этого нельзя. Пусть прочитает потом Ася и пусть поймет меня, если сможет.
После митинга люди не торопились расходиться. Как обычно – столпились у нашего вагона, задавали вопросы, кричали Николаю: «А что, воля полная будет, как Деникина сломаем?» Он терпеливо отвечал, объяснял что-то, агитировал… На этот раз прошло спокойно, без стрельбы и драки; бойцы собрались вполне «политически грамотные», колеблющихся и сомневающихся было мало. Я поднялась уже на подножку вагона и оглянулась в последний раз на бурлящее, волнующееся, сизо-серое в декабрьских сумерках людское море. И тут чуть поодаль, слева, мой взгляд зацепился вдруг за чьи-то отчаявшиеся, словно пеплом присыпанные, повернутые внутрь себя глаза. Я было скользнула по ним привычным взором – мало ли видела я страдающих женских глаз на этих богом забытых полустанках! – и хотела уже отвернуться. Но что-то держало меня и не давало уйти, не позволяло нырнуть в свой теплый, уютный, сворованный у царского чиновника мирок – мой призрачный, фантомный мирок с золочеными зеркалами, белоснежным фарфором и бархатной ковровой дорожкой по всему вагону. Что-то держало, палило, мучило…
Пришлось отыскать эту женскую фигуру глазами еще раз, и тут… точно пелена упала с моих глаз. Гибкая, точеная осанка, которую не смог скрыть даже уродливый грубый платок, кое-как повязанный крест-накрест поверх грязного платья… темная прядь волос, упавшая поперек исхудавшего, растерянного лица… и знакомая родинка у припухлых изогнутых губ. «Стрела Амура» – говорил про эти губы брат Митя. Таких губ и такой родинки – капризных, прекрасных, единственных – не было больше ни у кого в целом свете. Анечка! Аня Лопухина… Верная, любимая, давно потерянная мною подружка из той старой, благословенной и тоже навсегда утерянной жизни.
Под локоть ее держал незнакомый солдат, о чем-то грубо и громко переговаривавшийся с соседом. Она, подавшись вся в сторону, стремилась, видно, освободиться, но тиски были крепки, да и другая ее рука к тому же тоже оказалась занята; присмотревшись, я заметила, что за нее цепляется девчушка лет трех, такая же грязная и испуганная. Ну конечно, конечно! Я же знала, что свадьба Анечки с Петром Волошиным состоялась еще в шестнадцатом, что муж ее, блестящий офицер при чинах и званиях, сражался в Белой гвардии. И вот теперь… Нужно срочно вмешаться, пока они еще здесь, пока не случилось ничего непоправимого и пока в моих еще силах их спасти.
Я подозвала коменданта поезда (муж совсем не обращал на меня внимания, увлекшись разговором с людьми) и попросила его срочно доставить к нам в вагон «указанную особу». «Это приказание товарища Родионова», – многозначительно добавила я, кивнув в сторону Николая. Привыкший повиноваться приказам, человек быстро подошел к солдату, и я тут же уловила в воздухе флюиды ссоры, ненависти, резкой перепалки. Солдат, похоже, не хотел отдавать Анну, даже в полутьме было видно, как попеременно то бледнело, то краснело его лицо, и до меня то и дело долетали отголоски грубого мата, от которого я давно уже отучилась краснеть в своей кочевой жизни. Наконец сообразив, видимо, что с приказанием Родионова лучше не спорить (надо отдать должное моему мужу: потом, когда он узнал всю эту историю, ему и в голову не пришло упрекнуть меня за мою неожиданную самодеятельность), солдат нехотя отпустил Анечкин локоть, и спустя несколько мгновений она вместе с дочерью уже стояла в нашем тамбуре. Несколько коротких восклицаний, недоверчивый и отчаянный взгляд, искра узнавания в измученных глазах – и вот мы уже крепко обнимаемся, и она громко плачет у меня на груди, не в силах сдержать свое горе. Горе – и в то же время радость от фантастического, странного, нежданного спасения. И девочка плачет тоже, не понимая, что происходит вокруг, и только чувствуя рядом с собой слезы и боль матери… Мне казалось, что обе они пытаются выплакаться за долгие дни, когда не могли, не смели дать волю своим чувствам, и что только рядом со мной они обрели наконец надежду и призрачный, слабый отблеск душевного покоя.
Все, что рассказала мне потом Аня Лопухина (теперь она, впрочем, давно уже Волошина, но для меня, в моей памяти, по-прежнему носит милую девичью фамилию, под которой я помню ее с детства), – трудно, почти невозможно передать словами. Ее история – любовь и боль, которыми переполнена современная история нашей многострадальной России и за которые мне так трудно простить Революцию, вызванную к жизни нами же. Я запишу лишь то, что сумела понять из ее сбивчивого, перемешанного с мучительными паузами, залитого слезами рассказа, – запишу, как сумею и как выдержу.
Часть, где служил ее муж, шла на соединение с Деникиным. Это было где-то поблизости; она не могла назвать точно ни названия станицы, ни дня, в который произошло непоправимое. Петр Волошин, всегда считавший, что, заботясь о своих солдатах, офицер заботится о себе самом и о той баталии, которую нужно выиграть, делал все, чтобы донести до бойцов идею и принципы Белого движения. И, надо признаться, ему это удавалось: в полку Волошина практически не было дезертиров, а на любые большевистско-агитационные речи волошинские солдаты отвечали жестко и однозначно, как научило их тому время: пулей или штыком. Однако военное счастье отвернулось от них, и часть попала в засаду. Волошину удалось уйти; он шел на юг, надеясь найти своих и снова встать в строй, – и не смог устоять перед искушением появиться в N-ске, где уже прочно стояли красные и где жила и ждала его Анна с маленькой Олечкой, снимая флигель у старых знакомых отца. Он знал, что в те дни хозяев дома не было на месте, и надеялся, тайком повидавшись с семьей, снова отправиться в путь… Однако человеческое предательство – теперь уже никто не узнает, чье именно, – помешало его планам и навсегда погубило Волошина.
– Ночью они ворвались в дом, – говорила Анна монотонно, едва слышно и так неестественно спокойно, что чудовищное это спокойствие не могло не пугать меня и не наводить на мысль, что с ее психикой не все ладно. – Нас вытащили во двор; Олечка громко кричала и плакала, и я перестала понимать что бы то ни было, только чувствовала: холод… снег… крики… чужие, незнакомые лица… Я успела накинуть что-то на дочку, а сама оказалась совсем раздетой. Люди, которые арестовали Петра, ничего не знали о нем; им просто сообщили, что здесь ночует белый офицер, давний знакомый хозяев дома. И, может быть, именно это заставило его придумать легенду, которая спасла нас с Олей.
В темном сарае, куда их затолкнули после ареста, после криков «В расход этих буржуев! Нынче не старое время, теперь наш черед судить да расстреливать!», после всех ударов, толчков и оскорблений Анна словно окаменела. Она плохо ориентировалась в происходящем; мир, в котором она жила до сих пор – несмотря на все потрясения, все войны и революции, – был таким теплым, таким защищенным любовью, верностью и надеждой на лучшее, что теперь она совсем потерялась. А Петр молча привлек к себе плачущую, замерзшую, до смерти напуганную дочку и просидел так почти до утра, хмуро и настойчиво что-то обдумывая.
Жена боялась нарушить это молчание и ни за что на свете не промолвила бы ни слова, если б перед самым рассветом небритый, полуодетый, страшный, но смертельно родной человек не озарил ее странным и радостным голубоватым светом вдруг поднятых, ласкающих взглядом глаз.
– Ничего не поделаешь, родная, – сказал он так, будто отвечал на только что отпущенную ею реплику. Словно и не было многочасового молчания, словно вели они тихую и неспешную беседу в ее старой гостиной, у камина, под немолчный бой старинных часов. Били, разумеется, не часы, – била канонада, но Анне Волошиной так хотелось вернуть прошлое, что она готова была забыть обо всем и только слушать его голос и смотреть, смотреть, смотреть на него… – Ничего не поделаешь, так уж сложилось. Теперь послушай меня…
И дальше Петр стал говорить страшное. Что бы ни случилось, внушал он ей твердым и холодноватым тоном, что бы ни произошло со мной на твоих глазах, – ты не знаешь меня. Ты не моя жена, а Олечка – не моя дочь. Вы просто гостили в этом доме и просто дали приют человеку с приличной внешностью, отрекомендовавшемуся старым знакомым хозяев. Одно дело – просто богатая дамочка «из бывших» и совсем другое – жена белого офицера, только что пойманного и приговоренного военно-полевым судом, понимаешь? Если вы с Олечкой сыграете свою роль правильно, они поверят нам. Только в этом случае у меня есть шанс спасти вас…
– Он так и сказал: у меня есть шанс спасти вас, – продолжала Анна, по-прежнему глядя куда-то вдаль невидящими, слезящимися глазами. – Как будто бы от него еще что-то зависело, как будто бы он, мужчина и офицер, по-прежнему мог отвечать за все происходящее вокруг, за судьбу нашей семьи, за жизнь жены и дочери… Он не хотел понимать, что человек не способен бороться с лавиной, стихией, что даже великан был бы бессилен перед случившимся и что ничто уже не может спасти нас. Я говорила ему какие-то правильные слова о Боге, о церкви, нашем браке и о том, что жена должна следовать за мужем, и, значит, мы должны разделить его участь. Но он был непоколебим.
Еще бы, горько усмехнувшись про себя, подумала я в этом месте Анечкиного рассказа. Петр Волошин просто слишком хорошо знал, что революция – это голодный зверь, жаждущий напиться чьей-то крови: любой, все равно чьей, но обязательно горячей и свежей. И если кинуть зверю эту жертву, напоить его досыта, удовлетворить его страстное, ненасытное желание власти, смерти, чужой муки, то есть еще шанс спасти остальных невинных. Потому он и совершил невозможное: нашел такие слова, которые заставили жену в эту минуту повиноваться ему и поклясться, что она все сделает так, как он просит. А потом он встряхнул за плечи маленькую, испуганную девочку и сказал ей прямо в плачущие глаза: «Ты тоже не знаешь меня. Я чужой. Я плохой, злой, понимаешь?.. Твой отец был хорошим человеком, Олечка. Я – не он».
Она была еще слишком мала, чтобы спорить и сопротивляться, так что своего Волошин добился быстро: он напугал малышку еще сильнее, еще смертельнее… А потому, когда дверь наконец распахнулась, ворвавшиеся в подвал люди увидели, как разбросаны по разным углам, отчуждены и молчаливы друг с другом белый офицер и молодая печальная женщина, обнимающая горько плачущую дочку.
– Нас выволокли на улицу, на снег, – говорила Анна, точно рассказывала обо всем этом не мне, а Богу, давая ему последний и страшный отчет. – А потом все было как во сне. Кто-то кричал: «Бей буржуев!», кто-то вопил: «К стенке офицера и его суку! И их отродье туда же», кто-то просто смеялся полупьяным, звериным смехом, огрызаясь и постреливая в воздух… Солдат в потрепанной шинели, размахивающий «наганом», грязный, цедящий слова сквозь зубы, – он был теперь новым хозяином жизни, и моим хозяином тоже, и хозяином нашей общей судьбы. Я никогда не забуду его лица.
– Олечка тоже видела все это? – спросила я Анну тихо, едва осмеливаясь заговорить. Но пауза, повисшая в вагоне, была такой томительной и страшной, что я должна была – не смела иначе – вырвать подругу из плена воспоминаний о той минуте.
Она вздрогнула, повернулась лицом к дочери, которая, умытая и накормленная, давно уже сладко посапывала рядом с моей Асей, и медленно, точно припоминая что-то, сказала:
– Надеюсь, что нет. Не видела. Побоев отца, во всяком случае, точно. Я спрятала ее голову под свой платок, который успела накинуть в прихожей перед тем, как нас вытащили из дома. И еще зажала ей ушки ладонями. Она дрожала мелко-мелко, как зверек, попавший в капкан. Но не видела, не видела, не видела…
Петр Волошин сносил побои молча, не жалуясь, не глядя на своих мучителей. И только когда ему задали прямой вопрос, поднял наконец голову и, сплевывая кровь из разбитого рта, посмотрел прямо в глаза тому, от кого зависело теперь последнее, может быть, самое важное дело в его жизни.
– Ты кто такой? Как твоя фамилия?
Он назвал ее.
– Чин? Где служил, в каком полку?
Ответил и на это.
– А это что еще за баба с тобой? Жена?
Вот он, этот самый важный момент. И Волошин усмехнулся разбитыми губами и кивнул в сторону застывшей Анны:
– Эта-то? Понятия не имею. Первый раз вижу.
– Врешь, – снисходительно процедил солдат. – Спасти свою сучку пытаешься. Говори правду, не то хуже будет.
И тут Петр сказал то, что, наверное, всю жизнь будет потом сниться его жене в кошмарных снах. Презрительно и оценивающе оглядев ее, он подмигнул своему мучителю и проговорил тоном, какого Анна никогда прежде не слышала от него:
– Гладкая бабенка, конечно. Но я б на такой никогда не женился. Не в моем вкусе… Какая-то хозяйская родственница, черт ее знает. Попросился к ним переночевать, а гляди, как вышло…
– Не врешь? – все еще недоверчиво, с нажимом переспросил тот, кто не бил его и до сих пор не задал ни одного вопроса, а просто стоял в стороне, с интересом наблюдая за происходящим. И, поймав слабый кивок допрашиваемого, с непонятным удовлетворением протянул: – Ну, гляди, сам напросился. Сейчас проверим – и тогда, брат, не жалуйся.
Он подошел к оледеневшей Анне, быстро, рывком, выдернул из ее объятий сжавшуюся от страха девочку и, наклонившись прямо к ребенку, выкрикнул в лицо:
– Ты знаешь, кто это? Это твой отец? Говори.
Олечка молчала, затравленно помаргивая глазами, не в силах понять, о чем ее спрашивают. Мельком взглянув на мать, большевистский начальник отвел девчушку в сторону, затряс ее за маленькие плечики и принялся повторять: «Это твой папа? Это твой папа? Отвечай!»
– Мне кажется, она и не смогла бы отвечать в тот момент, даже если б хотела, – и Анна мягко положила руку на голову спящей дочери, все еще глядя куда-то вдаль застывшими глазами. – Она была так напугана, что не могла вымолвить ни слова. А я – вот странно! – в тот момент смотрела вовсе не на Олечку, а на человека, который был для нас самым родным и так старательно отрекался от нас в последние минуты нашей жизни. Мне трудно простить его за это, Наташа, – и голос ее понизился до бессильного шепота. – Лучше бы он признался. Лучше бы все кончилось еще тогда, быстро и сразу. Но Волошин всегда был упрямым и никогда, никогда не слушал меня…
Странная, нездешняя, совсем не из нынешней жизни улыбка тронула губы моей подруги, и она досказала все дальнейшее в нескольких словах. Олечка была умной и сообразительной девочкой и вдобавок привыкла доверять своему отцу, слушаться его. А потому, как только губы девочки обрели способность шевелиться, она тихо ответила так, как учил ее Волошин в темном, холодном подвале: «Я не знаю этого дядю. Он плохой, чужой… Мой папа был хороший…» Был! Господи ты боже мой – был!.. И в этот момент Анна, неотрывно смотревшая на мужа, увидела, как болезненно, горько, едва заметно дрогнули его губы от детского, невинного, им же самим инспирированного, – но все же предательства. А потом он закрыл глаза, и голова его упала на грудь, дернувшись от скрытой душевной боли, точно от электрического разряда.
– Ну, убедились теперь? – пробормотал он. – Оставьте ребенка в покое, сволочи. Вы же видите, я их не знаю. Они ни при чем.
– Все при чем, – лениво возразил солдат, начинавший его расспрашивать самым первым. – Богатенькие, знатные – все вы при чем, все вы душители жизни народной.
– Да хлопнуть их вместе, разом – и дело с концом, – подал голос еще один, стоявший поодаль, и поднял вверх винтовку. – Чего с ними церемониться? Кто эту бабу искать будет, кому она нужна?
– Э, нет, – задумчиво протянул тот, кого Анна определила для себя как «главного». – С дамочкой сперва разобраться надо. Если они не родня офицерику, то мы еще посмотрим, что с ними делать. И как их использовать…
И он метнул на женщину взгляд, за который в прежние времена, да будь он из хорошего общества, Анечкин брат непременно вызвал бы его на дуэль. Но не было давно в живых ее брата, сложившего голову еще в восемнадцатом, и не было рядом отца, должно быть, лечившего в этот момент какого-нибудь очередного больного в своей маленькой московской больничке… А муж Анны, стоявший рядом, уронив голову на грудь, точно и не видел, не слышал ничего сказанного. Он только улыбнулся сквозь заледеневшие, запорошенные снегом усы, когда за спиной его раздался совсем новый, незнакомый голос и кто-то строгим, не терпящим возражения начальственным тоном произнес:
– Но-но, не баловать тут у меня. Женщину и ребенка – в штаб. Там разберутся. А этого… ну, с этим сами знаете, что делать.
И возникший сзади «кто-то» сильно потянул Анну за рукав, потащил ее прочь, и она успела лишь поймать на ходу маленькую, холодную, трепещущую, словно умирающая рыбка, ладошку дочери. Он шла, спотыкаясь, и все оглядывалась назад, где Петра Волошина уже поставили на колени в снег и кто-то громовым голосом, отозвавшимся прямо в ее сердце, крикнул: «Ну, давай, ваше благородие… Проси прощения у православных. Или, может, молитву перед смертью прочитать хочешь?»
Она не слышала, ответил ли что-нибудь Петр, но встала, как вкопанная, не в силах отвести глаз от происходящего, и успела уловить его последний, брошенный в их сторону украдкой взгляд. В нем были и сожаление, и нежность, и предсмертная тоска, и безмолвная попытка попросить прощения за то, что он больше ничего уже не сможет для них сделать. Не было только одного: страха смерти. Не было, как ни странно, и желания выжить, надежды на будущее… И, едва успев осознать это, Анна почти сразу же услышала, как грянули выстрелы, и увидела, как забилось в размокшей снежной грязи тело ее мужа.
– Я не помню, что было в штабе, – медленно и тихо говорила она. – О чем-то спрашивали, что-то обещали… Потом мы опять провели ночь в подвале. А сегодня за нами пришел тот солдат, который собирался нас как-то «использовать». Не знаю, куда он вел нас. И если б не ты… Спасибо тебе, Наташа.
Голос ее снова задрожал, точно от долго сдерживаемых рыданий, хотя в глазах подруги я не увидела ни слезинки. И, молча обняв ее, привлекая к себе, я, кажется, первый раз за прошедшие месяцы возблагодарила Бога за то, что я – жена «самого товарища Родионова» и что этот громкий по нынешним временам титул дает мне возможность и право спасать, хранить и миловать.

 

9 декабря.
Сегодня ночью я проснулась от приглушенных, тягучих, невнятных стонов. Анна сидела на постели, раскачиваясь из стороны в сторону, и повторяла одну и ту же фразу – монотонно, печально, бессмысленно… Сначала мне показалось, что она зовет мужа, жалуется ему на что-то, просит прощения, но потом я разобрала: «Господи, что же это? Что вы наделали? Что вы сделали с нами? Зачем, за что?..» Она повторяла это снова и снова, и вновь и вновь раскачивалась в такт движениям поезда; глаза ее были закрыты, а слезы, стекавшие из-под век, – медлительны и беззвучны. Я хотела окликнуть Анну, утешить ее, обнять – но что, что я могла сказать ей?!
Вчера после того, как она выплакалась и выговорилась передо мной, мы долго сидели с ней рядом, глядя на спящих девочек и переговариваясь короткими обрывочными фразами. Потом пришел Николай и замер в дверях, увидев неожиданно знакомое, совсем не нужное на его пути измученное лицо. «Аня? Аня Лопухина… А ты-то как здесь?» – этот его вопрос был задан хмуро, неласково и, похоже, скорее для порядка, нежели для того, чтобы получить серьезный ответ: ведь Родионов не хуже меня знал все подробности нехитрой биографии девочки, с которой встречался когда-то в нашей общей студенческой компании, пил чай, играл в фанты на моих именинах… И действительно, ответа не последовало, Анна только бросила на него испуганный, умоляющий взгляд и снова повернулась к дочери. Рука ее, лежавшая на голове спящей малышки, задрожала мелко-мелко, как и губы, и все ее тело.
– Все ясно, – вздохнул Николай. – Ладно, отдыхай, набирайся сил. А ты, Наташа, поди-ка сюда.
Я послушно поднялась с места, и муж отвел меня в дальний конец вагона, чтобы совсем исчезнуть из поля зрения Анны, чтобы быть уверенным, что она не только не услышит нашего разговора, но и не разглядит нашей мимики.
– Откуда она взялась? Где ее муж? – спросил он, кинув на меня недобрый, подозрительный взгляд.
– Расстрелян, – коротко ответила я, не вдаваясь в подробности.
– Ты уверена в этом?
Я вздохнула и кивнула головой. К сожалению, в том, что человек видел своими глазами, сомневаться не приходится. А Анне я верила, как самой себе.
– Смотри же, Наташа, не ври мне. В таком деле нельзя врать, можешь повредить и мне, и себе, и самой Анечке… Черт, и что же нам с ней теперь делать?
– А что, есть варианты? – сдерживая гнев, горячо заговорила я. Я вдруг испугалась, что он прикажет ссадить Анну с поезда, который уже набирал ход после долгой, в целый день, стоянки. – Неужели ты способен на такую подлость, Родионов?!
Он посмотрел на меня со странным любопытством. Потом кивнул головой и сказал:
– Да, я понимаю, ты давно уже считаешь меня способным на все. Даже на то, чтобы бросить на произвол судьбы, отдать под скорый и неправедный суд близкого тебе человека. Не так ли, Наташа?
На мгновение мне сделалось стыдно – ведь это же мой муж, мой Николай! Разве вправе я подозревать его во всех смертных грехах?! Но затем я быстро отбросила в сторону ненужную сейчас сентиментальность. Речь шла о моей лучшей подруге, о ее собственной жизни и жизни ее крохотной дочери. А потому я обязана была как можно быстрее расставить все точки над «i».
– Ты хоть понимаешь, что у нее никого нет, кроме нас? Кто ей теперь поможет, если не мы?
– Ну, положим, отец-то у нее остался, – задумчиво протянул Родионов. – А кстати, об отце: я слышал, что старик Лопухин сделал чуть ли не блестящую и весьма неожиданную революционную карьеру, лечит больших людей в нашей партии… Что ни говори, а хорошие врачи нужны всегда и при всех режимах. Ну-ка, пойдем, поговорим с ней.
Мы вернулись к Анне, и, подсев к ней поближе, муж произнес уже более приветливым, потеплевшим тоном:
– Ничего не бойся, теперь все самое страшное уже позади. Вернешься с нами в Москву, встретишься с отцом и забудешь все, что было, как страшный сон… Ты ведь знаешь, где он сейчас служит?
– Я слышала, что по-прежнему в больнице, в Москве. Ему удалось вылечить кого-то из ваших комиссаров, и он писал в N-ск, что у него все складывается хорошо и мы не должны за него волноваться… Может быть, он просто успокаивал меня?
– Нет-нет, – покачал головой Николай, – по моим сведениям, это все чистая правда. Ну и прекрасно. Если кто будет интересоваться твоим появлением у нас, – скажешь, что так и было запланировано, что тебя с дочерью должны были переправить нашим поездом с неспокойного юга в Москву, к отцу, работающему на большевиков. В детали не вдавайся, они необязательны. И утри, ради бога, слезы, – в его голосе появилось хорошо знакомое мне раздражение, и Анна, почувствовав это, так же быстро, как и я, испуганно вскинула на него голову. А Николай веско и жестко продолжал: – Не вздумай строить из себя безутешную вдову, поняла? Никто не должен знать о твоей связи с расстрелянным недавно деникинцем. Никто не должен подозревать в тебе жену белого офицера. Иначе это может плохо кончиться для всех нас.
Слезы вновь закапали из ее глаз; она кивнула, молча глотая их, и Николай поднялся и вышел из купе, бросив напоследок на меня предостерегающий взгляд. Шуршание его мрачной кожанки почему-то отдалось в моих ушах громом, у меня вдруг закружилась голова, и удаляющаяся темная фигура показалась мне странной, трагической тенью от гигантского воронова крыла…
Тогда-то Анна, глядя моему мужу вслед, и произнесла ту самую фразу, которую я потом услышала от нее ночью, в полусне-полубреду, под дробный стук колес поезда:
– Господи, Наташа, что же это? Что вы наделали, что сделали с нами? Зачем, за что?!
Кругом были боль и разруха, обман и нищета, густо перемешанные с лучшими упованиями, благородными помыслами и несбывшимися надеждами, и поезд мчался сквозь потерявшую разум страну, как летучий голландец по бурному, вздыбленному, утратившему привычный ритм существования житейскому морю. Но, сидя перед подругой, которую спасал теперь мой муж, чьи соратники только что расстреляли ее собственного мужа, – сидя перед Анной и глядя ей прямо в лицо, я ничего не могла ответить ей. Ничего, кроме одного:
– Все будет хорошо, родная. Теперь все будет хорошо. Мы отвезем тебя к отцу, вы будете жить вместе; ты сможешь дать Олечке хорошее образование. У нее будет настоящая семья – мать и дед, два поколения, которые станут любить ее. У моей Аси ничего этого не будет. Только родители, и – никого, никого позади их. Никого, кто мог бы рассказать ей о фамилии Соколовских, которую она будет носить, о том, как была девочкой я сама, и о наших милых, старых, вечных Сокольниках…
– Ты что-нибудь знаешь о Кирилле Владимировиче и Елене Станиславовне? – жадно глядя мне в лицо, перебила Аня. – У тебя есть о них хоть какие-нибудь сведения? Если б ты знала, как часто я вспоминаю ваш дом, ваши чудесные вечера и звуки рояля в гостиной!.. Это было такое счастье, Наташа! Настоящее, чистое, ничем не замутненное счастье…
– Ничего не знаю, ничего не слышала, – ровным голосом ответила я. Эта ровность давалась мне с большим трудом, но я не хотела сейчас выдавать своих чувств. – Ты ведь знаешь, мы давно расстались с ними: они не приняли Николая, а я не смогла принять их снобизма, их дешевого презрения к революции.
Собственные безжалостные, несправедливые слова резанули мне сердце, но я, не останавливаясь, быстро закончила:
– Я сразу потеряла их из виду, как только окунулась в Москве в настоящую жизнь, закружилась в вихре революционных идей и революционной борьбы… – Подруга бросила на меня недоверчивый, почти скептический взгляд, и я уже в запальчивости выкрикнула, торопясь свернуть болезненную для меня тему: – Да и им наверняка немного дела было до их непутевой дочери, которая посмела отречься от высоких идеалов рода Соколовских. Знаю только, что они все же уехали в Париж, как и собирались. Надеюсь, им удалось перед отъездом перевести капиталы за границу – отец начал заниматься этим еще в шестнадцатом году, – и, следовательно, теперь они ни в чем не испытывают недостатка.
– Не удалось, – так же быстро, как и я, проговорила Анна, отводя в сторону уставшие глаза.
– Что? – переспросила я, решив, что ослышалась.
– Ты, похоже, действительно ничего не знаешь, Наташа. Позволь, я расскажу тебе, как все было на самом деле. Кирилл Владимирович долго разыскивал тебя, разузнавал стороной о ваших поездках с Николаем по разным губерниям, обо всех ваших арестах, делах и партийных кличках. Он ни за что не хотел уезжать из России без своей «непутевой дочери», как ты теперь говоришь, и – потерял, упустил драгоценное время. Они бежали уже из Крыма, на одном из эмигрантских кораблей, задыхавшемся в тифе, нищете и голоде, – она впервые с начала своего рассказа заглянула мне прямо в лицо и безжалостно закончила: – Митя умер на том корабле, Наташа. Он был ранен, и Елена Станиславовна не сумела выходить его.
– Ты не можешь знать этого, – в ужасе пробормотала я, цепляясь взглядом об Анин потухший взгляд, как за свою последнюю надежду. – Никто ничего не знает сейчас наверняка… Откуда тебе все это может быть известно?
– Мне писал об этом отец, а он следил за судьбой своих друзей куда пристальней, чем ты, – за судьбой собственных родителей, – тихо и равнодушно ответила Анна. Она была так переполнена собственным горем, что бедствия и печали других людей казались ей совершенно естественным, единственно возможным в тот момент способом человеческого существования. Наверное, она сочувствовала мне и, конечно же, жалела о Мите, бывшем ее первой, юной любовью. Но после того как она увидела на снегу корчащееся тело Петра Волошина, все прочие страдания мира перестали значить для нее что бы то ни было.
Может быть, поэтому она сразу добавила, нисколько не усомнившись в том, что я способна выдержать еще одну порцию горькой правды:
– От отца же я узнала и о том, что банковские операции Кирилла Владимировича закончились полным крахом. Из-за недобросовестных партнеров он потерял почти все, чем владел здесь, в России. Вряд ли в Париже они живут, ни в чем не зная недостатка, Наташа. Тебе бы нужно разыскать их, помочь…
Помочь?! О, я хотела бы помочь им! Больше всего на свете я хотела бы теперь разыскать своих родителей, встать перед ними на колени и, ни о чем не прося их, ни в чем не оправдываясь, тихо оплакать с ними раннюю, нелепую, страшную смерть брата. Я хотела бы вновь услышать, как мама играет на рояле, – сохранился ли он у нее, этот старый и верный рояль?.. Должно быть, нет, если уезжали они не спокойно и осмысленно, а впопыхах, сгоряча, почти спасаясь бегством и спасая – да так и не сумев спасти – Митину жизнь… Я хотела бы вновь увидеть, как отец раскуривает свою любимую трубку, и присесть рядом с ним, положив ему голову на колени, задавая ему сотни ненужных вопросов и слушая его любимый, чуть глуховатый голос. Уж трубку-то, верно, ему удалось сохранить?.. Господи, что ж это я, о чем?! Пусть исчезнет все кругом – рояли, и трубки, и поезда, и корабли, которые уносят нас прочь от тех, кого мы любим. Пусть рухнет цивилизация и погибнет революция, о которой я когда-то мечтала. Но пусть останутся со мной мама и папа, так же необходимые мне теперь, как я необходима моей маленькой, нежной, еще ничего не смыслящей Асе…
Я знаю теперь, что такое голос крови. Это не выдумка, не мираж.
Я слышу его. И я хочу его слышать всегда, всегда…»

 

Голос крови… Соколовский вздрогнул, поднимаясь из кресла, и невольным, резким движением принялся распрямлять затекшие от многочасового сидения руки и ноги. Листки дневника, едва скрепленные старыми скобами пожелтевшей от времени клеенчатой тетради, разлетелись с его колен, усыпая комнату белыми пятнами; нервный почерк заполонил все пространство вокруг, окликая Алексея незнакомым печальным голосом, и он поднял с пола очередную частицу чужой жизни, вновь углубляясь в хитросплетения того, что люди именуют судьбой.

 

«28 августа 1924 года.
Итак, все решено. Я боялась признаться в этом сама себе, боялась сказать себе, что решение давно принято. Да что там! Я страшилась даже самой мысли об этом и безжалостно гнала ее прочь. Но теперь у меня нет больше сил лукавить с собой. Нет сил делать вид, что ничего не происходит, что можно и дальше жить так, как я жила все эти годы… Я должна сделать это. Я должна уехать отсюда и разыскать свою мать.
Она живет теперь в Париже, совсем одна, нищая и больная, потерявшая все, что только может потерять в жизни женщина, и мечтающая лишь об одном: увидеть свою дочь хотя бы перед смертью. Увидеть меня. А значит – я должна ехать.
Я думала об этом много лет, с той самой минуты, когда услышала в поезде, под немолчный стук колес, от замороженной горем, оледеневшей от страданий Анны простые и страшные слова: «Митя умер на корабле… Елена Станиславовна не сумела выходить его… Кирилл Владимирович потерял все, чем владел здесь, в России… Тебе бы нужно разыскать их, Наташа…»
Невозможно! Это невозможно, твердила я себе все эти годы. Наивно даже мечтать об этом. Николай никогда не отпустит меня. Советская Россия никогда добровольно не выпустит за свои пределы жену комиссара и дочь беглых буржуев. Ася никогда не поймет, почему она должна упустить из своей теплой, маленькой ладошки руку матери – и позволить мне уехать так надолго и так далеко… Никогда, никогда.
Но мысль об этом отъезде и тоска по родителям глодали мне душу, как хищные, алчные звери. Я прикидывала и рядила, я придумывала разные версии разговора с Николаем и ужасалась своей собственной решимости, я клеймила себя за то, что готова оставить дочь – пусть даже на время, – и обзывала себя последними словами за то, что время идет, а я все еще ничего не сделала для мамы и папы. И вот наконец вчера, когда я не могла уже больше выносить этой длящейся годами муки, я начала длинный, странный, казавшийся мне безнадежным, почти бессмысленным, разговор с мужем.
Николай, только что вернувшийся со службы, сидел в своем любимом кресле, развернув «Правду», и дожидался ужина. Ася, набегавшаяся за день, уже крепко спала в детской, подложив руку под круглую румяную щечку. На кухне очень тихо говорило радио, и желтые листья медленно опускались за окном на чисто промытые дождем тротуары. Какая ранняя нынче осень! И как рано дожила до собственной осени я сама – состарилась душой, разлюбила и стала совсем одинокой…
Все было в нашем доме чинно и респектабельно, как всегда. Богато, чисто, уютно – как и полагается дому добившегося успеха крупного большевистского функционера. И так же бездушно, так же пусто. Казенная мебель нова и удобна, но на ней нет ни единой царапинки, ни единой вмятинки, которые могли бы напомнить нам о чем-то давно забытом и милом, о каком-то мгновении нашей жизни: эта мебель не дышала нашей судьбой, не помнит первых шагов нашей Аси, не знает ничего о нашей семье… Еда на столе хороша, но это – партийный паек, ничего не способный сообщить о наших собственных вкусах и пристрастиях в кушаньях, и точно такие пайки – я знаю – украшают сейчас столы родионовских коллег по партийному чину. И эта кошмарная репродукция на стене, аккуратно вырезанная Николаем из журнала, – репродукция с картины, изображающей какое-то собрание с Лениным во главе. Эти репродукции висят на стенах в квартирах всех наших знакомых, в которых точно так же нет ни капли теплого, индивидуального, человеческого, как и в нашем собственном жилище… Зажиточность вернулась в московские дома вместе с тем самым неравенством, против которого мы так отчаянно когда-то боролись, и уже никому из соратников моего мужа не приходит в голову говорить о том, что пить чай с баранками безнравственно, когда поволжские крестьяне голодают.
Подав ужин, я собралась наконец с силами и тронула мужа за плечо.
– Я должна поговорить с тобой, – собственный голос показался мне холодным и безжизненным.
– Я слушаю, – отозвался Николай, не подымая головы от газетного листа.
– Мне трудно говорить об этом, но мне кажется, между нами давно уже все кончено, Коля. – Он тут же стремительно поднял глаза, и я заторопилась, чтобы суметь высказаться. – Только не перебивай меня, ладно? Когда-то у нас все было очень хорошо, мы любили друг друга и свою Революцию; мы родили дочь; мы отдали все, что смогли, тому делу, в которое верили. Но теперь… теперь все по-другому. Мы слишком по-разному, наверное, представляли себе победу революции и мечтали, похоже, тоже о разных вещах. То, что мы сделали, Коля… я знаю, никто из нас не виноват в том, что жизнь не совпала с мечтами, но это случилось, и это изменило меня. Я знаю, я была глупа и наивна, да и ты был совсем мальчиком в ту далекую, чудесную пору; в том, что наша семейная судьба не сложилась так же, как и судьба моей Революции, – моей, понимаешь? – такой, как я ее видела и любила, – в этом нет ничьей вины. Но я не могу так больше. И я хотела бы исправить в своей жизни то, что можно еще исправить…
Я остановилась, чтобы перевести дух, и осмелилась наконец прямо посмотреть на мужа. Лицо его напугало меня – таким белым, таким напряженным было оно, что мороз пробежал по коже и сердце сжалось от ужаса. Что я делаю, мелькнуло у меня в голове. Он все равно никогда не пойдет на это! Не отпустит меня – но и не простит, не забудет сказанного. Что же я делаю? Как мы будем с ним после этого жить?!
– Что же ты остановилась, Наташа? – спросил он очень спокойно и даже чуть насмешливо. – Ведь ты не сказала еще самого главного, верно?
И тогда я окончательно решилась.
– Да, я сказала еще не все. Я не случайно теперь завела этот разговор. Я не просто хочу уйти от тебя, я хочу уехать в Париж, разыскать родителей и попросить у них прощения – за все, за все. И еще я хочу, чтобы ты помог мне в этом, Коля. Только в твоих силах сделать это. И я верю, что ты это сделаешь.
– Почему? – тихо проговорил мой муж. – Почему ты решила, что я стану тебе помогать уйти от меня? Ты совсем сошла с ума, Наташа.
– Нет, я не сошла с ума. Ты поможешь мне, потому что ты не захочешь иметь жену, в биографии которой появится попытка незаконно пересечь государственную границу России, – так же тихо, едва дыша, ответила я. – Тебе ведь не нужно, чтобы меня обвинили в шпионаже, чтобы жену самого товарища Родионова арестовали по подозрению в государственной измене, чтобы вся твоя карьера пошла под откос и рухнула, увлекая за собой всю твою семью. Тебе это не нужно, правда же, Коля?
Самое страшное было сказано, и я подняла голову, чтобы увидеть его лицо. Странно, но оно не было больше ни белым, ни страшным. Напротив, чуть порозовело, как у человека, которому объявили о том, что смертный приговор ему был ошибкой, и он сможет жить еще долго и счастливо. Мы оба молчали, глядя друг другу в глаза и переживая, должно быть, те самые чувства, что всегда переживают люди на грани разрыва. А потом муж со вздохом поднялся из кресла, вышел из комнаты и, вернувшись через минуту, протянул мне старый, грязный, прорванный во многих местах конверт, испещренный множеством неизвестных мне иностранных штемпелей.
– Я не хотел показывать тебе это раньше, – сказал он, отворачиваясь в сторону и вновь спокойно берясь за газету. – Я хотел удержать тебя от необдуманных поступков. Но раз ты все равно уже все решила и без этого письма…
Он пожал плечами и углубился в чтение. А может быть, только сделал вид, что углубился; быть может, в нем говорили раненая гордость, и мужское самолюбие, и остатки – о, только жалкие остатки! – чувств ко мне, и это деланое равнодушие, выставленное напоказ, помогало ему справиться с мыслью о скорой разлуке… Не знаю, что чувствовал он в этот момент. Тогда, в ту самую секунду, меня по-женски еще занимало это. Но перестало занимать раз и навсегда, как только я развернула листок, выпавший из старого конверта.
Это было письмо от моей матери, залитое слезами, переполненное помарками и исправлениями, сделанными, должно быть, от душевного волнения и спешки. Письмо, отправленное из Парижа еще в двадцать первом году, добравшееся до большевистской России немыслимыми, неисповедимыми путями – через многочисленные «третьи» государства, через оказии, случайных знакомых и просто незнакомых людей, согласившихся помочь. Оно было отправлено по нашему старому московскому адресу, где жили мы с Николаем еще до революции, – последнему моему адресу, известному родителям, последней их надежде, последней ниточке, связывавшей их со мной. Там, верно, и забрал его муж, потому что по тому адресу находился теперь большой приют для беспризорников, директором которого был старый знакомый Николая, превосходно осведомленный о его нынешней должности и нашем новом местожительстве.
Мать писала в этом письме о том, что она очень одинока, больна, и сообщала прискорбные семейные новости. Митя умер на корабле от тяжелых ран и тифа (она, конечно, не могла знать, что мне уже известно о его смерти); отец протянул в Париже совсем недолго, сведенный в могилу потерей детей, разлукой с Россией и непривычной, оскорбительной для него нищетой. Немногочисленные знакомые и родственники, осевшие вместе с Соколовскими в одном из бедных районов французской столицы, выживали кто как может, и никто не в силах был помочь выжить другому. «Но я не жалуюсь, – писала мать, и, читая эти слабые, неуверенные от давнишней болезни глаз строчки, я словно воочию видела ее тонкий и нежный профиль, склонившийся над письмом, ее милую, но гордую улыбку и дорогое вечное золотое перо в ее руке, подаренное братом Митей на первое его, еще университетское жалованье. Видела – и тут же читала дальше затуманенными от слез глазами: – Нет, я не жалуюсь, хотя мне пришлось продать все, что могло представлять хоть какую-то ценность, даже священные для меня семейные реликвии: браслет, подаренный мне твоим отцом в честь твоего рождения, фамильные жемчуга, оставленные матерью, и даже, представь себе, ручку с золотым пером, купленную для меня Митей задолго до отъезда из России… Что проку жаловаться! Богу угодно было подвергнуть нас всех этим ужасным испытаниям, и, значит, так оно и должно быть. Но я не настолько еще равнодушна к жизни, чтобы не молиться всеми силами души о последнем возможном для меня на этой земле счастье. Я говорю о встрече с тобой, милая, родная, драгоценная моя Наташа. Об этой встрече бредил перед самой смертью твой отец, тебя звал в предсмертном бреду твой брат, и я, вслед за ними, зову и прошу тебя: откликнись! Я не знаю, сможем ли еще увидеться на этой земле, но немыслимым счастьем для меня было бы иметь хоть полстранички, исписанные тобой, хотя бы несколько слов привета и ласки – слабый отблеск твоей памяти и любви, чтобы я могла надеяться, ждать и верить, что семья Соколовских не погибла еще безвозвратно…»
Письмо давно уже было прочитано и перечитано множество раз, почти выучено наизусть, исцеловано моими губами… А в комнате все стояла тишина, прерываемая лишь мерным тиканьем часов да слабым шорохом переворачиваемых страниц «Правды». Все так же падали за окном шуршащие листья, так же постукивал по мостовой уже по-осеннему холодный дождь, и так же молчал, не поднимая головы, мой муж, ожидающий, наверное, от меня первого слова.
– Ты все знал, – сказала я сухо и бесцветно, не понимая, чего именно ожидает он от меня. – Все знал и молчал. Ты давно уже получил это письмо и скрывал его от меня, не желая для себя никаких осложнений…
– Я же объяснил тебе, что не хотел зря расстраивать тебя и толкать на необдуманные поступки, – терпеливо, точно уговаривая малое дитятко, откликнулся Николай. – Я уверен был, что разбитую чашку не склеишь и что мечтать о встрече с матерью, сбежавшей в Париж, для любимой жены комиссара Родионова – нелепость, невозможность, напрасная головная боль… Я же не знал, какова ты на самом деле. Не знал, что ты готова бросить не только меня, но и Асю во имя призрачной буржуазной мечты и фальшивых семейных ценностей…
– Кто говорит здесь об Асе? – прервала я его, пропуская мимо ушей слова о «буржуазной мечте» и «фальшивых ценностях». – По-моему, о нашей дочери еще не было сказано ни слова. Разумеется, я заберу ее с собой.
Николай высоко поднял брови в непритворном, кажется, изумлении. И сказал – как отрезал:
– Разумеется, этого не будет. Нельзя же иметь все сразу, Наташа. Если тебе хочется совершать рискованные и безумные поступки – это твое дело; не скрою, ты во многом права, говоря, что семейная жизнь у нас не заладилась и мы давно уже отдалились друг от друга. Поэтому я не стану тебя отговаривать от отъезда и даже – ты и в этом права – попытаюсь помочь тебе. Не скрою я и того, что твой отъезд, быть может, – лучший выход для всех нас… Ты только вредишь семье, так что – уезжай на здоровье. Но дочь при этом ты не получишь. Она растет в лучшей, самой справедливой стране мира, и она останется здесь. Я не позволю превратить ее в нищую эмигрантку – без прав, без средств к существованию, без Родины. Ася – дочь комиссара Родионова, независимо от того, на какую фамилию ты записала ее когда-то. И она останется со мной.
Я смотрела на Николая, кажется, странно и бессмысленно, точно отупев от душевной боли, горечи недавних открытий и грядущих перспектив моей жизни. Вот даже как… Затевая этот трудный разговор, я ждала от мужа чего угодно – криков, скандалов, угроз, оскорблений, быть может, слов о любви и призывов вспомнить о прошлом. Не ждала я лишь одного: расчетливого и хладнокровного заявления о том, что мой отъезд – лучший выход для всей семьи. Значит, он давно ждал этого… Значит, сама того не ведая, я давным-давно жила на грани разрыва с человеком, которого когда-то любила и которого так долго боялась обидеть разговором о невозможности дальнейшего совместного существования.
– Почему? – только и смогла безнадежно выговорить я. – Почему ты считаешь, что я наношу вред тебе и дочери?
– Потому что твое дворянское происхождение для меня уже давно как бельмо на глазу, Наташа. Времена изменились, и если и раньше-то мне было не так просто отбиваться от некоторых вопросов товарищей, то теперь, после смерти Ленина, когда в партии идут большие перестановки и будут, похоже, великие чистки, – теперь ты стала для меня и для дочери во сто крат опасней, нежели была. Я не стану удерживать тебя.
– Я хотела бы когда-нибудь вернуться к Асе, – прошептала я, не в силах сдержать короткое, сдавленное рыдание и пытаясь осознать, как круто вдруг изменилась моя жизнь. Из бунтарки, диктующей правила разговора, я вмиг превратилась в жалкую просительницу – не ту, которую пытаются удержать, а ту, которую гонят прочь, как зачумленного зверя. – Скажи, ты веришь, что я смогу увидеть ее… хотя бы через несколько лет?
Родионов философски пожал плечами:
– Не думаю, что это было бы правильно для нашей девочки – встречаться с матерью, променявшей ее на жизнь в капиталистическом обществе, бросившей ее совсем крошкой на руках отца, вечно занятого работой и убитого горем от потери любимой жены.
Я слушала его, почти не веря своим ушам. Он издевается? Смеется надо мной?! Но, взглянув на Николая, я тут же поняла: нет, он не смеется. Он снова репетирует, как когда-то репетировал перед зеркалом в золоченой раме свою речь на революционном митинге. Он примеряет на себя новую маску – брошенного мужа, почти вдовца, сурового и нежного человека, красного комиссара, в одиночку воспитывающего любимую дочь, оставленную пустой и себялюбивой матерью… Я смотрела на него так долго и пристально, что он должен был – просто вынужден – посмотреть на меня в ответ, и в его глазах я увидела пустоту, равнодушие и окончательность приговора, вынесенного мне, – приговора, который больше не подлежал обсуждению.
– Так если ты хочешь моего совета, то я могу сказать лишь одно: подумай еще раз хорошенько, Наташа, – произнес он медленно и строго, складывая ставшую наконец бесполезной газету с сухим, раздирающим мне душу бумажным треском. – Подумай хорошенько. А потом, подумав… езжай! Так будет лучше для всех нас, ей-богу. Езжай – и больше никогда, никогда не возвращайся…

 

18 октября 1924 года.
С горечью, мукой, с едва выносимой душевной болью пишу я эти последние строки. Я, наверное, никогда больше не возьму в руки эту тетрадь – я оставлю ее здесь, в России, у Анечки, которая одна самоотверженно провожает меня до польской границы и которая когда-нибудь передаст эти листы Асе, выросшей, повзрослевшей и – мне хочется верить в это – простившей меня…
Родионов сдержал все свои обещания. Он выправил мне необходимые документы, сочинил настоящую легенду и сделал меня специальным курьером, везущим какие-то малозначащие бумаги в Париж, по поручению высшего Красного командования. Маршрут был запутанным и странным, он начинался с Варшавы и петлял потом чуть ли не по всей Европе; я пыталась протестовать, потому что хотела поскорее увидеть мать и убедиться в том, что она жива, но Николай объяснил все требованиями необходимой конспирации и прекратил все прения по этому вопросу. Он вообще почти не замечал меня, не общался со мной с момента нашего тяжелого разговора, и я не могла понять, обида или же, напротив, чувство облегчения толкают его на это… Как только все было сделано, все бумаги оформлены и дата отъезда назначена, он попросил меня немедленно съехать с нашей квартиры, и в последние дни меня приютили Лопухины, никогда не забывавшие о том, как я спасла Анну и Олечку, и сильно рискующие, наверное, поддерживая связи с женщиной, которая скоро окажется невозвращенкой.
Николай Иванович Лопухин, почти полный тезка моего мужа, во всем остальном был такой же полной ему противоположностью. В нем нет и никогда не было ни начальственной строгости, ни большевистской узости мышления, когда каждый инакомыслящий кажется врагом, ни легкого позерства, которым так стал грешить в последние годы Николай. Веселый, смешливый, балагуристый, влюбленный в жизнь и в свою медицину, Анин отец всегда казался мне человеком, которого даже многочисленные бедствия на тернистом жизненном пути не способны превратить в нытика и пессимиста. Однако в эти последние, страшные для меня дни, живя у Лопухиных и непрерывно думая об Асе, которую я почти не видела, я впервые заметила горькую складку, намертво приклеившуюся ко лбу радушного моего хозяина, неожиданные вспышки молчаливости и грусти в его поведении и усталость, уже хорошо заметную в старческих, чуть выцветших глазах Лопухина. Он тоже слишком многое видел в минувшие годы. И тоже, наверное, с трудом распрощался с иллюзиями, которые он, бывший земский врач, мог питать по поводу милосердия русской революции и тех перемен, которые несет она людям.
Ни он, ни Анна, ставшая его помощницей в больнице и сумевшая скрыть от властей свою причастность к расстрелянному Петру Волошину, не утешали меня ненужными словами. Я, мучаясь тем, что с момента отправления злополучного письма из Парижа прошло уже три года, ничего не зная о матери – да жива ли она вообще? ждет ли меня по-прежнему? не напрасно ли я затеяла все это? – то и дело сомневалась в своем решении, тосковала о дочери и плакала, плакала, плакала… Николай Иванович, поглаживая в такие минуты мою руку, только молча вздыхал. А Анна, строго глядя куда-то вдаль (она так и не сумела избавиться от своей трагической привычки смотреть «сквозь» собеседника, появившейся у нее в страшные дни ее жизни), говорила: «Ты все делаешь правильно, Наташа. Ася вырастет и поймет тебя. А мать стара, и ты – последняя ее надежда, последнее утешение. Помоги ей умереть счастливой. Не дай прерваться тоненькой ниточке, которая когда-то сделала тебя Соколовской, а много лет спустя заставила тебя дать собственному ребенку именно эту фамилию…»
– Ты не понимаешь, Аня, – горячилась я, думая, что никто не способен понять меня и помочь мне. – Дело вовсе не в каких-то родовых корнях, не в фамильной гордости, не в чести Соколовских. Дело совсем в другом. Это отец мой мог бы так трактовать мое решение, но ты-то, ты!..
– А что – я? – светло улыбалась мне Анна. – Объясни иначе, если сумеешь. В чем же тогда дело? Почему ты едешь туда?
Я задумывалась и не находила ответа. В самом деле, почему? Что заставляет меня сейчас сидеть в вагоне варшавского поезда, грязном и не протопленном, жадно глядеть на перрон и надеяться, что Родионов, как обещал, все же приведет сюда Асю проститься со мной и я смогу хотя бы в последний момент увидеть ее, поцеловать, зарыться лицом в ее мягкие, пушистые волосы, – да, ждать и мучиться, но все же не бежать отсюда сломя голову, пока все еще можно исправить, все же настаивать на своем выборе и, сцепив зубы, ждать отправления этого проклятого поезда? Что заставило меня принять решение, мучительное и неоднозначное для меня самой, заставило резать по живому, отрывать от сердца свою пятилетнюю дочь и пускаться навстречу неизвестности, сжигая все мосты за собой? Неужели Наталья Соколовская просто не сумела ответить за собственные поступки и, вопреки всему, прощая все недостатки, любить человека, о котором когда-то написала в этом самом дневнике: «Что бы ни случилось, я не оставлю Николая. Я должна быть с ним, и я буду с ним, чего бы мне это ни стоило…» Неужели я просто разлюбила, и мать тотчас же заняла ту пустоту в моем сердце, которая образовалась после мысленного отчуждения от Николая?.. Неужели только поэтому я стремлюсь теперь в Париж, надеясь прильнуть к маминым коленям, как к последней своей пристани?
Нет. Нет. Нет. Это голос крови зовет меня. Не верность старым традициям, не тоска по семье, которой давно уже нет, и даже не фамильная честь Соколовских, но то единство со всеми ними, то чувство родства и любви, которое – права была Анна! – сделало меня тем, чем я являюсь. Сделало меня Натальей Соколовской. И не позволило никогда забывать об этом.

 

Через два часа.
Все кончено, кончено навсегда. Я знаю, чувствую – я не увижу ее больше. Господи, как больно и холодно в груди, как тянет, саднит это чувство непоправимости и как бессмысленно и жалко кончается моя жизнь… Она кончается, я знаю, сколько бы я ни прожила еще на свете. Кончается, потому что я не увижу больше мою Асю.
Николай все же привел ее на вокзал. В последний момент, воровато оглядываясь, опасаясь, наверное, встречи со знакомыми и от всей души, должно быть, желая опоздать. Ах, если бы мне только дано было увидеть и обнять ее еще раз там, на перроне! Если бы он позволил мне проститься с ней, подержать ее за руку, – может быть, я и не осмелилась бы уехать, не осмелилась бы оставить ее – ни за что, никогда… Но все случилось иначе, и поезд уже уносит меня в холодную октябрьскую ночь, и я плачу, и нет мне прощения.
Я запомню это на всю жизнь. Холодный пар от дыхания, и синий дым паровоза, и его тягучий пугающий гудок, и то, как висела я на подножке, до рези в глазах вглядываясь в сумерки, чтобы увидеть, не пропустить, разглядеть мою дочь, если все же она появится на перроне. И она появилась… Хрупкая маленькая фигурка, крепко держащая за руку отца, испуганная и надломленная, не понимающая, почему все-таки мама должна уезжать. Девочка в темно-синем пальтишке (узком в плечиках, расширенном колоколом книзу) – такие когда-то носила и я. Пальтишко из прошлой жизни, сшитое личной портнихой по моему собственному рисунку, так выделявшее Асю среди других «комиссарских детей»… Светлое пятнышко на мрачном фоне беды и потери, синий колокольчик из прошлой жизни, мое навсегда утерянное счастье – где ты теперь?
Мы встретились с ней взглядами, она рванулась мне навстречу, и я тоже рванулась вперед, одержимая единственной мыслью – обнять ее, утешить, поцеловать. Но поезд уже тронулся с места, и кто-то схватил меня сзади, мешая прыгнуть, и я замерла, ничего не видя сквозь пелену слез, заливавших лицо. Еще один гудок, и снова пар, туман и слезы перед глазами, и Асин крик: «Мама! Мама!..» Но я уже пришла в себя и вспомнила, зачем я здесь. Неведомая сила приковала мои руки к поручням вагона, неведомая боль стиснула сердце так, что нечем стало дышать, и я тоже, вслед за моей Асей, повторила: «Мама! Мама…» И отвернулась, не желая больше смотреть в прошлое, потому что еще секунда – и я навсегда осталась бы здесь.
Я еду к тебе, мама. Я найду тебя. И тогда, быть может, меня когда-нибудь сумеет понять и простить моя собственная, любимая девочка…»
Назад: Глава 7
Дальше: Часть III