Книга: Реставрация
Назад: Глава двадцать вторая Профилактика
Дальше: Глава двадцать четвертая Жена галантерейщика

Глава двадцать третья
Свет на реке

В Книге Бытия говорится, что перед тем как извлечь из плоти Адама ребро, чтобы сотворить Еву, «Господь Бог навел на человека крепкий сон». Я всегда считал это очень разумным с Его стороны: ведь благодаря сну Адам не испытал страшной муки. Мне, как врачу, много раз хотелось даровать забвение своим пациентам, прежде чем приступать к операции. Фабрициус как-то рассказывал о некоем Арнолде из Виллановы, он жил в четырнадцатом столетии и открыл секрет снотворного, при котором, заснув, не чувствуешь боли, однако состав препарата остался неизвестным. Поэтому, взяв в руки скальпель, чтобы вскрыть живот Кэтрин, я молился не о сне для нее, зная, что это невозможно, а молился о том, чтобы меня не подвело мастерство.
Однако, когда я вскрыл брюшную полость, Кэтрин неожиданно впала в глубокое забытье; оно не было связано с тем небольшим количеством раствора опия, какой мы ей дали: ведь опий действует медленно и незаметно. Сначала я решил, что это болевой шок. Но прошло несколько часов, а она все не выходила из коматозного состояния. Дыхание ее стало затрудненным, как у Пирса во время его последней болезни. Я не понимал природу этого сна, если только он не говорил о близкой смерти.
Разрез в матке я не зашил: стенка была настолько тонкой, что швы еще больше поранили бы ее, — я оставил все как есть, предоставив исцеление времени. Разрез же на брюшной стенке зашил, продезинфицировал Галеновым препаратом и велел женщинам наложить поверх корпии круговую повязку. Во время всех этих действий Кэтрин продолжала оставаться в бессознательном состоянии, не зная, что из нее извлекли живого младенца, как это было с Цезарем и с добрым Макдуфом из шекспировской пьесы «Макбет», — эти истории поведал мне Амос Трифеллер у себя в комнате, пахнувшей полированным деревом.
Акушерка и другие женщины занялись девочкой, они вымыли ее, осмотрели и запеленали. Мне они сказали, что у нее рыжий пушок на голове, она «голосистая» и крепкого сложения. Ребенка поднесли ко мне, показали крошечное личико, и я обратил внимание, что носик у девочки такой же приплюснутый, как и мой. «Как называть ребенка? Какое имя вы придумали?! — спрашивали меня. Я ответил, что ничего не придумал: ведь мне говорили, что родится мальчик и назовут его Энтони.
Женщины посмотрели на меня с укоризной и унесли ребенка. Оставшись один, я сел, протер глаза и только тогда осознал, что стал отцом девочки, которая живет и дышит. Я сложил молитвенно руки, как делал верзила Амброс, и попросил Бога, чтобы Он и люди были добры к моей девочке. «Пусть у нее будет как можно больше игрушек, но сама она пусть не будет игрушкой для других мужчин». Прошептав эти просьбы, я тотчас решил, что дочь будут звать Маргарет, как мою мать, — к этому имени у меня всегда было трепетное отношение. Я пошел к женщинам и объявил, что назову дочку Маргарет в честь своей матери и Маргарет Фелл. Женщины закивали в знак одобрения, и теперь, когда девочка плакала, я слышал, как они ее утешают: «Тихо, Маргарет, все хорошо».
Но ничего хорошего не было. Прошло несколько часов, Кэтрин оставалась в том же состоянии — не шевелилась, и тогда акушерка освободила одну ее грудь и надавила на сосок, надеясь, что пойдет молоко. Однако, несмотря на пышность груди, выдавилась только жалкая капелька — молока у Кэтрин не было; акушерка сняла капельку пальцем и слизнула — на вкус та была горькой, как желчь.
— Все равно приложи малышку к груди, — сказала Фрэнсис Элизабет — она стояла рядом с дочерью и расчесывала волосы, разметавшиеся по мягкой подушке, — тогда и молоко придет.
Маргарет положили на живот Кэтрин, выше повязки, и щекотали соском ее ротик до тех пор, пока она не раскрыла его и не взяла грудь. Малышка начала сосать, но почти сразу выплюнула сосок, заплакала и, как ни старалась акушерка, больше грудь не брала. Ее снова положили в колыбельку и тепло укутали одеялами, приготовленными для Энтони. Я потребовал, чтобы скорее нашли кормилицу.
Сам я сел подле Кэтрин. Взял ее руку — очень горячую — и держал в своей. Всматривался в ее лицо, стараясь увидеть не лицо бедной женщины, к которой не испытывал никаких чувств, а лицо матери моего ребенка. Хотелось любить ее, чувствовать нежность, но ничего не получалось, и тогда я встал и сошел вниз, боясь, что Фрэнсис Элизабет поймет, какие чувства и мысли меня обуревают.
Внизу я увидел Финна, он сидел у камина в нижнем белье, пришивая заплаты на штаны из зеленого сукна. Он совсем обносился, и, имей я деньги, непременно купил бы ему новую одежду. Он так смешно выглядел за этим занятием, что я не удержался и с улыбкой сказал: «Вижу, ты осваиваешь новую профессию — портного».
Чувства юмора у него хватило, чтобы рассмеяться. Потом он серьезно произнес: «Не знаю, что делать, Меривел, я совсем обнищал».
— А почему бы тебе не нарисовать мой портрет? — сказал я.
— Что ты сказал?
— Ты слышал. Только не надо рисовать меня в атласных одеждах на фоне морской баталии нарисуй меня таким, какой я есть, — в старом парике, без камзола, в этой обстановке.
— Но это не принесет мне денег.
— Я тебе заплачу, сколько смогу. Но если портрет будет хорош, ты сможешь показывать его в кофейнях и получать новые заказы — не от придворных щеголей, а от обычных людей — клерков из Морского ведомства, ювелиров, юристов, галантерейщиков и так далее. Семь ливров за картину ты не получишь, но что-то тебе все же заплатят, ведь каждый понимает: портрет на стене говорит о том, что хозяин дома процветает.
Все выглядело так, словно эту мысль я долго вынашивал, хотя на самом деле она только что пришла мне в голову. Однако, высказав ее, я подумал: в этом и правда что-то есть, то же самое решил и Финн — отложив рукоделие, он взглянул на меня, и в его взгляде засветились радость и надежда.

 

Вечером того же дня акушерка вынула Маргарет из колыбели, закутала в шали и одеяла и понесла к кормилице. Я сопровождал ее: мне хотелось самому увидеть эту женщину, чтобы убедиться, что она не больна и содержит дом в чистоте.
Нависший над рекой высокий и узкий дом принадлежал ростовщику. Одну комнату занимал сам хозяин, там он вел свои расчеты, но в остальной части дома резвились дети — восемь или далее девять ребятишек разного возраста, от двух до двенадцати лет; вышедшая нам навстречу хозяйка держала на руках десятого ребенка — пухлого полугодовалого малыша.
Она пригласила нас в гостиную. В камине пылал огонь, и я ощутил знакомый запах трав, которыми отводили от дома чуму. Женщина положила ребенка на коврик у камина и взяла на руки Маргарет. Нашей будущей кормилице было лет тридцать пять, нежной улыбкой она напомнила мне Элеонору и Ханну; Женщина приложила палец к губам моей малютки, и та сразу же стала его сосать. В этот момент в комнату вошел сын кормилицы, бедно, но опрятно одетый мальчуган, со здоровым румянцем на лице. Он встал рядом с матерью, с интересом глядя на круглое личико Маргарет.
— Она похожа на плоскую маленькую пуговку, — сказал он.
— Тсс, — осадила его мать. — Только посмотри на эти глазки! Как цветочки!
Мы надолго не задержались — впечатление от женщины осталось самое хорошее. По словам кормилицы, молока у нее много, и «оно не кислое, ведь она не ест лежалых фруктов и не пьет сидр», кроме того, она «всегда начеку и внимательно следит за малышами». Когда я отдавал деньги, мне было любопытно, оставит ли она деньги себе или отнесет мужу, который отдаст их еще кому-то под проценты.
Мы возвращались домой вдоль причалов. «Странно, — сказал я акушерке, глядя на воду, — и зимы-то по существу не было, и вот уже весна».

 

Эту ночь я провел на полу у постели Кэтрин. Акушерку отправили домой, остальные женщины тоже разошлись, все в нашем доме обретало прежний облик — только голоса Кэтрин не было слышно — раздавались хрипы и вздохи.
Утром, делая перевязку, я увидел, что из шва, не переставая, сочится кровь, текла она и из влагалища прямо на простыню. Я не представлял, что можно сделать, чтобы остановить кровотечение, не понимал, почему не свертывается кровь и не затягивается рана. Но тут я вспомнил, как в больнице св. Фомы мы однажды вскрыли вену на голове мужчины, у которого шла кровь из прямой кишки, и внешний надрез остановил внутреннее кровотечение.
Я взял руку Кэтрин. Рука была холодная и блестела от влаги. Я нашел вену, сделал надрез и спустил в таз немного крови. Неожиданно Кэтрин открыла глаза. Она пристально смотрела на меня, проникая взором в мои мысли. Взгляд ее был неподвижен. Она молча смотрела и постигала все, что я сделал, все, что пытался к ней чувствовать и не мог. Я отвел глаза в сторону, туда, где висела пустая колыбелька. Мне казалось, что, когда я снова встречусь с Кэтрин взглядом, ее глаза смягчатся и я прочту в них прощение. Но взгляд не изменился.
Тогда я протянул к ней руку. Больше я ничего не делал. Не шептал последнего «прости», не произнес молитвы, вообще ничего не сказал. Просто протянул руку и закрыл эти пронзающие меня глаза.

 

Фрэнсис Элизабет горько оплакивала смерть единственной дочери, а Финн с его нежным сердцем плакал, жалея Фрэнсис Элизабет, которая спасла его от многих лишений, кормила рагу из свиных ножек и разрешила спать на брезентовой койке в комнате, где писала письма. А вот я не плакал совсем.
Я вышел из дома и направился в кофейню, там я сидел и пил чашку за чашкой переслащенный кофе. Здесь собирались люди, чтобы поговорить, выкурить трубочку, посмеяться. И, хотя сам я был чужаком, мне нравилась эта атмосфера: она возвращала меня к жизни.
Неожиданно у меня схватило живот. Я нашел отхожее место и опорожнился, и даже этот процесс доставил мне удовольствие: я почувствовал себя очистившимся, словно обрел новое тело.
Большую часть дня я провел, бродя по городу и размышляя, как жить дальше, и к наступлению сумерек ответ был готов.
Я вернулся в Чипсайд. По дороге купил букетик белых фиалок. Купил для Кэтрин, чтобы вложить ей в руки или положить поверх свежей раны, но потом и сами цветы, и желание возложить их на тело стали казаться фальшивыми, и я выбросил цветы в канаву.

 

Кэтрин похоронили на кладбище при церкви св. Элфейджа.
Я отослал Опекунам письмо, где, в частности, писал: «Теперь, уснув вечным сном, она наконец отдохнет», потом, правда, пожалел, что высказался столь сентиментально.
Тогда же я принес клятву. Я поклялся никогда больше не действовать, исходя из жалости. Теперь я понимал, что моя «помощь» Кэтрин не была (как я думал) бескорыстной — я просто старался помочь своей мелкой душонке.
В ночь после похорон два матроса с корабля «Король Яков» постучались в дверь нашего дома. Они хотели, чтобы Фрэнсис Элизабет написала от их имени письмо герцогу Йоркскому с просьбой заплатить им жалованье. Я сказал, что она не сможет этого сделать, потому что «только сегодня похоронила дочь», но я могу им помочь. Поблагодарив, они попросили рассказать герцогу об их лишениях и голодном существовании не «больше, чем в шести строчках, — только на это, сэр, у нас хватит денег».
Я пошел в комнату, где обычно писали письма, и там обнаружил Финна — он натягивал на деревянную раму украденный из театра холст. На нем что-то было уже нарисовано — кажется, небольшая часть замка или башни.
— Что это, Робин? — спросил я. — Фундамент твоей новой жизни?
— Вот именно, — ответил он. — Ведь поверх этой мазни я собираюсь написать твой портрет, а он, как ты предсказываешь, станет для меня началом новой жизни.
Натянув холст, он прислонил его к книгам на том самом столе, где я сочинял письмо матросам, — на бумагу упала квадратная тень. Это вызвало мое раздражение, но я промолчал и только глядел, как Финн берет кисть, палитру и наносит белый мазок на холст. Еще немного — и он уже методично замазывает замок. Видя, как белый цвет становится как бы прелюдией к моему портрету, я вспомнил то, о чем давно не думал: в безумии Кэтрин говорила, что видит на мне белое «дуновение смерти». Холодок пробежал по моей спине, но я постарался выбросить посторонние мысли из головы и сосредоточился на письме. Изящным, аккуратным почерком, каким всегда писал письма королю, я вывел на бумаге: «Если Англия не помнит тех, кто сражался за нее, и не заботится о них, что тогда будет с ними и с Англией? Обоих ждет тяжкая болезнь».
Эпистолярное настроение меня не покидало, поэтому я снова взял в руку перо и стал писать Уиллу Гейтсу. В письме я рассказал обо всех последних событиях и просил, чтобы кто-нибудь из слуг доставил мне в Лондон мою лошадь. Думая о Плясунье, я изумлялся, как такое резвое и прекрасное существо может все еще принадлежать мне.

 

Прошло несколько недель, и на белом холсте стал вырисовываться (как лицо, проступающее из норфолкского тумана) мой портрет. На нем я выглядел человеком серьезным, вроде судьи или библиотекаря, в глазах был внутренний свет. Финн хотел назвать картину «Врач», скрыв мое имя, ия не возражал против анонимности. Единственным неудобством было то, что приходилось в течение нескольких часов сидеть неподвижно и держать одну руку в застывшем положении — якобы вынимая скальпель из футляра с хирургическими инструментами.
Я придирчиво осматривал портрет: нет ли в нем вымысла и фальши? Но ничего подобного не было, и это меня радовало. Позади меня не развертывались утопические картины — фоном служили обычные темные панели. Я поздравил Финна, сказав, что это его лучшая работа, и увидел, как он расплылся в глупейшей улыбке.
Во время работы над портретом мы предпринимали попытки покинуть дом в Чипсайде, я искренне хотел этого: мне тяжело было спать на кровати, где умерла Кэтрин. Но Фрэнсис Элизабет при очередном упоминании о нашем уходе тут же заливалась слезами, умоляла остаться, и я обещал не уезжать раньше лета. Я подозревал, что Финн задержится на более длительный срок: ему приглянулась комната, в которой он спал, а теперь еще и работал над портретом. Фрэнсис Элизабет пришлось переселиться со своими письмами в маленькую гостиную. Но вдова не была в обиде, она пошла бы на любые жертвы, лишь бы не остаться одной.

 

В конце весны портрет был закончен, и на той же неделе ко мне доставили Плясунью.
Меня глубоко взволновали оба эти события.
Я не льстил бедняге Робину, когда хвалил его картину. В ней, выдержанной в спокойных, темных тонах, не было ничего кричащего. Однако лицо Врача, освещенное водянисто-холодным светом, говорило о раздирающих его противоречиях: любовь к профессии боролась со страхом перед тем, что она может ему открыть.
За портрет я дал Финну семь шиллингов — десятую часть того, что заплатил бы ему богатый человек, но это было почти все, что у меня осталось после того, как я расплатился со слугой, доставившим Плясунью, и отложил кое-что на место для нее в конюшне и на овес.
Лошадь была в отличной форме. Ее круп лоснился. Натертые мылом седло и уздечка были до блеска отполированы, а в приседельном мешке лежало письмо от Уилла. Он писал:
Дорогой сэр Роберт!
Ваше письмо доставило мне большую радость. Как приятно знать, что Вы в Лондоне, где Господь хранит Вас от чумы.
Вашу кобылу по моему приказу доставит младший слуга. Она не застаивалась в конюшне, каждый день хоть немного, но бегала, кормили ее отменным сеном, так что не беспокойтесь: мы о ней не забывали.
Сообщаю Вам, эта ужасная чума добралась и до Норвича, что по всем статьям плохо. Единственное утешение: как только запахло жареным, виконт де Конфолен быстренько укатил во Францию — только его и видели, это совсем неплохо, а очень даже хорошо. И я, и Кэттлбери, мы оба терпеть его не могли. Молюсь, чтобы он не вернулся.
Мы рады, что Вы живы, и шлем наши добрые пожелания малютке Маргарет — это имя очень любят в моей семье, как, полагаю, и во всем Норфолке.
Ваш покорный слуга
Уильям Гейтс.
Прочитав письмо Уилла, я, как обычно, испытал к нему прилив добрых чувств и непроизвольно вспомнил беспечную жизнь в Биднолде, непременной частью которой он являлся. Мне не терпелось поскорее сесть на лошадь и вспомнить, что это такое — ездить по улицам, а не ковылять по уши в грязи на своих двоих.
Первым делом я поехал на Шу-Лейн, в мастерскую гравера, мимо которой часто проходил, когда жил на Ладгейт-Хилл. Там я попросил сделать латунную табличку и выгравировать на ней: Р. Меривел. Терапевт. Хирург.
Затем я снова сел на лошадь, развернулся и двинулся легкой рысью. Не меняя аллюра, проехал Блэкфрайерс, пересек реку по Саутуоркскому мосту и довольно быстро оказался у дома Рози Пьерпойнт.

 

Не стану отрицать: все, что произошло потом, было очень приятно. Если раньше я думал, что утрата других, более дорогих для меня вещей уничтожит желание, которое я испытывал к Рози, то теперь знал: несмотря ни на что, его живительное пламя никогда не затухало.
Я сильно исхудал на квакерской пище и вдовьем рационе, Рози же, напротив, расцвела и раздобрела, очаровательные ямочки над ее ягодицами углубились, а когда она смеялась, у нее обозначался второй подбородок. Все это приводило меня в восхищение.
Она рассказала, что с приходом в Лондон чумы все «просто помешались на стирке, требуя, чтобы наволочки кипятились в лавандовой воде», — словом, она не помнит, чтобы когда-нибудь ее дело «так процветало».
Рози уже не сидела на рыбе и хлебе — она позволяла себе покупать цыплят и мясные пироги в кулинарии и сливки в молочной. Она много работала и теперь могла себя побаловать. У нее было твердое убеждение, что тепло в доме, котлы с ароматизированной водой и хорошая еда уберегут ее от чумы: «от этой болезни гибнут те, кто живет в голоде и в холоде, а не такие, как я, сэр Роберт».
Мы провели в постели весь день, я посвятил ее в свой план: обосноваться в городе, вернуться к медицине и зарабатывать на жизнь как терапевт и хирург. Рози села в постели, оперлась на локоть, погладила полной маленькой ручкой веснушки на моем животе и сказала: «Значит, все будет как раньше, пока ты не перебрался в Уайтхолл». Мне не хотелось с ней спорить, я кивнул, соглашаясь, и прибавил: «Вот именно. Как будто не было всех этих лет».
Я уехал от Рози вечером. Целуя меня на прощание влажными губами, она сказала, что король уже вернулся в Лондон. «Берегись попадаться ему на глаза, — прибавила она с улыбкой, — ты ведь не хочешь, чтобы твоя жизнь шла по кругу».

 

Я не попадался ему на глаза. Конечно, не попадался.
Взяв взаймы два шиллинга и девять пенсов у Фрэнсис Элизабет, я заплатил за латунную табличку со своим именем и родом занятий и прибил на дверь ниже ее собственной: «Пишу письма».
С приходом лета чума резко пошла на убыль, и люди, поверив, что болезнь больше не вернется, перестали презирать врачей. Поэтому хронически больные люди и люди, получившие травмы, из Чипсайда и его окрестностей стали ходить ко мне — некоторых направлял мой давний друг аптекарь, кое-кто приходил, прочитав табличку, а другие, услышав обо мне в кофейне или таверне, где быстро распространяются слухи и сплетни.
Чаще всего родственники или соседи вызывали меня к больным на дом, но некоторые, несмотря на раны или плохое самочувствие, приходили сами. Принимать и лечить пациентов я мог только в маленькой гостиной, которая иногда превращалась даже в операционную, подобную тем, что были у нас в «Уитлси», так что Фрэнсис Элизабет, вначале изгнанная Финном из своей рабочей комнаты, теперь лишилась и гостиной. Но и тогда она не упрекнула меня. Купила небольшой письменный стол, поставила его в своей спальне и стала писать письма там; ее почерк и стиль становились все более изящными, она постепенно обретала уверенность и меньше боялась одиночества.
Как и в прежние времена, я навещал Рози по вторникам, нас обоих устраивало такое положение вещей, никто из нас не хотел большего. Денег я ей больше не давал, зато всегда приносит что-нибудь съестное: выпотрошенного каплуна, кувшин с мелко нарубленными восточными сладостями, кружок сбитого масла. Иногда мы устраивали легкий ужин вдвоем и, сидя за столом у раскрытого окна, слушали шум реки.
— Жизнь снова начинает бурлить, — сказала Рози как-то вечером.
Да, жизнь налаживалась. Казалось, Лондон решил смехом прогнать смерть. В кофейнях Финну встречалось немало людей, готовых платить двадцать или даже тридцать шиллингов за портрет, — они снова поверили, что у них есть будущее, и даже задумывались о том времени, когда эти портреты будут висеть в домах их внуков, домах более богатых, чем те, в которых могли позволить себе жить они. Заказчики стали приходить в наш дом один за другим — торговцы, адвокаты, учителя, галантерейщики, краснодеревщики, клерки — и садились туда, где раньше сидел я, подле опустевших чернильниц в кабинете, и Финн увековечивал их на украденных холстах. Я видел, как они уходили с готовыми портретами, их грубые черты тогда смягчались — так радостно было нести в руках собственное изображение. Потом пошла вторая волна: бывшие заказчики присылали своих жен, чтобы повесить по другую сторону камина парный портрет. Когда Финн увидел необратимость этого процесса, к нему вернулась его былая жадность, и он стал просить за картину тридцать пять шиллингов, потом перешел на сорок, а вскоре и на сорок пять.
Вернувшись как-то во вторник вечером домой, я увидел на дверях третью табличку: Илайес Финн. Художник. Пишу портреты влиятельных людей. Сам Финн, одетый с головы до ног во все новое, пил в доме аликанте с Фрэнсис Элизабет. Вся его одежда, кроме рубашки и туфель, была зеленого цвета. «Ага, — сказал я, — вижу, ты вернулся из Шервудского леса». Улыбка чуть раздвинула его губы, словно говоря: «Время для таких шуточек прошло, Меривел».

 

Должен сказать, что летом 1666 года я впервые за долгое время получал удовлетворение от своей жизни, словно мы вновь шагали с ней в ногу. В старости я буду вспоминать Время Трех Табличек на Дверях.
Но потом наступило одно июньское утро, и после него удовлетворение оставило меня.
Было воскресенье. Я рано проснулся, выглянул из окна и увидел, что солнце еще не встало. Неожиданно (не могу понять почему) меня охватило желание увидеть восход над рекой, такого я давно уже не лицезрел.
Я оделся, спустился по лестнице и вышел на улицу. Улицы были пустынны. Колокол на церкви св. Элфейджа прозвонил четыре раза. Было прохладно, почти холодно, и я подумал, что, возможно, восход солнца не будет сегодня хорошо виден. Однако продолжал идти. Оказавшись у воды, я сел на ступени причала там, где с лодок и барок высаживаются пассажиры, и стал ждать. Над рекой повис белесый туман — такой плотный, что противоположного берега не было видно.
Небо постепенно светлело, теперь я видел, что оно не затянуто облаками, и, если б не туман, восход был бы таким же лучезарным, как те, что я наблюдал из окна своей комнаты в Уайтхолле.
Я засмотрелся на туман или думал, что засмотрелся, и вдруг обнаружил, что сам сижу посреди густого тумана: ни ступенек, ни пришвартованных лодок, ни меня самого нельзя было разглядеть. Я поднял глаза: небо тоже скрылось. И все же я не спешил подняться со ступеней. И даже не пошевелился. Я знал: что-то должно случиться. Казалось, время остановилось или задержало дыхание.
Я ждал. Сердце мое отчаянно колотилось. Небо вновь посветлело. Мне стало зябко, и я обхватил себя руками. Вдруг я услышал шум весел приближающейся лодки, вода заплескалась у моих ног, набегая на ступени.
Туман поднимался выше. Как только солнце показалось над крышами домов, туман над водой стал рассеиваться.
Тогда я понял, чего я ждал.
Он сидел спиной ко мне. Лодка шла против течения, и солнце, освещая реку, ярко вспыхивало на драгоценных камнях, украшавших рукав его камзола.
Лодка поравнялась со ступенями. Теперь он был так близко от меня, что я слышал его дыхание. Я прикрыл лицо ладонью с растопыренными пальцами, чтоб не быть узнанным, но в этом не было нужды: он смотрел не в мою сторону, а на дорожку за кормой — сейчас она сверкала в солнечных лучах.
Лодка прошла мимо меня — я не отрывал от него глаз. И следил за ним сквозь пальцы, пока лодка не достигла излучины реки и не скрылась из виду.
Назад: Глава двадцать вторая Профилактика
Дальше: Глава двадцать четвертая Жена галантерейщика