Глава двадцать вторая
Профилактика
Вскоре после нашего приезда в Лондон меня послали за чернилами для Фрэнсис Элизабет; на своем пути я повстречал группу мужчин, одетых в лохмотья, они безжалостно стегали себя, подобно флагеллантам во времена Черной Смерти в 1348 году. Это было на Чейндж-Стрит, и я предположил, что они идут в собор св. Павла молиться о прекращении эпидемии. Мне было любопытно узнать, какое утешение может принести такое истязание плоти, и я пошел за ними.
Я обратил внимание, что все идущие нам навстречу люди с величайшим страхом взирают на этих флагеллантов, словно это они принесли заразу, и даже переходят на другую сторону. Как часто страх перед чем-то одним, подумал я, порождает в людях абстрактный строк страх вообще, и тогда они начинают бояться всего необычного и непонятного. За этой мыслью последовало осознание того, что лично я уже ничего не боюсь, даже смерти, потому что больше не считаю свою жизнь чем-то особенным или драгоценным. Тут я улыбнулся: ведь в мои мысли неожиданно, без всякого предупреждения, вошел король. Оценив мое новое бесстрашное состояние, он фыркнул и сказал: «Неплохо». И тут же, как обычно, удалился, не снисходя до подробных комментариев.
Мы приближались к собору. Не зная, как долго продлятся молитвы флагеллантов в церкви, и помня о своем поручении купить чернила, я решил подойти к ним прямо сейчас и попросить уделить мне несколько минут до начала моления.
Подойдя к ним сзади, я заметил у двух бичующихся на спине мелкие ранки, вроде созревшей и лопнувшей сыпи, эти ранки воспалились, из некоторых сочился гной. Я начал с того, что сказал (довольно громко, чтобы перекричать их завывания): «Хочу обратить ваше внимание, добрые люди, на то, что я врач, и, если боль от ваших ран станет совсем уж невыносимой, я могу дать вам бальзам, чтобы ее смягчить…»
Флагелланты разом повернули ко мне головы, и я увидел вместо обычных человеческих лиц раскрашенные белой глиной физиономии, напоминавшие черепа. Было ясно, что в их намерения входило отпугивать людей, и то, что я осмелился приблизиться к ним, явно смутило их.
— Наша боль как раз по нам — не больше и не меньше, — резко ответил один мужчина, — что же касается вас, докторов, вот кому не помешало бы понести наказание.
Что до меня, ответил я, судьба и так отнеслась ко мне достаточно жестоко, так что я не чувствую необходимости подбавить еще жару. Я засмеялся своей шутке, надеясь вызвать что-то вроде ответной улыбки у флагеллантов, но не тут-то было. Поэтому я быстро перешел к тому, что хотел спросить. «Оглянитесь вокруг, — ответил один из них, — и вы увидите не Лондон, не город, который вы хорошо знали раньше, вы увидите место, погрязшее в хаосе. Если человек живет в хаосе, он быстро сходит с ума. С нами такого не случится. Потому что мы ничего не видим, не слышим и не обоняем. Мы знаем и чувствуем только свою боль».
Я поблагодарил его и, предоставив флагеллантам следовать их путем, отправился по своим делам. Неспешно брел я к Клок-Лейн, надеясь там купить чернила для Фрэнсис Элизабет, если только знакомый продавец не умер от чумы за время моего отсутствия. Пока шел, я все время думал о словах и поступках флагеллантов и задавался вопросом, как следует вести себя в этом «царстве хаоса», чтобы сохранить остатки здравомыслия; в результате я пришел к выводу, что мне нельзя закрывать глаза на человеческие страдания, а, напротив, надо постараться определить размеры и границы бедствия. Походить по городу. Нарисовать схему распространения чумы (нет, не на холсте!), нарисовать в мозгу — где она зародилась, как мигрировала, какие способы изобретают горожане, чтобы избежать заразы. Я составил нечто вроде плана действий, который мог помочь мне справиться с вяло текущим временем, с тоской. Такая перспектива взбодрила меня.
Ближе к родам Кэтрин стала много спать, и, как бы из солидарности с дочерью, много спала ее мать — она клевала носом и задремывала над письмами в жарко натопленной комнате, и, когда белая рука Кэтрин падала с постели, а голова матери утыкалась в стол, я тихонько выскальзывал из дома.
Женщины не спрашивали, куда я хожу, это их, похоже, не интересовало. Они не сомневались, что я вернусь: Кэтрин заставила меня поклясться на зеленых тапочках, что я никогда не переступлю через нее во сне и не сбегу. Так я занялся составлением «карты» распространения чумы в Лондоне. Иногда я направлялся к северу от Чипсайда, но чаще к югу, туда, где текла река, с этими местами были связаны многие мои воспоминания, и я знал, что замечу любую перемену и сумею объяснить то, что увижу.
К Рози я не зашел. Именно на ее улице на двух домах были скорбные надписи: «Боже, помоги нам», а в Саутуорке у воды я обратил внимание на огромное количество крыс. Но я бы не стал утверждать, что Рози Пьерпойнт находится в большей опасности и имеет шанс скорее заболеть чумой, чем жители Ламбета, или Спиталфилдса, или Шоредитча. Нельзя сказать, что болезнь идет по земле — она словно является из воздуха, подобно носимым ветром семенам, которые по чистой случайности падают то тут, то там.
На реке звучали голоса, но гораздо тише, чем раньше: многие щеголи-придворные и их подруги сбежали из города и жили в сельской местности, там, наверное, и раздавались сейчас их крики и визг. Мне говорили, что у лодочников сейчас мало работы, некоторые даже голодают, поэтому я взял за правило каждый день брать напрокат лодку. Этот акт милосердия вознаграждался последними «речными» сплетнями. Так я узнал, что в придачу ко всем лондонским несчастьям сотни списанных на берег моряков, которым при увольнении ничего не заплатили, приехали в столицу требовать свои деньги в морском ведомстве и, так как этим несчастным негде преклонить голову, они быстрее подхватывают заразу — «им даже умереть негде, кроме как на улице, сэр, и мертвецы валяются прямо в канавах».
«А почему им не заплатят?» — спросил я лодочников. В казне нет денег, был их дружный ответ, — «король неэкономно тратит отпущенные ему парламентом средства, — похоже, он собирается и впредь кормить всех лживыми обещаниями, надеясь, что ему будут приносить деньги на блюдечке». Я вспомнил, как король сказал, что «медовый месяц» его правления остался позади. Тогда я ему не поверил, но он оказался прав: народная любовь к нему пошла на убыль. Но только не моя.
Я уже несколько недель слонялся по Лондону, когда ко мне пришло осознание очень важной вещи: я не просто пытался постичь суть катастрофы, постигшей город, мне хотелось понять, что лично я могу сделать в этой ситуации. Я стал спрашивать всех, с кем сводила меня судьба, — лодочников, торговцев пирожками с угрями, продавца чернил на Клок-Лейн: «Как мне, профессиональному врачу, лучше помочь людям?» Однако никто толком ничего не говорил. Некоторые плевались: само слово «врач» вызывало у них крайнее отвращение. Другие советовали идти домой, запереть двери, жечь лекарственные травы и ждать, пока все не успокоится. Были и такие, что тут же раздевались и просили их осмотреть: нет ли на теле пятен и опухолей? Никто так и не сказал мне, чем я могу быть полезен. Думаю, я так и продолжал бы бесцельно бродить по городу, делать заметки, задавать вопросы и наблюдать, если б однажды ночью я не проснулся, лежа в кровати рядом с Кэтрин, и не ощутил в комнате и в своем сознании такую глубину безмолвия, которую нельзя сравнить ни с чем на свете. Окутанный им, я лежал, устремив взор в темноту и думал, что бы это могло быть. Прошло несколько минут (во всяком случае, у меня было ощущение, что прошло именно столько, хотя точно я не знал), и тоща я понят, что ко мне вернулась Тишина Пирса.
Такое трудно вынести — слишком одиноким себя чувствуешь. Я не мог больше неподвижно лежать в кровати и слушать эту тишину, поэтому я встал, пошел в гостиную, сел у догорающего камина и стал ждать рассвета. Я знал, что ждать придется долго: наступили долгие зимние ночи, и, чтобы занять себя, поднялся наверх, вытащил из-под кровати (где в привезенном из «Уитлси» мешке хранил кое-какие книги и письма] книгу Уильяма Гарвея «Исследования о зарождении животных» — ее дал мне Амброс в день моего отъезда. Это была книга Пирса. Он перечитывал ее множество раз, и от этого страницы стали тонкими и непрочными, как лепестки цветка, к ним даже прикоснуться было страшно. Кожаный переплет был в пятнах и довольно потрепан, однако Пирс так долго носил книгу у сердца, что она до сих пор хранила его запах, и вручая ее мне, Амброс сказал: «Она была частью. Джона и заменит тебе половник».
Я раскрыл книгу на коленях и стал осторожно листать страницы. Некоторые латинские фразы были подчеркнуты Пирсом, и почти на каждой странице я видел замечания, сделанные его миниатюрным почерком. В середине книги между страницами я обнаружил два засушенных первоцвета и листок вощеной бумаги, на которой было написано по-гречески προφυλακτικός, что означает «профилактические меры». Ниже — уже по-английски, насколько я смог разобрать — перечислялись компоненты состава, все было снабжено краткой инструкцией по технике их соединения.
Я поднес лист ближе к свету и увидел, что под инструкциями Пирс начертил несколько изящных вопросительных знаков, — он всегда их много ставил в своих книгах по медицине; эти знаки мне были абсолютно понятны, они означали одно: «Доказательств нет». Я уже собирался положить листок на прежнее место, но тут обратил внимание, что один из компонентов состава — корень лютика, и память подсказала мне, что мясистая луковичка, которая редко используется в наши дни в медицине, раньше всегда входила в профилактические сборы против чумы. Из этого я сделал вывод — правильный, насколько мог судить, — что на листке, который я держу в руках, записаны профилактические рекомендации против чумы, подготовленные самим Пирсом.
Зря Пирс делал свои записи на вощеной бумаге: чернила в нее не впитывались и вскоре выцветали. К счастью, он пользовался при письме острым пером (он всегда уделял много внимания перьям и следил, чтобы они были хорошо заострены), и потому, когда я поднес бумагу к свету, слова, нацарапанные на воске, таинственным образом высветились.
Так мне открылась моя роль в лондонской трагедии: я буду распространять профилактические сборы Пирса. Стану продавать надежду.
Деньги, которые еще оставались у меня ко времени нашего приезда в Лондон, подходили к концу. Теперь нас кормила Фрэнсис Элизабет, она же покупала уголь. Желая как-то участвовать в расходах, я стал помогать ей сочинять письма, исправлял ошибки, учил изящным оборотам. Похоже, такое положение вещей ее устраивало, но оно не устраивало меня. Сознание того, что от нужды меня спасают письма, полные жалоб и просьб (написанные для бедняков, которые могли с трудом позволить себе их оплатить), заставляло меня испытывать неловкость и страх. Поэтому я дал себе слово, что буду зарабатывать на жизнь, продавая снадобье, изготовленное по рецепту Пирса, даже если моими клиентами станут родственники покойников или умирающих, а это означало, что мне придется входить в дома, помеченные красным крестом и с надписью «Господи, помилуй».
За пять гиней старый аптекарь, которого я знал еще в то время, когда жил на Ладгейт-Хилл, приготовил мне большое количество лекарства (настоянного на малаге, и потому довольно приятного на вкус) и продал в придачу несколько дюжин пустых пузырьков. Стоя у дверей аптеки, я обратил внимание на необычный головной убор типа шлема, в котором было что-то птичье. В таких шлемах врачи входили в дома, где были больные чумой. Я спросил аптекаря, нельзя ли его на время позаимствовать. «Держите его у себя, сколько пожелаете, сэр, — сказал он. — Носивший его доктор больше не ходит сюда, он вообще никуда больше не ходит, он умер».
Я взял шлем и вышел на улицу. Кожаный шлем полностью закрывал лицо, голову и плечи. В прорези для глаз были вставлены стекла, дышать приходилось через длинный клюв с трудом, потому что клюв был забит пакетиками potpourri, чтобы защитить носителя от зараженного воздуха. В комплект, помимо шлема, входили кожаный плащ (несколько напоминавший табарду) и плотные кожаные перчатки до локтя. Было ясно: если облачиться в подобный костюм, меня (кем бы я сейчас ни был — Робертом или Меривелом, или ни тем ни другим, или сразу обоими) никто не узнает, даже самые близкие люди. Я и на человека не был похож, а скорее, на утку, но меня это устраивало: ведь профилактический сбор Пирса еще ни кем не был опробован, и, продавая его, я выступал в роли лекаря-шарлатана.
Осознание своего положения хоть и огорчало меня, однако не помешало, когда я возвращался в Чипсайд в «утином» наряде, громко расхохотаться, увидев в окне свое отражение. Ни в меховой табарде, ни в трехмачтовом бриге, водруженном на голову, не выглядел я так комично, Я смеялся так долго и так неудержимо, что все, кто проходил мимо и кого я видел сквозь прорези, смотрели на меня с опаской, как на человека, внезапно тронувшегося рассудком.
Расскажу вам, как прошла зима.
В декабре я зашел в дом, который навестила чума. Хозяин дома только что умер, рядом с ним на коленях стояла жена, держала его руку и горько плакала. Я спросил, не могу ли чем-то помочь. Нет, ответила она, никто на свете не может ей помочь, скоро она начнет чихать, потом ее станет бить дрожь — это первые симптомы чумы. Я уже собрался уходить, но вдруг предложил (не своим голосом — его заглушал утиный нос): «Если никто на этом свете не может вам помочь, почему не обратиться к тому, кого уже нет среди нас, — вдруг Джон Пирс спасет вас от смерти?» И я протянул ей пузырек с лекарством. Она взглянула на пузырек, но тут голова ее снова затряслась, и рыдания возобновились. Несмотря на крайнюю нужду в деньгах, я не спросил у этой храброй, убитой горем женщины шиллинг и три пенса — обычную цену лекарства, поэтому я кивнул ей на прощание и вышел, оставив пузырек на столе. Четыре или пять недель спустя эта женщина, которая, как оказалось, уже несколько дней меня разыскивала, отыскала мой дом и, обняв меня, поцеловала в клюв. В тот раз после моего ухода она приняла лекарство, и так как симптомы чумы не появились, она уверилась, что я ее спас.
Слухи об этом чудесном спасении распространились по городу, и с этого времени дело мое стало процветать. Люди приходили за лекарством к дому Фрэнсис Элизабет, избавляя меня таким образом от необходимости искать клиентов в зачумленных местах. Фрэнсис Элизабет поддерживала огонь в каминах, жгла травы и не выходила к незнакомцам, регулярно появлявшимся у ее дверей. Они с Кэтрин все больше времени проводили наверху: Кэтрин в кровати (где иногда я занимался с ней любовью, скрывая, что делаю это от одиночества, — я не испытывал к ней подлинного желания), а Фрэнсис Элизабет в кресле-качалке. Обе с нетерпением ждали появления ребенка, шили ему чепчики, вязали одеяльца для колыбельки. Кэтрин поднимала юбки и гладила свой живот, ставший на исходе года таким огромным, что, казалось, она вот-вот родит. Ее мать осторожно прикладывала голову к середине живота, где, подобно розовому бутону, торчал пупок, и ощущала, как брыкается малыш. Они так страстно ждали его рождения, что это ожидание поглощало все их время. К сочинению писем мать теперь относилась спустя рукава, женщины даже про меня, обосновавшегося внизу со своими пузырьками, подчас забывали, и мне стало иногда казаться, что я снова свободен, как в студенческие дни, и моя жизнь не связана ни с жизнью Кэтрин, ни с жизнью какой-нибудь другой женщины, так что я могу выйти на улицу и начать жизнь снова.
О нерожденном ребенке я особенно не задумывался. Как-то так сложилось, что я считал его собственностью Кэтрин и ее матери, словно сделал им подарок. Женщинам хотелось, чтобы родился мальчик, который со временем достигнет высокого положения в Патентном бюро. Его собирались назвать Энтони в честь покойного деда. Однажды женщины пригласили астролога. Тот поморщился, узнав, что я родился под знаком Водолея, и что-то прошептал себе под нос. Если ему верить, ребенок должен был появиться на свет крупным и здоровым, «еще в детстве он научится заразительно смеяться», прибавил астролог. Двадцать пятое февраля он назвал как предположительную дату рождения и ушел, став богаче на десять шиллингов. Кэтрин и Фрэнсис Элизабет были разочарованы: слишком мало они получили информации.
— И какая польза от смеха? — вздохнула Фрэнсис Элизабет. — Смех не приносит богатства.
И вот снова наступил день моего рождения. Я умолчал о нем, и потому никакого праздника не было. Весь день я хандрил, вспоминал глупого Дегуласса и пустые надежды его жены и дочерей. А ближе к ночи мне припомнилась Селия, ее изящество, ее сладостное пение.
На той же неделе я встретил в аптеке мужчину, жившего на свете уже девяносто девять лет Он заверил меня, что причина чумы кроется в усталости земли — и это первый шаг к концу света. Однако он страстно желал дожить до ста лет, и я убедил его купить пузырек с лекарством Пирса. Перед тем как вручить деньги, старик поинтересовался, что входит в состав сбора. Толченая рута, шалфей, шафран, отварной корень лютика, кирказон змеевидный, соль, ответил я, и все это настояно на малаге. Старик улыбнулся, кивнул, похвалил состав, назвав его «разумным», и направился к двери. Я обратил внимание, что аптекарь подобострастно поклонился, когда он выходил.
— Кто этот старик? — спросил я.
— Разве вы не знаете? — удивился аптекарь. — Вам ничего не говорят этот мясистый нос и необычная линия рта?
— Ничего.
— А мне кажется, фамильное сходство налицо. Это последний оставшийся в живых брат Уильяма Гарвея.
Непонятно почему но это сообщение так потрясло меня, что вместо того, чтобы, как я намеревался, вернуться в Чипсайд, я зашел в ближайшую таверну под названием «Крепкая телега» и заказал себе графинчик вина.
Я так давно не пил, что опьянел буквально от одного глотка. Тихо сидя в углу, я продолжал безрассудно пить вино, радуясь, что меня здесь не знают и не пристают с разговорами. Я уже собирался заказать еще один графинчик, вспомнив к этому времени, что пить одному бывает по-своему приятно, но тут услышал вежливый, вкрадчивый голос: «Доброе утро, сэр Роберт!»
Я поднял глаза. Предо мной стоял мужчина такой чудовищной худобы, что его обтянутое кожей лицо было несравненно больше похоже на череп, чем разрисованные лица флагеллантов. Над этой изможденной физиономией можно было лицезреть белокурый, когда-то, видимо, шикарный парик, теперь же он, свалявшийся, засаленный, грязный, имел отвратительный вид. На мужчине был рваный зеленый камзол, он протянул мне руку в зеленой перчатке. Я смотрел на него, ничего не понимая. И вдруг меня словно пронзило: это же Финн!
Если б у него не хватило мужества признаться, что он шпионил за мной по приказу короля, и попросить прощения, я бы встал и ушел, не проявив сочувствия к его бедственному положению. Но слова раскаяния были первыми, которые он произнес за ними последовала история его приключений. И просьба о прощении, и его история вызвали у меня жалость к нему: в первом случае он был неловок и постоянно заикался, во втором — несчастен и унижен.
Как вы помните, Селия покинула меня и вернулась к королю, когда я, заболев корью, бредил у себя в комнате. С ней поехал и Финн, захватив с собой законченный портрет.
В дороге Финн размечтался. Ему представлялось, как король хлопает его по плечу и вручает кошелек, полный золотых монет. Он мечтал о новых заказах (как сладостно звучит слово «заказ» для начинающих художников и поэтов!) и воображал вымышленные сельские пейзажи, на фоне которых будет рисовать знаменитостей.
И вот они подъехали ко дворцу. Портрет Селии выгрузили из кареты, и Финн сам понес его по Каменной галерее, полагая, что ради такого случая королевские апартаменты будут широко раскрыты. Но не тут-то было. Он ждал в Каменной галерее два дня, все его мысли были настолько поглощены перспективой блестящего будущего, что он только однажды отошел, чтобы поесть хлеба и колбасы, и однажды, чтобы облегчиться. Спал он, положив голову на камень.
Его позвали только на третий день. Король с высоты своего роста окинул взглядом портрет (Финн тем временем смиренно стоял на коленях позади). Его Величество приказал поднести ближе лампы, наклонился и поскреб пальцем краску. Жженая умбра, отслоившись, пристала к его пальцу. Король внимательно осмотрел испачканный палец и попросил принести носовой платок, чтобы вытереть краску. Платок принесли. Король махнул им на картину: «Безвкусно и убого. Ничего похожего на леди Меривел. Унесите портрет прочь».
Финн понимал, что спорить нельзя. Вступать в спор с королем означало потерять и те небольшие деньги, которые он еще имел шанс получить, если промолчит. И все же из его уст вырвался протест. Он вышел из-за картины и стал рассказывать, сколько труда вложено в эту работу, как тщательно он выписывал фон и какую нежность выказывала Селия по отношению к нему и портрету. Не говоря ни слова, король повернулся и пошел в спальню. Финн кричал вслед, что ему должны заплатить, по крайней мере, оговоренные в контракте семь ливров, иначе никто не будет верить королю, который не держит слова. Тут король остановился и позвал охрану. Финна арестовали и бросили в Тауэр.
Семь месяцев он томился в Тауэре. Ему не предъявили никакого обвинения, о нем просто забыли. Заступничество Селии помогло ему выйти на свободу. Финну было приказано никогда не приближаться к Уайтхоллу или любому другому месту, где находится монарх. Он отправился в Норфолк, уверенный, что Вайолет Бэтхерст поможет ему, но, оказавшись на месте, узнал, что хозяйство Бэтхерстов находится в крайнем запустении. Старик Бэтхерст умер и лежал теперь в сырой земле, а Вайолет, тоскуя по нему, а может, по мне, находила ежедневное утешение в отличном аликанте, которым Бэтхерст забил свой погреб. Она дала Финну четырнадцать шиллингов, чучело какого-то зверька и отправила восвояси. Когда он выходил из дома, его укусила одна из гончих Бэтхерста, тоскующая по вкусу крови.
Тогда он вернулся в Лондон умирать. Ему удавалось сводить концы с концами, рисуя декорации для театра «Дюк», но его ненависть к королю и к миру, не оценившим его дар, была столь велика, что подтачивала его физическое и душевное здоровье. Она буквально его убивала.
Вот что рассказал мне Финн в «Крепкой телеге». Мы с ним так налакались, что свалились под стол и очухались уже затемно, когда хозяин вылил на нас ведро воды. Выйдя на улицу, мы долго блевали в канаве. Я повел Финна в Чипсайд. Там Кэтрин и Фрэнсис Элизабет подняли глаза от шитья и уставились на изможденное, трагическое лицо гостя. Я пригласил его за стол, и вскоре нам принесли рагу из свиных ножек с ячменной кашей Из глаз Финна, подносившего ложку ко рту, полились слезы, которые он не смог от меня скрыть Они капали в жаркое и тем самым делали его более соленым и водянистым.
Финн спал на узкой койке в темной комнатушке, где Фрэнсис Элизабет писала письма. Ему понравился стоявший в ней запах чернил, бумаги и сургуча, и, проведя там ночь, он спросил, нельзя ли ему пожить у нас месяц или два («только до весны, сэр Роберт») за ту небольшую плату, какую он мог позволить как театральный художник.
Фрэнсис Элизабет согласилась. Постепенно ее дом наполнялся все большим числом жильцов, но она не возражала. Из тревожной на вид, вечно ноющей особы она превратилась в спокойную, сильную женщину, и я подозревал, что ей тяжело дались годы одинокой жизни. Она никогда не заговаривала со мной о безумии Кэтрин, или о том дне, когда отвезла дочь в «Уитлси», или о том, что заставило ее оставить там дочь. О том, что верит в исцеление дочери, она тоже не говорила. Казалось, она совсем не хочет вспоминать прошлое — смерть мужа прямо на ступенях Патентного бюро, бегство каменщика от Кэтрин, начало бессонницы и психической болезни дочери, — она думала о настоящем и мечтала о будущем, когда внук вырастет, станет сильным и мужественным и будет заботиться о них.
Когда же в доме появился Финн и Фрэнсис Элизабет услышала, как он называет меня «сэр Роберт», она села писать письмо в церковный суд с просьбой развести ее дочь с «растворившемся в воздухи» каменщиком, чтобы та могла выйти замуж за отца своего ребенка. Застав Фрэнсис Элизабет за этим занятием, я сел рядом и ласково отобрал у нее перо. Я собирался сказать ей, что тоже женат, и женат на женщине, которую избрал для меня король, но язык не поворачивался сказать такое матери Кэтрин, и потому я просто указал ей на то, что «в воздухе» пишется через «е», да и стиль ее в этом письме не столь изящен, как обычно. А ведь церковники «страсть как любят красивый слог» и форма письма может повлиять на их решение. В результате она порвала письмо и начала новое, но тут я уже не стал ей мешать и ушел.
В то время две вещи приносили мне утешение: знание, что предательство Финна не дало ему ничего, кроме страдания, и неожиданное открытие, что, несмотря ни на что, мы по-прежнему хорошо относимся друг к другу. Я чувствовал себя его покровителем. Финн же не сомневался, что наша встреча в «Крепкой телеге» была предопределена свыше и, если он останется со мной, ему откроется его настоящее будущее. Он видел себя как бы изображенным на картине натурщиком, который в один прекрасный день оживает, оборачивается, видит за своей спиной прекрасную поляну и понимает, что может покинуть скучный передний план и перебраться в сказочно прекрасное место.
О королевском дворе мы почти не говорили, как и о превратностях наших судеб. Мы с любовью вспоминали Норфолк, его широкие просторы, промозглый ветер, мирные, ухоженные парки. Вспоминали мы и индийского соловья — для каждого он по-своему был значительным явлением. Мы говорили и о Кэтрин, и о том, как. не желая того, иногда непостижимым образом связываем навечно свою судьбу с судьбой другого человека.
Я заметил, что после появления в нашем доме Финна, если мне долго не спалось, стоило только представить его внизу на узкой коечке, и чувство одиночества сразу же отступало. Тогда во мне зародилась надежда, что и после рождения ребенка он останется здесь и будет спать в окружении чернильниц.
Как и предсказал астролог, рано утром двадцать пятого февраля у Кэтрин отошли воды.
Я быстро оделся, зажег лампы и расставил вокруг кровати. Фрэнсис Элизабет подбросила угля в камины и пошла за акушеркой, живущей в Сент-Суитинз-Лейн. Финн тоже проснулся и бродил по дому в нижнем белье, изумленно моргая.
Акушерка оказалась робким, изящным созданием. Ей бы цветами торговать. «Вы уверены, что привели ту женщину?» — спросил я у Фрэнсис Элизабет. Но на меня только замахали руками и погнали прочь. Женщины спокон веку присвоили себе исключительное право присутствовать при родах, словно поклялись держать это таинство в секрете от мужчин.
Перед тем как выйти из комнаты, я спросил Кэтрин, не страшно ли ей. Телесная боль не страшна — мучительны лишь душевные терзания, ответила Кэтрин. «Я боюсь одного — вдруг ты бросишь меня. И ничего больше», — прибавила она.
Мы с Финном съели на завтрак по куску шоколадного торта и пошли в театр, где Финн работал сейчас над венецианскими декорациями и раскрашивал колонны, вырезанные из тонкой фанеры. «Ну что ж, — не удержался и съязвил я, — день обещает быть для тебя приятным, Финн, ведь ты не раз подпирал колонны». Я ждал, что он улыбнется, но не дождался. Вид у него был удрученный.
Я неспешно направился домой, по пути зашел в аптеку, где купил опия на тот случай, если у Кэтрин после родов пропадет сон, потом заскочил в «Крепкую телегу», чтобы пропустить, по обыкновению, стаканчик-другой вина. В Чипсайд я вернулся уже во второй половине дня, не сомневаясь, что мой сын Энтони родился и уже издал свой первый крик в этом мире.
Но он не родился. Дом гудел от галдящих женщин — соседок Фрэнсис Элизабет, они пришли помочь, а заодно и посплетничать. Женщины довели жар в каминах до предела и поливали уголь каким-то едко пахнувшим зельем. Одна из них испекла двадцать восемь пирожков с фруктовой начинкой. Другая, работавшая, как Рози, прачкой, выстирала все одеяльца для колыбельки и даже успела высушить их на раме для сушки белья. Соседка с семью детьми пела шотландские песни — по одной на каждого ребенка, и еще одну в память о восьмом, умершем в младенчестве.
Время от времени я получал сообщения о состоянии Кэтрин. Родовая деятельность была слабая. Ее крупное тело оказалось не сильным и не помогало ребенку быстрее появиться на свет. Так прошел день, и наступил вечер, а Кэтрин все не могла разродиться. Примерно каждые десять минут схватки становились такими интенсивными, что ее крики доносились до маленькой гостиной, где я сидел и ждал и, чтобы время шло быстрее, играл арпеджио на гобое.
Пришел Финн, и все мы скромно поужинали пирожками, заедая заварным кремом. После ужина меня охватила сонливость — ведь сегодня я очень рано встал, — и я сразу рухнул бы в постель, если б она у меня только была. А так я немного поиграл с Финном в рамми и, засыпая над картами, продул ему подряд пять партий. Потом он пошел к себе, а я кое-как пристроился на скамье с высокой спинкой; одна из женщин накрыла меня шерстяным пледом, и я забылся тем беспокойным, неглубоким сном, в котором переплетаются обрывки снов и грез наяву.
Однако окончательно проснулся я только утром, принял сидячее положение и прислушался. Уже через мгновение до меня донесся крик Кэтрин — не крик даже, а, скорее, слабый, жалобный стон, словно силы совсем оставили ее.
Тихо поднявшись по лестнице, я постучал в дверь спальни. Мне открыла акушерка и позволила войти. Я приблизился к кровати, рядом сидела Фрэнсис Элизабет, держа в своих руках руки дочери. В этот момент началась схватка. Кэтрин выгнула спину и открыла рот, чтобы застонать, но даже на стон у нее не хватило сил. Я нежно коснулся ее лица. Оно было воскового цвета, холодное, губы синие, потрескавшиеся. «Кэтрин», — прошептал я, но она не смогла ни сказать мне что-нибудь в ответ, ни даже улыбнуться.
— Как ей помочь? — спросил я акушерку.
— Ребенок крупный, сэр, она не может разродиться.
— И что же делать?
— Ничего. Только ждать и молиться.
— А дальше что?
— Если она станет впадать в забытье…
— Что тогда?
— Я наблюдала такие случаи, тогда мать можно спасти только одним способом…
— Вскрыть матку?
— Да. Тут нужен хирург.
Я понимающе кивнул и взглянул на Фрэнсис Элизабет, но она не смотрела в мою сторону. Наверное, она знала не хуже меня, что хирург, спасая Кэтрин, неминуемо принесет в жертву ребенка, он просто кусок за куском вырежет его из ее тела.
Выйдя из спальни, я сошел вниз, в маленькую гостиную. Огонь в камине догорал, и я подложил угля. Опустившись на колени перед камином, я не двигался.
В половине десятого я услышал, как две женщины вышли из дома, и понял, что они хотят попытаться разыскать хирурга.
Тогда я встал, пошел на кухню, нагрел воды и помыл руки. Мне было ясно, что я буду делать.
Час спустя женщины вернулись. Хирурга они не привели: разве найдешь его, когда в городе чума!
Финн, которому не надо было в этот день раскрашивать колонны, подошел и внимательно посмотрел на меня. Лицо его позеленело.
— Меривел, — сказал Финн — теперь он так называл меня, — что ты собираешься делать?
— Собираюсь предотвратить смерть, — ответил я.
Финн судорожно сглотнул. Потом взял шерстяной плед, под которым я спал ночью, завернулся и стоял, дрожа в нем, как в надежном убежище, вроде коровника старика Бэтхерста.
И тут я стал отдавать приказания. Акушерке я велел вымыть живот Кэтрин и постелить под нее чистую простыню. Двух женщин послал за тампонами и бинтами, еще одну попросил растолочь крупицы опия и растворить в воде.
Тем временем я достал мой скальпель, иглу для наложения швов и прокипятил их. Все это время я не чувствовал никакого страха, только сильное возбуждение, подобное тому, какое ощущал в угольном погребе родительского дома, когда вскрывал трупик скворца.
Я поднялся в спальню. Кэтрин лежала с широко раскрытыми глазами, дыхание было поверхностным, как у тех маленьких собачонок, которых я когда-то лечил.
В комнате было шесть женщин. После того как в рот Кэтрин влили раствор опия, я указал каждой ее место: двум предстояло удерживать плечи и туловище роженицы, двум — ноги, остальные (среди них была акушерка, я очень надеялся на ее маленькие, ловкие пальчики) должны были помогать мне.
День был солнечный. Свет заливал комнату, лучи солнца играли на моих руках и на лезвии скальпеля.
Я помолился, но не Богу, а своей матери и Пирсу. Помогите мне сейчас, попросил я.
И сделал надрез.
Я разрезал кожу. Капли крови, как алые бусинки, выступили от пупка до волос на лобке.
Когда я стал резать мускульную ткань, кровь обагрила весь живот. Помощницы собирали ее тампонами.
Я вскрыл брюшную полость. Стараясь говорить спокойно, я попросил акушерку и другую помощницу держать руки у краев раны и не давать ей закрыться. Они так и сделали, я же, отложив скальпель, стал с помощью тампонов и корпии останавливать кровотечение. Когда кровотечение приостановилось, моему взору открылись змеевидный кишечник Кэтрин, мочевой пузырь и стенка матки.
Я вытер руки чистой тряпкой. На лицо Кэтрин я не смотрел и не позволял себе думать о том, как она мучается, целиком сосредоточившись на своих руках.
Я почистил скальпель, стер кровь с призыва «Не спи!». Поднес острие ножа к нижней части матки и сделал поперечный разрез.
Опять хлынула кровь. На мои руки, на кольца кишечника. Скальпель снова пришлось отложить. Я прикладывал к ране тампоны, они тут же пропитывались кровью, я выбрасывал их и брал новые. С моего лба стекла капелька пота и обожгла глаз. Я слышал стук собственного сердца и на какую-то долю секунды даже забыл, где нахожусь.
Но я не потерял сознание и не растерялся. Раздвинул края разреза в растянутой стенке матки и почувствовал, как мои пальцы коснулись головы ребенка.
— Помоги мне теперь, — сказал я акушерке. — Мои руки слишком большие, чтобы лезть в матку. Я буду держать разрез открытым. Просунь правую руку под головку, как рожок для обуви, и мягко — не рывком — поднимай.
Итак, я встал сбоку, и акушерка, похожая на цветочницу, засунула руки в матку Кэтрин и извлекла ребенка, — сначала, как я ее учил, освободила головку, а потом, просунув свои крошечные ручки под мышки малыша, вытащила и все скользкое тельце.
Ребенок был живой.
Но это не был Энтони. Родилась девочка.