Книга: Том 2. Губернские очерки
Назад: Казусные обстоятельства
Дальше: Неоконченное
VI
– Не можно ли мне домой отлучиться, ваше благородие? – сказала Кузьмовна, входя в комнату.
Она была сильно взволнована и тряслась всем телом.
– Разве что-нибудь случилось? – спросил я.
– Да что случиться-то! вот девка сказывает, что Иван Демьяныч в дому шарит – только чудо, право!.. Отпустите, сударь, по крайности хошь бы посмотрела, как гнездо-то мое разоряют.
– Нет, Кузьмовна, теперь домой не время идти: ты отвечать должна.
– В чем же я отвечать буду? Я, сударь, тебе наперед говорю, что ничего не знаю.
– Посмотрим; как тебя зовут?
– А как зовут – Маврой зовут.
Я сделал здесь обычные вопросы, которыми начинается всякий допрос.
– Знаешь ли ты Варвару Михайлову Тебенькову, она же скитница Варсонофия?
– Да ты как же, сударь, это спрашиваешь: просто, что ли, или записать хочешь?
– Ты видишь, что я первый твой ответ (об имени и т. д.) записал: стало быть, это не разговор, а следствие.
– Так, сударь… Не припомню, сударь, чтой-то я, никакой Варвары Михайловой не припомню.
И она делала вид, как будто старалась припомнить.
– Может быть, Варсонофию припомнишь?
Она снова задумалась.
– Ну, и Варсонофии никакой не припомню; может быть, и была у нас Варсонофия, да уж, право, не знаю, про какую ты спрашиваешь… Была у нас Варсонофия кривая, была Варсонофия горбуша, а Тебеньковой Варсонофии что-то и не бывало.
– А Тебенькова Михаила Трофимыча, московского купца, знаешь?
– Н… не знаю… какой же это такой Трофим Тебеньков? что-то и не слыхала я про такого…
– Не Трофим, а Михайло Трофимов Тебеньков… знаешь ты его или нет?
– Нет, сударь, не знаю я Тебенькова…
– А грамоте умеешь?
– Какая, сударь, у нас грамота? печать церковную читать коё-как еще могу… да и то ноне глазами ослабла. Намеднись вот Петр Васильевич канунчик прочитать просил, так и то, сударь, не могла: даже Дарья Семеновна, хозяйка ихняя, удивилась – вот, сударь, какова наша грамота… Это хошь у кого хотите спросите.
– А писать не умеешь?
– Не умею, сударь, не стану лгать; не умею: даже молода была, никогда писать не могла.
– Слушай.
По молитве
Ангельского жития подражательнице, горнего Иерусалима ревнительнице, добродетелей небесных поборнице, девственныя чистоты охранительнице, матушке и. Магдалине, аз, грешный раб ваш Михаил, земно кланяюсь, здравия и всякого благополучия желаю; как вы там, матушка, в своей честной обители, благополучно ли проживаете?.. А что вы, матушка, насчет Варвары пишете, так вы на ее злонравное прекословие не глядите, а стригите ее как вам пожелается. Я свои капиталы распорядил; богатство наше, матушка, тленное, надо тоже и о душе подумать, чтоб было с чем пред создателя предстать. Нынче же мы большое для християнства дело затеваем, однако дока́ ничего об нем не пишу, потому что и известного ничего еще нет. Так вы бы на нее, матушка, не смотрели, а внушали бы ей, что на родителей надеяться нечего, потому как сама себя соблюсти не умела, стало быть, и надеяться не на кого. И еще вы пишете, что и за косу ее привязывали и другими средствиями началили, и все якобы проку от этого нет… Так вы бы ее еще, матушка, маленько, яко мать, повымучили, а буде, какова пора ни мера, и за тем противничать станет, в холоднем бы чулане заперли, доколе не восчувствуется, или и иную меру одумали. А мне с Варварой деваться некуда, по той причине, что я и в сердце своем положил остальное время живота своего посвятить богоугодным делам. Даже и об том помышляю, чтобы, на старости лет, совсем от мирския прелести удалиться, и сказывали мне, будто для того в закамской стороне и места удобные обретаются, и живут в них старцы великие постники и подражатели; так вы бы, матушка, от странников, в ваши места приходящих, об том узнавали, где тех великих старцев сыскать, и мне бы потом отписали. А у нас на Москве горше прежнего; старец некий из далеких стран сюда приходил и сказывал: видели в египетской стране звезду необычную – красна яко кровь и хвост велик. И тамошний египетский салтан с звездочеты зело таковому чуду дивляхуся… Уж и подлинно, матушка, не быть ли вскорости второму пришествию! увы нам, беззаконным! Матушкам: Манефе, Евфалии, Уалентине нижайше кланяюсь: напрасно вы, матушки, себя беспокоите, гостинцы нам высылать; помолитесь за нас, грешных, а мы вам завсегда, по силе-помощи, всем служить рады.
Раб ваш смиренный
Михаил Тебеньков.
– К тебе это писано?
– Какое же это письмо? Чтой-то будто я ни от кого таких писем не получивала!
– Да ты говори прямо: к тебе или не к тебе это письмо писано?
– А кто ж его, сударь, знает: ведь писать никому не запрещается – может, кому и вздумалось написать, только я ничего этого не получивала, и об чем там сказано, не знаю…
– Так и записать прикажешь?
– Так, батюшка, и запиши. Это точно что не знаю, не стану на себя лгать. Да и обычая у нас такого не бывало, чтоб переписываться: мы, батюшка, старухи старые, слепенькие, нам впору божественные книжки читать, а не то чтоб переписываться.
– Ну, слушай же еще.
По молитве
Доброжелателю нашему, добродетелями яко смарагд изукрашенному, батюшка Михайло Трофимыч, аз, смиренная и. Магдалина, со всеми нашими матушками нижайше кланяюсь, спаси вас бог, а паче всего приумножь нетленные богатства души вашей… А что вы нам про девицу Варвару пишете, так об ней много беспокоиться не извольте: уж она не Варвара, а и. Варсонофия, смирилась и стричь себя допустила. Много было у нас с ней в этом разговору; все прежняя прелестная жизнь смущала, да я, положившись на ваше родительское благословение, стала ее усиленно к богоугодному делу нудить, а если бы не то, так и в жизнь бы, кажется, не дозволила: такого твердого нраву девица. Насчет того дела, про которое вы секретно пишете, и у нас прошли было слухи, и мы очень этому возрадовались, а сестры-старухи даже прослезились все, что древнее благочестие не токмо не изведется, но паче солнца воссиять должно. Спаси вас господи за ваши труды, почтеннейший муж Михайло Трофимыч; мы, что можем, с своей стороны на общую пользу готовы, только сами знаете, старухи сироты что в таком великом деле могут, кроме молитв? А когда вы, батюшка, одумаете от прелести мирской уклониться, так прежде не худо бы вам в нашем скиту погостить, около дочки вашей; наши старушки за вами походили бы и вашу старость бы упокоили. Все они нижайше вам, нашему благодетелю, кланяются и все, благодаря бога, благополучны, только престарелая мать Палинария неделю тому назад преставилась, так многие старушки сильно об ней растужились. Посылаем вам, батюшка, нашей работы ложечек: примите, и нас, сирых скитниц, не оставьте. Доброжелательница ваша
и. Магдалина.
– Ты писала это письмо?
– Нет, батюшка, какое такое письмо, я и не знаю… верно, какой-нибудь ворог на меня эту напраслину взводит, а я, сударь, вот что тебе скажу, что я и писать-то не учена… да уж нельзя ли, ваше благородие, до завтрева спросы-то покинуть: больно мне что-то неможется, а завтра, может, и припомню что.
– Так ты решительно утверждаешь, что никакой Варсонофии или Варвары Тебеньковой не знаешь?
– Не знаю, батюшка, не знаю.
– Вспомни, однако ж, что не далее как за полчаса перед этим ты сама подробно рассказала всю историю своих отношений к Тебенькову и созналась, что Варвара точно жила у тебя в обители.
– Не знаю, сударь, может, с испугу и точно я что солгала, а теперь даже просто, что и говорила-то, позабыла… вот я тебе как, сударь, скажу…
– Господин ратман, вы можете засвидетельствовать, что Кузьмовна созналась в том, что она знает Тебенькову?
– Да помилуй, сударь, разве ты судом меня спрашивал? ведь тот разговор у нас по душе был.
– Здравствуйте, матушка Мавра Кузьмовна! – сказала в это самое время Варвара Тебенькова, подошедшая, по знаку моему, к допрашиваемой.
Если бы в эту минуту слетел огонь с неба, то и он не поразил бы Мавры Кузьмовны в такой степени, как слабый и тихий голос Тебеньковой. Кузьмовна растерялась и как будто совсем ослабла; первым ее движением было перекреститься, вторым – опуститься на стоявший вблизи стул. Казалось, впечатление было полное, подавляющее; Кузьмовна задыхалась, стонала и беспрестанно крестилась. Я ожидал, что вот-вот вырвется у нее признание. Однако, минуты через две, она немного успокоилась, встала и не только не созналась, но продолжала запираться еще с бо́льшим ожесточением.
– Извините, ваше благородие, – сказала она голосом еще неуспокоившимся, – очень уж я испужалась… словно из земли незнакомый человек вырос… Да кто ж ты такая, голубушка, что я словно не припомню тебя? – продолжала она, обращаясь к Тебеньковой.
– Чтой-то, матушка, будто уж смиренной Варсонофии не припомните? чай, не день и не два с вами жили.
– Какая же ты, голубушка, Варсонофия? была у нас горбуша Варсонофия, так неужто ты та самая и есть?
– Вишь, как пришло ей узлом, вишь, какую чушь городить начала! Память, что ли, у те отшибло, старая, что Варвару не узнаешь? – сказал Половников.
– Куда, чай, узнать? – отозвалась Варвара с горечью, – мы люди темные, подначальные, поколь в глазах, дотоль нас и знают… А вспомните, может, матушка, как вы меня в холодном чулане без пищи держивали, за косы таскивали… али вам не в диковину такие-то дела, али много за вами этого водилось, что и на памяти ничего не удержалось?..
– Повтори свое показание, – сказал я.
VII
– Осталась я после мамыньки по восьмому годку; родитель наш не больно чтобы меня очень любил, а так даже можно сказать, что с самых детских лет, кроме бранных слов, ласки от них я не видывала. Должно полагать, что на мамыньку они неудовольствие питали, потому что и меня часто ею попрекали, что будто бы я как не ихняя дочь, а какого-то приказного. По этой самой причине родитель наш меня с собой и не держал, а соблюдал больше на кухне с рабочими людьми. Родитель наш человек суровый, словно как даже без души совсем…
– Вот как нынче об родителях-то говорят, – отозвалась Кузьмовна, язвительно улыбаясь.
– Конечно, ихние добродетели вам больше известны, матушка, потому как ихнее к вам большое пристрастие было, особливо насчет Манефы Ивановны…
– Еще и Манефу Ивановну какую-то приплела… ну, плети, плети свои сплётки, голубушка.
– В дево́чках я точно что больно шустра была, ваше благородие. Известно, без призору, как крапива у забора росла, так и норовишь, бывало, озорство какое ни на есть сделать. Добру учить было некому, а и начнет, бывало, родитель учить, так все больше со злом: за волосы притаскает либо так прибьет, а не то так и прищемить норовит… как еще жива осталась… Вот матушка Мавра Кузьмовна сказывала вам, будто родитель наш плакался, как меня в скиты привез, так это они напрасно сказали. Родитель наш такое сердце в себе имеют, что даже что такое есть слезы не знают… А если и в са́м-деле плакали, так это потому, что по обычаям в таком деле слезы следуют, а без слез люди осудят. Была у нас суседка, старуха старая, так она только одна и жалела меня, даже до господина надзирателя доходила с жалобой, как родитель со мной обходится, только господин надзиратель у родителя закусил и сказал, что начальство в эти дела не входит. Так старуха-то, бывало, только дивится, как это я жива состою: вот какое житье было…
Тебенькова закручинилась и утирала концом платка, которым повязана была ее голова, катившиеся из глаз слезы. Кузьмовна, напротив, стояла совершенно бесстрастно, сложивши руки и изредка улыбаясь.
– Конечно, сударь, может, мамынька и провинилась перед родителем, – продолжала Тебенькова, всхлипывая, – так я в этом виноватою не состою, и коли им было так тошно на меня смотреть, так почему ж они меня к дяденьке Павлу Иванычу не отдали, а беспременно захотели в своем доме тиранить? А дяденька сколько раз их об этом просили, как брат, почитая память покойной ихней сестры, однако родитель не согласились ихней просьбы уважить, потому что именно хотели они меня своею рукой загубить, да и дяденьке Павлу Иванычу прямо так и сказали, что, мол, я ее из своих рук до смерти доведу…
Половников вздохнул.
– Вот они каковы все, – сказал он, – по наряду, где написано плакать, во всякое время плакать готовы, а християнскую душу загубить ничего не значит.
– Что делать! каковы уродились, таковы и есть, не посетуй, родимый! – заметила иронически Кузьмовна, – у тебя бы поучиться, да ты, вишь, только ложечки ковырять умеешь, а немца наймовать силы нетутка.
– Жила я таким родом до шестнадцати годков. Родитель наш и прежде каждый год с ярмонки в скиты езживал, так у него завсегда с матерями дружба велась. Только по один год приезжает он из скитов уж не один, а с Манефой Ивановной – она будто заместо экономки к нам в дом взята была. Какая она уж экономка была, этого я доложить вашему благородию не умею…
– Будто уж и не умеешь? – прервала Кузьмовна.
– А ты почему знаешь, что умеет? – спросил я.
– Да ведь и по виду, сударь, различить можно, что девка гулящая, – сказала она.
– Только стало мне жить при ней полегче. Начала она меня в скиты сговаривать; ну, я поначалу-то было в охотку соглашалась, да потом и другие тоже тут люди нашлись: «Полно, говорят, дура, тебя хотят от наследства оттереть, а ты и рот разинула». Ну, я и уперлась. Родитель было прогневался, стал обзывать непристойно, убить посулил, однако Манефа Ивановна их усовестили. Оне у себя в голове тоже свой расчет держали. Ходил в это время мимо нашего дому…
Тебенькова потупилась и покраснела. Несколько секунд стояла она таким образом, не говоря ни слова, но потом оправилась и продолжала свой рассказ тем мягко-застенчивым голосом, в котором слышались слезы молодой и не испорченной еще души.
– Ходил в это время мимо нашего дому молодой барин. Жили мы в ту пору на Никольской, в проулке, ну, и ходил он мимо нас в свое присутствие кажной день… Да это нужно ли, ваше благородие?
– Ничего, продолжай.
– Только больно уж полюбился мне этот барин. Девчонка я была молодая, не балованная, а он из себя казал такой смирный да тихонький. Идет, бывало, мимо самых окошек, а сам в землю глядит, даже на окошко-то глаза поднять не смеет. Одет, бывало, чистенько, из лица бледный, глазки большенькие, и все песенку про себя мурлычет. Поначалу хаживал он только утром, в присутствие и назад, а потом начал и вечером учащать. И столько я любила смотреть, как он, бывало, идет по улице, что даже издальки завидишь, так словно в груде у тебя похолодеет.
Тебенькова задумалась, несколько минут крепилась и потом вдруг горько и сосредоточенно зарыдала.
– Ничего, матушка, бог даст, соединитесь с своим предметом, – заметил, в виде утешения, Половников.
– Только раз, сижу я это вечером под окошком, и вижу, что идет мой барин милый. Поравнялся он с моим окошечком, да и стал тутотка; говорить ничего не говорит, а словно замешался… Я тоже сижу, будто в пяльцах работаю, а сама даже ничего не вижу, только дрожу вся. Вот он постоял-постоял и пошел, однако, своею дорогой, не сказавши слова. А мне и невдомек, что в этой же горнице Манефа Ивановна сидели, и все за нами выслеживали; только тогда и догадалась, как оне заговорили со мной. «А что, говорит, Варвара Михайловна, или вам господин приказный по ндраву пришел?» Только я испужалась, даже дыханье у меня захватило. «Нет, говорю, никакого приказного я не знаю». – «Ну, полноте же, моя голубушка, от меня скрываться вам нечего; я, говорит, давно за вами примечаю, и хотя в иночестве нахожусь, однако слабость человеческую понимать могу; так вы, говорит, лучше во всем мне откройтесь – может, заодно как-нибудь и устроимся». Ну, я тоже на это ей говорю: «Коли вы уж так, говорю,
Манефа Ивановна, так я перед вами скрыться не могу: давно уж я в Митрия Филипыча очень влюблена». Ну, и точно-с, на другой это день, родителя нашего дома не было, идет Митрий Филипыч мимо, а Манефа Ивановна в окошко глядит. «Позвольте, говорит, вас просить, господин приказный, не угодно ли побеседовать». Он и вошел; натурально, угощенье тут подали. «Верно, – говорит Манефа-то Ивановна, – вам наши горницы полюбились, что очень часто мимо нас ходите». Ну, он точно сознался, что влюблен. «А коли так, – опять говорит Манефа Ивановна, – я вам препятствия делать не стану». И оставила нас вдвоем. Только что́ у нас тут с ним было, до подлинно сказать вашему благородию не могу, потому как я даже рассудка своего ровно как лишилась. Больно уж он меня любил; стал это меня обнимать да целовать: «Варенька, говорит, жизнь вы моя, очень я по вас сокрушаюсь». А сам это, знаете, все ласкается да целует. Однако я поначалу виду не подавала: «Мужчины, говорю, все обманщики, и вы тоже обманете». Ну, и все такое…
– Да хошь бы ты покороче, что ли, рассказывала, – прервала Мавра Кузьмовна с худо скрытою досадой.
– Прикажете, что ли? – спросила меня Тебенькова.
– Разумеется, продолжай.
– Таким родом пробыли мы с полгода места, и хоша и был у нас разговор, чтобы наше дело законным порядком покончить, однако Манефа Ивановна отговорила родителя этим беспокоить, а присоветовала до времени обождать. Только в полгода времени можно много и хорошего, и худого дела сделать; стало быть, выходит, что я не сильна была свою женскую слабость произойти и…
Тебенькова опять вспыхнула и потупилась.
– Что ж, чай, тоже забеременела, скитница?! – заметила Кузьмовна, – такое хорошее дело и не в месяц сделать можно!
– Ваше благородие! прикажите мне одной говорить, – сказала Тебенькова.
– Замолчи, Кузьмовна, твоя речь впереди.
– Вот как этакое-то дело со мной сделалось, и стали мы приступать к Манефе Ивановне, чтоб перед родителем открыться. «А что, говорит, разве уж к концу дело пришло?» И заместо того чтоб перед родителем меня заступить и осторожненько ему рассказать, что вот господин хороший и поправить свой грех желает, она все, сударь, против стыда и совести сделала. Сама меня, можно сказать, в грех ввела, да и сама же с руками родителю и выдала. Стал он допрашивать меня, что и как, и столько я, сударь, в то время побоев и ругательства приняла, что, кажется, не помни я завсегда, что християнская во мне душа есть, так именно смертию умереть следовало. Порешили они на том, чтоб в скиты меня на всю жизнь погребсти. Ну, наше дело детское: что над нами родители захотят сделать, то и сделают, потому как мы и слов против них не имеем. Меня хошь за вину в скиты сослали, а то вот у Мавры Кузьмовны в обители купеческая дочь Арина Яковлевна жила, так та просто молодой мачихе не по нраву пришлась, ну и свезли в скиты. Вот тоже и Филат Финагеич вашему благородию истинную правду про купеческого сына рассказывал, которого родители малоумным захотели сделать; нашей власти тут нет, чего старики захотят, то мы и исполнять должны.
– Какую-то там еще Арину Яковлевну приплела – только чудо, право! – заметила Мавра Кузьмовна, улыбаясь и покачивая головой.
– Видно, старые грехи гвоздем выходят, Мавра Кузьмовна; откуда слез ни брать, а, стало быть, плакать приходится, – сказал Половников.
– В скитах чего уж со мной не делали! вот эта самая Мавра Кузьмовна надо мною тешилась: и в холодний-то чулан запирала, и голодом морила, и на цепь саживала. Думаю я так, что оне с Манефой Ивановной извести меня захотели, чтоб я, значит, померла, и им после того родительский капитал весь получить. Только, видно, бог не попустил до этого; хошь и больно я от ихних побоев захворала, однако разрешилась благополучно младенцем…
– Куда ж младенца-то девали?
– А сказывали, что на деревню к мужичку в сыновья отдали, да после будто бы помер, – отвечала Тебенькова, но потом, обратившись к Кузьмовне, как будто внезапная мысль озарила ее голову, прибавила: – Нет, ты скажи, куда ты Мишутку-то девала?
Кузьмовна все так же улыбалась, а изредка даже пожимала плечами.
– Нет, ты скажи, однако, – приставала к ней Тебенькова, – ведь ты, может, его в помойную яму выкинула – у вас в обители на это мода была…
– Отвечай же, Кузьмовна, – сказал я.
– Да что же я, сударь, скажу, когда уж я показала раз, что и ее-то совсем не знаю… об каком она Мишутке еще спрашивает? право, чудо!
– Ну, слушай же.
«18** года, марта… дня, нижеименованные лица, быв спрошены, по расколу и прикосновенности, без присяги, показали:
1) Михаилом зовут меня, сыном Трофимовым, по прозванию Тебеньков, от роду имею лет, должно полагать, шестьдесят, а доподлинно сказать не умею; веры настоящей, самой истинной, «старой»; у исповеди и св. причастия был лет восемь тому назад, а в каком селе и у какого священника, не упомню, потому как приехали мы в то село ночью, и ночью же из него выехали; помню только, что село большое, и указал нам туда дорогу какой-то мужичок деревенский; он же и про священника сказывал. Под судом бывал ли, не знаю, а по следствиям тоже волочили, без этого не бывает; об штрафах тоже сказать не умею; разве что в консисторию гоняли, так это точно бывало. Дочь моя Варвара, точно, ушла от меня в скиты своею охотой и с моего благословения, и жила там в обители у игуменьи Магдалины, которая ныне мещанкой в городе С *** приписана и зовется Маврой Кузьмовной. Чтобы она напредь того была беременна, того я не знаю, и где она теперь находится, также не умею сказать, потому что с тех пор, как скиты разогнали, никаких известий оттуда не имею. Манефа Ивановна, старушка, точно у меня живет, однако не в любовницах, а в домоправительницах. Что показал по сущей справедливости и пр.
2) Манефа Ивановна Загуменникова, от роду имею тридцать лет; состою по расколу и жила в скитах, в обители у игуменьи Магдалины, где пострижена в иноческий образ под именем Маремьяны. Варвара Тебенькова, дочь моего хозяина, точно ушла от родителя своего в скиты, где и жила в той же самой Магдалининой обители, но про беременность ее ничего не знаю. Какая причина заставила ее идти в скиты, сказать не умею, потому как хотя я в то время и жила у Михаила Трофимыча в ключах, однако в ихние дела не вступалась, и любовницей у хозяина моего тоже не бывала, и с чего это взято, мне не известно. Что показав справедливо и пр.
3) Лжеинокини Иринарха, Дорофея, Павлина, Аполлинария и другие, ныне мещанки разных городов, быв спрошены, каждая порознь, показали, что означенная Варвара Тебенькова прибыла в их скиты, в Магдалинину обитель, ночью, и в скором времени родила мальчика, но куда девала его настоятельница, того они не знают. Они же сознались, что Магдалина действительно вынуждала Тебенькову различными истязаниями остричься, что последняя наконец и исполнила, и даже как будто примирилась с настоятельницей, почему, не за долгое время до разогнания их из скитов, была даже послана в разные места за сбором милостыни».
– Из всех этих показаний ясно, во-первых, что ты напрасно запираешься в знакомстве с Тебеньковым и в укрывательстве дочери его; во-вторых, что Варвара Тебенькова действительно родила в твоей обители, и сын ее неизвестно куда пропал… Куда девала ты этого сына?
– Что ж, сударь, вся ваша власть: хочь в железы меня куйте, хочь бейте, хочь в куски режьте – я вся тут, – отвечала Кузымовна по-прежнему с бесстрастием, в котором даже проглядывало еще более решимости.
– Приходится прочитать тебе и еще документец.
По молитве
Почтеннейшему благодетелю Михайле Трофимычу аз, грешная и. Магдалина, земно кланяюсь. Дочка ваша на вчерашнюю ночь распросталась благополучно сынком, и я насчет его поступила по вашему желанию, а Варваре Михайловне матушки сказали, что отдали его в деревню в сыны к мужичку, и она очень довольно об этом тужила, что при ней его не оставили. После можно будет сказать, что он и помер, и вы бы, наш благодетель, были в том без сумнения, что это дело в тайности останется, и никто об том, кроме матушки Меропеи, не знает…

 

– Позвать сюда Меропею! – сказал я полицейскому и потом, обращаясь к Кузьмовне, прибавил: – Ну, что ж ты на это скажешь?
– А что сказать? что прежде говорила, то и теперь скажу: не знаю я ничего; хочь что хотите со мной делайте, а чего не знаю, так не знаю.
– Ишь скаред какой! – заметил Половников, терявший терпение, – так тебя и послушают, незнайка!
– Так, видно, и взаправду Мишутку-то в яму свалили! – сказала Тебенькова, всхлипывая, и потом, обращаясь к Кузьмовне, прибавила: – Черт ты этакой, че-орт!
– Продолжай свое показание, – сказал я.
– Да чего больше сказывать-то! жила я, сударь, в этой обители еще года с два, ну, конечно, и поприобыкла малость, да и вижу, что супротивничеством ничего не возьмешь, – покорилась тоже. Стали меня «стричься» нудить – ну, и остриглась, из Варвары Варсонофией сделалась: не что́ станешь делать. В последнее время даже милостыню сбирать доверили, только не в Москву пустили, а к сибирским сторонам…
– Как же тебя такую молоденькую отпустили?
– Да по-ихнему, сударь, что моложе, то лучше: купцы больше денег дают. Уж, конечно, тут больше грех один, да по скитскому правилу то и хорошо, что грех, потому что «не согрешивши возмечтаешь, не согрешивши не покаешься, а не покаявшись не спасешься». Вот я и ходила таким родом месяцев с семь, покуда до Камы не дошла; там, сударь, город есть такой, в котором радетелей наших великое множество проживает. Стала я оттуда писать в скиты, что пачпорту срок вышел, а тут, заместо пачпорта-то, весть пришла, что и скиты все разогнали…
– Ваше высокоблагородие! извольте сюда пожаловать! – кликнул показавшийся в дверях полицейский.
Я вышел.
– В ихнем доме господин исправник с понятыми – архиерея изловили, сейчас сюда будут-с!
– А Меропея?
– Мерошка в бесчувствии-с.
VIII
В эту самую минуту на улице послышался шум. Я поспешил в следственную комнату и подошел к окну. Перед станционным домом медленно подвигалась процессия с зажженными фонарями (было уже около 10 часов); целая толпа народа сопровождала ее. Тут слышались и вопли старух, и просто вздохи, и даже ругательства; изредка только раздавался в воздухе сиплый и нахальный смех, от которого подирал по коже мороз. Впереди всех приплясывая шел Михеич и горланил песню.
– Господи! что такое с нами будет? – бормотала ветхая старушонка, ковыляя мимо окна и размахивая руками.
– А то, матушка, будет, что, видно, умирать наше время пришло! – отвечал какой-то старик, стоявший у ворот, и, вздрогнув всем телом, прибавил: – Ишь ты, господи!
– Прочь с дороги! – кричал Михеич, который, по-видимому, распоряжался всей процессией, – эй, вы! стойте тут, на дворе, покедова я его высокоблагородию доложу.
– Соколов привели, ваше высокоблагородие! – сказал он, входя в мою комнату, – таких соколов, что сам Иван Демьяныч, можно сказать, угорел. А! Маремьяна-старица, обо всем мире печальница! – продолжал он, обращаясь к Мавре Кузьмовне, – каково, сударушка, поживаешь? ну, мы, нече сказать, благодаря богу, живем, хлеб жуем, а потроха-то твои тоже повычистили! да и сокола твоего в золотую клетку посадили… фю!
Я взглянул на Мавру Кузьмовну; она была совершенно уничтожена; лицо помертвело, и все тело тряслось будто в лихорадке; но за всем тем ни малейшего стона не вырвалось из груди ее; видно было только, что она физически ослабла, вследствие чего, не будучи в состоянии стоять, опустилась на стул и, подпершись обеими руками, с напряженным вниманием смотрела на дверь, ожидая чего-то. Приветствие Михеича не коснулось слуха ее. Очевидно, ей было не до него и его цинических выходок, что все ее мысли, все чувства были сосредоточены на этой драме, которой последний акт так неожиданно разрешился без всякого участия с ее стороны.
– А именно, ваше высокоблагородие, понял я теперь, что мне в полицейской службе настоящее место состоит! – продолжал между тем Михеич, – именно, в самой, можно сказать, тонкой чистоте всю штуку обработали… Ваше высокоблагородие! не соблаговолите ли, в счет будущей награды и для поощрения к будущим таковым же подвигам, по крайности стакан водки поднести? Сего числа, имея в виду принятие священнического сана, даже не единыя росинки чрез гортань не пропущал.
– Имею честь поздравить ваше высокоблагородие с крестничком! – сказал Маслобойников, входя в комнату, – кончили все благополучно-с. Даже со всеми онёрами изловили-с. И тот самый здесь, про которого изволили спрашивать… Прикажете позвать-с?
Лицо Маслобойникова сияло; он мял губами гораздо более прежнего, и в голосе его слышались визгливые перекатистые тоны, непременно являющиеся у человека, которого сердце до того переполнено радостию, что начинает там как будто саднить. Мне даже показалось, что он из дому Мавры Кузьмовны сбегал к себе на квартиру и припомадился по случаю столь великого торжества, потому что волосы у него не торчали вихрами, как обыкновенно, а были тщательно приглажены.
– Стало быть, этот купец и был Тебеньков? – спросил я.
– Так и родитель наш тут же схвачен… Господи помилуй! – вскричала Тебенькова.
– Точно так-с, моя красавица! и ему тоже бонжур сказали, а в скором времени скажем: мусьё алё призо́! – отвечал Маслобойников, притопывая ногой и как-то подло и масляно подмигивая мне одним глазом, – а что, Мавра Кузьмовна, напрасно, видно, беспокоиться изволили, что Андрюшка у вас жить будет; этаким большим людям, в нашей глухой стороне, по нашим проселкам, не жительство: перед ними большая дорога, сибирская. Эй, Андрюшка! поди, поди сюда, любезный!
Вошел мужчина лет сорока, небольшого роста, с лицом весьма благообразным и украшенным небольшою русою бородкой. Одет он был в длинный сюртук, вроде тех, какие носят в великороссийских городах мещане, занимающиеся приказчичеством, и в особенности по питейной части; волоса обстрижены были в кружок, и вообще ни по чему нельзя было заметить в нем ничего обличающего священный сан.
– Вот-с, имеем честь рекомендовать – крестничек! каков телец упитанный! Ну, сказывай же его высокоблагородию, как ты в архиереи попал?
Но Андрюшка молчал и без малейшего смущения ясно смотрел в глаза Маслобойникову.
– Ну, что ж ты, сударь, не отвечаешь? а ты не стыдись! ведь тебя, сударь, и заставить можно разговаривать-то!
Андрюшка по-прежнему молчал упорно.
– Вот-с, сколь жесток человек сделаться может! – обратился ко мне Маслобойников, – верите ли, ваше высокоблагородие, полчаса я его усовещивал, даже рук для него не пожалел-с, и, однако ж, ни одного слова добиться не мог.
– Ваше благородие! да ушли ты исправника-то! ведь зазорно! – вступилась Кузьмовна, вставая со стула и подходя ко мне.
Я сам начинал сознавать, что Маслобойников зашел слишком далеко, и дал ему понять, что было бы не лишнее оставить меня одного.
– Здравствуйте, батюшка Андрей Ларивоныч, – сказала Мавра Кузьмовна, когда мы остались одни, кланяясь Ларивонову до земли, – видно, не на радость свиделись!
И крупные слезы полились ручьями из глаз ее.
– Здравствуйте, сударыня Мавра Кузьмовна! – отвечал он тихим, но твердым голосом, – много мы, видно, с вами пожили; пора и на покой, в лоно предвечного Христа спаса нашего, иже первый подъял смерть за человеки.
– Прости и ты мне, Варвара Михайловна! много я пред тобой согрешила! – продолжала Кузьмовна, склоняясь перед Тебеньковой, – ну, видно, нечего делать, растопило у меня сердце… ваше благородие! записывай уж ин поскорей.
С своей стороны Тебенькова тоже повалилась в ноги к Мавре Кузьмовне, и за глухими ее рыданиями нельзя было даже разобрать ее слов.
– Позовите сюда Тебенькова, – сказал я, чтоб кончить поскорее эту сцену, которая тяготила меня.
Вошел Тебеньков. То был высокий и с виду очень почтенный старик с окладистою бородой и суровым выражением в лице. При виде его Варвара быстро поднялась и задрожала всем телом.
– А! ну, здравствуй, доченька! давно ли своих родителей продавать научилась?! – сказал Тебеньков, улыбаясь холодно, но не без горечи, – здравствуй и ты, Кузьмовна; пришли, видно, наши часы… что ж, ваше благородие, если спросить желаете, так спрашивайте, а насчет того, чтобы нашу чувствительность растревожить, так это лишнее будет – так-то-с…
– Нет, ты прости ее, батюшка Михайло Трофимыч, – вступилась Мавра Кузьмовна, – она тоже ведь невольным делом…
– Бог ее простит, матушка, а мы прощать не можем, потому как это божье дело, а не наше…
– Батюшка! – вскрикнула Варвара, почти без чувств падая к ногам его и обнимая их.
Тебеньков задумался и посмотрел на нее; я даже заметил, что в его холодных, суровых глазах блеснул на минуту луч нежности. Но это чувство, осветившее внезапно его существо, столь же внезапно уступило место прежней суровости.
– Нет, доченька, – сказал он, вздохнувши и махнув рукой, – нам теперича об эвтом разговаривать нечего; живи с богом да не поминай нас лихом, потому как мы здешнего света уж не жильцы… что ж, ваше благородие, спрашивать, что ли, будете или прямиком на казенную фатеру прикажете?
. .
И тут началось у меня следствие…

Первый шаг

Передо мною стоял молодой человек лет двадцати пяти, в потасканном вицмундире. Физиономия его не представляла ничего особенно замечательного; это была одна из тех тусклых, преждевременно пораженных геморроем физиономий, какие довольно часто встречаются в чиновническом мире. Взор его был мутен и как-то болезненно сосредоточен, что не мешало, впрочем, мне, как наблюдателю, подметить в нем что-то вроде робкого поползновения на мольбу, но такую мольбу, которая замечается в глазах барана, кротко испускающего дух под ножом мясника. Молодой человек попался, и попался весьма замечательным образом, со всеми онёрами, как выражаются в провинции. Он сочинил фальшивый указ, с целью получить, за неисполнение его, приличное вознаграждение, но не соблюл притом никаких предосторожностей, которые поставили бы его поступок вне законных преследований и привели его к тихому пристанищу, выражающемуся в официяльной форме словами: «А за неотысканием виновного в сочинении фальшивого указа, обстоятельство сие предать воле божией, а дело кончить и сдать в архив». Напротив того, тут было все, что могло служить к улике преступника: и поличное, и соучастники, и обдуманный план, и свидетели; одним словом, обвиняемый как бы нарочно все таким образом устроил, чтоб отрезать себе всякий путь к спасению.
Положение следователя, вообще говоря, очень тяжелое положение. Разумеется, оно далеко не может сравниваться ни с положением фельдмаршала во время военной кампании, ни даже с положением гарнизонного прапорщика во время осады Севастополя; но личный взгляд следователя может придать всякому мало-мальски важному делу интерес, не изъятый своего рода тревожных ощущений. Бывают, конечно, следователи, которые смотрят на свои обязанности с тем же спокойствием, с каким смотрят на процесс пищеварения, дыхания и тому подобные фаталистические отправления своего организма; но до такого олимпического равнодушия не всякий может дойти. Иногда случается, что в голову нахлынут тысячи самых разнообразных и даже едва ли не противозаконных соображений и решительно мешают вышеозначенному спокойствию. Шевельнется, например, ни с того ни с сего в сердце совесть, взбунтуется следом за нею рассудок, который начнет, целым рядом самых строгих силлогизмов, доказывать, как дважды два – четыре, что будь следователь сам на месте обвиняемого, то… и так далее. Ну, и раскиснешь совсем…
А если следствие предстоит серьезное и запутанное, сколько самых разнородных ощущений теснится в сердце, как тонко делается чутье, как настораживаются все чувства! В воздухе пахнет преступлением; миазмы его не дают дышать свободно; руки осязают преступление; слух беспрестанно оскорбляется нестройными звуками вакханалии преступления. Вам чудится преступление в пище, которую вы вкушаете, и в воде, которую вы пьете. Следователь перестает на время быть человеком и принимает все свойства бесплотного существа: способность улетучиваться, проникать и проникаться и т. д. И сколько страха, сколько ожиданий борется в одно и то же время в его сердце! Поймаю или не поймаю? спрашивает себя следователь каждую минуту своего существования и видимо истаевает на медленном огне отчаянья и надежды. Если же присовокупить к этому, с одной стороны, ожидаемые впереди почести, начальственную признательность и, главное, репутацию отлично хитрого чиновника, в случае удачного ловления, и, с другой стороны, позор и поношение, репутацию «мямли» и «колпака», в случае ловления неудачного, то без труда сделаются понятными те бурные чувства, которых театром становится сердце мало-мальски самолюбивого следователя.
Что касается до меня лично, то преступление производит на мою душу подавляющее действие. Я вообще человек нрава мягкого и скромного, спокойствие своей души ставлю выше всего и ненавижу, когда какое-нибудь обстоятельство назойливо тревожит мою совесть. То ли дело сидеть себе дома, пообедать в приятном обществе и, закурив отличную сигару, беседовать «разумно» с приятелями о предметах, вызывающих на размышление, – хоть бы о том, как трудны бывают обязанности следователя! Но когда мне, волею или неволею, приходится облечь себя в броню следователя (а это, к истинному моему прискорбию, случается довольно часто), то, сознаюсь откровенно, я делаюсь немного идеалистом. Все эти великолепные соображения об олимпическом равнодушии, о путах, которыми благоразумный следователь обязан окружать обвиняемого, неизвестно куда испаряются, и я остаюсь один на один с своею совестью, один на один с некоторым знакомым мне господином, носящим имя Щедрина и забывающим даже о чине надворного советника, украшающем его безукоризненный формуляр. Странная вещь! когда я имею дело с преступником, кара составляет для меня предмет второстепенной важности, и главное, к чему я стремлюсь – это пробуждение в преступнике сознания нарушенного долга, нарушенной правды.
«Mais c’est incroyable! vous divaguez, mon cher!» – слышится мне отвсюду голос его превосходительства, который, несмотря на мои идеалистические наклонности, очень меня любит, потому что я говорю по-французски и довольно удачно полькирую с его дочерью. И однако ж, несмотря на восклицание его превосходительства, результаты моего идеального обращения с обвиненным субъектом оказывались иногда поразительные. Случалось, что закоснелый преступник вдруг зальется слезами и начнет рыдать, но так болезненно, сосредоточенно, что и мне все сердце изорвет своими рыданиями…
Иной, судя по моим действиям и по тем усилиям, которые я употребляю, чтобы овладеть доверием обвиняемого, подумает, что я в некотором роде крошечный Макиавель, а между тем я действительно только идеалист, и больше ничего. Если я прост и ласков, то это потому, что природе не заблагорассудилось наделить меня ничем «внушающим» или, так сказать, юпитеровским; если я вижу человека в самом преступнике, то это потому, что мысль о том, что я сам человек, никак не хочет покинуть мою ограниченную голову. Одним словом, я каюсь, я прошу прощения: я идеалист, я человек негодный, непрактический, но не бейте меня, не режьте меня за это на куски, потому что я в состоянии этим обидеться.
И меня действительно никто не бьет и не режет. Только его превосходительство изредка назовет «размазней» или «мямлей», и то единственно по чувствам отеческого участия к моей служебной карьере. Когда дело зайдет уже слишком далеко, когда я начинаю чересчур «мямлить», его превосходительство призывает меня к себе.
– Ты, любезный друг, не преповедуй, – говорит он мне таким голосом, который тщетно усиливается сделать строгим, – это, братец, безнравственно, потому что тебя, чиновника, ставит в какие-то панибратские отношения с какою-нибудь канальей – фи!.. А ты проникнись, ты исполни все, что нужно по форме – ну, и жамкни его, чтоб не забывал он, что между ним и тобою общего только одна случайность, что он каналья, а ты чиновник…
– Слушаю-с, – отвечаю я обыкновенно на такое отеческое наставление, и все-таки не могу отстать от несчастной привычки симпатизировать…
Иногда эта добродетельная наклонность вознаграждается самым обидным образом. Трудишься-трудишься иной раз, выбиваешься из сил, симпатизируя и стараясь что-нибудь выведать из преступника – разумеется, pour son propre bien, – и достигнешь только того, что обвиняемый, не без горькой иронии, к тебе же обращается с следующими простыми словами: – Да что ж ты не бьешь меня, ваше благородие?.. а ты бей!.. може, и скажу что-нибудь…
Признаюсь откровенно, слова эти всегда производили на меня действие обуха, внезапно и со всею силой упавшего на мою голову. Я чувствую во всем моем существе какое-то страшное озлобление против преступника, я начинаю сознавать, что вот-вот наступает минута, когда эмпирик возьмет верх над идеалистом, и пойдут в дело кулаки, сии истинные и нелицемерные помощники во всех случаях, касающихся человеческого сердца. И много мне нужно бывает силы воли, чтобы держать руки по швам.
С другой стороны, случалось мне нередко достигать и таких результатов, что, разговаривая и убеждая, зарапортуешься до того, что начнешь уверять обвиненного, что я тут ничего, что я тут так, что я совсем не виноват в том, что мне, а не другому поручили следствие, что я, собственно говоря, его друг, а не гонитель, что если… и остановишься только в то время, когда увидишь вытаращенные на тебя глаза преступника, нисколько не сомневающегося, что следователь или хитрейшая бестия в подлунной, или окончательно спятил с ума.
Все это я счел долгом доложить вам, благосклонный читатель, затем, чтобы показать, как трудно и щекотливо бывает положение следователя, а отчасти и затем, чтобы вы могли видеть, какой я милый молодой человек. А затем приступаю к самому рассказу.
«Я сын приказного. Родитель мой умер, состоя на действительной службе и достигнув, на пятьдесят седьмом году от рождения, чина губернского секретаря. Чины в ту пору очень туго шли, да и подсудности разные препятствовали повышениям. Родитель женился рано, жалованье получал малое, и в скором времени имел целую охапку детей, из которых я был самый младший. В нашем кругу такое уж это обыкновение, что приказные рано женятся; известное дело, мы не то что большие господа – нам беречь нечего. Мы думаем: коли нас самих царь небесный пропитал, так и детей наших без хлеба не оставит. Да и то опять, что у нашего брата столько нонче дочерей, да сестер, да своячениц развелось – надо же и их к месту пристроить, – вот и заманивает тебя всякий в сети. От бедности или просто с горя, только отец мой запивал шибко: случалось ли нам видеть его в месяц раз или два тверёзым, доподлинно сказать не могу.
Растет наш брат, можно сказать, как крапива растет около забора: поколь солнышко греет – ну, и ладно; а не пригреет – худая трава из поля вон. Рос и я таким же порядком лет до двенадцати, а как и что – хоть что хошь, не припомню. Помню только, что отца иногда на ночь в бесчувствии домой из кабака приводили и что матушка – царство ей небесное! – горько на судьбу плакалась. Был у отца милостивец, человек в силе; поэтому только и не выгоняли его из службы. Этот же самый милостивец и меня призрел, и как только стал я приходить в разум, определил на службу под свое начальство.
Примеров хороших перед собой видим мы мало. Много народа служит и пьяного, совсем отчаянного, много и такого, что взятку за самое обыкновенное дело считают. Стало быть, подражать тут некому. А житье наше, осмелюсь вам доложить, самое незавидное: как есть узник. Придешь в присутствие часов с восьми, сидишь до двух; сходишь куда ни на есть перекусить, а в пять часов опять в присутствие, и сиди до одиннадцати. Выходит, в сутки проработаешь этак не меньше двенадцати часов, и все нагнувшись… Как кончится день, в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом – ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что́ такая за зелень в лугах называется, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе – и вот нет да и нет! Смотришь иногда: едут начальники, или другие господа, на больших долгушах, едут с самоварами, с корзинами – и позавидуешь… Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паро́м по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, – ну и остановишься тут с бумагами на бережку, и самому тебе куда-то шибко хочется.
Выходит, что наш брат приказный как выйдет из своей конуры, так ему словно дико и тесно везде, ровно не про него м свет стоит. Другому все равно: ветерок шумит, трава ли по полю стелется, птица ли поет, а приказному все это будто е диковину, потому как он, окроме своего присутствия да кабака, ничего на свете не знает.
Взяток я не брал, вина тоже не знал. По летам моим, интересных дел в заведываньн у меня не бывало, а к вину тоже наклонности никогда не имел, да и жалованье у нас самое маленькое.
Невеселая это жизнь, а привыкаешь и к ней. Иногда случается, что совсем даже ничего другого не хочется, потому что днем домой придешь – думаешь, что через три часа опять в присутствие идти нужно; вечером придешь – думаешь, как бы выспаться, да утром ранёхонько опять в присутствие идти. Выходит, что в голове у тебя ничего, кроме присутствия, нет. Придет это воскресенье, так день-то такой длинный-раздлинный тебе покажется; сидишь-сидишь руки склавши – словно одурь тебя возьмет. По той причине, что мы ни к какому другому делу способности в себе не имеем: все нам кажется, что оно равно не так, не по форме глядит, – ну, и тоскуешь до понедельника. По этой же самой причине, сколь понимать могу, и пьянства между приказными много бывает; потому как в воскресенье ему девать себя некуда – вот он и закурил, глядишь.
Сапоги нас очень одолели, ваше высокоблагородие! Народ мы не брезгливый, не неженный. Для нас бы все одно и в лаптишках сбегать, а тут опять начальство не велит, требует, чтоб ты завсегда в своем виде был. Вот хошь бы судья у нас был, так тот прямо тебе говорит: «Мне, говорит, наплевать, как ты там деньги на платье себе достаешь, а только чтоб был ты всегда в своем виде». Ну, и изворачиваешься как-нибудь в ущерб брюху, потому что в долг нашему брату не верят, а взятки взять негде. Иногда, знаете, придешь домой, и все раздумываешь, нет ли где-нибудь сорвать что ни на есть, с тем и уснешь. И какую, кажется, осторожность соблюдаешь! Идешь, да об том только и думаешь, чтоб как-нибудь в грязь не попасть или на камень не наступить, а все никак не убережешься. Большим господам оно, конечно, смешно показывается, что вот приказный с камешка́ на камешо́к словно вор пробирается: им это наместо забавы. Потому что им неизвестно, что тут жизнь человеческая, можно сказать, совершается: износи я сегодня сапоги, завтра, может быть, и есть мне нечего будет.
Смотришь иногда, как мужик в базарный день по площади шагает – и горя ему мало! Идет себе, не думает: только в луже сапоги пополощет и прав. А все оттого, что положение у него на свете есть, что он человек как человек: собой располагать, значит, может! А ты вот словно отребье человеческое: ни об чем другом и помышления не имей, как только об том, как бы на сапогах дырьев не сделать. Уж на что сторож в суде – и тому житье против нашего не в пример лучше; первое дело, жалованье он получает не меньше, да еще квартиру в сторожо́вской имеет, а второе дело, никто с него ничего не требует…
Родитель мой получал жалованье малое, да и я разве немногим против него больше. Сначала посадили меня на целковый в месяц, да и то еще, сказывают, много. Иные на первых порах и совсем ничего не получают. Как я в ту пору жил – этого и объяснить даже вашему высокоблагородию не умею. Конечно, если б не помнил я завсегда, что християнин называюсь, так, кажется, и не снести бы ни в жизнь этакой нужды. Эти семь месяцев словно во сне у меня прошли, словно я в лихорадке или в другой несносной болезни вылежал. Матушка у меня вскоре померла, а отец не то чтобы мне помочь, а еще у меня норовит, бывало, денег выманить. И встречался-то я с ним мало; разве что идешь домой из присутствия и видишь, что в грязи на дороге родитель в бесчувствии валяется. Однако после семи месяцев пришлось мне уж тошно. Собрался я с духом, пошел к начальнику, доложил ему, что так и так, не только в приличном виде себя содержать, но и пропитаться досыта способов не имею. Начальник был у меня человек добрый; посмотрел на меня, словно в первый раз увидел, не сказал ни слова, а в следующий месяц и назначил пять целковых. Зато я за этого начальника и до сей поры бога молю.
В том суде, где я служил, немало-таки бывало случаев, чтоб попользоваться. Просители бывают: один желает, чтоб просьбицу ему написали, другой – чтоб секретарю об нем доложили, и за всякую послугу презентуют по силе-возможности. Иной смышленый писец таким манером полтинник в одно утро выработает, ну, и можно ему без нужды прожить. А я никак не мог к эвтому делу приспособиться; робок я, что ли, или сноровки нет, только двугривенные как-то нейдут в мой карман. В других судах кружки такие бывают, что всякий проситель туда приношение свое класть должен: это заведение очень хорошее. Потому как тут никому не завидно, и всякий свою часть зараньше знает. Однако для меня и пяти целковых было бы предовольно, и не попутай меня лукавый, так, кажется, и желать больше не надо. Жизнь в нашем городе очень уж дешева. Об ину пору, особливо зимой, пуд говядины только двадцать копеек стоит; конечно, говядина арестантская – так она и называется, – однако все-таки жить можно. За квартиру с едой и с мытьем платил я хозяйке два с полтиной в месяц; разумеется, бламанже не давали, а сыт, впрочем, бывал завсегда. Полтора рубля в месяц откладывал на платье и на сапоги, а рубль оставался на прихоти… Жить можно.
В суде у нас служба хорошая, только запах иногда несноснейший, особливо в канцелярской каморе. Комната маленькая, а набьется туда приказных да просителей – видимо-невидимо. Иной с похмелья, винищем от него несет, даже сердце воротит: так нехорошо! Выйдешь оттуда на вольный воздух, так словно в тюрьме целый год высидел: глаза от света режет, голова кружится, даже руки-ноги дрожат. Служат всякие люди, а больше пьяница или озорник. Бывают и хорошие люди, только им не род, да и не долговечны они: сейчас какую ни на есть каверзу сочинят или такие подкопы подведут, что беспременно погибнуть следует.
Для примера доложу хошь об одном заседателе. Служил он у нас, и был человек честный и непьющий. Сам губернатор его таким знал, да затем и в суд определил, будто заместо своих глаз. Стало быть, и сила на его стороне была, а все-таки долго не выдержал: угомонили так, что в силу великую и дело-то затушили. Дело это очень любопытное. Случилась в нашем уезде лесная порубка; ну, разумеется, следствие. Порубка была важная, и назначили целую комиссию, а презусом в нее этого заседателя. Подходили к нему со всех сторон: и на деньги и на величанье пробовали – нейдет, да и все тут. Видят парни, что кругом попались, а надо как-нибудь дело направить. Вот и задумали они председателя таким манером опакостить, чтоб ему следователем оставаться было невозможно. Прочие члены были все на их стороне; приговорили они к себе еще одного мужика богатого и выкинули сообща преехиднейшую штуку. Едет как-то Петр Гаврилыч – заседатель-то – мимо села, в котором жил тот мужик; время было вечернее, чай пить надо – он и заехал к мужику, а с ним и вся комиссия. Только тот очень рад, не знает, как угостить, чем употчевать дорогих гостей; достает он бутылку шипучего и подает чиновникам в золотых стаканчиках. Выпили они; напились и чаю; только депутат тут один был: все около Петра Гаврилыча лабзится; и душкой-то его называет, и християнскою-то добродетелью, – целоваться даже лезет. Петр Гаврилыч и поддался; сам стал с ними дружелюбничать да обниматься, а депутат, не будь прост, возьми да и сунь ему, во время обниманья, из своего рукава в задний карман один стаканчик. Хорошо. Сидят они, жуируют; только как надо уж им собираться, входит хозяин и объявляет, что у него один стаканчик пропал. Гости переглянулись между собой, а Петр Гаврилыч, по горячности своей, даже вспылили.
– Что ж, говорит, разве ты нас, что ли, подозреваешь, подлец ты этакой?
– Вас не вас, – отвечает хозяин, – а воля ваша, стаканчика, окроме ваших благородий, украсти некому.
– А и точно, – подхватил тут тот самый депутат, который все обнимался да целовался с Петром Гаврилычем, – и точно я будто видел, как Петр Гаврилыч в карман чтой-то хоронил.
Стали его тут, ваше высокоблагородие, обыскивать, и, разумеется, стакан в заднем кармане сыскался. Тут же составили акт, а на другой день и пошло от всей комиссии донесение, что так, мол, и так, считают себе за бесчестие производить дело с вором и мошенником. Ну, разумеется, устранили.
Так вот какие иногда подкопы бывают, что и сильный человек не выдержит и предусмотреть ничего не может.
Начальники были у меня всякие. Иной и так себя держал, что и себя не забывает, и совесть тоже знает; а другой только об себе об одном и думает, как бы, то есть, свою потребность во всем удовлетворить. Вот теперь у нас исправник Иван Демьяныч, Живоглотом прозывается, так этот, пожалуй, фальшивую бумажку подкинуть готов, только бы дело ему затеять да ограбить кого ни на есть. А был до него и другого сорта исправник, тот самый, который мне жалованье прибавил, – этот только и пользы имел, что с откупа, да и то по тому, что откуп откуп и есть; с него не взять нельзя.
А иногда и такие бывали, что никакого, то есть, дела не понимает; весь земский суд с ног собьет, бегает, кричит – а дело все-таки ни на пядь вперед не подвигается. С этаким служить хуже всего, потому что у него просто никакого понятия нет. Вот хоть бы Михайло Трофимыч: «я вас» да «я вас» – только, бывало, и слышишь от него, а ни научить, ни наставить ничему не может, даже объяснить не в силах, чего ему желается Пришла к нам однажды в суд девка. Еще было ли ей двенадцать лет, как пришлось ей давать какое-то свидетельское показание при следствии. Обробела, что ли, дево́чка или просто из-за своей глупости – только показала она совсем не то, что по делу следует, и достаточно в этом изобличена. Следствие это, должно полагать, очень важное было, потому что тем временем, пока дело шло, дево́чке стукнуло уж осьмнадцать лет, и присватал ее за себя человек хороший. На ту пору как быть и решенье вышло такого рода, что дево́чку, по малолетствию ее, за фальшивое показание подвергнуть наказанию розгами семью ударами. Пришла девка в суд, воет голосом; и раздеваться-то ей не хочется, да и жених отказывается: «Не хочу, говорит, сеченую за себя брать». Известно, к Михайле Трофимычу: нельзя ли, мол, явить божескую милость, от стыда избавить. Михайло Трофимыч – человек он, нечего сказать, сердечный – стал на дыбы, зарычал на всю канцелярию: «И такие-то вы, и сякие-то», – точно мы и в самом деле тут виноваты. Твердит одно: представить в губернское правление, да и все тут.
– Да помилуйте, Михайло Трофимыч, – говорит ему секретарь, – с чем же это сообразно-с? ведь нас за такое неподлежательное представление оштрафуют!
Так куда! затопал ногами и слышать никаких резонов не хочет! И точно, представили. Расписал он это самым наижалостнейшим образом: и про женитьбу-то упомянул, и про стыд девический, и про лета молодые, неопытные – все тут было; только в настоящую точку, в ту самую, в которую спервоначала бить следовало, попасть забыл: не упомянул, что приговор на предмет двенадцатилетней, а не осьмнадцатилетней девки написан. Ну, и вышло точно так, как секретарь сказывал. Девку велели высечь, а суду, за обременение начальства вопросами, не представляющими никакой важности, сделали строгое замечание, с внушением, дабы впредь посторонними и до дела не относящимися предметами не увлекался, а поступал бы на точном основании законов. Даже сам Михайло Трофимыч изумился, как оно там складно было написано.
Другой бы – не Михайло Трофимыч, а примерно хоть Живоглот – это дело тихим манером бы сделал: девку-то бы не высек, а начальству бы донес, что высек. А Михайло Трофимыч все, знаете, хочет вверх дном перевернуть. Уж сколько его сами родители этой дево́чки просили, чтоб он из себя не выходил, так нет! Еще счастье девке, что на ту пору Михаила Трофимыча в окружные от нас переманили, а к нам Живоглота прислали. Этот как посмотрел на дело, так даже обругал Михаила Трофимыча: «Экая, говорит, этот Сертуков слякоть!» Разумеется, девку не высекли; только на этот раз уж без приношения не обошлось.
Так вот каково наше житье-бытье. Разумеется, и у нас не без того, чтоб иногда не поразвлечься: тоже собираемся друг у дружки, да нельзя сказать, чтоб весело на этих собраниях было. Первое дело, что все мы друг дружку уж больно близко знаем; второе дело, что нового ничего почесть не случается, следственно, говорить не об чем; а третье дело, капиталов у нас никаких нет, а потому и угощеньев не водится. Вас вот, ваше высокоблагородие, оно, может, и рассмешит, как рассказать вам, каким манером лекарь наш, в холеру, мужичков с одним сифоном лечить ездил, да по двугривенному с души отступного брал, а нас оно и не смешит, потому как мы к эвтому делу уж сызмальства привычны. Во грехе, говорят, человек рожден, ну и мы, значит, в кляузе рождены, кляузой повиты, с кляузой и в гроб пойдем. Значит, для нашего брата что разговором заниматься, что из пустого в порожнее переливать – все один сюжет. Пожалуй иной и начнет рассказывать что ни на есть, однако, кроме «таперича» да «тово», ничего из него по времени и не вышибешь, потому как у него и в голове ничего другого не обретается. Вот мы, значит, посидим-посидим, помолчим-помолчим, да и разойдемся по домам, будто и бог знает какое веселье у нас было.
Думывал я иногда будто сам про себя, что бы из меня вышло, если б я был, примерно, богат или в чинах больших. И, однако, бьешься иной раз целую ночь думавши, а все ничего не выдумаешь. Не лезет это в голову никакое воображение, да и все тут. Окроме нового вицмундира да разве чаю в трактире напиться – ничего другого не сообразишь. Иное время даже зло тебя разберет, что вот и хотенья-то никакого у тебя нет; однако как придет зло, так и уйдет, потому что и сам скорее во сне и в трудах забыться стараешься.
И за всем тем ухитрился-таки я жениться. Видно, уж это в судьбах так записано, что человеку из мученья в мученье произойти нужно, чтобы каким ни на есть концом решиться. Как посужу я теперь, и причины-то никакой жениться не было, потому что нравиться она мне не нравилась, а так, баловство одно.
Жил на одном со мной дворе приказный отставной, такая ли горькая пьяница, что и господи упаси. Жена у него померла, а семья осталась после нее большая, и всё мал мала меньше; старше всех была дочь, да и той вряд ли больше семнадцати лет было. Пропитать ему семью было нечем, потому что если и строчил он кому просьбы или ябеды, так деньги получал за это самые малые, да и те почесть без остачи в кабаке пропивал. Одно слово, в отчаянности жил. Уж на что бывал я в нужде и скорби, а этакой нужды и я не видывал: в доме иной день даже корки черствой не увидишь. А сбирать ходить им тоже не приводилось, потому что каковы ни на есть, а всё же обер-офицерские дети. Приведут, бывало, самого старика из кабака почти мертвого, так он проспится ночью, а на другой день и сидит на крылечке, ровно мутный весь, ни одним суставом не шевелит. Кажется, кабы оставили его, он так бы и закоченел тут не емши: тоска, знаете, на него такая находила, что смотреть даже невозможно. Поглядят-поглядят домашние, что он таким манером и час, и другой, и третий сидит, себя не понимаючи, – ну, и сведут опять в кабак, чтобы по крайности хошь душа в нем показалась. Там и отойдет за шкаликом.
Дочка у него в дома рукодельничать хаживала. Однако в маленьком городишке это ремесло самое дрянное, потому что у нас и платьев-то носить некому. Выработаешь ли, нет ли, три целковых в месяц – тут и пей и ешь. Из себя она была разве молода только, а то и звания красоты нет. Я с ней почесть что и не встречался никогда, потому что ни ей, ни мне не до разговоров было.
Однако сижу я однажды, в воскресный день, у окна; смотрю, идет она по двору, остановилась, маленько будто раздумалась, да потом и подошла прямо ко мне.
– А что, – говорит, – Алексей Васильич, нет ли у вас хорошего человека на примете?
– Нет; а зачем вам?
– Да так…
– Бога вы не боитесь, Авдотья Петровна! – говорю я, – неужто уж бедность-то в вас и християнство погубила?
– Хорошо вам, Алексей Васильич, так-ту говорить! Известно, вы без горя живете, а мне, пожалуй, и задавиться – так в ту же пору; сами, чай, знаете, каково мое житье! Намеднись вон работала-работала на городничиху, целую неделю рук не покладывала, а пришла нонче за расчетом, так «как ты смеешь меня тревожить, мерзавка ты этакая! ты, мол, разве не знаешь, что я всему городу начальница!». Ну, и ушла я с тем… а чем завтра робят-то накормлю?
– Воля ваша, Авдотья Петровна, – говорю я, – а в намеренье вашем я вам не помощник.
На том мы с ней и разошлись. Однако после этого разговора девка у меня вот тут засела. Больно стало мне ее жалко. «Вот, думаю, мы жалуемся на свою участь горькую, а каково ей-то, сироте бесприютной, одной, в слабости женской, себя наблюдать, да и семью призирать!» И стал я, с этой самой поры, все об ней об одной раздумывать, как бы то есть душу невинную от греха избавить. Жениться мне на ней самому? – нечем жить будет; а между тем и такой еще расчет в голове держу, что вот у меня пять рублей в месяц есть, да она рубля с три выработает, а может, и все пять найдутся – жить-то и можно. Конечно, семья у ней больно уж велика, ну, да бог не без милости: может, и рассуем куда-нибудь мальчиков.
Надумался я таким манером, и как увидел однажды, что идет она по двору:
– А что, – говорю, – Авдотья Петровна, за меня замуж пойдете?
Так она, ваше высокоблагородие, даже в слезы ударилась и сказать-то ничего не могла…

 

Пошел я на другой день к начальнику, изложил ему все дело; ну, он хошь и Живоглот прозывается (Живоглот и есть), а моему делу не препятствовал. «С богом, говорит, крапивное семя размножать – это, значит, отечеству украшение делать». Устроил даже подписку на бедность, и накидали нам в ту пору двугривенными рублей около двадцати. «Да ты, говорит, смотри, на свадьбу весь суд позови».
Ну, и точно, сыграли мы свадьбу как следует. Прекословить начальнику я не осмелился; всех приказных позвал, даже сам приехал. Только по этому случаю и угощенье нужно было такое сделать, чтоб не стыдно гостям было, – и вышло, ваше высокоблагородие, так, что не только из двадцати-то рублей ничего нам не осталось, а и сам еще я сделался рублей с пяток одолженным.
Стали мы жить все сообща, и нече сказать, на Дуню пожаловаться грех было. Бабеночка она оказалась смирная, работящая, хоть куда. Одни бы мы без нужды прожили, да вот семья-то ее больно нас одолевала, да и родитель Петр Петрович тоже много беспокойствия делал. Ну, и то опять: покуда жена с хозяйством возится, прибирает, обмывает да стряпает, – работать-то и некогда. Вместо пяти-то рублей, выходит, что и трех словно мы не насчитали, и дошло у нас до того, что есть нечего стало. Это, ваше высокоблагородие, даже не всякому понять возможно, как это ничего-таки есть в доме нет, а между тем это истинная правда. И дошли мы до этой истинной правды очень скоро: не дальше как за другую половину месяца перевалились. Другой подумает, что мы сами этому делу причинны, что вот, дескать, крапивное семя, на первых порах пожуировать захотел, обленился, обабился – так и того не было! Просто само собой так подошло. Пытал я раздумывать, каким бы манером делу этому пособить, однако ничего не выдумал. Вы, сударь, извольте это понять, как оно прискорбно в такое положение попасть через три недели после женитьбы. Тут бы, кажется, и пожить-то в спокойствии, а у нас хлеба нет.
Однажды иду я из присутствия и думаю про себя: «Господи! не сгубил я ничьей души, не вор я, не сквернослов, служу, кажется, свое дело исполняю – и вот одолжаюсь помереть с голода». Иду я это, и река тут близко: кажется, махнуть только, и обедать не нужно будет никогда, да вот силы никакой нету; надежда не надежда, а просто, как бы сказать, боюсь, да и все тут, а чего боюсь – и сам не понимаю. Шел я и мимо кабака – там тятенька Петр Петрович присутствует; увидел меня в окошко и манит. Я было призадумался, да потом вижу, что ждать-то, видно, нечего, перекрестился и пошел. Тятенька просьбу или акт там какой-то сочиняли; нужно было им свидетеля – ну, и попал я во свидетели за четвертак. Это бы еще ничего, пожалуй, да вот что не хорошо: получивши четвертак, я на гривенник выпил и тятеньку угостил. Только с непривычки, что ли, у меня словно все кости с первого же шкалика перешибло, и пошел я домой ровно сам не свой.
Вино, ваше высокоблагородие, тем не хорошо, что раз его выпьешь, так и в другой раз беспременно выпить надо, а остановиться никак невозможно, потому что оно словно кру́гом тебя окружит.
Курил я таким родом с месяц – больше; только и трезв был, покуда утром на службе сидишь. Жена, известно, убиваться стала; пошли тут покоры да попреки.
В это самое время производилось у нас в суде дело. То есть дело это и бог знает когда началось, потому что оно, коли так рассудить, и не дело совсем, а просто надзор полицейский. Надзор этот такая, сударь, вещь, что насчет его, можно сказать, все полицейские десятки годов продовольствуются. Жил в нашем уезде мужик, и промышлял он, ваше высокоблагородие, «учительским» ремеслом, или, попросту сказать, старыми книгами торговал и был у прочих крестьян заместо как отца духовного. Мужик он был богатый, и уличить его, следовательно, никаким образом было нельзя, потому что ответ у него завсегда был на ассигнациях. Исправник наш был с ним первейший друг и приятель; ходили даже слухи, что и в торговле мужика часть живоглотовского капитала имеется.
Сижу я однажды в суде, занимаюсь; только подходит ко мне наш столоначальник Коревиков и отзывает меня в сторону.
– Хочешь, – говорит, – хороший куш получить? Ну, конечно, хорошего куша для-че не получить!
– Ну, так, – говорит, – слушай. Знаешь Селифонта Гаврилова?
– Как не знать!
– Следственно, знаешь ты и то, что он под надзором находится, и хоша ему все с рук сходит, однако он ежечасно пребывает в надежде, что возьмут его в тюрьму. Вот и удумали мы с Иваном Кирилычем (тоже столоначальник был), чтобы его, то есть, постращать… Только нам вдвоем это дело соорудить невозможно: первое, потому что он нас обоих довольно знает; а второе, потому что тут Иван Демьянычевым (Живоглотовым) именем действовать нельзя – не поверит – а надо ли, нет ли действовать, так уж от имени губернского начальства…
– А я-то при чем тут буду?
– А вот слушай. Удумали мы это таким манером, что тебя в уезде никто не знает, ну, и быть тебе, стало быть, заместо губернского чиновника… Мы и указ такой напишем, чтоб ему, то есть, предъявить. А чтоб ему сумненья насчет тебя не было, так и солдата такого приговорили, который будет при тебе вместо рассыльного… Только ты смотри, не обмани нас! это дело на чести делай: чго даст – всё чтобы поровну!
И точно; меня же заставили написать и указ, и дали мне его в руки. А в указе только и изображено было: «Слушали: Рапорт черноборского земского исправника Маремьянкина от 12 ноября 18.. года, за № 6713, и справку. Приказали: Велеть ему, Маремьянкину, для дальнейших действий, ожидать чиновника особых поручений Сабуневича, а вам, господину Сабуневичу, предписать, немедленно прибыв в село Березино, что на Новом (Черноборского уезда), и изловив там оного совратителя Селифонта Гаврилова Щелкоперова, произвести о всех означенных обстоятельствах наистрожайшее следствие, подвергнув, буде встретится надобность, самого Щелкоперова тюремному заключению».
Под вечер пришел ко мне тот самый солдат, которого они рекомендовали, и лошадей тройку привел.
– А что, – говорю я, – служба! как бы не прорваться нам на эвтом деле!
– Ничего, – говорит, – ваше благородие! и не в таких переделах бывали. Только вы посмелее наступайте.
Приехали мы в село поздно, когда там уж и спать полегли. Остановились, как следует, у овинов, чтоб по деревне слуху не было, и вышли из саней. Подходим к дому щелкоперовскому, а там и огня нигде нет; начали стучаться, так насилу голос из избы подали.
– Кто там? – кричит из окна работница.
– Отворяй калитку, – говорит солдат, – видишь, губернаторский чиновник за хозяином приехал.
Засветили в доме огня, и вижу я с улицы-то, как они по горницам забегали: известно, прибрать что ни на есть надо. Хозяин же был на этот счет уже нашустрен и знал, за какой причиной в ночную пору чиновник наехал. Морили они нас на морозе с четверть часа; наконец вышел к нам сам хозяин.
– Добро пожаловать, – говорит, – гости дорогие! добро пожаловать; давненько-таки нас посещать не изволили.
И сам, знаете, смеется, точно и взаправду ему смешно, а я уж вижу, что так бы, кажется, и перегрыз он горло, если б только власть его была. Да мне, впрочем, что! пожалуй, внутре-то у себя хоть как хочешь кипятись! Потому что там хочь и мыши у тебя на сердце скребут, а по наружности-то всё свою музыку пой!
– Ты Щелкоперов? – спрашиваю я, как мы вошли в горницу.
– Я, – говорит, – Щелкоперов. Да вы, верно, ваше благородие, в первый раз наши места осчастливили, что меня не признаете?
– Да, – говорю, – в первый раз; я, мол, губернский!
– Так-с; а не позволите ли поспрошать вашу милость, за каким, то есть, предметом в нашу сторону изволили пожаловать?
– А вот вели поначалу водки да закусить подать, а потом и будем толковать.
Выпил я и закусил. Хозяин, вижу, ходит весь нахмуренный, и уж больно ему, должно быть, невтерпеж приходится, потому что только и дела делает, что из горницы выходит и опять в горницу придет.
– А не до нас ли, – говорит, – ваше благородие, касательство иметь изволите?
– А что?
– Да так-с; если уж до нас, так нечем вам понапрасну себя беспокоить, не будет ли такая ваша милость, лучше зараз объявить, какое ваше на этот счет желание…
– Да желание мое будет большое, потому что и касательство у меня не малое.
– А как, например-с?
– Да хоша бы тебя в острог посадить.
Он смешался, даже помертвел весь и словно осина затрясся.
– Да, – говорит, – это точно касательство не малое… И документы, чай, у вашего благородия насчет этого есть?.. Вы меня, старика, не обессудьте, что я в эвтом деле сумнение имею: дело-то оно такое, что к нам словно очень уж близко подходит, да и Иван Демьяныч ничего нас о такой напасти не предуведомляли…
Я подал ему бумагу; он раза с три прочел ее.
– Больно уж мудрено что-то нонче пишут, – сказал он, кладя бумагу на стол, – слушали – ровно ничего не слушали, а приказали – ровно с колокольни слетели. Что ж это, ваше благородие, с нами такое будет?
– А вот поговорим, как бог по душе положит.
– Да об чем же ты следствие-то производить будешь? Ведь тут ничего не сказано.
– Это уж мое дело, – говорю я, – ты только сказывай, согласен ли ты в острог идти?
– Что ж, видно, уж господу богу так угодно; откупаться мне, воля ваша, нечем; почему как и денег брать откуда не знаем. Эта штука, надзор, самая хитрая – это точно! Платишь этта платишь – ин и впрямь от своих делов отставать приходится. А ты, ваше благородие, много ли получить желаешь?
– Да сот с пяток больше получить следует. Он почесался.
– Ну, уж штука! – говорит, – платим, кажется, и Ивану Демьянычу, платим и в стан; нет даже той собаки, которой бы платить не приходилось, – ну, и мало!
Говорит он это, а сам опять на бумагу смотрит, словно расстаться ему с нею жаль.
– Да что, – говорит, – разве у вас нонче другой советник, что надпись словно тут другая?
– Нет, – говорю, – советник тот же, да это указ-от не подлинный, а копия…
Только сказал я это, должно быть, неестественно, потому что он вдруг сомневаться начал.
– Как, – говорит, – копия! тут вот и скрепы все налицо, а нигде копии не значится.
Да и смотрит сам мне в глаза, а я сижу – чего уж! ни жив ни мертв.
– А ведь ты мошенник! – говорит.
Пал я тут на колени, просил простить: сказывал и про участь свою горькую; однако нет. Взяли они меня и с солдатом, да на тех же лошадях и отправили к Ивану Демьянычу».

Дорога
(Вместо эпилога)

Я еду. Лошади быстро несутся по первому снегу; колокольчик почти не звенит, а словно жужжит от быстроты движения; сплошное облако серебристой пыли подымается от взбрасываемого лошадиными копытами снега, закрывая собою и сани, и пассажиров, и самых лошадей… Красивая картина! Да, это точно, что картина красива, однако не для путника, который имеет несчастие в ней фигюрировать. Эта снежная пыль, которая со стороны кажется серебристым облаком, влечет за собою большие неудобства. Во-первых, она слепит и режет путнику глаза; во-вторых, совершенно лишает его удовольствия открыть рот, что для многих составляет существенную потребность; в-третьих, вообще содержит человека в каком-то насильственном заключении, не дозволяя ему ни распахнуться, ни высморкать нос… Господи! да скоро ли же станция?
Еду я и думаю, что на этой станции у смотрителя жена, должно быть, хорошенькая. Почему я это думаю – не могу объяснить и сам, но что он женат и что жена у него хорошенькая, это так для меня несомненно, как будто бы я видел ее где-то своими глазами. А смотритель непременно должен быть почтенный старик, у которого жена не столько жена, сколько род дочери, взятой для украшения его одинокого существования…
– Гриша! ром у нас взят с собою? – восклицаю я, обуреваемый какою-то канальскою идеей.
– А когда же мы без рому ездим? – отвечает Гриша, огрызаясь от холода.
– И чай есть? – спрашиваю я Гришу не без тайного намерения побесить его; но он только жмется на облучке и не считает даже за нужное отвечать.
Между тем спускаются на землю сумерки, и сверху начинает падать снег. Снег этот тает на моем лице и образует водные потоки, которые самым неприятным образом ползут мне за галстук. Сверх того, с некоторого времени начинаются ухабы, которые окончательно расстраивают мой дорожный туалет.
– Стой! – кричу я ямщику и привстаю в санях, чтобы покрепче запахнуться, – отчего тут столько ухабов пошло?
– Да вот черти с хлебом в Богородско тянутся – всю дорогу с первопута исковеркали! – отвечает ямщик и, злобно грозя кнутом тянущемуся мимо нас обозу, прибавляет: – Счастлив ваш бог, шельмы вы экие, что барин остановиться велел: насыпал бы я вам в шею горячих!
Но я уже закутался; колокольчик опять звенит, лошади опять мчатся, кидая ногами целые глыбы снега… Господи! да скоро ли же станция?
«Отчего же, однако, он назвал их шельмами, – думаю я, – и чем они провинились перед ним, что хлеб в Богородское везут?» Вопрос этот сильно меня интересует, и я вообще нахожу, что ямщик поступил крайне неосновательно, обругав мужиков. «Почему же он обругал их? – спрашиваю я себя, – может быть, думает, что вот он в ямщики от начальства пожалован, так уж, стало быть, в некотором смысле чиновник, а если чиновник, то высший организм, а если высший организм, то имеет полное право отводить рукою все, что ему попадается на дороге: «Ступай, дескать, mon cher, ты в канаву; ты разве не видишь, mon cher, что тут в некотором смысле элефант едет». И так все это тихо, вежливым манером… Но скажите, однако ж, на милость, отчего мужик, простейший мужик, так легко претворяется в чиновника? Оттого ли, что чиновнику веселее жить на свете? Или оттого, что прежде сотворен был чиновник, а потом уже человек, и по этой причине самый инстинкт или, лучше сказать, естество заставляет человека тяготеть в чиновника?»
«That is the question!» – сказал Гамлет, а Гамлет был отличный человек и не поладил с людьми потому только, что был слишком страстный сторонник правды… вот хоть бы как Перегоренский. Хороший был человек Гамлет, а заколол же его Лаэрт! Так и тебя заколют, друг Перегоренский, и кто же заколет! тот самый злодей, которого ты называл рабом лукавым и прелюбодейным в просьбе, адресованной на имя его превосходительства, господина начальника губернии.
И опять-таки ведь это точно нельзя! нельзя, мой любезный, нельзя употреблять такие выражения! Скажи ты это помягче, выразись, так сказать, боком, ну, тогда дело другое! а то – злодей блудодейный! нельзя, братец, этого, нельзя!
И я сам чувствую, что лицо у меня принимает напряженно-убеждающее выражение, и даже руки расходятся врозь. И внезапно в уме моем проносится просьба, и так отчетливо, так ясно проносится!..
«Сего числа, в десятом часу вечера, – пишет некий истязуемый субъект, – пришед в занимаемую мною в городе Черноборске квартиру, крестьянин села Лекминского Иван Савельев Бунчуков, и будучи он мне одолженным двадцать рублей серебром, стали мы разговаривать о разных предметах, как приличествует в мирном и образованном обществе, без всякой азартности и шума. Посреди сего занятия ворвался в мою квартиру с шумом и азартностью городничий Желваков, и мня себя быть в непристойном месте (почему он сие возмнил – неизвестно), вскричал: «А что вы тут делаете…..?». На что я с умеренностью и улыбкой отвечал: «Занимаемся беседою, как прилично кротким гражданам». Но господин Желваков, не вняв словам моим, вновь повторил….. и обозвал меня при этом ябедником, давая тем чувствовать, якобы я для Ивана Савельева ябеду сочиняю. «А хоша бы и точно я писал жалобу для Ивана Савельева?» – возразил я, не теряя присутствия духа, но с прежнею кротостью. Тогда господин Желваков, расстегнув на себе, дабы не стесняться в движениях, мундир, начал Ивана Савельева бить из своих рук, окровенив при этом ему все лицо, и, исполнив сию прихоть, сказал мне: «А до тебя я доберусь еще…… ты…». и уехал на именинный бал к стряпчему. А дабы не претерпевать мне и на будущее время подобных со стороны господина городничего наездов, оскорбляющих честь гражданина… Ваше превосходительство! воззрите на стоны несчастного отца, глаза которого полны слез от нанесенного господином Желваковым оскорбления (и сам не вижу, что́ пишу), и оправдайте сим репутацию благодетельного гения, которую весь обширный Крутогорский край с превеликим удовольствием вам преподносит».
– Отчего же, братец, ты не пишешь вот таким образом? – говорю я Перегоренскому, – у тебя, братец, печень болит – вот что! а ты лечись, mon cher, лечись!
– Сторонись! – кричит навстречу пьяный голос.
– Сам сторонись! – отвечает мой ямщик, – не видишь, пошта едет!
– Сторонись! – повторяет тот же голос, как-то взвизгивая, – сторонись! убью!
– Что такое? что такое? – спрашиваю я, очнувшись.
– Да вот писарь волостной едет, ваше благородие, да ишь, шельма, как ревет с пьяных-то глаз!
– Что ж ты не сторонишься? – кричу я ямщику встречной повозки.
– А как тут сторониться будешь? вишь, писарь пьяный за руки держит!
Вышел я из повозки и вижу: точно, человек стоит на коленках в повозке и держит ямщика за руки.
– Что же ты это делаешь, пьяница? – спрашиваю я, подходя к повозке.
– Еду-еду не свищу, а наеду не спущу! – отвечает писарь сиплым от перепоя голосом, – сторронись!
– Послушай, Иван Гарасимыч, – вступается мой ямщик, – чиновник ведь едет!.. не хорошо, Иван Гарасимыч! ты над своими куражься, любезный друг, а чиновник, хошь как хошь, все он тебе чиновник…
– Чиновник! а что мне чиновник! я здесь главный! я здесь что хочу… Сторронись!
– Сторонись! – говорю и я своему ямщику скрепя сердце.
– Ах, вы! – восклицает невольно Гриша, взглядывая на меня с каким-то сожалением.
И я действительно сконфужен; я чувствую себя совершенно уничтоженным, и, между тем как в ушах моих снова начинает раздаваться скрип полозьев, мне все мерещится: что подумает ямщик? и как это народ такую волю взял?
И вот опять передо мною дорога – дорога с ее березовыми аллеями, с ее раскинутыми по сторонам равнинами, бог весть куда тянущимися. Как приятно смотрят эти аллеи летом, как роскошно цветут и зеленеют за ними равнины! А теперь сучья на березах поникли и оцепенели; ни ветер, ни стаи тетеревов, с шумом опускающиеся на них, не в состоянии разбудить их. Равнины тоже не дышат; где-где всколышется круговым ветром покрывающий их белый саван, и кажется утомленному путнику, что вот-вот встанет мертвец из-под савана… Грустно.
А грустно потому, что кругом все так тихо, так мертво, что невольно и самому припадает какое-то страстное желание умереть…
Я оставляю Крутогорск окончательно: предо мною растворяются двери новой жизни, той полной жизни, о которой я мечтал, к которой устремлялся всеми силами души своей… И между тем внутри меня совершается странное явление! Я слышу, я чувствую, что какое-то неизъяснимое, тайное горе сосет мое сердце; я чувствую это и припадаю головой к кибитке, а слезы, невольные слезы, так и бегут, так и льются из глаз. Неизвестно почему, неизвестно откуда, в ушах моих раздаются звуки анданте пасторальной сонаты Бетховена… Я огорчен, я подавлен и уничтожен, я положительно не знаю, куда деваться от снедающей меня тоски… Все темные горести, все утраченные надежды, все душевные недуги, все, что так болезненно назревало в моем сердце, все это мгновенно встает передо мною… Мне кажется, что меня тяжело оскорбили, что внезапно погибло все, что я любил, чем был счастлив, что я неожиданно очутился один, совершенно один, отторгнутый от всего живого… «Ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя?» – спрашиваю я себя мысленно. Но текущие по щекам слезы, но вырывающиеся из груди вздохи красноречивее слов отвечают на этот вопрос! Да! не мог же я жить даром столько лет, не мог же не оставить после себя никакого следа! Потому что и бессознательная былинка и та не живет даром, и та своею жизнью, хоть незаметно, но непременно воздействует на окружающую природу… ужели же я ниже, ничтожнее этой былинки?
Или, быть может, в слезах этих высказывается сожаление о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь, я трушу перемены жизни, которая предстоит мне? И в самом деле, что ждет меня впереди? новые борьбы, новые хлопоты, новые искательства! а я так устал уж, так разбит жизнью, как разбита почтовая лошадь ежечасною ездою по каменистой твердой дороге!
И не то чтоб я в самом деле много жил, много изведал, много выстрадал… нет, я чувствую, что в этом отношении я еще свеж и непорочен, как девственница, и между тем сознаю, что душа моя действительно огрубела, а в сердце царствует преступная вялость. «Ужели же я погибну, неживши?» – спрашиваю я себя, и вдруг чувствую нестерпимый прилив крови в жилах. Мне хочется бежать-бежать, кричать-кричать-кричать… Но вместе с тем я, как выздоравливающий больной, ощущаю, что мне сильный моцион еще не по силам, что одно желание моциона порождает уже расслабление и усталость во всех моих членах. Почему же я устал, однако ж?
– Оттого, вероятно, что не было давно практики, – отвечает какой-то недоброжелательный голос.
Но от недостатка ли практики, или от другой какой причины, только я чувствую, что веки мои отяжелевают от сна, что видимый мир покрывается для меня дымкою.
Какая-то странная, бесконечная процессия открывается передо мною, и дикая, нестройная музыка поражает мои уши. Я вглядываюсь пристальнее в лица, участвующие в процессии… ба! да, кажется, я имел удовольствие где-то видеть их, где-то жить с ними! кажется, всё это примадонны и солисты крутогорские!
И точно, впереди всех выступает князь Лев Михайлыч, под руку с княжной Анной Львовной, но как одряхлели, как постарели они! У князя на лице та же приятная улыбка, с которою он истолковывал княжне тайные пружины бюрократического устройства, но на ней лежит уже какой-то грустный оттенок. «Les temps sont bien changés!» – говорит он, поникая головой. Очевидно, что, говоря это, князь думает о каких-то новых требованиях, перед которыми ощущает себя несостоятельным. За ним спешит, семеня ногами, Порфирий Петрович, тоже с лицом, озабоченным горьким сомнением насчет прочности безгрешных доходов, которых он с такою натугой добивался. За ними следуют: Фейер, с своей Каролинхен, Иван Петрович, под руку с заседателем Томилкиным, Ижбурдин, Крестовоздвиженский, Пересечкин, Бобров, Гирбасов, Живновский, и вся эта компания странников моря житейского, с которою читатель познакомился на страницах настоящих очерков… Позади всех бредет в одиночестве бедная Аринушка, безустанно помахивая клюкою… Бедная Аринушка! отдохнули ли твои ноженьки? Дошла ли ты до Иерусалима горнего, пролила ли печаль у светлого престола Спасова?
На всех лицах написана забота и испуг; все чего-то ждут, чего-то трепещут.
– Порфирий Петрович! куда же вы так поспешаете? – спрашиваю я.
Но он только машет рукою, как бы давая мне знать: «До тебя ли мне теперь! видишь, какая беда над нами стряслась!» – и продолжает свой путь.
«Что это значит?» – спрашиваю я себя.
– Неужели вы ничего не слыхали? – говорит мне мой добрый приятель Буеракин, внезапно отделяясь от толпы, – а еще считаетесь образцовым чиновником!
– Нет, я не слыхал, не знаю…
– Разве вы не видите, разве не понимаете, что перед глазами вашими проходит похоронная процессия?
– Но кого же хоронят? Кого же хоронят? – спрашиваю я, томимый каким-то тоскливым предчувствием.
– «Прошлые времена» хоронят! – отвечает Буеракин торжественно, но в голосе его слышится та же болезненная, праздная ирония, которая и прежде так неприятно действовала на мои нервы…
Назад: Казусные обстоятельства
Дальше: Неоконченное