Книга: Том 2. Губернские очерки
Назад: В остроге
Дальше: Первый шаг

Казусные обстоятельства

Старец

«Я старец. Старцем я прозываюсь потому, первое, что греховную суету оставил и удалился в пустынножительство, а второе потому, что в писании божественном искуснее, нечем прочие християне. Прочие християне в темноте ходят, бога только по имени знают; спросишь его «какой ты веры?» – он тебе отвечает «старой», а почему «старой» и в чем она состоит, для него это дело темное.
Родители мои исстари «християне» были; лет около сотни будет назад, еще дедушка мой бежал из Великой России и поселился в Пермской губернии на железном заводе. Жалко, сказывают, было ему с родной стороной расставаться! Известно, там наши родители в землю легли; там вся наша святыня; там гробы чудотворцев, гробы благоверных князей российских и первосвятителей православной церкви… Кому неволя от таких святых мест идти в сторону глухую, незнаемую, дикую! Стало быть, теснота была велика, коли уж перемочь было не можно.
Бежали они в те поры целыми селеньями, кто в Поморье, кто в Сибирский край. Однако хошь и дикая была эта сторона, а точно господня благодать осенила ее. Всего было довольно: и зверя лесного, и рыбы всякой, и угодий – ни в чем нужды мы не видели. А всего пуще общение и дружба между селянами была. Еще на моей памяти жили мы тут словно в райских обителях. Не было ни раздору, ни соблазну, ни пьянства; кабак и другие там заведения пошли только в недавных годах. Ну, и подлинно: не сломила сила, не сломило слово, а кабак сломил – это точно. Кои селенья богаты были, в тех теперь словно разоренье прошло: всё в кабак снесли.
Помню я свое детство, помню и родителя, мужа честна и праведна; жил он лет с семьдесят, жил чисто, как младенец, мухи не изобидел и многая возлюбил… Теперь он видит лицо создателя и молится за нас, грешных. Памятен он мне так, словно сейчас его вижу: седой и строгий, а в глазах кротость и благость господня. Как вы хотите рассудите, ваше благородие, а какая-нибудь причина тому есть, что между «мирскими» таких стариков не бывает. Весь он будто святой, и всяк, кто его видит, поневоле перед ним шапку снимет и поклонится… Почтенный был старик!
Сердце у меня сызмальства уже к богу лежало. Как стал себя помнить, как грамоте обучился, только о святом деле и помышление в уме было. Начитаешься, бывало, на ночь, какие святии отцы мучения претерпевали, какие подвиги совершали, на сердце ровно сладость какая прольется: точно вот плывешь или вверх уносишься. И уснешь-то, так и во сне-то видишь все, как они, наши заступники, в лютых мучениях имя божие прославляли и на мучителей своих божеское милосердие призывали. А другой раз случалось и так, что голова словно в огне горит, ничего кругом не видишь, и все будто неповинная кровь перед тобою льется, и кроткие речи в ушах слышатся, а в углу будто сам Деоклитиян-царь сидит, и вид у него звероподобный, суровый.
Еще тогда, сколь припомню, только об том и думалось, чтоб в пустынножительстве спасение найти, чтоб уподобиться древним отцам пустынникам, которые суету мирскую хуже нечем мучения адовы для себя почитали… Ну, и привел бог в пустыню, да только не так, как думалось.
Лет за пятнадцать до смерти принял родитель иночество от некоего старца Агафангела, приходившего к нам из стародубских монастырей. С этих пор он ничем уж не занимался и весь посвятил себя богу, а домом и всем хозяйством заправляла старуха мать, которую он и называл «посестрией». Помню я множество странников, посещавших наш дом: и невесть откуда приходили они! и из Стародуба, и с Иргиза, и с Керженца, даже до Афона доходили иные; и всех-то отец принимал, всех чествовал и отпускал с милостыней.
Между християнами в то время большое смятение было; не только от мирских гоненье терпели, а и промеж себя все были раздоры да неурядицы; кто хотел священства, а кто его и вовсе отвергал. Родителя моего это сильно печалило. Беспрестанно получали мы письма и послания то от той, то от другой стороны, и всяк уговаривал не слушать противника, у всякого противник супостатом и отщепенцем св. церкви назывался. Странники, бывшие на Москве, тоже немного хорошего пересказывали: там, на этих соборах, доходило чуть не до убивства.
Горько сделалось родителю; своими глазами сколько раз я видал, как он целые дни молился и плакал. Наконец он решился сам идти в Москву. Только бог не допустил его до этого; отъехал он не больше как верст сто и заболел. Вам, ваше благородие, оно, может, неправдой покажется, что вот простой мужик в такое большое дело все свое, можно сказать, сердце положил. Однако это так.
Дали нам знать, что родитель умирает. Приехали мы с матушкой в Ножовку (село такое есть), где он лежал у одного старинного благоприятеля; приехали, а у него уж и руки и ноги отнялись. Принял он, сударь, и схиму, перед кончиной, по той причине, что перед лицо божие похотел предстать в ангельском всеоружии; об одном только жалел, что не сподобил его бог мученический венец восприять, что вот он на свободе преставляется, а не в узах и не в тесноте. Смекаю, что он затем больше и в путь отправлялся, что чаял за Христа душу положить.
Умер он в полной памяти и светлом разуме, с молитвой и благословением… Это-то самое воспоминание, об его, то есть, тихой и праведной смерти, еще более утвердило меня. Может ли статься, думал я, чтобы наше дело было неправое, когда вот родитель уж на что был большого разума старик, а и тот не отступился от своей старины: как жил в ней, так и умер. К тому же и такая была у меня мысль, что перед смертью кажный человек сокровенным ве́дением просвещается; стало быть, если б совесть его была чем ни на есть замарана, зачем же бы ему не примириться с ней перед смертью: там ведь не человеческий суд, а божий!
Случился в это самое время в Ножовке заседатель. Как ни секретно мы свое дело устраивали, однако он пронюхал, что вот, дескать, помер старик без покаяния; пришел к нам в дом.
– От какой, – говорит, – причины помер здесь старик, да и чтой-то за старик таков? давайте, – говорит, – мне его вид.
А вида у отца точно что никакого не было, по той причине, что пашпорт считал он делом сугубо греховным. У нас насчет этого такой разговор был, что пашпорт ли, печать ли антихристова – все это едино. Есть книга такая, Трифология прозывается, и в ней именно наказано: «Опасатися трех вещей: звериного образа, карточек и наипаче всего душепагубные печати». Опять-таки и Зиновий мних на вопрос: «Которыми вещьми хощет увязати человеком ум сопротивник божий?» – прямо отвечает: «Повелит творити некая письмена на карточках, с тайным именем, да не могут без тех в путь шествовать». Ну, и выходит, что карточки пашпорт и есть.
Однако заседатель всего этого разговору не понимает. «Мне, говорит, подавай пашпорт».
– Да где ж его возьмешь, коли нетути? – говорим мы ему.
– Так нет, стало, пашпорта? – ладно; это пункт первый. А теперь, – говорит, – будет пункт второй: кто бишь из вас старика отравил? и в каких это законах написано, чтоб смел человек умереть без напутствия?
Мы так, сударь, и помертвели все.
– Да, – говорит, – это надлежит дело исследовать, потому что и законами не повелено без напутствия умирать!
А сам, знашь, подошел к мертвому-то, да еще надругаться над ним норовит. Я в те поры еще молоденек был; кровь-то во мне играла – ну, и обидно мне это показалось.
– А что, – говорю, – много жалованья, ваше благородие, получаешь за то, чтоб над праведником надругаться?
Так он только засмеялся, антихрист, да в щеку мне легонько потрафил.
Истрясли мы в ту пору рублей больше тысячи на тогдашние еще деньги, и схоронили-таки родителя по своему обычаю. Однако с этих пор словно знобит у меня все нутро, как увижу полицейского: так и представляется мне покойник, как он его резать и потрошить хотел.
Остался я после отца по двадцатому году, ни братьев, ни сестер не было: один как перст с матушкой. Года были подходящие; матушка стала стара; хозяйство в расстрой пошло… вот и стала ко мне приставать старуха: женись да женись.
Конечно, сударь, и отец и дед мой, все были люди семьянистые, женатые; стало быть, нет тут греха. Да и бог сказал: «Не добро быти единому человеку». А все-таки какая-нибудь причина тому есть, что писание, коли порицает какую ни на есть вещь или установление или деяние, не сравнит их с мужем непотребным, а все с девкой жидовкой, с женой скверной. Да и Адам не сам собой в грехопадение впал, а все через Евву. Оно и выходит, что баба всему будто на земле злу причина и корень.
К тому же и отец, на смертном одре, не больно желал, чтоб я осемьянился, даже матери наказывал, чтоб она меня к этому делу не нудила. Припомнил я это старухе – так куда? и святых-то всех помянула, и отца перетревожила: такая уж их бабья природа. «Он, говорит, и жив-то был, так ровно его не было, только слава, что муж, а умер – одно разоренье оставил». А то и забыла, что и дом, и все, что в нем ни было, все трудов отцовских дело. Крепился я года с три, однако она меня одолела. Как с утра да до ночи к тебе пристают, так и невесть чего сделаешь.
Вот я и женился. Жила у нас на селе девка не девка, вдова не вдова, а так женщина сумнительная. Словно диво сталось какое, полюбилась она моей старухе. Слух у нас был, будто она с старцами дружбу водит, которые неподалеку от нас в лесах спасались; старцы были всё молодые да здоровенные, зачастую к нам на село за подаяньем прихаживали, и всё, бывало, у ней становя́тся. Стал я говорить про это матери, так и то все прахом пошло: «Что ж, говорит, разве старцы люди простые? от них, окромя благодати, ничего и быть-то не может». Ну, и обвенчали нас, обвенчали в церкви. Я было хотел, чтоб дело просто сталось, по родительскому, то есть, благословению, по той причине, что и учители наши сказывают: «Не в том-де замыкается сила тайны брака, чтоб через попа оную отправить»; однако и тут мать-старуха не допустила. Это, говорит, ты хочешь, чтоб меня засудили на старости лет; мало, что ли, я в те поры с покойничком денег истрясла?
Оно и точно, ваше благородие, тяжкие времена тогда были. От самой, то есть, утробы материнской и до самой смерти земская полиция неотступно за нами следила. Как пастырь верный и никогда не спящий, стерегла она стадо наше и получала от того для себя утеху великую. Первая была мзда за нехождение, вторая за сожительство, третья за неокрещение, четвертая за погребение не по чину. Удивляешься нынче, как на все это их ставало, откуда деньги у стариков брались. И не то чтоб помаленьку, по-християнски брали – отчего ж и не взять бедному человеку, коли случай есть? – нет, норовит, знашь, с маху ограбить вконец. Бывали случаи, как поважнее дело – вот хошь бы насчет совращенья, – так в доме-то после полиции словно после погрому.
Ну, и подлинно повенчали нас в церкви; оно, конечно, поп по́солонь венчал – так у нас и уговор был – а все-таки я свое начало исполнил: воротился домой, семь земных поклонов положил и прощенья у всех испросил: «Простите, мол, святии отцы и братья, яко по нужде аз грешный в еретической церкви повенчался». Были тут наши старцы; они с меня духом этот грех сняли.
Не долго мы пожили в согласии. Первое дело, что брань промеж баб пошла, а второе дело – эти старцы больно уж одолевать меня зачали. Кажный-то день всё они к нам да к нам, и пошло у них это бражничанье да хлебосольство, словно кабак какой у нас в доме завелся. Старуха мать только сидит да плачет, а я… мне, сударь, полюбилась такая жизнь. Соберемся мы, бывало, в кружок, поставит нам жена браги, и пошел разговор, старцы эти были народ хошь не больно грамотный, однако из этих цветников да азбуков понабрались кой-чего; сидит себе, знай пьет, да кажный глоток изречением из святого писания будто закусывает, особливо один – отцом Никитой прозывался. Стал я в ту пору и хмелем зашибаться; понимал я, конечно, что это дело нехристиянское, да удержаться никак не возможно: так и тянет и тянет в этот разврат.
Таким-то родом пропили мы и последние денежки. Думал я, думал, куда девать мне свою головушку, и решился наконец. Решился я, сударь, идти в поверенные на винный завод. Владелец его знавал еще нашего родителя, и хочь, может, доходили до него слухи, что сын не в отца пошел, однако принял меня и жалованье большое положил. Не дошел бы я, сударь, до этой крайности: лучше бы с голоду умер, чем в экое поганое место служить идти, да жена и тут сомустила. «Что ж, говорит, разве ты тут при чем-нибудь будешь? Их, мол, дело особь статья, а твое особь статья: вот кабы твой завод был, это точно что грех, а то и родитель твой с ними дела имел, не гнушался». Ну, и старцы тоже приговорили, что ничего закону противного нет; только старуха мать ровно по покойнике голосила, как я на завод отправлялся.
В заводе этом пробыл я лет восемь; какую жизнь я тем временем вел, даже вспомнить стыдно. Довольно сказать, что по постным дням скоромное ел, водку пил, табачище курил! И где-где не перебывал я в эти восемь лет! И в Астрахани, и в Архангельском, всю Россию почесть вдоль и поперек изъездил. Подивился я, барин, в ту пору, что такое есть Русское царство! Куда ни приедешь, все новый обычай, новая речь, даже одежа новая. Много узнал я слез, много нужды, много печали, и, однако, все это будто мимо меня прошло. Нажил я денежек, поприсмотрелся кой к чему и сам стал поторговывать, сначала исподволь, а потом все больше да шире. Торговал я, знаете, книжками, лестовками да образками, а какая это была торговля – одному богу известно. Овладел мною дух неправды и любостяжания; стал я обманывать, бедный народ притеснять, свою братию продавать, от християнства отказываться – все в чаянье приобретенья благ земных.
И ведь чудо! не поразил же меня в то время господь, как пса смрадного, когда я невесть до какого кощунства доходил. Обман, сударь, конечно, дело простое, потому как на нем у нас, пожалуй, весь торговый промысел состоит, да я-то ведь на чем обманывал? Я ведь именем Христовым, можно сказать, торговал! Особливо есть у нас, в нашем быту, собраньица такие рукописные – цветнички прозываются – там, знаете, изо всех книг собрано, что́ нам на потребу. Эти тетрадки самый для нас выгодный промысел; покупает их народ больше неграмотный, которому и невесть чего тут наскажешь: вот он, наслушавшись-то, и точно готов на стену лезти.
Помощник был у меня на все такие дела предошлый. Прозывался он по-простому Андрияшкой, и как бы вам сказать, не ошибиться, за полтину серебра душу свою готов был на всякое дело продать. Где и в каких он делах не бывал, этого я вам и объяснить не умею: довольно сказать, что у комедиянтов подсказчиком был… изволите знать, что по городам комедиянты бывают. Он и стихи слагать умел, особливо про пустынножительство или вот насчет антихристова пришествия. Одно слово, остроумный, живой парень был. Конечно, промеж нас-то он будто заместо шута состоял, а в темном народе тоже свою ролю разыгрывал. Часто самому мне случалось слышать, как его величали «горняго жития ревнителем», ну, и он ничего, даже глазом не моргнет. Так вот этакой-то проходимец и вызвался быть моим помощником. И точно: подделать ли что под старый манер, рассказать ли так, чтоб простой человек уши развесил, – на все на это у него такой талант был, что, кажется, если бы да на хорошую дорогу его поставить, озолотил бы, не расстался бы с ним.
Как пошла у меня эта торговля, я и место бросил. Слухом земля полнится; стали и на Москве знать, что есть-де такой-то ревнитель; ну, и засылать ко мне зачали. Получаю я однажды писемцо, от одного купца из Москвы (богатейший был и всему нашему делу голова), пишет, что, мол, так и так, известился он о моих добродетелях, что от бога я светлым разумом наделен, так не заблагорассудится ли мне взять на свое попечение утверждение старой веры в Крутогорской губернии, в которой «християне» претерпевают якобы тесноту и истязание великое. А средством к утверждению предлагалось открытие постоялого двора, в котором могли бы иметь пристанище все «християне». Ну, разумеется, и деньги на обзаведение тут же посулил, десять тысяч рублев на бумажки… «А мы, говорит, богу произволящу, надеемся в скором времени и пастыря себе добыть доброго, который бы мог и попов ставить, и стадо пасти духовное: так если, мол, пастырь этот к вам обратится когда, так вы его, имени Христова ради, руководствуйте, а нас, худых, в молитвах пред богом не забывайте, а мы за вас и за всех православных християн молимся и напредь молиться готовы».
Ну, что ж, думаю, это дело хорошее. Поехал в Крутогорск, взял с собой Андрияшку, снюхался там с кем следует и открыл въезжий двор. Крутогорская эта сторона, доложу я вам, сплошь населена нашим братом; только все это там у них, с позволения сказать, какая-то тарабарщина. От дикости ли это ихней, а только что́ ни деревня у них, то толк новый, даже в одном и том же селенье по нескольку бывает. Одни на воду веруют; соберутся, знашь, в избе, поставят посреди чан с водой и стоят вокруг, доколе вода не замутится; другие девку нагую в подполье запирают, да потом ей кланяются; третьи говорят: «Несогрешивый спасенья не имет», – и стараются по этой причине как возможно больше греха на душу принять, чтоб потом было что замаливать. Есть даже такие изуверы, что голодом себя измаривают, только ноне этих стало мене заметно.
Надлежало, стало быть, всех этих разнотолков в одно согласить, и задача трудненька-таки была. Писал я об этом в Москву к своему благодетелю, так он отвечал, что это ничего, лишь бы были все «християне». Ну, я так и действовал.
Конечно, сударь, как теперь рассудить, так оно точно выходит, что в этих делах много сумнительного бывает. На этот счет, доложу я вам, трех сортов есть люди. Одни именно сердцем это дело понимают, и эти люди хорошие, примерно вот как родитель мой. Правы они или не правы, это статья особенная, да по крайности они веруют. И вы, барин, не подумайте, что они из-за сугубой аллилуии или из-за перстов так убиваются. Нет, тут совсем дело другое; тут, сударь, вот антихрист примешался, тут старина родная, земство, и мало ли еще чего. Известно, Андрея Денисова ученики. Эких людей немного, а ноне, пожалуй, и совсем нет. Эти на все готовы: и смерть принять, и поругание претерпеть – все это даже за радость себе почитают. А вот другой есть сорт, так эти именно разбойники и святотатцы. Это больше всё люди богатые или хитрые; заводят смуты не для чего другого, как из того, чтобы прибыток получить, или еще для того, чтоб честь ему была. Хуже, злее этих людей на свете нет: готов полсвета зарезать, чтоб прихоть свою исполнить. Сам он не только в старую, а, просто сказать, ни в какую веру не верует; знали бы ему только, что, мол, вот он каков: слово скажет, так четь-России этого слова слушает. Ну, и подлинно слушают, потому что народ не рассуждает; ему только скажи, что так, мол, при царе Горохе было или там что какой ни на есть папа Дармос был, которого тело было ввержено в реку Тивирь, и от этого в реке той вся рыба повымерла, – он и верит. Это третий сорт.
И еще доложу вам, сударь, такой, примерно, предмет, что сколько вот я ни бродил по свету, сколько ни знавал «особников», а истинной, настоящей то есть любви в них не видал. Все они как есть «особники». Нет того, чтоб душу свою за ближнего положить, а пуще горло ему перегрызть готовы. Мало в них общительности, мало и радушия и милосердия. Кто больше их подает милостыни? Кто больше их жертвует на общее дело? А все как-то сразу замечаешь, что тут истинного мало, что все это: и жертва и приношения – один хазовый конец. Конечно, есть же какая-нибудь этому причина, что сердце в них словно зачерствело, что они на свет божий сурово глядят, а только это истинная истина, что к общению их мало тянет. Иной богатый купец тысячи бросит, чтоб прихоть свою на народе удовольствовать, а умирай у него с голоду на дворе душа християнская – он и с места не двинется…
Дела мои шли ладно. На дворе, в бане, устроил я моленную, в которой мы по ночам и сходились; анбары навалил иконами, книжками, лестовками, всяким добром. Постояльцев во всякое время было множество, но выгоднее всех были такие, которых выгоняли в город для увещаний. Позовут их, бывало, в присутствие, стоят они там, стоят с утра раннего, а потом, глядишь, и выйдет сам секретарь.
– А вы, мол, кто такие?
– А мы, батюшка, вот такие-то; нельзя ли, кормилец, над нами скорее конец сделать?
– А, – скажет секретарь, – ну, теперь поздно, пора водку пить, приходите завтра.
Придут и завтра; тоже постоят, и опять: «Приходите завтра». Иной раз таким-то манером с месяц томят, пока не догадаются мужички полтинничек какой-нибудь приказной крысе сунуть. Тут их в один день и окрутят – известно, остались все непреклонны, да и вся недолга. И диво бы не остались, барин! Дома-то он один; видит ли, нет ли перед собой такого же сиволапа, как и сам, а тут придет в город, остановится, примерно, хошь у меня или у другого такого же – и чего-чего ему в уши-то тут не нашепчут. Как из деревни-то он шел, совесть-то у него, может, шаталася, а тут, гляди, совсем другой человек сделался. «Не хочу, да не хочу!» да и полно; а почему «не хочу» – молчит: просто, говорит, не хочу! – что ж с ним станешь делать!
Ну, а для нас, крохоборцев, оно и хорошо. Простоят они этак с месяц – глядишь, ан на коем тридцать, на коем сорок бумажками. А расходу для них не бог знает сколько: только за тепло да за ласку, потому что хлеб у него завсегда свой, и такой, сударь, хлеб, что нашему брату только на диво, как они его едят. Как приходится домой идти да объявишь каждому расчет, так он только вздыхает. И денег-то у него нет, и припас-от весь извел, потому что сбирался на неделю одну, а продержали месяц. Ну, мы насчет этого не прекословим; тут же и условимся, чтоб заместо денег хлебом, или медом, или холстом по ихней, то есть, цене, и доставка тоже ихняя. Это дело очень выгодное и обманов тут не бывает – чего? еще гостинцу всякий раз присылают!
Однажды получаю я письмо от своего милостивца, что вот добыли они себе пастыря, мужа честна и добра, и что по-хотел он овцы своя у́зрети и даже наш город предположил посетить.
Вот и подлинно приехал он. Приехал ночью, с возами, будто извозчик; одет словно мещанин простой в кафтанчике и в желетке, и волосы в кружок обстрижены, и пашпорт при нем – только чужой али фальшивый, доложить не могу. Приняли мы его с честью великою, под благословенье, как следует, подошли: только сам он словно необычно держал себя: чуть немного не по нем, он не то чтоб просто забранить, а все норовит обозвать тебя непотребно. Служил он (такая при нем церковь походная была) и за службой уставщика то и дело ругал азартно, словно не в церкви, а в кабаке он действует. Смотрел я на него, смотрел: сам вижу, словно морда у него знакомая, а припомнить не могу. Что ж, сударь, открылось? Кончил он всю эту комедию, поломался-таки перед нами досыта и остался со мной уж один на один.
– Что ж, – говорит, – или не признаешь меня, Александра Петрович?
– Нет, мол, не признаю; это точно, что сдается, будто тебя знаю, а где и когда видал – доподлинно сказать не умею.
– А не припомнишь ли, – говорит, – Степку, казанского дворника?
– Да что ты, шутишь, что ли?
– Нет, не шучу; вот мы теперь решим и вяжем и какое хошь таинство творим.
– Господи ты боже мой! Так вот, мол, ты кто таков!
А знаете ли вы, сударь, кто этот Степка? В Казани он был дворником и за блудную жизнь да за воровство в некруты присужден был от общества.
Вот он и бежал; старую веру, слышь, принял, да потом нашими благоприятелями и уставлен к нам пастырем! И ума-то даже хитрого не имел, да, видно, по этой причине и полюбился нашим милостивцам, что на нем подозренья держать было нельзя; весь он был в их руках.
Только наказал же меня за него бог! После уж я узнал, что за ним шибко следили и что тот же Андрияшка-антихрист нас всех выдал. Жил я в Крутогорске во всем спокойствии и сумнения никакого не имел, по той причине, что плата от меня, кому следует, шла исправно. Сидим мы это вечером, ни об чем не думаем; только вдруг словно в ворота тук-тук. Посмотрел я в оконце, ан там уж и дом со всех сторон окружен. Обернулся, а в комнате частный. «Что, говорит, попался, мошенник!»
Только я к нему: «Помилосердуйте, говорю, ваше благородие, за что ж конфузить! Кажется, с меня и то сходит не мало, а это, мол, наш приятель; человек заезжий, и пашпорт при нем. За что его-то беспокоить».
– Да, – говорит, – это точно, что от тебя приношение бывает, и мы, говорит, оченно за это тебе благодарны; да то, вишь, приношение вообще, а Степка в него не входит. Степка, стало быть, большой человек, и за этакого человека с другого три тысячи целковых взять нельзя: мало будет; ну, а тебя начальство пожаловать желает, полагает взять только три. Так ты это чувствуй; дашь – твой Степка, не дашь – наш Степка.
А Степка сидит в углу словно неживой. Я поначалу заупрямился было.
– Ну, – говорит, – жаль мне тебя, Александра Петрович, а делать нечего – надевай, брат, кандалы. А разоришься-то ты, все-таки разоришься…
Ну, и Андрияшка тут смеется, сосуд сатанин, словно от того ему радость сердечная, что вот благодетеля своего погубил. Бывают, сударь, экие скареды, что просто тебя из-за ничего, без всякой, то есть, выгоды загубить готовы.
Делать нечего, отдал я тут все деньги, какие через великую силу всякими неправдами накопил; он и покончил дело. Сам даже Степку при себе снарядил и со двора выпроводил: ступай, говорит, на все четыре стороны, да вперед не попадайся, а не то, не ровён час, не всякий будет такой добрый, как я.
Ну, да это все бы еще ничего. Сижу я на другой день один, будто горюю; смотрю, частный опять ко мне на двор едет: что бы это за оказия такая?
И, главное, ведь вот что обидно: они тебя, можно сказать, жизни лишают, а ты, вишь, и глазом моргнуть не моги – ни-ни, смотри весело, чтоб у тебя и улыбочка на губах была, и приветливость в глазах играла, и закуска на столе стояла: неровно господину частному выпить пожелается. Вошел он.
– Ну, – говорит, – ты теперича, пожалуй, собираться в дорогу можешь.
– Как, – говорю, – собираться? куда?
– Ну, да вот хоть туда, откуда к нам приехал.
– А дом-то как?
– А дом продашь нау́скори: у меня уж и покупщик такой сыскался.
– Да помилуй, ваше благородие, за что же ты три-то тысячи вчерась взял?
– Это, – говорит, – не твое дело; нынче порядок такой. Мы вот начальству докладывали, что Степка, мол, неизвестно куда из дому твоего скрылся, так начальство изволит говорить: если уж так, что Степку изловить не могли, так, по крайности, чтоб духу твоего в городе не пахло: развращаешь ты весь народ.
– Господи ты боже мой! да что ж, ограбить, что ли, вы меня, удавить, что ли, хотите?
Он, знашь, вспыхнул.
– Как, – говорит, – ограбить? Кто здесь грабит?
Да ногами так и затопотал, и ручищи вперед выпятил – знамо для чего.
– Счастлив твой бог, – говорит, – что человек-то я добрый: вижу, что ты больно уж огорчен, не в своем будто уме такие дела говоришь.
Ну, и представили мне покупщика на́ дом, а покупщик-от Андрияшка. Выложил он мне тут же тысячу серебряных рублей, однако и те частный взял: «Ты, говорит, пожалуй, с деньгами-то здесь останешься, да опять смуту заводить станешь, а вот, говорит, тебе на дорогу двадцать целковеньких, ступай восвояси». Я было попросить хотел – так куда? «Ты, говорит, видно брыкаться задумал, так ведь у нас дело-то еще не кончено; пожалуй, и теперь еще в казамат угомонить можно, яко пристанодержателя и развратителя – это все в наших руках».
В ту же ночь я отправился пешком на родину, а Андрияшка и доселе в моем дому хозяйствует.
Что уж не передумал я дорогой – этого вашему благородию и пересказать не могу. А пуще того голова у меня словно онемела; вижу, поля передо мной, снег лежит (тогда первопутка была), лес кругом, с возами мужики едут – и все будто ничего не понимаю: что́ лес, что́ снег, что́ мужик – даже различить не могу. А не то вот словно дурость найдет: все еще думается, что я богат, что скоро обедать надо, что свечи дома все вышли, что с такого-то вот рубль донять следует, а Мокея оковского и постращать не лишнее. И всякая, знаете, в голову чепуха лезет, точно сам-то не думаешь, а одни прежние остатки сами собой в тебе дорабатываются.
Пришел я домой нищ и убог. Матушка у меня давно уж померла, а жена даже не узнала меня. Что́ тут у нас было брани да покоров – этого и пересказать не могу. Дома-то на меня словно на дикого зверя показывали: «Вот, мол, двадцать лет по свету шатался, смотри, какое богачество принес».
К тому же и болезнь в это время посетила меня. От огорченья, что ли, или просто от простуды – только сделался я словно робенок, ни одним, то есть, суставом пошевелить не могу. По телу пошли струпья, и чувствовал я, будто весь живой истлеваю. Господи! чего уж я в это время не передумал, чего не перестрадал. Голова не болит, а словно перед тобой в тумане все ходит. То будто кажется, что вдруг черти тебя за язык ловят, то будто сам Ведекос на тебя смотрит и говорит тебе: «И приидут вси людие со тщанием…» В глазах у него свет и тьма, из гортани адом пышет, а на главе корона змеиная. Вся моя прежняя блудная жизнь встала передо мной, все эти грехи: и святотатство, и наругательство, и любострастие, и обманы, и кривда, и прелюбодеяние, и разбой. То будто за руку меня повесили, или вот каленым железом глаза и уста прижигают. Однажды даже вся преисподняя мне открылась: сидит Вельзевул на престоле огненном, а кругом престола слузи его хвостами помавают, а крыле у них словно у мыши летучей. Завидел он меня еще издалека и завопил: «Се грядет верный слуга наш, он нашу паству добре приумножил, примем его с честью великою». Подхватили меня тут бесы под руки и поволокли к самому престолу. Оглянулся я, сзади ровно знакомые всё лица: и точно, все тут были, которых я в свою жизнь на пагубу настроил.
Однако, сударь, случилось тут со мной чудо. Стал я выздоравливать; кровь словно отошла маленько, и хошь вставать я с печки не мог, да по крайности черти в глазах не вертелись. И вдруг, знаете, сижу я один, будто сном забывшись, и слышу, что по избе благовоние разливается: фимиам не фимиам, а такого запаху я и не слыхивал – одно слово, по душе словно мягким прошло: так оно сладко и спокойно на тебя действует. Открыл я глаза – это точно я помню, что открыл, – и вижу перед собой старца, ликом чудна и облаком пресветлым озаренного. Трепет объял меня. Порывался я броситься на землю, чтобы облобызать честные нозе его, и не мог: словно тайная сила оковала все суставы мои и не допустила меня, недостойного, вкусить такого блаженства. «Господи! – мог я только произнесть, – грешен я, грешен я, господи!»
Что́ со мной потом сталось, я рассказать не могу. Должно быть, больно я испужался, что и в памяти-то у меня ничего не осталось. Однако, проснувшись, ощутил себя здрава и тут же положил сбросить с себя суету греховную и удалиться в пустынножительство.
Сказывали мне странники, что такие есть места в Чердынском уезде, в самом то есть углу, где божьи люди душу свою спасают. Там по рекам: Лупье, Пильве, Лёле и Колве, в лесах дремучих, построены, дескать, кельи и в них не мало-таки народу живет. Сказывают, что даже из Москвы в те места благочестивые старцы спасаться ходят, что много там есть могил честных и начальство про то не знает и не ведает. А то вот и про другое тоже место сказывали. В Оренбургской губернии, около Златоуста, в горах, такие же пустынники обитают, и всё больше в пещерах, и одна такая пещера есть, что в ней денно и нощно свеща горит, а чьей рукой возжигается – неизвестно. В этих, барин, пещерах люди без одежды ходят, питаются злаками земными, и даже промеж себя редко общание имеют. Ну, к этакой жизни я еще не считал себя готовым, по той причине, что спервоначала надлежало плоть в себе добре умертвить. К тому же и на места эти не все одинако указывают; один говорит: «Дойдешь до Златоуста, вороти на сивер»; другие: «От Златоуста на восход ступай». Вот и удумал я идти сперва на Лупью, а там, буду, мол, жив, постепенно душу спасать стану.
И подлинно, только начал я силами владеть, не сказал никому ни слова, взял с собою часослов древний да тулупчик и скрылся из дому, словно тать ночью.
Шел я туда с месяц места, потому что от нас будет туда верст боле шестисот. Шел я Христовым именем, словно сам он с небеси меня подкреплял на подвиг душевный. Сказали мне, что там деревнишка такая есть – пермяки в ней живут – оттуда, мол, всякой мальчишка тебе укажет, как пройти к пустынникам. И точно, пришел я туда, спросил только старцев, мне и проводника ту ж минуту дали, и маточкой – такой канпасик есть крестьянский – снабдили. Пермяки эти к старцам большое почитанье имеют, и не только сами их не трогают, а даже от полиции всячески укрывают. Причина тому, сударь, простая. У старцев и хлеб завсегда водится, и порох, и припас всякий, всего этого им довольно из окольных мест в милостыню присылают, ну, а пермяки народ бедный, хлеба у них или совсем не родится, или родится такая малость, что только по праздникам им лакомятся. Едят они совсем мало, а больше пьют; такая у них брага из овса делается: и хмельно, и питает. Хмель тем для него хорош, что словно как себя при нем забываешь, а болтушка эта мучнистая хоть и не больно сытна, а живот от нее довольно-таки пучит: ему это тоже на руку, потому что он хошь и не сыт взаправду, а все будто сыт. Одежи они тоже почти не знают; в самый сильный мороз на нем пониток из холста, только и всего. Какая же им, стало быть, причина старца тревожить, когда он от него, можно сказать, и продовольствие и промысел свой получает за то только одно, чтоб не мешать ему душу спасать?
Шли мы этак с час времени, и шли всё на лыжах, потому что простыми ногами в таких снегах и ходить невозможно. Хоть зима была уж на исходе (под благовещенье почти подходило дело), однако в тех местах снег даже не тронулся совсем. Шли мы сначала полем – этак с версту, – а потом пошел лес, да такой частый, заплутанный, что даже пройти трудно, не то что проехать. Дивное это дело; кажется, вот и жи́ло тут не далеко, человек, стало быть, действует, а в этих местах словно ноги человеческой не бывало: кроме звериного следу, все ровно и гладко.
Там, в самой чаше, наткнулись мы под конец на лачужку. Стояла она неподалеку от оврага, в котором речка Ворчан бежит; позади ее, саженях этак в двадцати, полянка расчищена; на речке меленка маленькая, по-нашему мутовка. Кажись бы, все хозяйство тут – как бы жилья не найти? Однако ж без проводника именно не сыщешь, по той причине, что уж оченно лес густ, а тропок и совсем нет: зимой тут весь ход на лыжах, а летом и ходить некому; крестьяне в работе, а старцы в разброде; остаются дома только самые старые и смиренные.
Старец Асаф, к которому я пристал, подлинно чудный человек был. В то время, как я в лесах поселился, ему было, почитай, более ста лет, а на вид и шестидесяти никто бы не сказал: такой он был крепкий, словоохотный, разумный старик. Лицом он был чист и румян; волосы на голове имел мягкие, белые, словно снег, и не больно длинные; глаза голубые, взор ласковый, веселый, а губы самые приятные.
Он меня согрел и приютил. Жил он в то время с учеником Иосифом – такой, сударь, убогонький, словно юродивый. Не то чтоб он старику служил, а больше старик об нем стужался. Такая была уж в нем простота и добродетель, что не мог будто и жить, когда не было при нем такого убогонького, ровно сердце у него само пострадать за кого ни на есть просилось.
Никому из пустынников не было ведомо, откуда он пришел и когда в лесах поселился, а сам он никому об этом не сказывал. Раз как-то, однако же, стал я об этом, любопытства ради, его спрашивать, так старик и невесть как растужился.
– Кая для тебя польза, – отвечал он мне (а говорил он все на манер древней, славянской речи), – и какой прибыток уведать звание смиренного раба твоего, который о том только и помыслу имеет, чтоб самому о том звании позабыть и спасти в мире душу свою? И кая тебе польза от того, что очам твоим раны мои душевные объявятся и гноище мое узриши? И станешь ли ты вестника, глашающего тебе весть добрую, вопрошать о том, откуду он, и не посадишь ли его, вместо того, за стол и не насытишь ли глад его? Аз есмь для тебя вестник добрый, аз душу твою обрел и из пламени адова исхитил ю, а ты мене же вопрошаешь, откудов я!
– Да хотелось бы узнать, отче святый, – отвечал я, – какими, то есть, путями ты ангельского жития похотел и суетою многомятежною и прелестьми житейскими возгнушался, возлюбив всем сердцем Христа и спаса нашего.
Но он только головой потряс да сказал мне, что житие его, яко сон блудницы, во мраке нощи прейде, и сам он, яко скоморох бесстудный, во тьме метахся.
– Да по крайности, скажи мне, как ты иночество получил? – спросил я.
– А как бы тебе сказать? – отвечал он, – пришед в пустыню, пал ниц перед господом вседержителем, пролиял пред ним печаль сердца моего, отрекся от соблазна мирского и стал инок… А посвящения правильного на мне нет.
На том мы с ним и покончили.
Время, которое я провел с Асафом в пустыне, самое для меня памятное. В ту пору не завелось еще в тех местах ни бесчинств, ни разврату; проводили мы дни в тишине, труде и молитве. А труд был один: книги божественные переписывали. Придет, бывало, весна, старцы, кои помоложе, сплывут с книгами вниз, да и продадут их там, а по осени домой с выручкой возвращаются. Разговоров промеж себя у нас было мало, разве что поучения отца Асафа слушали. Говорил он очень складно, особливо про антихристово пришествие. Он и выкладки такие делал, и выходило, что быть тому делу вскорости, однако вот и до сей поры не дождались.
Насчет антихриста, доложу я вам, вещь эта подлинно любопытная. У «особников» всякое почесть слово антихрист выходит, потому что вся эта механика, можно сказать, у него в руках. Недостанет у него в слове числа, он тебе прибавит букву, какую ему нужно; лишняя есть буква, он и отсечет, не задумается. А не то возьмет, примерно, хоть русское слово; не выходит оно по выкладке, он по-гречески переведет, и опять в числа. Бывает, что и так не выходит – он титлу прибавит: господин, или граф, или князь, или дух тьмы. До тех пор этак действует, покуда и подлинно антихрист выдет. На простой народ это большое действо имеет.
А впрочем, живучи в пустыне, и не до разговору, барин. Там человек совсем будто другой делается. Особливо летом. Выдешь это на лужайку: вверху синё, кругом лес неисходный; птица всякая тебе поет, особливо кукушечка; там будто заяц пробежит, а вдалеке треск: значит, медведь себе дорогу прокладывает. И ведь все слышно; слышно даже будто, как травка растет… Запах такой мягкий, милый, потому что все это дичь, все словно лесом, землею пахнет. И на сердце ни печали, ни досады, ни заботы нет; тут и неверующий в бога поверует. Это нужды нет, что край там холодный, что в нем больше тундра да мокрое место: лето прежаркое, и такие места боровые случаются, что, кажется, и не расстался бы с ними.
Или вот опять ветер гудёт; стоишь в лесу, наверху гул и треск, дождик льет, буря вершины ломит, а внизу тихо, ни один сучок не шелохнется, ни одна капля дождя на тебя не падет… ну, и почуди́шься тут божьему строению!
Как поживешь этак в пустыне да приходит иное время, что месяц-другой живого лица не увидишь, так именно страсть можно к такой жизни получить. Никто тебя не трогает, никакой тебе, стало быть, ниоткудова досадности нет, значит, бодр, не тосклив, всегда в своем виде. Древние отцы пустынники даже отвращение к миру получали: так оно хорошо в пустыне бывает. Оглядишься кругом, все так пространно: и в высь, и в ширь, и в глубь идет; всяка былинка малая, и та, сударь, жизнь имеет: ну, и восчувствуешь тут, что и сам ты словно былинка.
Хорошо тоже весной у нас бывает. В городах или деревнях даже по дорогам грязь и навоз везде, а в пустыне снег от пригреву только пуще сверкать начнет. А потом пойдут по-под снегом ручьи; снаружи ничего не видно, однако кругом тебя все журчит… И речка у нас тут Ворчан была – такая быстрая, веселая речка. Никуда от этих радостей идти-то и не хочется.
И как все оно чудно от бога устроено, на благость и пользу, можно сказать, человеку. Как бы, кажется, в таких лесах ходить не заблудиться! Так нет, везде тебе дорога указана, только понимать ее умей. Вот хошь бы корка на дереве: к ночи она крепче и толще, к полдню тоньше и мягче; сучья тоже к ночи короче, беднее, к полудню длиннее и пушистее. Везде, стало быть, указ для тебя есть.
И народ-то там словно лучше, добрее. Напоследях и в нем порча заводиться начала, потому что стали там проходить возы с товарами на Вочевскую пристань: ну, знамо дело, постоялые дворы завелись, пошли барыши да расчеты, а допрежь того, кроме звериного промысла, никаких других делов народ этот и не знавал. Зверя там всякого множество: олени, лоси, лисицы, медведи, горностайки, даже соболи попадаются. А белка да зайцы просто кишмя кишат. И птица всякая стадами летает: рябцы, курочки белые (куропатки) – всего, кажется, и в жизнь не перестреляешь. Пермяки и зыряне целую зиму по лесам ходят; стрельба у них не с руки, а будто к дереву прислонясь; ружья длинные, по-ихнему туркой прозываются; заряд в него кладется маленький, и пулька тоже самая мелконькая: вот он и норовит белке или горностайке в самый, то есть, конец мордочки попасть. Эта статья самая любопытная.
Прожили мы в этом спокойствии года три; все это время я находился безотлучно при Асафе, по той причине, что должен был еще в вере себя подкрепить, да и полюбил он меня крепко, так что и настоятельство мне передать думал. Однако этому делу статься было нельзя потому, что другие пустынники смотрели на нашу приязнь злобно. Человек их было с десяток и жили все от Асафа неподалечку: у кого в двух, у кого в трех верстах кельи были. Особливо отец Мартемьян был – старец преехиднейший – большую он над прочими силу имел, и даже против Асафа нередко их сомущал. Выходит, что вся эта братия только и держалась, покуда жив был старик.
Однажды приходит к нам в келью мужик – а привел его Мартемьян.
– Откудов, мол, и зачем? – спрашивает наш старик.
– А вот, – говорит, – с Зюздина.
– Зачем же к нам пожаловал?
– Да поселиться бы здеся желательно, отец святой. Подати добре одолели, да вот и парнишку ноне в некрута́ тащат, а идти ему неохота, да и грех.
– Так ты семьянистый?
– Да, мол, семья есть; жена-старуха, две дочки-девки да трое сынов.
– Где ж ты поселишься?
– Здесь вот, около вас бы желательно; я уж и на деревню к пермякам ходил; они говорят: «Пожалуй, заводись: куды нам эко место!»
– Так ты, стало, от податей бегаешь?
– Да оно точно, что тово… подати больно уж совсем одолели…
– Да что, святой отец, – вступился тут Мартемьян, – словно ты к допросу его взял! Если ты об вере радеешь, так не спрашивай, от какой причины в твое стадо овца бежит, потому как тебе до эвтого дела касательства нет.
Начался у нас совет. Сколько ни отстаивал Асаф свою правду, а Мартемьян перемог. Крупненько-таки они, сударь, поговорили, и если б не я, так, может, этот Мартемьяшка, сосуд сатанин, и руку бы на старика поднял.
– Ты, – говорит, – вот семьдесят годов здесь живешь, а какой от тебя святой вере прибыток? Этакое дело большое затеяли, а чихнуть здесь боимся; еще где становой запах даст, а мы уж в леса бежим, от него, от антихриста, хоронимся. Нет, отец, стар ты стал. По-нашему, это дело так вести следует, чтоб он носу своего здесь не показал, а показал – так чтоб турка его в разум привела. Вот, посмотришь, на Пильве старцы живут: и видно, что народ крепкий. По этой причине они и стороной всей завладели, а ты только сумненье кругом посеял. Какие же это дела?
Старик только стонал да крестился.
– Ну, – сказал он под конец, – вижу, что и подлинно я стар стал, а пуще того вам не угоден… Знаю я, знаю, чего тебе хочется, отец Мартемьян! К бабам тебе хочется, похоть свою утолить хощешь у сосуда дьявольского… Коли так, полно вам меня настоятелем звать; выбирайте себе другого. Толь ко меня не замайте, Христа ради, дайте перед бога в чистоте предстать!
Начали было уговаривать его не оставлять братию: иные искренно, а бо́льшая часть только для виду, потому что всем им из лесу вон хотелось. Кончилось, разумеется, тем, что выбрали из среды своей того же Мартемьяна, который всю смуту завел.
Вскоре после того и преставился старец Асаф. Словно чуяло его сердце, что конец старой вере, конец старым людям пришел.
После него все пошло по-новому. Сперва поселился Мокей зюздинский с бабами, а за ним семей еще боле десятка перетащилось. Старцы наши заметно стали к ним похаживать, и пошел у них тут грех и соблазн великий. Что при старике Асафе было общее, – припасы ли, деньги ли, – то при Мартемьяне все врозь пошло; каждый об том только и помыслу имел, как бы побольше милостыни набрать да поскорее к любовнице снести.
Надо было и мне подумать, как себя пропитать. Пришлось впервой с пустыней расстаться, и уж куда мне тяжело это показалось. Думал я и жить и умереть тут, думал душу свою спасти, нарочно от родных, от своих мест бежал – и тут нет удачи. Собрал я свои писанья, сдал Иосифа мужичку на деревню и сплыл по весне вниз по Каме, на плотах. Домой идти мне не хотелось, да и не след, потому что схватят, пожалуй; вот и высадился я в Лёнве.
Здесь, сударь, начались мои странствия: где ночь, где день. Там канунчик прочитаешь, в другом месте младенцу молитву дашь, в третьем просто побеседуешь. И все-таки, доложу вам, тут я еще больше уверился, что рушилась старая вера, что все это обман один сделался в руках нечестивых. Главное у меня место, в котором я жил и откудова направлял свои странствия, было село Ильинское. Жил там крестьянин такой – Захватеевым прозывался – и чем-чем не промышлял он! Сынишка у него Миколка был, так тот и пашпорты фальшивые подделывал, и буквы гражданские откудова-то достал. Принесут это ему негодящий пашпорт, так он старую-то печать вытравит, да новое, что ему нужно, и вставит. Чертить тоже искусник был, особливо Апокалипсис разрисовывать.
Раз как-то и разговорились мы с стариком об нашем деле. То есть я будто напомнил ему тут, что не след в святое дело такую, можно сказать, фальшь пущать. Посмотрел он на меня, ровно глаза вытаращил.
– А ты откудова, – говорит, – с такими речьми сюда при ехал, приятель?
Стал я ему объяснять, что вот и старик Асаф этого не одобрял, что он наставлял бежать от суеты в пустыню, а не то чтоб зазорным делом заниматься, фальшивые пашпорты сочинять.
– Вспомни, мол, ты, – говорю, – что́ в книгах про пашпорты-то написано! Сам спас Христос истинный сказал: странна мя приимите: а какой же я буду странник, коли у меня пашпорт в руках? С пашпортом-то я к губернатору во дворец пойду! А ты не токма что пашпорт, а еще фальшивый сочиняешь!
А он, сударь, только засмеялся.
– Это, – говорит, – вы с Асафом бредили. Вы, говорит, известно, погубители наши. Над вами, мол, и доселева большего нет; так если вы сами об себе промыслить не хотите, мы за вас промыслим, и на́большего вам дадим, да не старца, а старицу, или, по-простому сказать, солдатскую дочь… Ладно, что ли, этак-то будет?
– Чем не ладно, – говорю, – поди, чай, она и с девками к нам на эпархию прибудет?
– А хошь бы и с девками? Это вы только там в лесах спросонков-то бредите, а нам нужно дело. Нам до того касательства нет, что́ вы там делаете, блудно или свято живете; нам надобны старцы, чтоб мы всякому указать могли, что вот, мол, у нас пустынники в лесах спасаются; а старцы вы или жеребцы, про то знаете вы сами. Ну, и окромя того, надобен нам и приют про черный день, чтоб было где уберечься. Нонече жить на селе совсем неспособно стало: то управляющий графский, то полицейские тебя беспокоят. После обыску-то кажный раз дня три словно шальной ходишь: овое растащут, овое туда запехают, что и не сыщешь. Вот я и к церкви пристал, а какой в этом прок? Только от своих сумненье, что будто веру свою продал, а начальство тоже в оба глядит: врешь, мол, все, притворствуешь. А мы вот ноне какую штуку придумали, чтоб быть в ваших лесах скитам великим и чтоб всякому там укрыться способно было. У нас и пошта такая будет от деревни до деревни: чуть что прослышим, вам ту ж минуту и слух подадим. Покедова они там собираются да едут, у вас и след уж простыл. А с бреднями-то, приятель, хошь и далеко уедешь, да, пожалуй, не туда, куда хочется.
Полюбопытствовал я узнать, кто такова эта Артемида-богиня, и проведал, что прозывается она Натальей, происхождением от семени солдатского и родилась в Перми. Жила она, слышь, долгое время в иргизских монастырях, да там будто и схиму приняла.
И точно, воротился я к Михайлову дню домой, и вижу, что там все новое. Мужички в деревнишке смутились; стал я их расспрашивать – ничего и не поймешь. Только и слов, что, мол, генеральская дочь в два месяца большущие хоромы верстах в пяти от деревни поставила. Стали было они ей говорить, что и без того народу много селится, так она как зарычит, да пальцы-то, знашь, рогулей изладила, и все вперед тычет, да бумагу каку-то указывает.
– Вы, – говорит, – знаете, собаки, что мне и губернатор приятель: захочу, – говорит, – всех вас в Сибирь вышлют.
– Кто же хоромы-то ей ставил? – спрашиваю я.
– Да мы же; старшина, слышь, и место сам отводил и доподлинно всем настрого наказывал, что нас и неведомо куда вышлют, если мы какое ни на есть прекословие сделаем енаральской дочери.
– А много с ней народу приехало?
– Да с десяток девок будет; одна только старая, будто у ней помощница, смирная такая, все богу молится, а прочие – таки здоровенные девки.
Пошел я в свою келью, а дорогой у меня словно сердце схватило; пойду, думаю, к отцу Мартемьяну; он хошь и не любил меня, а все же старика Асафа, чай, помнит: может, и придумаем с ним что-нибудь на пользу душе.
Однако понадеялся я, выходит, понапрасну. У Мартемьяна застал я девок зюздинских: сидят бесстыжие и тоже духовные песни распевают, словно молитвой занимаются. Промеж них, вижу, сидит мужчина, здоровенный такой, лицо незнакомое.
– А это, – говорит Мартемьян, – новый у нас старец прибыл, отец Иаков прозывается; он для нас сколь хошь всякой манеты наделает – мастер.
А у мастера в руках гармония.
– Зачем же, – говорю, – гармония-то? разве пустыннику на то руки даны, чтоб на богомерзкой гармонии девок забавлять?
– А это, мол, кимвалы. И в писании сказано, что царь Давид в кимвалы играл… Да ты, мол, теперича не ломайся, а вот хочешь ли я тебе штуку покажу? Такая, отче святой, штука, что и на ярмонке за деньги не увидишь.
И ударил его ладонью-то по лбу, а там буква такая белая и объявилась – клейменый, значит.
– А что, мол, – промолвил я, – чай, и на спине начальническое подареньице есть?
– Как же, – говорит, – во всех местах; сказано: по окиану житейскому происходил, все, значит, бури-напасти претерпел.
– Откудова же ты к нам экой меченый проявился? – спрашиваю я.
– А тут неподалечку, – говорит, – был, в Иркутской губернии, около Нерчинска, в том в самом месте, где солнце восходит великое…
– Зачем же к нам?
– Да проведал про ваши добродетели многие, и думаю, чем душегубством мне займоваться, так стану, мол, я ин душу спасать.
– Да разве ты посвящен, что чин иноческий на себе носишь?
– А я тут их всех гуртом окрутил, – говорит Мартемьян, – чего нам ждать? указу нам нету, а слуги Христовы надобны. Вот другой еще у нас старец есть, Николой зовется: этот больше веселый да забавный. Наши девки все больно об нем стужаются. «У меня, говорит, робят было без счету: я им и отец, и кум, и поп; ты, говорит, только напусти меня, дяденька, а я уж християнское стадо приумножу». Такой веселой.
На другой день посетил я и девичий скит.
Все, думаю, распознать прежде надо, нечем на что-нибудь решиться. Да на что ж и решаться-то? думаю. Из скитов бежать? Это все одно что в острог прямо идти, по той причине, что я и бродяга был, и невесть с какими людьми спознался. Оставаться в лесах тоже нельзя: так мне все там опостылело, что глядеть-то сердце измирает… Господи!
Встретила меня сама мать игуменья, встретила с честью, под образа посадила: «Побеседуем», – говорит. Женщина она была из себя высокая, сановитая и взгляд имела суровый: что мудреного, что она мужикам за генеральскую дочь почудилась? Начал я с ней говорить, что не дело она заводит, стал Асафа-старика поминать. Только слушала она меня, слушала, дала все выговорить, да словно головой потом покачала.
– Ну, – говорит, – сказал ты свою речь, честной отец, выслушай же теперь мою. Все это точно истина, что ты говоришь; в леса люди бегут, известно, не за тем, чтоб мирским делом заниматься, а за тем, чтоб душу спасать. Это сущая правда. Да ты вот только то позабыл, что ты или я, мы, слова нет, душу спасти хотим: мы с тобой век-от изжили, нам, примерно, суета уж на ум нейдет. Ну, а другому еще пожить хочется; оно ведь и не грех какой, что ему пожить желательно. Сам ты знаешь, что, если всякий душу спасать начнет, кто же в мире-то жить станет? А как тут жить, сам ты посуди, когда на тебя словно на зверя лесного поглядывают. Коли ты жил в мире, так знаешь, чай, какова наша жизнь? Ты вот трудился, капитал, сказывают, нажил, а куда все это девалось?
– За грехи мои бог меня наказал, – говорю я.
– Это ты говоришь «за грехи», а я тебе сказываю, что грех тут особь статья. Да и надобно ж это дело порешить чем-нибудь. Я вот сызмальства будто все эти каверзы терпела: и в монастырях бывала, и в пустынях жила, так всего насмотрелась, и знашь ли, как на сердце-то у меня нагорело… Словно кора, право так!
Говорит она, сударь, это, а сама бледная-разбледная, словно мертвая сделалась; и губы у ней трясутся, и глаза горят.
– Намеренья у меня покудова нет, а знаю только, что сердце мне сорвать надоть. Это уж я себе обещанье такое дала, и сделаю. И опять вот говоришь ты, что надо, мол, богу молиться да душу спасать, а я тебе сказываю, что не дело ты языком болтаешь. И богу молиться, и душу спасать – все это не лишнее, да от этого только для одного тебя, можно сказать, польза, а мы желаем, чтоб всему християнству благодать была… И вот тебе моя последняя заповедь: хочешь за нас стоять – живи с нами; не хочешь – волён идти на все четыре стороны; мы нудить никого не можем. А нас не мути.
С тем она меня и отпустила. Пошел я к черницам, а они сидят себе сложа руки да песни под нос мурлыкают.
– Что ж вы тут делаете? – спрашиваю я.
– Как что? песни поем, спим да хлеб жуем. Вот ужо старцы придут.
– И весело вам так-ту жить?
– Для-че не весело! Ужо Николка «пустынюшку» споет: больно эта песня хороша, даже мать Наталья из кельи к нам ее слушать выходит. Только вот кака с нами напасть случилась: имен своих вспомнить не можем. Больно уж мудрено нас игуменья прозвала: одну Синефой, другую – Полинарией – и не сообразишь.
– А грамоте знаете?
– Какая грамота – поди ты с грамотой! У нас так и условие выговорено, чтоб грамоте не учить. Известно, песни петь можем – вот и вся грамота.
Объявлено было в ту пору по нашим местам некрутство; зовут меня однажды к Наталье. Пришел.
– Ну, – говорит, – ступай ты в город.
– Зачем?
– А вот, – говорит, – там некрутство сказано, так я мужичку обещала сына из некрут выкрасть. Там у меня и человек такой есть, что это дело беспременно сделает.
– Да я-то при чем тут буду?
– А ты будешь ему в этом деле помощником… А может, там и другие некрута объявятся, что в скиты охочи будут, так ты их уговаривай. А охочим людям сказывай, что житье, мол, хорошее, работы нет, денег много, пища – хлеб пшеничный.
– Воля твоя, мать игуменья, а на такое дело мне идти не приходится.
– Нет, – говорит, – приходится. Я тебя нарочито выбрала, чтоб узнать, крепок ли ты; а не крепок, так мы и прикончим с тобой: знаешь турку!
Вижу я, что дело мое плохое: «Что ж, думаю, соглашусь, а там вышел в поле, да и ступай на все четыре стороны». Так она словно выведала мою душу.
– Ты, – говорит, – сбежать не думаешь ли? так от нас к тебе такой человек приставлен будет, что ни на пядь тебя от себя не отпустит.
И точно, вышел я от нее не один, а с новым старцем, тоже мне неизвестным; молодой такой, крепкий парень. Уехали мы с ним в ночь на переменных. Под утро встречаем мы это тройку, а в санях человек с шесть сидят.
– Здорово! – кричит мой провожатый, – куда путь лежит?
Сани остановились.
– А мы к вам в скиты; охочих людей везем.
– Неужто некрута́?
– Какие некрута́? Подымай выше – узники!
– Как так?
– Да вот как видишь! какая еще штука-то уморная была! Поймали, знашь, вот этих трех молодцов у кассы вотчинной: понюхать им, вишь, захотелось, каков в ней есть дух. Однако управляющий не верит: «В кандалы их», – говорит. Только проведали мы об этом с Захватеевым Миколкой и думаем, вот кабы эких бы робят в скиты, да они, мол, душу свою за нас извести готовы, нечем в Сибирь шагать. Узнали мы, что повезут их с тремя десятскими – что ж, попытать разве счастья, расступись, мол, мать сыра-земля, разгуляйся, Волга-матушка! Съездили мы в Очёру, взяли у человека три тройки, и шабаш. Село нас в сани человек с двенадцать, приготовили, для осторожности, на головы такие мешки с дырьями и ждем у лесочка. Вот только, видим, катят будто наши, скоро не шибко, а так трюх-трюх. Вскочили мы в сани и пустили лошадей во все, то есть, колокола. Нам кричат встречу: «Сторонись!» – а у нас будто уши заложило: наехали на них с маху, санишки ихние выворотили, а молодцов похватали… вот и едем теперь.
– Подь-ка, чай, Васька злится?
А Васька-то, сударь, ихний управитель.
Так вот какие дела на свете делаются.
Приехали мы в город и остановились у мещанина. Начал тут к нам разный народ приходить, а больше всё некрута. Мещанин этот ту же должность в городе справлял, какую я в Крутогорске; такой же у него был въезжий дом, та же торговля образами и лестовками; выходит, словно я к себе, на старое свое пепелище воротился. Стали было они меня понуждать поначалу, чтоб я вместе с ними в уговорах часть принял; однако так сердце у меня сильно растужилось, что я не похотел принять на душу новый грех. Так они меня, звери этакие, в холодный чулан на день запирали, чтобы я только голоса своего не подал.
Чудно́е, сударь, это дело! и доселе понять не могу, зачем она меня в город выслала. В этом деле, за которым они поехали, нужен был человек усердный, а, разумеется, от меня она не могла усердья ждать. Вот и сдается, что затем она мне это препорученье сделала, чтобы из скитов меня сбыть. Стал я подумывать, прикидывать разумом, куда мне идти. Домой на завод ворочаться – стыдно; в пустыню – изгубят злодеи; в другие места, где тоже наша братья пустынники душу спасают, – горше прежнего житье будет. Какая же это, думаю, старая вера и что ж это с нами будет?
Вот и порешил я, сударь, таким манером, что выбрал время сумеречки, как они все на базар пошли, сказался, что за ворота поглядеть иду, а сам и был таков. Дошел до первого стана и объявился приставу».

Матушка Мавра Кузьмовна

Предлагаемый рассказ заимствован из записок, оставшихся после приятеля моего, Марка Ардалионыча Филоверитова, с которым читатель имел уже случай отчасти познакомиться. Они показались мне, несмотря на небрежность отделки, достаточно любопытными, чтобы предложить их на суд публики.
Я не намерен возобновлять здесь знакомство читателя с Филоверитовым, тем не менее обязываюсь, однако ж, сказать, что он одною своею стороной принадлежал к породе тех крошечных Макиавелей, которыми, благодаря повсюду разливающемуся просвещению, наводнились в последнее время наши губернские города и которые охотно оправдывают все средства, лишь бы они вели к достижению предположенных целей.
Город С***, о котором идет речь в этом рассказе, не имеет в себе ничего особенно привлекательного; но местность, среди которой он расположен, принадлежит к самым замечательным. Коли хотите, нет в ней ни особенной живописности, ни того разнообразия, которое веселит и успокоивает утомленный взор путника, но есть какая-то девственная прелесть, какая-то привлекательная строгость в пустынном однообразии, царствующем окрест. Необозримые леса, по местам истребленные жестокими пожарами и пересекаемые быстрыми и многоводными лесными речками, тянутся по обеим сторонам дороги, скрывая в своих неприступных недрах тысячи зверей и птиц, оглашающих воздух самыми разнообразными голосами; дорога, бегущая узеньким и прихотливым извивом среди обгорелых пней и старых деревьев, наклоняющих свои косматые ветви так низко, что они беспрестанно цепляются за экипаж, напоминает те старинные просеки, которые устроены как бы исключительно для насущных нужд лесников, а не для езды; пар, встающий от тучной, нетронутой земли, сообщает мягкую, нежную влажность воздуху, насыщенному смолистым запахом сосен и елей и милыми, свежими благоуханиями многоразличных лесных злаков… И если над всем этим представить себе палящий весенний полдень, какой иногда бывает на нашем далеком севере в конце апреля, – вот картина, которая всегда производила и будет производить на мою душу могучее, всесильное впечатление. Каждое слово, каждый лесной шорох как-то чутко отдаются в воздухе и долго еще слышатся потом, повторяемые лесным эхом, покуда не замрут наконец бог весть в какой дали. И несмотря на тишину, царствующую окрест, несмотря на однообразие пейзажа, уныние ни на минуту не овладевает сердцем; ни на минуту нельзя почувствовать себя одиноким, отрешенным от жизни. Напротив того, в себе самом начинаешь сознавать какую-то особенную чуткость и восприимчивость, начинаешь смутно понимать эту общую жизнь природы, от которой так давно уж отвык… И тихие, ясные сны проносятся над душой, и сладко успокоивается сердце, ощущая нестерпимую, безграничную жажду любви.
Но вот лес начинает мельчать; впереди сквозь редкие насаждения деревьев белеет свет, возвещающий поляну, реку или деревню. Вот лес уже кончился, и перед вами речонка, через которую вы когда-то переезжали летом вброд. Но теперь вы ее не узнаете; перед вами целое море воды, потопившей собою и луга и лес верст на семь. Вы подъезжаете к спуску, около которого должен стоять дощаник, но его нет.
– Неужто это Уста так разлилась, ребята? – спрашиваете вы мужичков, которые, должно быть, уже много часов греются на солнышке, выжидая дощаника.
– По́што не Уста? Уста и есть! – отвечает один из ожидающих, не только не привставая, но даже не оборачивая к вам своей головы, – а кма ноне воды, паря, травы поди важные будут!
– Скоро ли дощаник будет? – спрашиваете вы.
– А кто его знает! ноне он поди верст семь за один конец ходит. К вечеру, надо быть, придет…
Скрепя сердце вы располагаетесь на берегу, расстилаете ковер под тенью дерева и ложитесь; но сон не смыкает глаз ваших, дорога и весенний жар привели всю кровь вашу в волнение, и после нескольких попыток заставить себя заснуть вы убеждаетесь в решительной невозможности такого подвига.
Вы встаете и садитесь около самой воды, неподалеку от группы крестьян, к которой присоединился и ваш ямщик, и долгое время бесцельно следите мутными глазами за кружками, образующимися на поверхности воды. Лошади от вашей повозки отложены и пущены пастись на траву; до вас долетает вздрагиванье бубенчиков, но как-то смутно и неясно, как будто уши у вас заложило. В группе крестьян возобновляется прерванный вашим приездом разговор.
– Эх, братец ты мой, да ты пойми, любезный, – говорит один голос, – ведь она, старуха-то, всему нашему делу голова; ну, он к ней, стало быть, и преставился, становой-ет… «Коли вы, говорит, матушка Уалентина, захочете, так и делу этому конец будет, какой вам желательно». Ну, а она поначалу тоже думала, что он ее заманивает, чтобы как ни на есть в острог угодить: «Я, говорит, ваше благородие, тут ни при чем, я человек мертвый, ветхий, только именем человек, а то ноги насилу таскаю…» Однако он от своего планту не отступился и начал со всею откровенностью: «Я, говорит, матушка, не притязатель какой. Потому как знаю, что не сегодня, так завтра, во всякое время дебош могу сделать и вас изобидеть… А я, говорит, по усиленной только необходимости это делаю, потому как деньги мне уж оченно нужны…» Ну, и она тоже ему: «Коли ты, говорит, ваше благородие, со всею откровенностью, так, пожалуй, станем беседовать. Сколь же, мол, вашему благородию денег нужно?» – «Да сотни кабы три, говорит, так я бы и уехал…» – «Ну, это, говорит, много: неравно облопаешься: ты, мол, и без того три дня у нас тутотка живешь, всю снедь от нас тащишь, так, по этому судя, и полторы сотни тебе за глаза будет…» Только он было ее и застращивать, и просить примался – уперлась баба, да и вся недолга, а без ее, то есть, приказу видит, что ему никакого дела сделать нельзя. Ну, и порешил на том, что дали… Так она у нас теперь и стоит, часовня-то, исправленная, да такая ли, парень, едрёная, что, кажется, и скончанья ей никогда не будет… В ту пору вот, как исправлять-то ее примались, так плотник Осип начал накаты было рубить: такие ли здоровенные, что, слышь, и топор не берет, а нутро-то у бревна словно желток желтое скипелось… во как отцы-то наши на долгие века строились, словно чуяли, что и про нас будет надобе…
– Когда же не надобе?.. Да чтой-то, парень, словно он дешево больно от вас отступился? – вступается другой голос.
– И то, голова, дешево. Уж пытали и мы сумневаться, что бы тако значило, что вот прежний становой за это же самое дело по пятисот и больше с нас таскал… уж и на то, брат, думали, что, може, приказ у него есть, чтобы нас, то есть, не замать…
– А что думаешь, може, и взаправду есть!
– А кто его знает? може, и так, а може, и оттого, что в те норы, как пятьсот-то давали, не было у нас старицы нашей, некому было, стало быть, и говорить-то с ним толком.
– Да, благодатная эта старица… да что ж она в кельи, что ли, у вас живет?
– А у дяди Онуфрия на дворе в бане… чай, знаешь дядю Онуфрия? Ну, и мы к ней с полным нашим уважением, – только заступись за нас, матушка.
Разговор на несколько минут прекращается, и до вас долетают только вздохи, которые испускает ветхий старик, сидящий в самом центре группы, да хлест кнута, которым ямщик, для препровождения времени, бьет себя по сапогу.
– Ну, а ты, дедушка, каково перевертываешься? – спрашивает рассказчик, обращаясь к старику.
– Да вот к Онисиму на Заводь ходил хлебушка попросить… только чтой-то он уж ноне больно сердит стал: ничего-таки не дал.
– Что ж снедать-то будете?
– А чего снедать? – нечего!
Снова наступает молчание, и снова слышатся вздохи старика.
– Да ты, дедушко, опять сходи попроси, – вступается ямщик, – дядя Онисим старик любезный: ты уважь его, сходи в другой раз; он даст, как не дать!
– Известно, дядя Онисим любит, чтоб перед ним завсегда с почтением пребывали, – объясняет рассказчик.
– Ин и взаправду сходить придется, – отвечает старик, вздыхая, – только ноженьки-то у меня больно уж ходимши примаялись… словно вот вертма вертит в косте-то… а сходить надо будет: не емши веку не изживешь!
– Ну, а у вас как, всели на порядках? – спрашивает рассказчик у ямщика.
– А что! ничего, живем. Вот ономнясь вятские купцы в Москву проезжали.
– Ну?
– Ну, и проехали, – отвечает ямщик, нахлестывая себя слегка по ноге.
– Эк тебя вывезло! а ты говори дело!
– Да что говорить-то? известно, живем. Да чу! не как дощаник-от пловет?
Действительно, вдали из-за кустов, показывается чуть заметная точка, которая мало-помалу разрастается, и через несколько минут вы уже начинаете ясно различать очертания лодки.
– Да-а-вай! – кричит ямщик, устроивши из кулака своего подобие трубы.
– По-о-спеешь! – долетает издали ответный голос лодочников.
– Вона! вона! мотри-ка, никак наши ста́рочки из лесу выходят! – вскрикивает внезапно молодой парень с добродушнейшею физиономией, доселе не принимавший никакого участия в разговоре.
– Ишь тебя разобрало! – говорит ямщик, – спал небось, соня, а девок увидел – во́ как зазевал. А и то старки! да никак и Полинария (Аполлинария) тут! – продолжает он, всматриваясь пристально в даль, – эка ведь вористая девка: в самую, то есть, в пору завсегда поспеет.
Действительно, из леса выходит группа молодых баб, которые спешат к реке. Одна из них, побойчее, опережает прочих и подбегает к группе мужиков.
– А и то, девки, в пору пришли! сказано: стань передо мной, как лист перед травой! – говорит она, как бы отвечая на замечание ямщика, – а вы тут, поди-чай, с утра раннего ждете-поджидаете…
– Ну, где же ты, чтица, была-побывала? – спрашивает рассказчик.
– Над дедушкой Парфентьем читать ходила, да больно уж от покойника-то нестройно смердит…
– Чего, чай, над дедушкой читала, – замечает ямщик, – поди, Омельке, чай, на печи сказки сказывала.
– А и Омельке сказывала, – отвечает бойкая баба, не конфузясь, – тебе, стало быть, завидно, что ли?
– Мне-ка чего! – говорит ямщик, делая полуоборот и пристально уставляя глаза на сапог, – не видался я, что ли, сказок-ту?
– То-то чего!.. Верно, чего-нибудь да надобе, коли только об Омельке да об Омельке и речи на языке.
– Мне чего Омелько! – продолжает ямщик, – мне Омелько плюнуть да растереть – вот что! а только это точно, что как встретимся мы с ним, не пройдет без того, чтоб не обломать ему бока: право слово, обломаю.
Аполлинария хохочет.
– Да так-таки обломаю, что тебе и взаправду читать придется… Да-а-вай! – кричит он перевозчикам, как будто желая на них сорвать свое сердце.
Дощаник приближается; это небольшая лодка, поперек которой перекинут дощатый накат. Тарантас едва может уставиться на нем, и задние колеса, только вполовину уместившиеся на накате, ежеминутно угрожают скатиться в воду и увлечь за собою весь экипаж. Лошадей заставляют спрыгнуть на корму, и только испытанное благонравие этих животных может успокоить ваши опасения насчет того, что одно самое ничтожное, самое естественное движение лошади может стоить жизни любому из пассажиров, кое-как приютившихся по стенкам и большею частью сидящих не праздно, а с веслом в руках.
Русло речки переплывается очень скоро, и затем дощаник вступает в лес. Зрелище это поражает вас своею новизной и оригинальностью; вы плывете по аллеям, которые в иных местах делаются до того узкими, что дощаник только с помощью величайших усилий протаскивается вперед. Случается, что на поворотах течение воды столь быстро, что даже совокупное действие всех наличных сил, сопровождаемое дружными и одобрительными криками, на некоторое время делается тщетным. Напрасно командируется одна партия гребцов в воду и там, схватившись руками за ветви деревьев и кустов, тянет всем корпусом веревку, прицепленную к дощанику: лодка как будто бы топчется на одном месте, не подвигаясь ни на пядь вперед, и только слышно, как вода не то чтобы шумит, а как-то сосредоточенно жужжит кругом, поминутно угрожая перевернуть вверх дном утлую скорлупу. Такого рода препятствия встречаются на каждом шагу, и оттого переправа совершается до такой степени медленно, что переезд этих шести-семи верст отнимает по крайней мере пять-шесть часов. Но вот наконец виднеется за туманами берег, образуемый пригорком, на котором привольно растет все тот же неисходный лес; говор и шум стихают, весла опускаются, и дощаник потихоньку и плавно подступает к берегу…
И опять зазвенел колокольчик, опять потянулись направо и налево леса; только тишина сделалась как-то глубже, торжественнее, потому что и звери, и птицы, и растения – все это заснуло чутким сном под прозрачным покровом весенней ночи.
Понятно, что необычайная простота и незатейливость этой природы должна сурово действовать и на человека, в ней обитающего. И действительно, поселяне, живущие в деревнях, которые, как редкие оазисы, попадаются среди лесов, упорно держатся так называемых старых обычаев и неприязненно смотрят на всякого проезжего, если он видом своим напоминает чиновника или вообще барина. Живут они очень зажиточно и опрятно, но на всех их действиях, на всех движениях лежит какая-то печать формализма, устраняющая всякий намек на присутствие идеала или того наивно-поэтического колорита, который хоть изредка обливает мягким светом картину поселянского быта. Коли хотите, есть у них свои удовольствия, свои отклонения от постоянно суровой, уединенно-эгоистической жизни, но эти удовольствия, эти увлечения принимают какой-то темный, плотяный характер; в них нет ни мягкости, ни искренней веселости, и потому они легко превращаются в безобразный и голый разврат. И до сих пор в лесах этой местности попадаются одинокие скиты, в которых нередко находит убежище не жажда молитвы и спасения душевного, а преступление и грубое распутство. Но поселяне не только с тупым равнодушием смотрят на такое явление, но даже, некоторым образом, способствуют развитию его.
Таков народ, такова местность, окружающие город С***. Город этот, сам по себе ничтожный, имеет, впрочем, весьма важное нравственное значение как центр, к которому тянет не только вся окрестность, но многие самые отдаленные местности России. В особенности замечательно в нем преобладание женского элемента над мужским. На улицах и у ворот почти исключительно встречаются одни женщины, в неизменных темно-синих сарафанах, с пуговицами, идущими до низу, и с черными миткалевыми платками на головах, закалывающимися у самого подбородка, вследствие чего лицо представляется как бы вставленным в черную рамку. Встречаются дома (а таких чуть ли даже не большинство), в которых живут исключительно одни женщины. И весь этот женский люд движется как-то чинно и истово по улицам, вследствие чего и самый город приобретает церемонно-унылый характер. Ни пьянства, ни драк не заметно, почему даже самый откупщик, обыкновенно душа и украшение уездного общества, угрюмо и озлобленно выглядывает из окон каменных палат своих.
Но обращаюсь к запискам Филоверитова.
I
– Ваше высокоблагородие немедленно приступить изволите? – спросил меня исправник Маслобойников в ту самую минуту, как я вылезал из тарантаса с намерением направиться к станционному дому, расположенному в самом центре города С***
Маслобойников – небольшой, но коренастый мужчина, рябой и безобразный, с узеньким лбом, чрезвычайно развитым затылком и налитыми кровью глазами. Он беспрестанно отирает пот, выступающий на его лице, но при этом всякий раз отворачивается и исполняет это на скорую руку. Когда ему сообщают что-нибудь по делу, в особенности же секретное, то он всем корпусом подается вперед, причем мнет губами, а глазами разбегается во все стороны, как дикий зверь, почуявший носом добычу. Впрочем, он не прочь иногда прикинуться простачком и рассказать игривый анекдотец, особливо если дело касается его служебной деятельности; но все эти анекдоты приобретают, в устах его, какой-то мрачный характер.
Меня изумило, во-первых, то, каким образом Маслобойников очутился у станционного двора в такую именно минуту, когда я подъехал к нему, во-вторых, то, каким образом он вызнал не только о характере моего поручения, но, по-видимому, и о самом предмете его. Я не мог воздержаться, чтобы не выразить моего изумления.
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, мы вас уж с утра поджидаем, – отвечал он весьма хладнокровно, – с час назад и гонец с последней станции прискакал, где вы изволили чай кушать.
И при этом на лице его показалась какая-то бесцветная, но отвратительно-проницательная улыбка, которая привела меня в невольное смущение.
– Странно! – сказал я, чтобы сказать что-нибудь.
– Помилуйте-с, по мере силы-возможности стараемся облегчать вашим высокоблагородиям-с, – произнес он скороговоркой, глядя на меня исподлобья и как-то странно извиваясь передо мною, – наш брат народ серый, мы и в трубу, и в навоз сходим-с… известно, перчаток не покупаем.
– Да ведь здесь город, – сказал я, – каким же образом вы, а не городничий…
– Они, ваше высокоблагородие, человек слабый, можно сказать, и в уме даже повредившись по той причине, что с утра, теперича, и до вечера в одном этом малодушестве спокойствие находят… Да и дело-то оно такое-с, что хоша они (то есть скитницы) и не в уезде, а все словно из уезда порядком в город не водворены, так мы, то есть земский суд-с, по этому самому случаю и не лишаем их своего покровительства… Мы насчет этого имели уж с Иваном Макарычем (городничим) материю, что будто бы их супруга очень уж оскорбляются, что этим делом не они, а мы заправляем-с… ну, да ихнее дело дамское; им, конечно, оно и невдомек, почему и как обращение земли совершается… Так прикажете приступить? – повторил он, возвращаясь к делу.
– Да я полагаю, что можно и завтра…
– Помилуйте, ваше высокоблагородие, – произнес он с таинственным видом, наклонившись ко мне, – часа через два у них, можно сказать, ни синя пороха не останется… это верное дело-с.
– Да ведь теперь и ночь скоро…
– Это нужды нет-с: они завсегда обязаны для полиции дом свой открытым содержать… Конечно-с, вашему высокоблагородию почивать с дорожки хочется, так уж вы извольте мне это дело доверить… Будьте, ваше высокоблагородие, удостоверены, что мы своих начальников обмануть не осмелимся, на чести дело сделаем, а насчет проворства и проницательности, так истинно, осмелюсь вам доложить, что мы одним глазом во всех углах самомалейшее насекомое усмотреть можем…
– Нет, уж у меня свой расчет есть, чтобы начать дело завтра.
– Слушаю-с…
– Только если вы что-нибудь с своей стороны узнаете относящееся до дела, то предуведомьте меня.
– Слушаю-с.
– Да вот еще: завтра к ночи должны сюда прибыть люди, так вы поставьте кого-нибудь у заставы… понимаете? чтоб их в городе не видали.
– Слушаю-с.
Он встал, чтобы откланяться, и направил было к двери шаги свои, но с половины комнаты воротился.
– Имею сообщить вашему высокоблагородию нечто весьма секретное, – сказал он, подходя ко мне, и потом шепотом прибавил: – Ваше высокоблагородие до Мавры Кузьмовны дело иметь изволите?
– Да ведь вы знаете: зачем же спрашивать?
– Извините, это точно-с… Я тоже до нее хоша в настоящий момент и не имею касательства, однако на сих днях безотменно иметь таковое намерен.
– По какому же случаю?
– По предмету о совращении, так как по здешнему месту это, можно сказать, первый сюжет-с… Вашему высокоблагородию, конечно, небезызвестно, что народ здесь живет совсем необнатуренный-с, так эти бабы да девки такое на них своим естеством влияние имеют, что даже представить себе невозможно… Я думал, что ваше высокоблагородие прикажете, может, по совокупности…
– А у вас заведено разве уж дело?
– Никак нет-с; дело это, так сказать, еще в воображении…
– Почему же вы думаете, что оно из области вашего воображения непременно должно перейти в область действительности?
– Следим… шестую неделю, можно сказать, денно и нощно следим… так как же ему не быть-то-с? Это все одно что бабе понести, да в десятый месяц не родить-с…
– В таком случае, если что-нибудь будет, то сообщите мне, а я приобщу к своему делу… да вы об моем-то деле знаете?
– Помилуйте-с, ваше высокоблагородие.
– Однако ж?
– Помилуйте-с, ваше высокоблагородие.
– А Мавра Кузьмовна знает?
– В этом, ваше высокоблагородие, будьте без сумнения-с; гонец прямо к ней в дом и прискакал.
– Однако ж это неприятно.
– Ничего, ваше высокоблагородие.
– Как ничего? Она может принять свои меры, будет запираться.
– Меры она точно что принять может-с, да и запираться будет непременно, однако на это обращать внимания не следует, потому как с ними один разговор – под арест-с, а там как бог рассудит… А впрочем, вашему высокоблагородию насчет этого дела и опасаться нельзя-с, потому как тут и истцы налицо…
– Ну, а ваше дело в чем же состоит?
– Нет-с, уж позвольте до завтрева… по той причине, что у вашего высокоблагородия уж и глазки слипаются, а наша история длинная и до завтрева не убежит.
Мы расстались.
Назад: В остроге
Дальше: Первый шаг