В остроге
Посещение первое
Вид городской тюрьмы всегда производит на меня грустное, почти болезненное впечатление. Высокие, белые стены здания с его редкими окнами, снабженными железными решетками, с его двором, обнесенным тыном, с плацформой и мрачною кордегардией, которую туземцы величают каррегардией и каллегвардией, – все это может навести на самого равнодушного человека то тоскливое чувство недовольства, которое внезапно и безотчетно сообщает невольную дрожь всему его существу.
Что привело сюда их, этих странников моря житейского? Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов река, унесшее в своем стремлении все – даже бедного своего обладателя? Мы, люди прохожие, народ благодушный и добрый; мы, по натуре своей, склонны более оправдывать, нежели обвинять, скорее прощать, нежели карать; притом же мы делом не заняты – так мудрено ли, что такие вопросы толпами лезут в наши праздные головы?..
Нам слышатся из тюрьмы голоса, полные силы и мощи, перед нами воочию развиваются драмы, одна другой запутаннее, одна другой замысловатее… Как ни говорите, а свобода все-таки лучшее достояние человека, и потому как бы ни было велико преступление, совершенное им, но лишение, которое его сопровождает, так тяжело и противоестественно само по себе, что и самый страшный злодей возбуждает наше сожаление, коль скоро мы видим его в одежде и оковах арестанта. Нам дела нет до того, что такое этот человек, который стоит перед нами, мы не хотим знать, какая черная туча тяготеет над его совестью, – мы видим, что перед нами арестант, и этого слова достаточно, чтоб поднять со дна души нашей все ее лучшие инстинкты, всю эту жажду сострадания и любви к ближнему, которая в самом извращенном и безобразном субъекте заставляет нас угадывать брата и человека со всеми его притязаниями на жизнь человеческую и ее радости и наслаждения.
Находившись, по обязанности, в частом соприкосновении с этим темным и безотрадным миром, в котором, кажется, самая идея надежды и примирения утратила всякое право на существование, я никогда не мог свыкнуться с ним, никогда не мог преодолеть этот смутный трепет, который, как сырой осенний туман, проникает человека до костей, как только хоть издали послышится глухое и мерное позвякиванье железных оков, беспрерывно раздающееся в длинных и темных коридорах за́мка. Атмосфера арестантских ка́мор, несмотря на частое освежение, тяжела и удушлива; серовато-желтые лица заключенников кажутся суровыми и непреклонными, хотя, в сущности, они по большей части выражают только тупость и равнодушие; однообразие и узкость форм, в которые насильственно втиснута здесь жизнь, давит и томит душу. Чувствуется, что здесь конец всему, что здесь не может быть ни протеста, ни борьбы, что здесь царство агонии, но агонии молчаливой, без хрипения, без стонов…
И между тем там, за этими толстыми железными затворами, в этих каменных стенах, куда не проникает ни один звук, ни один луч веселого божьего мира, есть также своего рода жизнь; там также установляются своеобразные отношения, заводятся сильные и слабые, образуется свое общее мнение, свой суд – посильнее и подействительнее суда смотрительского. Проникнуть в эту жизнь, освоиться с ее маленькими интересами – нет почти никакой возможности. Надо быть или очень благодушным, или очень хитрым человеком, чтобы овладеть доверием людей, которые имеют свои причины, чтобы на всякую такого рода попытку смотреть подозрительно, как на попытку воспользоваться этим доверием в ущерб их интересам. Странное дело! эти люди, для которых преступление составляет привычку, с необыкновенным инстинктом умеют отличить истинное благодушие от хитрости и лукавства и даже от простого праздного любопытства!
У меня был в Крутогорске хороший знакомый, – назовем его хоть Яковом Петровичем, – который обладал особенным искусством вызывать доверие арестантов. Обязанный посещать тюрьму почти ежедневно, он знал не только историю преступления, но и характер, и даже привычки каждого арестанта. Человек он был простой и малограмотный до наивности; убежден был, что Лондон стоит на устье Волги и что есть в мире народ, называемый хвецы, который исключительно занят выделкой мази для рощения волос. По словам его, он сам мазал свою лысину этим составом, и волосы точно выросли, но такие толстые, как в лошадином хвосте, и больших усилий и страданий ему стоило, чтоб их оттуда повыдергать. Несмотря на это, он все-таки был отличнейший человек: в нем в высшей степени было развито то высокое благодушие, которое претворяет чиновника в человека, которое, незаметно для них самих, проводит живую и неразрывную связь между судьею и подсудимым, между строгим исполнителем закона и тем, который, говоря отвлеченно, составляет лишь казус, к которому тот или другой закон применить можно. Поэтому не покажется странным, если и между арестантами были у него своего рода фавориты, возбуждавшие в нем если не сочувствие, то, по крайней мере, живое участие к их положению.
Его-то обязательное содействие поставило меня в возможность поделиться с читателем рассказами, которые рекомендуются здесь его благосклонному вниманию.
Стоявший перед нами арестант был не велик ростом и довольно сухощав; но широкая грудь и чрезвычайное развитие мускулов свидетельствовали о его физической силе. Лицо у него было молодое, умное и даже кроткое; высокий лоб и впалые, но еще блестящие глаза намекали на присутствие мысли, на возможность прекрасных и благородных движений души; только концы губ были несколько опущены, и это как будто разрушало гармонию целого лица, придавая ему оттенок чувственности и сладострастия. Он вообще вел себя скромно и никогда не роптал, но частые вздохи и постоянно тоскливое выражение глаз показывали, что выпавшее ему на долю положение тяжелым камнем легло ему на сердце.
«А попал я, сударь, – начал он, – сюда вот каким родом. Жил я до того времени в своей семье и ничем по крестьянству от бога изобижен не был. Сторона наша лесистая, болотистая и непривольная; куда ни глянешь – все лес, да вода, да тундра непроходимая; однако лучше этой стороны, кажется, на всем свете не сыщешь: все там хорошо. Известно дело, к чему кто сызмальства приобык, то и любо, особливо нашему брату, мужику. Возьмем, примерно, хоть службу солдатскую – чем не служба? – а идти туда мало охочих сыщешь, разве уж у кого ни роду, ни племени. Худого мне в ту пору и во сне не снилось, не то что наяву; однако вот теперь в остроге. Оно и выходит, что кому какая линия написана, той и не миновать. Меня и на деревне знали; и не пьяница я был, и не вор, а вот сделал же такое дело… ну, да уж бог с ним! из сказки слова не выкинешь…
Жила у нас на деревне солдатка, Паранькой звали. Бабенка она была молодая, из себя пригожая, белая, крепонькая. Только и полюбись она мне. Деревня, известно, не город: и у колодца, и в поле, и в лесу – везде встречаешься; там слово скажешь, там глазом мигнешь – ну, и понятно. А я, как увижу, бывало, ее, так словно тебе нутро знобить начнет; взял бы, кажется, ее в охапку, да так бы и закоченел весь тут. Это, барин, бывает. А не то бывало и так, что под окошком избы целый вечер сидишь, и все только ждешь, не пройдет ли Параня по улице. А пройдет, так и в глазах словно светлее сделается… Не веселая, я вам доложу, эта жизнь, по той причине, что и говорить будто совсем забыл, и работа́ть не хочется, а как вспомнишь прошлое, так и теперь бы, пожалуй, хоть мало-мальски та́к пожил. Выходит, что всякому человеку такое время бывает, что вот, кажется, пройдет да только сарафаном тебя заденет, так словно дрожь тебя всего проберет. А сами знаете, какой у наших баб сарафан!
Свиделись мы с нею сперва-наперво у колодца; деревенские были все на работе; стало быть, никого при этом и не было. Будто теперь вижу: опустила она в колодец бадью, а вытащить-то и не по силам.
– Что, – говорю, – Параня, али тяжело?
– Да, – говорит, – тяжело.
Только и разговору у нас в этот раз было. Хотел я подойти к ней поближе, да робостно: хотенье-то есть, а силы нетутка. Однако, стало быть, она заприметила, что у меня сердце по ней измирает: на другой день и опять к колодцу пришла. Пришел и я. Известно, стою у сруба да молчу, даже ни слова молвить не могу: так, словно все дыханье умерло, дрожу весь – и вся недолга. В этот раз она уж сама зачала.
– Что ты, – говорит, – какой смешной ходишь, али кто тебя изобидел?
Ну, а я все молчу.
– Ты, – говорит, – мне скажи, коли у тебя что болит: я ведь лекарка.
А сама нагибается, чтоб взяться за коромысло, а грудь-то у нее высокая да белая, словно пена молочная: света я, сударь, невзвидел. Бросился к ней, выхватил коромысло из рук, а сам словно остервенел: уж не то что целовать, а будто задушить ее хотел; кажется, кабы она не барахталась, так и задушил бы тут. Очень для меня этот день памятен.
Не по нраву ей, что ли, это пришлось или так уж всем естеством баба пагубная была – только стала она меня оберегаться. На улице ли встретит – в избу хоронится, в поле завидит – назад в деревню бежит. Стал я примечать, что и парни меня будто на смех подымают; идешь это по деревне, а сзади тебя то и дело смех да шушуканье. «Слышь, мол, Гаранька, ноче́сь Парашка от тоски по тебе задавиться хотела!» Ну и я все терпел; терпел не от робости, а по той причине, что развлекаться мне пустым делом не хотелось.
Раз как-то изымал я, однако, ее; изымал, да и говорю:
– Что ж, мол, ты, Параня, к колодцу ходить перестала? али не люб стал?
А она, знаешь, легла у меня голо́вонькой-то на грудь, глаза закрыла, вся словно помертвела и не дышит.
– Что ж, – говорю, – Параня! молви хоть словечко!
А сам, знаешь, по голове ее глажу… Очнулась она маленько, я опять к ней.
– Полюби, – говорю, – меня, Параня; горько мне без тебя и на свет-то глядеть.
А она – что бы вы, сударь, думали? – вырвалась у меня из рук.
– Что, – говорит, – на мученье, на тиранство, что ли, я тебе досталась, разбойник ты этакой, что ты надо мной властвовать задумал! Я, говорит, хочу – люблю, не хочу – не люблю.
И убежала.
Пришел и я, ваше благородие, домой, а там отец с матерью ругаются: работа́ть, вишь, совсем дома некому; пошли тут брань да попреки разные… Сам вижу, что за дело бранят, а перенести на себе не могу; окроме злости да досады, ничего себе в разум не возьму; так-то тошно стало, что взял бы, кажется, всех за одним разом зарубил, да и на себя, пожалуй, руку наложить, так в ту же пору.
Время это было осеннее; об эту пору наши мужички в заводы на заработки уходят: руду копать, уголье обжигать, лес рубить; почесть что целую зиму в лесах живут. Однако как я один был сын в семье, то на эти работы еще не хаживал, да и достатками мы, супротив других, были поисправнее. Вот и вздумал я проситься у родителей в заводы. Отпустили. Пришлось на мой пай уголье обжигать; работа эта самая тяжелая; глаза дымом так и изъедает, а на лице не то чтоб божьего, а и человечьего образа не увидишь. Принялся я горячо, потому что думаю, как бы мне хоть за работой, что ли, свою дурость забыть. И точно, всю эту зиму я словно в раю блаженствовал; только вечером, отработавшись, как сядешь этак перед костром, так словно Параня из огня тоненькими струйками выходит… что ж? плюнешь, перекрестишься, и опять ничего.
Пришла опять весна, пошли ручьи с гор, взглянуло и в наши леса солнышко. Я, ваше благородие, больно это времечко люблю; кажется, и не нарадуешься: везде капель, везде вода – везде, выходит, шум; в самом, то есть, пустом месте словно кто-нибудь тебе соприсутствует, а не один ты бредешь, как зимой, например.
Пошли наши по домам; стал и я собираться. Собираюсь, да и думаю: «Господи! что, если летошняя дурость опять ко мне пристанет?» И тут же дал себе зарок, коли будет надо мной такая пагуба – идти в леса к старцам душу спасать. Я было и зимой об этом подумывал, да все отца-матери будто жалко.
Прибрел я домой, а на улице встречает меня Паранька. Встретила, да сама смеется. Я было отвернуться, так нет, сударь, так и тянет; подошел к ней.
– Здравствуй, – говорю, – Параня!
– Здравствуй! а много заработал?
– Что ж ты смеешься-то? – спрашиваю я.
– А мне что не смеяться? разве уж и смеяться нельзя? Ишь строгой какой!
– Да ты не смейся, – говорю я, – а скажи мне толком: согласна ли ты меня любить – вот, мол, что!
Села она на скамеечку и молчит; только словно из-под платка потихоньку посмеивается; сел и я тут же возле.
– Полно, – говорю я, – не дурачься, Параня; стало быть, не миновать этому делу, если вот хотел себя перемочь, да ишь нету… перестань же, Параня!
– А разве ты за тем в работы ходил, чтоб меня забыть?
– Да…
– Ну, так и забывай же…
Хотела она тут встать, да я не пустил; схватил ее в охапку, да и усадил уж сило́м.
– Нет, – говорю, – не уйду, доколе ты не ответишь, как мне желательно.
– Да что ты, проспись! ведь у меня муж есть: что я тебе скажу?
– Знаю я, что муж есть! да ведь он солдат!
– Так что ж, что солдат! вот годков через пятнадцать воротится, станет спрашивать, зачем, мол, с Гаранькой дружбу завела – даст он тебе в ту пору встрепку…
А сама все смеется и на меня глазами косит; а у меня зло так и подступает; так бы, кажется, и изорвал ее всю, да боюсь дело напортить.
– А что, – говорит, – никак ты меня и взаправду любишь?
Я было к ней, так куда? понесла опять старое: муж да муж – только и слов.
Вот и стал я ей припоминать, все припомнил: и Михейку рыжего, и татарина-ходебщика, и станового – всех тут назвал… что ж, мол, хуже я их, что ли?
А она, сударь, хоть бы тебе поморщилась:
– Ишь, – говорит, – сколько набрал!
С тем я и ушел. Много я слез через эту бабу пролил! И Христос ее знает, что на нее нашло! Знаю я сам, что она совсем не такая была, какою передо мной прикинулась; однако и денег ей сулил, и извести божился – нет, да и все тут. А не то возьмет да дразнить начнет: «Смотри, говорит, мне лесничий намеднись платочек подарил!»
Дразнила она меня таким манером долго, и все я себя перемогал; однако бог попутал. Узнал я как-то, что Параня в лес по грибы идет. Пошел и я, а за поясом у меня топор: не то чтоб у меня в то время намерение какое было, а просто потому, что мужику без топора быть нельзя. Встретился я с ней, а она – верно, забыла, как я ее у колодца-то трепал, – опять надо мной посмеивается:
– Что, – говорит, – знать, в лесу тоску разогнать пришел… Бог свидетель, барин, не чуял я в эту пору и сам, что делаю; не знаю и теперь. Помню только, что выхватил я топор из-за пояса и бил им, куда попало, бил дотоле, доколе сам с ног не свалился. Потемнело у меня в глазах, и вся кровь в голову так и хлынула. Однако я тут уснул и спал этак с пол-сутки. Только выспавшись и увидевши подле себя Парашку уж мертвую, я будто очнулся и начал тут припоминать все, как было. Сначала я было испужался и хотел бежать, а потом махнул на все рукой и объявился становому. У него, сударь, в это самое время лесничий в гостях сидел – тот самый, что платок-от ей подарил; начал было он меня бить, да мне уж что!.. Надели на меня тут колодки и привезли сюда».
Арестант вздохнул.
– Что ж, объяснял ты об этом подробно при следствии? – спросил я.
– А об чем это, ваше благородие?
– Ну, да об том, как она тебя почти сама на преступленье вызвала?
– Сначала объяснял, а потом бросил.
– Отчего же?
– Да становой сказывает, что это все лишнее: «Почти-то, говорит, не считается; ты, говорит, дело показывай, а околесицу-то не городи!»
Арестант потупился.
– Что ж, – продолжал он, – виноват я; правда, что виноват… А коли по правде-то рассудить, так ведь истинно, ваше благородие, я не в своем разуме тогда был; оттого что, будь я в своем разуме, зачем бы мне экое дело делать? Я ведь знаю, что нашего брата за эти дела не похвалят… Вот их благородие довольно меня знают: сделал ли я когда дурное дело? согрубил ли кому-нибудь? а вот уж пятый год здесь! Ну, и мир весь за меня стоял: всякому ведомо, что я в жизнь никого не обидел, исполнял свое крестьянство как следует, – стало быть, не разбойник и не душегуб был! Однако вот я в тюрьме, да и то, видишь, еще мало, потому, говорят, у тебя на душе убивство! Оно, конечно, убивство, да ведь надо его сообразить – убивство-то!
На последних словах голос его задрожал, и щеки заметно побледнели.
– Мне не то обидно, – говорил он почти шепотом, – что меня ушлют – мир везде велик, стало быть, и здесь и в другом месте, везде жить можно – а то вот, что всяк тебя убийцей зовет, всяк пальцем на тебя указывает! Другой, сударь, сызмальства вор, всю жизнь по чужим карманам лазил, а и тот норовит в глаза тебе наплевать: я, дескать, только вор, а ты убийца!..
В следующей каморе было несколько арестантов; при нашем появлении они все встали с нар и обступили Якова Петровича.
Впереди всех стоял молодой парень лет двадцати, не более, по прозванию Колесов; он держал себя очень развязно, и тогда как прочие арестанты оказывали при расспросах более или менее смущения и вообще отвечали не совсем охотно, он сам вступал в разговор и вел себя как джентельмен бывалый, которому на все наплевать.
– Смирно он себя ведет? – спросил Яков Петрович у смотрителя.
– С тех пор, как высидел в темной…
– Конечно-с, – вступается арестант, – находясь, можно сказать, в несчастии, от природы преследуем, от властей гоним; претерпев все кораблекрушения и бури житейские и будучи при всем том воспитан от родителей в мещанском состоянии, сам собой просвещение получил…
– А что у тебя в руках? – спрашивает Яков Петрович, беря у него из рук книгу.
– Гражданские истории-с. Имея с малолетствия жажду к просвещению и будучи отторгнут от светского общества, единственную нахожу для себя отраду в своей невинности и в чтении назидательных историй.
Книжка оказалась какой-то переводный роман Дюма.
– Ну, а расскажи-ка нам, за что ты тут сидишь?
– Вашему высокоблагородию известно, что, собственно, от моей невинности-с; по той причине, что можно и голубицу оклеветать, и чрез это лишить общества образованных людей… Однако сам господин становой видели мою невинность и оправдали меня, потому как я единственно из-за своей простоты страдаю-с…
– Да; становой за это уж и суду предан.
– Конечно-с, мы с ним ездили на лодке, с хозяином-с; это я перед вашим высокоблагородием как перед богом-с… А только каким манером они утонули, этого ни я, ни товарищ мой объясниться не можем-с, почему что как на это их собственное желание было, или как они против меня озлобление имели, так, может, через эвто самое хотели меня под сумнение ввести, а я в эвтом деле не причастен.
Товарищ, на которого ссылался Колесов, стоял тут же и обнаруживал полнейшее равнодушие. Он тоже был мещанин, огромного роста и, по-видимому, весьма сильный. Изредка, вслушиваясь в слова Колесова, он тупо улыбался, но вместе с тем хранил упорное молчание; по всему видно было, что он служил только орудием для совершения преступления, душою же и руководителем был в этом деле Колесов.
– Ну, а как же утопленник-то очутился с связанными назади руками?
– Ничего я об этом, ваше благородие, объяснить не могу… Это точно, что они перед тем, как из лодки им выпрыгнуть, обратились к товарищу: «Свяжи мне, говорит, Трофимушка, руки!» А я еще в ту пору и говорю им: «Христос, мол, с вами, Аггей Федотыч, что вы над собой задумываете?» Ну, а они не послушали: «Цыц, говорит, собака!» Что ж-с, известно, их дело хозяйское: нам им перечить разве возможно!
– Разумеется, разумеется… А дело вот в чем, – продолжал Яков Петрович, обращаясь ко мне, – нужно было ихнему хозяину съездить из городу на фабрику; поехал он на лодке, а гребцами были вот эти два молодца. Хозяин купец богатейший – вот и задумали они его утопить и деньги, которые при нем были, ограбить. Только, должно быть, купцу-то умирать еще не больно хотелось, так они ему и руки связали, чтоб не барахтался, да так в реку и кинули… Ну, разумеется, следствие. Что ж бы вы думали? Становой нашел, что все это произошло очень натурально – вот хошь бы таким образом, как он сейчас рассказывал… Колесов вздохнул.
– Оно конечно-с, – сказал он, – ваше высокоблагородие над нами властны, а это точно, что я перед богом в эвтом деле не причинен. Против воли хозяйской как идти можно? сами вы извольте рассудить.
– Ну, а ты что? – обратился мой путеводитель к маленькому мужичонке, тут же стоявшему.
– Много довольны, много довольны, ваше благородие! – отвечал мужичонка, беспрестанно кланяясь и торопясь говорить, – скоро ли, батюшка, решенье выдет?
– А ты разве давно сидишь?
– Четвертый год, ваше благородие! четвертый годок вот после второго спаса пошел… не можно ли, ваше благородие, поскорей решенье-то? Намеднись жена из округи приходила – больно жалится: «Ох, говорит, Самсонушко, хошь бы тебя поскорей, что ли, отселева выпустили: все бы, мол, дома способнее было». Право-ну!
– Скоро, скоро будет и решенье; однако вряд ли тебя домой отпустят…
– Ну! стало быть, слышь, в Сибирску губернию?
– Не знаю; только вряд ли домой попадешь… А знаете ли вы, за что он под суд попал? Дело очень простое: мужичонка он простоватый, несмышленый, и жил в большой бедности…
– Правда эта сущая, ваше благородие, правда, – заговорил арестант, – такая-то бедность, что и господи! в дому вот эконькой корочки хлебца не сыщешь – сущая это правда!
– Между тем пришло время подать за полугодие платить. Что тут делать? денег дома нет ни копейки, достать негде, а сборщик требует настоятельно…
– Истинно так, ваше благородие! – опять перебил арестант, – я, говорит, тебя нагишом в снег посажу, доколе всё до копейки не заплатишь… и посадил бы, ваше благородие, именно посадил бы…
– Вот и задумал он в бурлаки… а впрочем, рассказывай сам, коли перебиваешь.
– Иду я, ваше благородие, в волостное – там, знашь, всех нас скопом в работу продают; такие есть и подрядчики, – иду я в волостное, а сам горько-разгорько плачу: жалко мне,
знашь, с бабой-то расставаться. Хорошо. Только чую я, будто позаде кто на телеге едет – глядь, ан это дядя Онисим. «Куда, говорит, путь лежит?»
– А вот, – говорю, – в волостное.
– Почто в волостное?
– Продаваться в бурлаки; а ты, говорю, куда?
– А я, мол, в Опенино, полведра купить.
А мне, ваше благородие, только всего и денег-то надобно, что за полведра заплатить следует… Вот и стал мне будто лукавый в ухо шептать. «Стой, кричу, дядя, подвези до правленья!» А сам, знашь, и камешо́к за пазуху спрятал… Сели мы это вдвоем на телегу: он впереди, а я сзади, и все у меня из головы не выходит, что будь у меня рубль семьдесят, отдай мне он их, за место того чтоб водки купить, не нужно бы и в бурлаки идти…
Арестант задрожал и заплакал.
– Кончилось тем, – договорил Яков Петрович, – что он швырнул в дядю Онисима камнем и, взявши у него ни больше ни меньше, как рубль семьдесят копеек, явился в волостное правление и заплатил подать.
Посещение второе
На этот раз камора, в которую ввел меня Яков Петрович, заключала в себе лиц все чиновной породы. Их было трое, и кровати их стояли по углам. Один был в замасленном форменном сюртуке, с красным стоячим воротником, два другие – в халатах. При нашем появлении форменный сюртук и один из халатников встали, но другой халатник продолжал лежать, растянувшись на постели. Форменный сюртук обладал довольно замечательною физиономией. Он был плотно сложен и небольшого роста; лицо его не поражало с первого взгляда ни чрезмерною глупостью, ни чем-либо особенно порочным или злым; но, вглядевшись в него пристальнее, нельзя было не изумиться той подавляющей ограниченности, той равнодушной ко всему пошлости, о которых свидетельствовали: и узкий, покатый лоб, окаймленный коротко обстриженными, но густыми и черными волосами, и потупленные маленькие глаза, в которых светилось что-то хитрое, но как бы недоконченное, недодуманное, и наконец, вся его фигура, несколько сутуловатая, с одною рукою, отделенною от туловища в виде размышления, и другою, постоянно засунутою в застегнутый сюртук. Очевидно, то был, что называется, рассудительный человек, один из тех, которые никогда не скажут положительной глупости, но от которых, при всяком их слове, веет неотразимою тошнотой и унынием. Встретится такой господин с вами на улице, и если вы не принадлежите к породе Дерновых, Гирбасовыхи т. п. и не заговорите с ним сами, то он посмотрит вам, как собака, умильно в глаза, потопчется на одном месте, вздохнет, пожмет вам руку и отправится восвояси. Но если вы называетесь Гирбасовым, то разговору не будет конца – и какому разговору!
– А что, брат, как дела идут? – спросит вас форменный сюртук.
– Да что, брат, хорошо, – ответите вы.
– Это ладно, что хорошо, – скажет сюртук.
– Да, брат; хорошо не худо, худо не хорошо…
И так далее. Можно исписать целые страницы подобными наставительными речами. У этих господ всегда имеются готовые афоризмы, которыми они любят кстати щегольнуть, вроде того, что «брат, надо это дело вести с осторожностью», или «ты когда чего захотел, так того уж и хоти». Такие образчики встречаются везде, во всех слоях общества, только афоризмы бывают различные. Божий мир кишит ими – это несомненно. Это люди ограниченные, с сплюснутыми черепами, пришибенные с детства, что не мешает им, однако же, считать себя столпами общественного благоустройства и спокойствия и с остервенением лаять на всякого, у кого лоб оказывается не сплюснутым. Я имел огорчение познакомить читателя с ними в свободном состоянии; теперь приходится познакомить с ними же в тюрьме.
Второй субъект был молодой человек довольно красивой наружности, высокий и стройный. Он носил усы, что давало ему вид отставного военного, и держал себя даже излишне приветливо. По всему было видно, что, на свободе, он пользовался особенным благоволением со стороны дамского пола, прикосновение к которому везде и всегда смягчает сердца и нравы. С другой стороны, нельзя было не заметить и того, что это же прикосновение отчасти вредоносно подействовало на здоровую и могучую натуру субъекта, потому что, несмотря на его молодость, щеки его несколько опухли и сделались уже дряблыми, а в глазах просвечивало что-то старческое.
Третий субъект был длинный и сухой господин. Он нисколько не обеспокоился нашим приходом и продолжал лежать. По временам из груди его вырывались стоны, сопровождаемые удушливым кашлем, таким, каким кашляют люди, у которых, что называется, печень разорвало от злости, а в жилах течет не кровь, а желчь, смешанная с оцтом.
– Ну, ты что, Пересечкин? – спросил Яков Петрович у форменного сюртука.
– Ничего-с, ваше высокоблагородие, живем по малости-с вашими молитвами, – отвечал он, тупо улыбаясь и отставляя руку, как бы декламируя.
– Чего им делается! – вступился усач, – они этого огорчения и понять не могут-с!
– Скоро ли же эту каналью отсюда выведут? – отозвался желчный господин, – я ведь господина министра утруждать буду, свиньи вы этакие!
Эта апострофа, смутившая меня своею откровенностью, не оказала никакого действия на Якова Петровича. Очевидно, что ему не в первый раз пришлось подвергать свою особу подобного рода ласкам.
– За что вы здесь содержитесь? – спросил я Пересечкина.
Он молчал и все держал руку наотвес, как бы разговаривая сам с собой.
– Ну, говори же, за что ты здесь посажен, – сказал Яков Петрович.
Пересечкин совершенно неожиданно фыркнул.
– Ишь животное! – отозвался голос с кровати, – даже самому смешно… скот!
– Что же-с, сказывайте! – понуждал усач. Пересечкин с минуту помялся и потом скороговоркою отвечал:
– Статистику собирал-с…
– Как статистику?
– Точно так-с, ваше высокоблагородие! от начальства наистрожайше было предписано-с: то есть чтоб все до точности-с, сколько у кого коров-с, кур-с; даже рябчиков-с пересчитать велено было-с…
– Да ты сказывай, животное, как ты собирал-то статистику? пчел-то позабыл, подлец?
– Ваше высокоблагородие! – сказал Пересечкин, обращаясь к Якову Петровичу, – вот-с, изволите сами теперича видеть, как они меня, можно сказать, денно и нощно обзывают… Я, ваше высокоблагородие, человек смирный-с, я, осмелюсь сказать, в крайности теперича находился и ежели согрешил-с, так опять же не перед ними, а перед богом-с…
– Да ты не виляй, скот, а рассказывай, как ты статистику-то собирал!
Пересечкин опять замялся и через несколько секунд снова фыркнул. Видно было, что он сам внутренно был совершенно доволен собой.
– Известно-с, у мужичка был, – сказал он наконец, – количество пчел надлежало дознать со всею достоверностью…
– Ну, продолжай же, продолжай!
Но Пересечкин только фыркнул.
– Э, брат, да ты, верно, только на пакости боек, – отозвался желчный господин, – а дело очень простое. Призвал он мужика. «Сколько, говорит, у тебя пчел?» Тот показывает ему улья. «Нет, говорит, мне начальство пишет дознать, сколько именно у тебя пчел – так ты, говорит, не поленись, сосчитай!» Мужик, сударь, остолбенел. «Где же, мол, их считать?» – «Знать, говорит, ничего не хочу – считай»… Ну, и взял он с него по целковому с улья, а в ведомости и настрочил: «У такого-то, Пахома Сидорова, лошадей две, коров три, баранов и овец десять, теленок один, домашних животных шестнадцать, кур семь, пчел тридцать одна тысяча девятьсот девяносто семь».
Молчание.
– А ведь рожа-то какая! – продолжал желчный господин, – глуп-то ведь как! а выдумал! Только выдумать-то выдумал, а концы схоронить не сумел.
– Каким же образом это открылось? – спросил я.
– Исправник-с злодей! – наивно отвечал Пересечкин.
– Это точно, что злодей… и такая же ракалья, как и ты; только поумней тебя будет… Увидал, что эта скотина весь предмет таким манером обработать хочет, – ну и донес, чтоб самому в ответе не быть… Эко животное!
– А вы за что? – спросил я усача.
Молодой человек, глядевший до сих пор весело, в свою очередь опустил глаза и начал обдергивать опояску у халата.
– Что же-с, сказывайте и вы-с, – заметил Пересечкин. Усач взглянул на него свирепо.
– Нет-с, уж когда сказывать, так сказывать всем-с, – настаивал Пересечкин.
– По причине женского пола-с, ваше высокоблагородие! – отвечал усач умильно, – как я к эвтому предмету с малолетствия привычен-с.
– Да вы чиновник?
– Точно так-с: канцелярский служитель Боровиков-с.
– Что же вы сделали?
– Сделал ли я, нет ли – на это еще достоверных доказательств не имеется, а это точно-с, что тело ихнее в овраге нашли в бесчувствии-с…
– Чье же тело?
– Ихнее-с, мещанина Затрапезникова-с.
– Ну, так что же?
– Их благородие, господин следователь, настаивают, что будто бы мы это тело… то есть телом их сделали-с, а будто бы до тех пор они были живой человек-с… а только это, ваше благородие, именно до сих пор не открыто-с…
– Как же случилось это происшествие?
– Были мы, ваше высокоблагородие, в одном месте-с…
Боровиков потупился и потом продолжал:
– Был с нами еще секретарь из земского суда-с, да столоначальник из губернского правления… ну-с, и они тут же… то есть мещанин-с… Только были мы все в подпитии-с, и отдали им это предпочтение-с… то есть не мы, ваше высокоблагородие, а Аннушка-с… Ну-с, по этой причине мы точно их будто помяли… то есть бока ихние-с, – это и следствием доказано-с… А чтоб мы до чего другого касались… этого я, как перед богом, не знаю…
– А как же осмотр тела-то? – спросил Яков Петрович.
– Об эвтим я вашему высокоблагородию доложить не в состоянии-с, а что он точно от нас пошел домой в целости-с – на это есть свидетели-с… Может быть, они в дороге что ни на есть над собой сделали…
– Да кто же эти свидетели?
– Конечно, ваше высокоблагородие, свидетели наши творец небесный-с… они видели…
– И тебе не стыдно? – сказал Яков Петрович. Боровиков смутился.
– Вот он самый, – продолжал Яков Петрович, – до этой истории был в обществе принят! в собранье на балах танцевал!.. взойди ты ему в душу-то!
– На твоей дочери сватался! – заметил желчный господин. Яков Петрович плюнул.
– Ну, а по совести, – сказал я, – признайтесь! точно вы Затрапезникова убили?
Боровиков молчал.
– Здесь нет следователя…
– Это единому богу известно-с, – отвечал он, бросивши на меня угрюмый взгляд.
– Где же прочие-то? – спросил я.
– А где! чай, в карточки поигрывают, водочку попивают, – отозвался желчный господин, – их сделали только свидетелями: как же можно такую знатную особу, господина секретаря, в острог посадить… Антихристы вы! – присовокупил он, глухо кашляя.
– А это что за господин? – спросил я у Якова Петровича вполголоса, указывая на говорящего.
Яков Петрович дернул меня за фалду фрака и не отвечал, а как-то странно потупился. Я даже заметил и прежде, что во все время нашего разговора он отворачивал лицо свое в сторону от лежащего господина, и когда тот начинал говорить, то смотрел больше в потолок. Очевидно, Яков Петрович боялся его. Однако дерганье за фалды не ускользнуло от внимательного взора арестанта.
– Что за фалду-то дергаешь? – спросил он злобно.
– Оставьте… оставьте… буйный человек-с! – прошептал Яков Петрович.
– То-то буйный! – сказал арестант, медленно привставая на постели, – вашему брату, видно, не по шкуре пришелся!
Яков Петрович хотел было удалиться.
– Нет, ты меня выслушай, не верти хвостом! Пришел, так слушай! Вы спрашиваете, государь мой, кто я таков? – продолжал он, обращаясь ко мне. – Я, государь мой, поклонник правды и ненавистник лжи! вот кто я – безделица! Имя мое не легион, как вот этаким (указательный перст устремлен на Якова Петровича, который пожимается), а Павел Трофимов сын Перегоренской – не ский, а ской – звание же мое отставной титулярный советник. С юных лет, государь мой, я получил страсть к истине, всосав ее, могу сказать, с млеком матери. Будучи еще секретарем в магистрате, изобрел следующие науки: правдистку, патриотистику и монархоманию. Тщетно я обращался ко всем властям земным о допущении меня к преподаванию наук сих; тщетно угрожал им карою земною и небесною; тщетно указывал на растление, царствующее в сердцах чиновнических – тщетно! Овые отвечали молчанием, овые – презрением и ругательством… Плоды моих усилий выразились лишь в гербовых пошлинах, коих в течение двадцати лет выплатил до тысячи серебром…
Он закашлялся.
– Что оставалось мне? Чем мог насытить я глад истины, терзавший мою душу? Оставались исправники, оставались становые… ну, и ябедник.
Он вознамерился встать, и перед нами взвилось нечто безобразно-длинное, вроде удава.
– Ябедник, государь мой! вы понимаете: ябедник!
– Да вы расскажите, за что вы здесь-то сидите? – неожиданно прервал Пересечкин.
– Приступаю к тягостнейшему моменту моей жизни, – продолжал Перегоренский угрюмо, – к истории переселения моего из мира свободного мышления в мир авкторитета… Ибо с чем могу я сравнить узы, в которых изнываю? зверообразные инквизиторы гишпанские и те не возмыслили бы о тех муках, которые я претерпеваю! Глад и жажда томят меня; гнусное сообщество Пересечкина сокращает дни мои… Был я в селе Лекминском, был для наблюдения-с, и за этою, собственно, надобностью посетил питейный дом…
– Чай, просьбицу настрочить, – сказал Пересечкин, – известно, зачем ваш брат…
– Зашедши в питейный дом, увидел я зрелище… зрелище, относящееся к двум пунктам-с… Мог ли я, вопрошаю вас, государь мой, мог ли я оставить это втуне? мог ли не известить предержащую власть?
Общее молчание.
– Но здесь, здесь именно и открылась миру гнусность злодея, надменностию своею нас гнетущего и нахальством обуревающего… Получив мое извещение и имея на меня, как исконный враг рода человеческого, злобу, он, не помедлив даже мало, повелел псом своим повлещи меня в тюрьму, доколе не представлю ясных доказательств вымышленного якобы мною злоумышления… где и до днесь пребывание имею…
– Что ж, так и по закону следует, – заметил нерешительно Яков Петрович.
– Следует! а следует ли, спрашиваю я тебя, раб лукавый и неверный, следует ли оставлять страждущих заключенников в жертву лютому мразу и буйствующим стихиям?
Он указал на разбитое окно. Дело происходило в июле, и дни стояли знойные.
– Они сами беспрестанно в окнах стекла бьют, – возразил бывший с нами смотритель замка, – не успеешь нового вставить, смотришь, оно уж и разбито…
– А следует ли оставлять узника боса и сира? – продолжал Перегоренский, указывая на свои ноги, которые действительно лишены были всякой обуви.
– Они уж третьи сапоги нарочно бросают в сортир…
– А следует ли того же узника оставлять без пищи, томимого гладом и жаждой? – перебил Перегоренский.
– Они требуют вафель-с, а вафель у нас не положено… посудите сами, ваше высокоблагородие! – возразил смотритель.
– Все эти вопросы, и множество других, возымел я твердое намерение предложить господину министру, и не далее как с первою же почтой… И тогда – трепещи, злодей!
– Вот этакая-то у нас целый день каторга! – сказал смотритель, когда мы вышли из каморы, – хошь бы решили его, что ли, поскорей!
«– Чего же вы-то боитесь? – спросил я Якова Петровича.
Он махнул рукой.
– Ведь вы человек чистый, – продолжал я, – какая же вам надобность позволять говорить себе дерзости арестанту и притом ябеднику? разве у вас нет карцера?
– И-и-и! – произнес только Яков Петрович и пуще прежнего замахал руками.
– Да как же тут свяжешься с эким каверзником? – заметил смотритель, – вот намеднись приезжал к нам ревизор, только раз его в щеку щелкнул, да и то полегоньку, – так он себе и рожу-то всю раскровавил, и духовника потребовал: «Умираю, говорит, убил ревизор!» – да и все тут. Так господин-то ревизор и не рады были, что дали рукам волю… даже побледнели все и прощенья просить начали – так испужались! А тоже, как шли сюда, похвалялись: я, мол, его усмирю! Нет, с ним свяжись…
– Верно, он из породы «хвецов», Яков Петрович? – спросил я.
– Хуже!
– Здорово, ребята! – крикнул Яков Петрович, входя в просторную комнату, в которой находилось человек до тридцати арестантов.
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – закричали все в один голос.
Яков Петрович улыбнулся. Он видимо был доволен, что между арестантами прививается дисциплина и что они скандуют приветствие не хуже, чем в ином гарнизонном батальоне.
– Всем довольны? – спросил он.
– Много довольны! – отвечали голоса.
Один арестант выступил робко вперед с засаленною бумажкой в руках. То был маленький, жалконький мужичонка, вроде того, которого я имел уже случай представить читателю в первом острожном рассказе.
– Ты по какому делу? – спросил Яков Петрович.
– Да вот об корове-то, ваше благородие…
– Господи! неужто еще не кончено?
– Не кончено, ваше благородие, да вот бают, словно и никогда ему кончанья не будет…
– А за что ты содержишься? – спросил я.
– А Христос е знает за что! бают, по прикосновенности, что, мол, видел, как у соседа корову с двора сводили…
– Разве ты не объявил кому следует?
– Пошто не объявил! да вот бают, зачем объявил, а зачем корову с ворот в полицу не преставил? А когда его преставишь! Он, чай, поди-ка троих эких, как я, одной десною придавит… известно, вор!
– А где же вор-то?
– А вор, батюшка, говорит: и знать не знаю, ведать не ведаю; это, говорит, он сам коровушку-то свел да на меня, мол, брешет-ну! Я ему говорю: Тимофей, мол, Саввич, бога, мол, ты не боишься, когда я коровушку свел? А становой-ет, ваше благородие, заместо того-то, чтобы меня, знашь, слушать, поглядел только на меня да головой словно замотал. «Нет, говорит, как посмотрю я на тебя, так точно, что ты корову-то украл!» Вот и сижу с этих пор в остроге. А на что бы я ее украл? Не видал я, что ли, коровы-то!
– А ты точно сам видел, как Тимофей Саввич корову-то сводил?
– Коли не сам! Да вот словно лукавый, прости господи, мне в ту пору на язык сел: скажи да скажи… Ну, вот теперь и сиди да сиди…
Арестант вздохнул.
– И хошь бы науки, сударь, не было, а то и наука была. Вдругорядь со мной эко дело случается. Впервой-ет раз, поди лет с десяток уж будет, шел, знашь, у нас по деревне парень, а я вот на улице стоял… Ну, и другие мужички тоже стояли, и все глазами глядели, как он шел… Только хмелен, что ли, парень-ет был, или просто причинность с ним сделалась – хлопнулся он, сударь, об земь и прямо как есть супротив моей избы… ну, и вышло у нас туточка мертвое тело… Да хошь бы я пальцем-те до него дотронулся, все бы легше было – потому как знаю, что в эвтим я точно бы виноват был, – а то и не подходил к нему: умирай, мол, Христос с тобой!.. Так нет, ваше благородие, года с три я в ту пору высидел в остроге, в эвтой в самой горнице… Какое же тут будет хозяйство!
– Да уж и нас тоже пора бы, кажется, решить чем-нибудь, – сказал, выступая вперед, арестант, вида не столько свирепого, сколько нахального и довольного.
– А ты кто таков?
– Да мы по делу о барышнях-с… Жили у нас, ваше благородие, в городе барышни, а мы у них в кучерах наймовались; жили старушки смирно, богу молились, капитал сберегали-с… Как мы в эвтом деле уж и сознание учинили, так нам скрываться для че-с?.. Только вот и думаем мы, что живут, дескать, это барышни, а и душа-то, мол, в них куриная, а капиталами большими владеют-с. Кабы да этакие капиталы да в хорошие они руки – тут что добра-то сделать можно! Ну-с, и выбрали мы этта ночку, ночку темную, осеннюю… Ломаем, знашь, окно как следует, а барышенки-то и проснулись… Видят, что вор к ним лезет, встали с постелек, да только дрожат от страху… Ну, а мы, знашь, и в комнату: «Здравствуйте, мол, барышни! Каково поживаете, каково прижимаете! ну, и мы тоже, мол, слава богу, век живем, хлеб жуем!» А они, сердешные, встали на коленки да только ровно крестятся: умирать-то, вишь, больно не хочется… Ну, это точно, что мы им богу помолиться дали, да опосля и прикончили разом обеих… даже не пикнули-с!
Он оглядел нас торжествующим взглядом.
– Только надули-с! как ни бился искамши, – больше пяти целковых во всем дому не нашел-с!
Аринушка
Идет-идет Аринушка, идет полем чистыим, идет дорогой большою-торною, идет и проселочком, идет лесом дремучиим, идет топью глубокою, глубокою неисходною, идет и по снегу рыхлому, и по льду звончатому, идет-идет не охает…
Свищут ей ветры прямо в лицо, дуют буйные сзаду и спереду… Идет Аринушка, не шатается, лопотинка у ней развевается, лопотинка старая-ветхая, ветром подбитая, нищетою пошитая… Свищут ей ветры: ходи, Аринушка, ходи, божья ра̀бынька, не ленися, с убожеством своим обживися; глянь, кругом добрые люди живут, живут ни тошно, ни красно, а хлеб жуют не напрасно…
Журчат Аринушке ручьи весенние, весенние ручьи непорочные, чистые: жалко нам тебя, божья старушенька! лопотиночка у тебя – решето дырявое, ноженьки худые, иззяблые; обмолола их гололедь строгая, призастыла на них кровинка горячая…
И все идет Аринушка…
Видит она: впереде у ней Иерусалим-град стоит; стоит град за морями синиими, за туманами великиими, за лесами дремучиими, за горами высокиими. И первая гора – Арарат-гора, а вторая гора – Фавор-гора, а третья-то гора – место лобное… А за ними стоит Иерусалим-град велик-пригож; много в нем всякого богачества, много настроено храмов божиих, храмов божиих християнскиих; турка пройдет – крест сотворит, кизил-баш пройдет – храму кланяется.
«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька! уж когда же я до свят-града дойду-доплетусь, у престола у спасова отдохну-помолюсь: ты услышь, господине, мое воздыханьице, уврачуй, спасе, мои ноженьки, уврачуй мою бедну головоньку!»
Промеж всех церквей один храм стоит, в тыим храме злат-кован престол стоит, престол стоит всему миру красота, престол християнским душам радование, престол – злым жидовем сухота. Столбы у престола высокие кованые, изумрудами, яхонтами изукрашенные… на престоле сам спас Христос истинный сидит.
«Ты почто, раба, жизнью печалуешься? Ты воспомни, раба, господина твоего, господина твоего самого Христа спаса истинного! как пречистые руце его гвоздями пробивали, как честные нозе его к кипаристу-древу пригвождали, тернов венец на главу надевали, как святую его кровь злы жидове пролияли… Ты воспомни, раба, и не печалуйся; иди с миром, кресту потрудися; дойдешь до креста кипарисного, обретешь тамо обители райские; возьмут тебя, рабу, за руки ангели чистые, возьмут рабу, понесут на лоно Авраамлее…»
«Ты скажи мне-ка, куку-кукушенька, ты поведай мне-ка, божья птахонька, божья птахонька-птичка вещая! Сколь идти мне еще до честного деревца, честна дерева – кипариста-креста? Отдохнут ли тогда мои ноженьки, понесут ли меня ангели чистые на лоно светлое Авраамлее!..»
Идет-идет Аринушка; идет полем чистыим, идет дорогой большой-торною, идет и проселочком; идет лесом дремучиим, идет топью глубокою; идет, клюкою помахивает, иззяблыми ноженьками по льду постукивает…
«Было это, братец ты мой, по весне дело; на селе у нас праздник был большой; только пришла она, стала посередь самого села, мычит: «ба» да «ба» – и вся недолга. Сидел я в ту пору у себя в избе у самого окошечка; гляжу, баба посередь дороги рёвмя ревет.
– Глянь-ко, – говорю жене, – глянь, Василиса, некак ведь баба-то ревет?
– А и то, говорит, ревет! Подь, мол, сюда, подь, баунька! подь, корочку подадим! иззябла, чай, любезненькая!
Подошла она к окошечку, взяла пирога кусок, а сама вся дрожжит словно: вешняком-то ее, знать, прохватило оченно. Дрожжит, и ни шагу тоись ступить нету ей моченьки.
– Что ж, мол, – говорит Василиса, – нечем тебе на морозе-то холодеть, ин милости просим к нашему хозяину.
Пришла она в избу, уселась в угол и знай зубами стучит да себе под нос чего-то бормочет, а чего бормочет, и господь ее ведает. Ноженьки у ней словно вот изорваны, все в крове, а лопотинка так и сказать страсти! – где лоскуток, где два! и как она это совсем не измерзла – подивились мы тутотка с бабой. Василиса же у меня, сам знаешь, бабонька милосердая; смотрит на нее, на убогую, да только убивается.
– Откуда шагаешь, касатка? – спрашиваю я.
– С Воргушина, – говорит.
– Ну что, мол, как ваша барынька тамотки перевертывается?
А барыня ихняя не взаправду была барыня, а немцова, слышь, жена управителя. И слух был про нее такой, что эку бабу охаверную да наругательницу днем с огнем поищи – не сыщешь. Разогнала она народ весь, кормить не кормит, а работы до истомы всякой – с утра раннего до вечера позднего рук не покладывай: известно, не свои животы, а господские!
Только как напомнил я ей про барыню, так ее словно заде́рьгало всю; берется поскорее опять за клюку, мычит чего-то и шагает, знашь, вон из избы.
– Куда же ты, баушка? – говорит Василиса.
А она знай шагает и на нас не смотрит, ровно как, братец ты мой, в тумане у ней головушка ходит. Только взялась она за дверь, да отворить-то ее и не переможет… Сунулась было моя баба к ней, а она тут же к ногам-то к ее и свалилася, а сама все мычит «пора» да «пора», да барыню, слышь, поминает… эка оказия!
– А подико-сь, Нилушко, положи ее на печку! – говорит моя баба, – ишь божья старушенька: инно перемерзла вся.
Положить-то я ее на печку положил, а сам так и трясусь. Вот, думаю, кака над нам беда стряслась; поди, чай, сотской давно запах носом чует да во стан лыжи навастривает… Добро как оживет убогая, а не оживет – ну, и плачь тутотка с нею за свою за добродетель. Думаю я это, а хозяйка моя смотрит на меня, словно в мыслях моих угадывает.
– Перекрестись, – говорит, – Нилушко! некак ты чего-то задумал! Ты бы лучше вот приголубил ее, сиротинушку: душа-то ведь в ней християнская! а ты, заместо того, и не знай чего задумал!
– Ну, – говорю, – баба! ин быть по-твоему! а все, говорю, пойтить надо к соседу (Влас старик у нас в соседах жил, тоже мужичок смиренный, боязливый): может, он и наставит нас уму-разуму.
– Подь, подь к Власу, голубчик!
Иду я к Власу, а сам дорогой все думаю: господи ты боже наш! что же это такое с нам будет, коли да не оживет она? Господи! что же, мол, это будет! ведь засудят меня на смерть, в остроге живьем, чать, загибнешь: зачем, дескать, мертвое тело в избе держал! Ин вынести ее за околицу в поле – все полегче, как целым-то миром перед начальством в ответе будем.
– Дедушко Влас! а дедушко Влас!
– Здорово, – говорит, – али у тебя в дому-то что попритчилось?
– А что?
– Да так, мол; на тебе, мотри, ровно лица нетути.
– А и то, дедушко, ведь попритчилось.
– Что таково?
– Подь к нам, сам увидишь.
Пришел дедушко, и повел я его прямо на печь: мотри, мол, како детище бог для праздника дал.
– Ой! да это некак, говорит, Оринушка! да, слышь ты, она некак уж и ды́хать-то перестала… Как же она это, паренек, на печку-то взлезла?
– Коли бы взлезла! сам встащил…
Стал я ему сказывать сызначала до конца что и как.
– Ну, говорю, выручай, дедушко.
– Жалко мне тебя, паренек! парень ты добрый, душа в тебе християнская, а поди каку сам над собой беду состроил! Чай, теперь и себя в полон отдай, так и то тутотка добром от начальников не отъедешь.
– Что ж, по-твоему, загубить, что ли, християнскую душу? – завопила на него Василиса, – старик ты, дедушко, старый, а каки речи говоришь!
– Стар-то я стар, больно уж стар, оттого, мол, и речи таки говорю… Ну, Нилушко, делай, как тебе разум указывает, а от меня вам совет такой: как станут на дворе сумеречки, вынесите вы эту Оринушку полегоньку за околицу… все одно преставляться-то ей, что здесь, что в поле…
– Слышишь, – говорю бабе, – слышишь, что старики говорят!
В это время застонала наша гостья на печке. Бросился я к ней, да и думаю: «Только бы ты, баунька, до сумеречек дожила, а там умирай, как тебе надобно».
– Да кто же такая она, эта Оринушка, на нас наслалась? – спрашивает моя баба.
– А Христос ее знает! Бает, с Воргушина, от немки от управительши по миру ходит! Летось она и ко мне эк-ту наслалась: «Пусти, говорит, родименькой, переночевать». Ну, и порассказала же она мне про ихние распорядки! Хошь она и в ту пору на язык-от не шустра была, а наслушался я.
– А что?
– Да так-то истомно у них житье, что и сказать страсти! Ровно не християнскин народ эти немцы! Не что уж дворовые – этот народ точно что озорливый, – а и мужички-то у них словно в заключенье на месячине сидят: «Этак-ту, говорит, будет для меня сподрушнее…» Ишь, подлец, скотину каку́ для себя сыскал!
– И-и, как, чай, мужички-то его ругают!
– Коли не ругаться! ругаться-то ругают, а не что станешь с ним делать! А по правде, пожалуй, и народ-от напоследях неочеслив становиться стал! «Мне-ка, говорит, чего надобе, я, мол, весь тут как есть – хочь с кашей меня ешь, хочь со щами хлебай…» А уж хозяйка у эвтого у управителя, так, кажется, зверя всякого лютого лютее. Зазевает это на бабу, так ровно, прости господи, черти за горло душат, даже обеспамятеет со злости!
– Да ты разве видел ее, дедушко?
– Видел. Года два назад масло у них покупал, так всего туточка насмотрелся. На моих глазах это было: облютела она на эту самую на Оринушку… Ну, точно, баба она ни в какую работу не подходящая, по той причине, что убогая – раз, да и разумом бог изобидел – два, а все же християнский живот, не скотина же… Так она таскала-таскала ее за косы, инно жалость меня взяла.
– Да чего ж муж-от глядит?
– А ему что! Он в эвто дело и входить не хочет! Это, говорит, дело женское; я ей всех баб и девок препоручил; с меня, мол, и того будет, что и об мужиков все руки обшаркал… право! така затейная немчура…
– Да чего ж господа-то воргушинские на него смотрят?
– А что господа? Господа-то у них, может, и добрые, да далече живут, слышь. На селе-то их лет, поди, уж двадцать не чуть; ну, и прокуратит немец, как ему желается. Года три назад, бают, ходили мужики жалобиться, и господа вызывали тоже немца – господа, нече сказать, добрые! – да коли же этака выжига виновата будет! Насказал, поди, с три короба: и разбойники-то мужики, и нерадивцы-то! А кто, как не он, их разбойниками сделал?
– А разве и вправду разбойники?
– Есть тако дело. Двадцать лет назад эта вотчина изо всех вотчин первейшая была, ну а теперь точно… Таки даже душегубы сделались, что и проезжать мимо ихней деревни опасно. А все этот управитель!
– Да управитель-то тут при чем?
– А как бы тебе это в толк дать, бабонька! Оно точно, что он словно ни при чем тут, а как вот хошь бы и тебя, примерно, ноне муж потаскал да завтра потаскал, так и тебе бы, чай, тасканцы-то приелись… Так вот и они ко всему пригляделись, да таки́ ли звери сделались, что прости господи! Велит ему управитель за вину сотню, что ли, отсчитать, так наказчик-то уж от себя норовит полсотни всыпать! Кровь-то у них заместо удовольствия сделалась – своего даже брата не жалко… Варвар же ведь и мужик, как его разожгут – что твой зверь!..
– Ну, а за что же они в ту пору Оринушку-то измучивали?
– А вот видишь, положенье у них такое есть, что всяка душа свою тоись тяготу нести должна; ну, а Оринушка каку тяготу нести может – сам видишь! Вот и удумали они с мужем-то, чтоб пущать ее в мир; обрядили ее, знашь, сумой, да от понедельника до понедельника и ходи собирай куски, а в понедельник беспременно домой приди и отдай, чего насобирала. Как не против указанного насобирает – ну, и тасканцы.
– Эко, подумаешь, бывают же на свете злодеи! Ну, а как же ты, дедушко, одумал: как же нам с ней-то быть, чтобы в ответ моему мужику не попастись?
– Я тебе сказывал уж, бабонька, что надо ее сумеречками полегоньку за околицу вынести, а по прочему как хотите! Мне-ка что тут! я для вас же уму-разуму вас учу, чтоб вреды вам какой от эвтова дела не было… Мотри, брат Нил, кабы розыску какого не случилось, – не рад будешь и добродетели своей.
Уж на что была мягка моя баба, а урезонилась. «Ин быть, говорит, дедушко, по-твоему». А гостья-то знай на печке стонет.
– А что, тетонька? – говорит Василиса, – тошно, что ли, тебе, испить хочется? Али пирожка дать поести?
А она все стонет. Дала ей баба воды испить; полежала она с часочек, ну, и вздохнула словно маленько.
– Что, тетонька, али полегше стало?
Вдруг она, знашь, взговорила, да так-то внятно, словно совсем у ней отлегло.
– А что, – говорит, – до Ерусалим-града далече отсель будет?
– Что ты! Христос с тобой, тетонька. Какой такой Ерусалим-град, мы и не слыхивали!
– А Ерусалим-град Христов, – говорит, – мне сегодни по-вечеру беспременно поспеть туда надоть.
И опять на печке растянулась и обеспамятела. Губы-то у ней шевелятся, а чего она ими бормочет – не сообразишь! То Ерусалим опять называет, то управительшу поминает, то «Христа ради!» закричит, и так, братец ты мой, жалостно, что у меня с бабой ровно под сердце что подступило.
– Ну, – говорю, – Василисушка, видно, кончается.
– А и то кончается, – говорит.
Помыкалась она, раба божия, таким родом с полчасика и замолчала совсем. Полез я к ней на печку – не дышит… Ну, пропала, думаю, моя головушка!
– А что, – говорю, – Василиса, – ин и взаправду старуха-то совсем замерла!
И говорю это, знашь, не то чтобы громко, а потихоньку, словно чудится мне, что за дверью кто-нибудь меня слухает! Говорю, а у самого сердце-то так и дрожжит в груде. Поставила Василиса свечку к образу, начала над старухой молитвы читать, а мне ровно не до того. И жалко-то мне и зло-то меня берет, а пуще зло. «Вот, думаю, занесли-те лешие!» И опять же и то думаю, что зачем старуху убогую обижать… Сижу, слышь, на лавке, а перед глазами-то у меня и становой мерещится, и острог, и всякая напасть. Пошел опять к дедушке Власу.
– Что, – говорю, – никак померла, дедушко!
– Ну, царство небесное, – говорит, – много убогая кресту потрудилася!
– Как же, мол, теперь мне быть-то с ней?
– А снеси, как сказывал, на гумно! На лбу-то у ней не написано, где она спала-ночевала! Заблудилась, да и вся недолга…
Пришел опять домой; жена обедать сбирает.
– Ну тебя, – говорю, – до обедов ли мне теперя! Ты мне-ка эту петлю на шею навязала!
– Бога ты не боишься, Нил Федотыч! – говорит баба, – божью тварь призрел-обогрел, а поди-ка ругаешься, словно на большую дорогу на разбой ходил!
Пришли это сумеречки; изладил я санишки; обвязали мы бауньку вожжами, чтоб не болталась, и тронулся я с нею в поле. Бегу, знашь, с санишками-то, а сам все оглядываюсь. И что я в это время муки принял – рассказать не умею. Из кажного словно окошечка голова выглядывает, даже месяц сверху светит, и тот будто смотрит: что, дескать, ты, злодей, делаешь!.. Сапожнишки-то я загодя скинул, в однех портянках пошел – и те скрипят, проклятые, словно звон по улице раздается. Бегу я это и не думаю ничего; все это одна у меня в голове дума: «Куда же, мол, это поле запропастилося! было, кажется, рукой подать, а теперь вот словно час бегу – не добегу, да и полно»… Однако прибежал-таки к гуменникам, свалил свою ношу и драло домой…
Сижу я дома, а меня словно лихоманка ломает: то озноб, то жарынь всего прошибает; то зуб с зубом сомкнуть не могу, то весь так и горю горма. Целую ночь надо мной баба промаялась, ни-ни, ни одной минуточки не сыпа́л. На другой день, раным-ранехонько, шасть ко мне дядя Федот в избу.
– Слышал? – говорит.
– Нет, мол, не слыхал.
– У Куземки тело, говорит, по-за гумном оказалося.
– Ой ли? – говорю, а самого так и ломит лихоманка.
– Да, – говорит, – тело; сотский уж к становому угнал; да что ты словно трясешься весь?
– Да что, – говорю, – лихоманка всего истрепала: и то за всю ночь ни на минутую не сыпа́л… Да како же, мол, тако тело, Потапыч, оказалося?
– А старушонка кака-то, Христос ее знает! Воргушинская, сказывают робята. Только вот что чудно, парень, что лежит она, а руки ноги у ней вожжами перевязаны… Уж мы и то хотели развязать ее да посмотреть, чьи вожжи, да сотский не пускает: до станового нельзя, говорит.
А я, знашь, в ту пору, как ее бросил на гуменнике, и развязать-то второпях позабыл… Гляжу, к обеду и становой прикатил; поволокли нас всех туда миром; сняли с нее вожжи, со старухи.
– А чьи это вожжи, ребята? – спрашивает становой, – не признаете ли?
Посмотрели робята на вожжи, посмотрели на меня.
– Нилкины вожжи, – говорят.
Я было в запирательство – так куда! Тот же Потапыч дохнуть не дал.
– Нет, брат, это, – говорит, – уж дело не следственное, чтоб кашу наварить, да потом на мир сваливать.
Подумал-подумал я; вижу, точно мои вожжи; ну, и мир, знашь, лаяться на меня зачал: вспомнили туточки, что какая-то старуха накануне по селу шаталась, что она и в избу-то ко мне заходила – как тут запрешься?..
Да вот с той поры и сижу, братец ты мой, в эвтим месте, в остроге каменном, за решетками за железными, живу-пожи-ваючи, хлеб-соль поедаючи, о грехах своих размышляючи… А веселое, брат, наше житье – право-ну!»