Неоконченное
<Вчера ночь была такая тихая…>
Вчера ночь была такая тихая, такая темная и звездная! Не похоже даже, чтобы это было на далеком севере и чтобы на дворе стоял сентябрь в половине; точно теплая, славная южная осень, которой я, впрочем, не видал. Мне было как-то тоскливо, томительно-грустно после вчерашних сладостных впечатлений; и вместе с тем, хотя сердце мое болело, хотя все струны души моей были настроены на печальный лад, мне было хорошо и легко.
Часу в восьмом я вышел бродить по улицам; везде уже, во всех окнах, зажглись огни, которые на этот раз как-то особенно приветливо смотрели; гуляющих не было, чему я на этот раз был очень рад. И сердце, и привычка влекли меня к дому, где живут Погонины, но когда я поровнялся с ним, во мне явилось, несмотря на вчерашнее запрещение, непреодолимое желание хоть издали посмотреть <на> Ольгу, видеть ее детски целомудренный профиль, полюбоваться ее грациозною и вместе с тем как будто утомленною позою, вновь испытать все тревоги ненасытного и неудовлетворенного желания. Тихо перелез я через забор их сада, без шума прошел по темным аллеям, усыпанным желтыми листьями берез; вон сквозь ветви сверкнул огонек в окнах ее комнаты…
Она сидела на диване вся в белом, грудь ее, эта чудная полная грудь, к которой так еще недавно губы мои с таким трепетом прикасались, была раскрыта; на щеках горел румянец, глаза были мутны, губы сухи от желания; было душно, тяжко в этой атмосфере, проникнутой миазмами сладострастия… Подле нее сидел Дернов, тот самый Дернов, о котором она вчера с таким холодным презрением говорила! Я видел, как он обнимал ее, слышал его поцелуи! Но нет, это были не объятия, это были не поцелуи – то была какая-то оргия чувственности, которой нечистые испарения долетали до моего обоняния; до слуха моего отчетливо долетали судорожные вздохи, которыми разрешалась эта вакханалия; глаза мои впились в эту белую, как пена, грудь; я сам весь изнемогал, весь дрожал от сладострастия, кровь горела, во рту было сухо, одним словом, я сделался как бы участником этой неистовой драмы. . . . .
И вот к чему привела меня эта любовь! Вот оно, это целомудрие, эта девственная невинность взора, эти жалобы на одиночество, эти стремления к любви идеальной, чуждой чувственности, эти слезы оскорбленной гордости, но не той черствой гордости, которая отталкивает, а гордости женственной, полной любви и снисхождения!..
И между тем я действительно верил всему этому, верил до такой степени, что и теперь мне больно, что случай раскрыл мне глаза… Зачем, зачем злой мой гений навел меня на эту сцену! Если главная задача жизни – счастие, и если счастие заключено в неведении, зачем же я уведал, зачем я сам разрушил мое счастие?
Я воротился домой разбитый; не могу объяснить, однако ж, натуру чувства, которое овладело мной; то не была ревность, потому что для ревности нужно сомнение; то не была злоба или жажда мщения, потому что злоба предполагает энергию, которой у меня нет; то не было даже отчаяние… нет, то была какая-то общая слабость, близкая к примирению, то была гнусная, подлая трусость сердца, не могущего расстаться с любимою игрушкой.
На другой день, то есть сегодня, я, по обыкновению, около трех часов пошел к Погониным. Муж еще работал у себя в кабинете, и Ольга была одна; на лице ее не было и следов вчерашней оргии; взор ее, по обыкновению, был спокоен и светел, и на губах играла улыбка. Но я, должно быть, был и бледен, и утомлен, потому что тотчас, как я вошел, она взяла меня за руки, почти насильно посадила подле себя и с таким участием начала расспрашивать, не болен ли я, что мне стало досадно и больно.
И вдруг пришла мне в голову блистательная мысль, что пора перестать быть дураком, что надо пользоваться обстоятельствами и пр. и пр.
– Что с вами? Что с вами? – прошептала она встревоженным, но все еще ласковым тоном.
– А то, что достаточно вы притворялись, и пора мне наконец перестать разыгрывать роль Абеляра.
И затем я рассказал ей ее вчерашние похождения, и так как я выбивался из сил, чтобы быть ироническим и остроумным, то все выходило у меня крайне глупо и площадно.
Я пристально смотрел на нее; она действительно побледнела, и губы ее слегка задрожали.
Наконец чуть слышное «подлец!» долетело до моего слуха.
Мне вдруг стало так совестно самого себя, что я желал бы в эту минуту провалиться сквозь землю. Я понял, что я был и груб, и глуп, что между мною и этой женщиной легла целая пустыня, которую мне никогда, никогда не перейти.
Какое я имел право впадать в жизнь этой женщины, потревожить хоть на несколько минут ее спокойствие? Какое имел я право так нагло и площадно поступить с нею? Если и предположить, что все слухи о ее соблазнительных и почти невероятных похождениях справедливы, разве это может исключить мысль о искренности ее отношений ко мне? Разве не могла она возвыситься до чистой, идеальной привязанности, чуждой чувственности и ее побуждений? Разве не могла она быть чистосердечною, говоря мне, что любит меня, как дитя своего сердца, и что эту светлую привязанность она не променяла бы на все восторги иной, плотской любви? Не натурально ли даже, что эта женщина, исчерпавшая все наслаждения любви, выпившая до дна ее чашу, захотела наконец отдохнуть на чувстве более спокойном, но представляющем также источник неисчерпаемых наслаждений?
И какое право я имел оскорблять ее, когда она была в отношении меня всегда ласкова, всегда предупредительна, всегда с терпением и любовью переносила мои капризы и мою болезненную раздражительность, которая подчас бывает нестерпима?
Я снова плакал и снова молил… И она простила меня, но слова прощения выходили чуть слышно, и, произнося их, она бледнела, а когда рука моя обвивала ее стан, по всему телу ее пробегала дрожь.
Я смутно понимал это, но было мгновение, когда рассудок мой совершенно помутился и я уже ничего не чувствовал; я жаждал блаженства и достиг его. Но когда я обнимал ее тело, я чувствовал, что в руках моих труп, которому чужды все мои восторги, когда я целовал ее грудь, губы мои не умягчались ее влажной теплотою…
Ужас и какое-то омерзение вдруг овладело всем существом моим; я вдруг понял, что за минуту перед сим совершилось гнуснейшее из всех гнуснейших преступлений, которые когда-либо существовали! И мной овладел истерический припадок, до такой степени сильный, что я, позабыв все, рыдал так громко, что во всем доме слышались мои рыдания.
Она подошла ко мне и, тихо обняв меня, поцеловала; глаза ее как-то особенно кротко и ласково горели; ее, видимо, изумляла полнота и самая резкость чувства, ею вызванного… Бедная! она не поняла, что это чувство уже не существовало, что не оно рыдало, а рыдало мое самолюбие, беспощадно уязвленное за минуту перед тем.
Через час я был дома и спокойно себе засыпал.
Через месяц. Я довольно резко прекратил знакомство с Погониными; в городе это заметили, потому что давно уже обратили должное внимание на мое неравнодушие к Ольге; одна дама, отличавшаяся в особенности тем, что грудь ее была так ненатурально выделана, что для незнакомого с анатомией тела человеческого казалась сплошным надутым пузырем, даже не без некоторого остервенения мне самому делала намеки на то, как я счастлив и как я рассеян. С тех пор я встречался с Ольгой у общих знакомых, но сухо и всячески избегал разговора с нею.
Действительно, я совершенно спокоен, и воспоминание об ней не производит во мне никакого волнения. Это факт; утешителен ли он – другое дело. Сдается мне иногда, что такое быстрое охлаждение после столь неумеренной восторженности едва ли говорит в мою пользу. Не означает ли оно вялость, сухость сердца, не способного ни искренно привязаться, ни даже сохранить надолго и ту привязанность, которая родилась в сердце не его собственною деятельностью, а как бы насильственно брошена в него прихотью разгоряченного воображения? Не означает ли это, что все движения души моей фальшивы и ложны, что слезы мои – просто нервное расстройство, а негодование против злоупотреблений и взяточников –
…пленной мысли раздраженье?
Говорят, будто есть такие люди, которые всякое движение души своей могут настроить по желанию – и, наконец, до того привыкают к этому, что и сами признают их искренними: при слове «добродетель» приходят в святые восторги и проливают слезы, при слове «семейство» благо душно улыбаются и т. д. Это вещь довольно возможная, особливо в отношении к так называемым возвышенным предметам; я верю, что в иных случаях, особенно при нервной раздражительности, можно чувствительность свою настегать до весьма удовлетворительной степени и ломаться перед почтеннейшею публикою весьма искусно и, к своему собственному удивлению, совершенно искренно.
Ужели и я принадлежу к числу этих людей?
Прочитал все, что записано мною вчера в журнал, и не мог не расхохотаться. Один мой приятель, очень самолюбивый человек, в припадке откровенности, однажды признался, что нет для него пищи любезнее и фимиама благовоннее, как ежели кто начнет ему исчислять его недостатки. Издали это кажется парадоксом, но в сущности чрезвычайно натурально. Самолюбивый человек любит свои недостатки, или, лучше сказать, свое самолюбие, паче всего на свете; он им тешится, как ребенок, потому что считает себя высшим организмом, которого прихоти и даже пороки должны иметь особый, непонятный для простого глаза, смысл. А если это лицо, к несчастию почти всегда обладающее некоторым внешним блеском, попадет в такую среду, в которой всякий его каприз служит предметом удивления и всякое движение законом, то деспотизму его нет пределов, и носится он с своим высокоумием до тех пор, пока наконец не наскучит своими притязаниями и этой непривередливой толпе, которая долго и терпеливо кадила ему. А последнее нередко случается, потому что самолюбивый человек до того опьяняется, что теряет чувство меры и такта и не удостоивает заметить, что вокруг него происходит беспрестанное изменение…
Я полагаю теперь, что и я, как самолюбивый человек, понося себя вчера столь гнусным образом, хотел себя до крайности разутешить, и наговорил тысячу грубостей, которых тайный смысл заключал в себе тысячу любезнейших вещей. А в сущности я ведь предобрейшее создание, всем увлекающееся, но довольно самолюбивое, и если бы не это последнее качество, то мог бы быть в обществе очень любезным кавалером. Напустил я на себя некую дурь, будто бы я и лучше, и чище всех, и эта дурь поддержана во мне приездом в Крутые горы, потому что в сем городе действительно преизобилуют животные нечистые; она награждена довольно сильным щелчком в последних моих любовных похождениях, а так как самая эта любовь была результатом единственно одного лишь самолюбия, которое стремилось непременно овладеть тем, что составляло для всех предмет зависти и домогательства, а не искренней потребности любить, то весьма натурально, что самое мое самолюбие заставило меня отказаться от дальнейших преследований, как скоро цель была достигнута… хотя и насильственно.
Вот вам то-то и всё-то, как говорит один мой приятель из немцев, в особенности страдающий при употреблении частицы не и потому говорящий: «хотите ли не выпить водки?»
Когда я ехал в Крутые горы, мне казалось, что и мне суждено принести хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин должен положить на алтарь отечества. Мне мечталось, что и в самой случайности, которая бросила меня в этот <край>, скрывается особое предопределение. Конечно, все это высокоумие детски незрело и отчасти даже претенциозно, но много в нем свежести и чистоты, много жажды добра и истины – а потому я с какою-то сладкою грустью вспоминаю о том, с каким рвением, с какою горячностью принялся я за святое дело службы! И между тем, что я сделал, какие подвиги совершил?
О, провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь всё, даже самую способность желать. Ибо можно ли назвать желаниями те мелкие вожделения, исключительно направленные к матерьяльной стороне жизни, к доставлению себе таких удобств, которые имеют преимущественно то неоцененное достоинство, что устраняют всякую возможность тревог души и сердца? Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается, какая возможность мыслить, когда нет ничего вызывающего мысль!
Должно думать, что именно эта самая легкость приобретения матерьяльных удобств и свойство человеческой натуры успокоиваться на том, что без труда достается, и составляет ту причину, по которой в провинции без усилий мирятся с посредственностью люди, когда-то взыскательные. Когда человек испытывает матерьяльную нужду, когда, вместе с тем, все вокруг него свидетельствует о благах жизни и призывает к ней, тогда нет возможности не пробудиться даже самой сонной натуре. Воображение работает, самолюбие страждет, зависть в сердце кипит, и вот совершаются те подвиги ума и воли человеческой, которым мы дивимся. Что нужды, что подготовительные работы к ним смочены слезами и кровавым потом, что нужды, что, быть может, не одно проклятие сорвалось с уст труженика, что горьки были его искания, горьки неудачи, горьки обманутые надежды: он жил в это время, хотя и страдал, он ощущал себя человеком…
Нет, жалко, поистине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, у которой нет ни прошедшего, ни будущего, сам делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень, которая так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда. Посмотришь кругом: ведь живут же люди, и живут весело, и станешь сам жить весело. Там еще заведется какая-нибудь интрижка, а за нею – неизбежные сцены ревности, сцены примирения, а иногда и озлобления… право, втянешься так, что любо-дорого смотреть…
Нет, скверно жить в провинции!