Книга: Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Назад: IV*
Дальше: VI*

V

В предыдущей главе, я говорил, что в Париже и одинокому человеку, без связей и знакомств, трудно пропа̀сть со скуки. Но, разумеется, в подходящей компании еще веселее. Хорошо и одному пообедать у Биньона или у Маньѝ, но вдвоем, втроем проштудировать приличествующий обеденный menu – куда лучше.
В особенности слаще естся и пьется, живее чувствуются всякие скульптурности – в обществе соотечественников. Сердце сердцу весть подает. Никто так благовременно не щелкнет языком, никто так целесообразно не посмотрит на свет сквозь вино, так умно не вдохнет ноздрями, так сладостно не зажмурит глаза, так вкусно не захлебнется собственною слюною, как соотечественник. Обжоры и gourmets всех стран и национальностей проделывают все эти движения; но только соотечественник выполнит это так, что у земляка все нутро взыграет. Все тут скажется: и писанная история, и устные предания, и педагогические особенности, и институт урядников, и внутренняя политика, и «не белы снеги»… Да, «не белы снеги», и даже по преимуществу. Едѝте вы sôle au vin blanc, a в ушах раздается «колокольчик, дар Валдая», а в глазах стелется бесконечная снеговая степь. И в довершение, среди захлебываний, вдыханий и щелканий, вдруг вырвется слово… ах, какое слово!
Клянусь, оригинальнее этой приправы представить себе ничего нельзя!
С кем поделиться впечатлениями, вынесенными из «Pilules du diable»? на чьей груди излить тревогу чувств, взволнованных чтением последнего номера «Avènement parisien»? кому рассказать: вот, батюшка, я давеча в musée Cluny инструментик, придуманный средневековыми рыцарями для охранения супружеской верности, видел – вот так штука! Разумеется, всё ему, всё соотечественнику! Кто, кроме соотечественника, примет к сердцу эти впечатления, тревоги и рассказы? Кто, как не он, ощутит именно то, что̀ вы сами ощущаете? Кто сделает именно такую оценку, какую вы сами делаете?
А потом и еще: формы правления, внешняя и внутренняя политики, начальство, военные и морские силы, религия, бог – кем обо всем этом по душе поговорить? Кто, кроме соотечественника, поймет те образные уподобления, те внезапные переходы и умозаключения, которые могут быть объяснены только интимным миросозерцанием, свойственным той или другой национальности? Кто с большею выпуклостью, так сказать, при помощи собственных боков, пустит в ход сравнительный метод, который, в деле оценки форм общежития, представляет самое веское и убедительное доказательство?
Словом сказать, в обществе соотечественника всякое ощущение приобретает двойную и тройную цену, всякое удовольствие возвышается до степени наслаждения.
Но ежели высказанные сейчас замечания верны относительно скитальцев вообще, то относительно русских скитальцев из породы культурных людей они представляют сугубо непреложную истину. Попробую объяснить здесь причины, обусловливающие это явление.
Во-первых, в целом мире не найдется людей столь сообщительных, как русские. Ошибочно утверждают, будто бы на родине нам предоставлено молчать. Совсем напротив. Молчание считается у нас равносильным угрюмости, угрюмость же равносильною злоумышлению: стало быть, ни для кого нет расчета добиваться от нас молчания и торжествовать по его поводу. Не молчать предоставляется нам, а только говорить пустяки – вот в чем состоит наша внутренняя политика. Что же касается до того, будто бы легкость, с которою мы по самому ничтожному поводу призываемся к ответу, заставляет нас быть осторожными, то и это справедливо лишь отчасти. Несомненно, что вся наша жизнь есть всеминутное предъявление чувств и помышлений на зависящее распоряжение; несомненно также, что в оценке этих чувств и помышлений принимают участие даже урядники, что̀ придает оценке чересчур уж общедоступный характер. Но перспектива всеминутного отвечания отнюдь не вызывает в нас чувства ответственности, а только погружает в массу отупения и ошалелости. Ибо ответственность, низведенная до урядника, точно так же равняется безответственности, как необеспеченность, доведенная до лебеды, равняется обеспеченности.
Конечно, все это сообщает нашему существованию довольно острый характер случайности, но нимало не обуздывает нашей сообщительности. И это вполне объяснимо. Когда человек, занося ногу, чтоб сделать шаг вперед, заранее знает, что эта нога станет на твердом месте, а не попадет в дыру и не увлечет туда своего обладателя, то для воображения его не представляется никакой роли. Напротив, ежели человек не знает, что̀ именно означает расстилающаяся перед ним мурава, то воображение его естественным образом раздражается. С одной стороны, его обуревает страх быть поглощенным бездною, с другой – ласкает надежда как-нибудь обойти ее. Разве возможно оставить эти чувства неразделенными? Но, кроме того, вечно живя под страхом провалиться сквозь землю, разве можно удержаться, чтоб не пожаловаться! Да, наконец, ведь оно и смешно. И в других странах существуют чины, подобные урядникам, однако никто об них не думает, а у нас, поди, какой переполох они произвели?! как же не изложить всенародно, в шутливом русском тоне, ту массу пустяков, которую вызвала эта паника в сердцах наших?!
Во-вторых, вся жизнь русского «скитальца» есть сплошной досуг, который мог бы развиться в безграничную тоску, если б не принималось мер к его наполнению. Праздность приводит за собою боязнь одиночества, потому что последнее возбуждает работу мысли, которая, в свою очередь, вызывает наружу очень горькие и вдобавок вполне бесплодные разоблачения. В ряду этих разоблачений особенно яркую роль играет сознание, что у него, скитальца, ни до̀ма, ни на чужбине, словом сказать, нигде в целом мире нет ни личного, ни общественного дела. Такие разоблачения могут измучить, и хотя я не говорю, чтоб на всех одинаково лежала печать подобных нравственных страданий, но думаю, что в скрытом виде даже в отъявленном шалопае от времени до времени шевелится смутное ощущение неклейности и бесцельности жизни. Поэтому, чтоб избавиться от гнетущего ропота, необходимо прежде всего уйти от одиночества и устроить существование таким образом, чтоб досуг был как можно больше разделен. До̀ма это достигается довольно легко с помощью игры в винт, юридических рефератов о силе земской давности, блудных разговоров об увенчании здания и т. д.; но за границей – труднее. Западный человек сознаёт за собой и личное и общественное дело, так что у него совсем нет времени для собеседовательного празднословия. Разумеется, человек со средствами и тут может вывернуться, то есть нанять собеседника, который ни на минуту не даст ему опомниться. Однако ж и это дело рискованное, во-первых, потому что наемник, наверное, будет лгать, во-вторых, потому что он, сверх того, может и обокрасть. Поди потом судись с ним в police correctionnelle.
Русские знают это и потому всегда находятся в поисках за соотечественниками. Этим объясняется и легкость, с которою русские сходятся между собой за границей, и те укоры, которые они впоследствии адресуют самим себе по поводу своих заграничных связей. «И мне нечего делать, и тебе нечего делать» – вот первое основание для сближения. Затем следуют проекты о том, ка̀к ловчее вместе убивать бесполезное время, переходя от Биньона к Вуазену, от Вуазена к Вашетту и так далее без конца. И начнется у них тут целодневное метание из улицы в улицу, с бульвара на бульвар, и потянется тот неясный замоскворецкий разговор, в котором ни одно слово не произносится в прямом смысле и ни одна мысль не может быть усвоена без помощи образа…
В-третьих, никто так не любит посквернословить – и именно в ущерб родному начальству, – как русский культурный человек. Западный человек решительно не понимает этой потребности. Он может сознавать, что в его отечестве дела идут неудовлетворительно, но в то же время понимает, что эта неудовлетворительность устраняется не сквернословием, а прямым возражением, на которое уполномочивает его и закон. Мы, русские, никаких уполномочий не имеем и потому заменяем их сквернословием. В какой мере наша критическая система полезнее западной – этого я разбирать не буду, но могу сказать одно: ничего из нашего сквернословия никогда не выходило. Мы сквернословны, но отходчивы. Иногда такое слово вдогонку пустим, которое целый эскадрон с ног сшибет, и тут же, сряду, шутки шутить начнем. Начальство знает это и снисходит. Да и нельзя не снизойти, так как, в противном случае, всех бы нас на каторгу пришлось сослать, и тогда нѐкому было бы объявлять предписания, нѐкого было бы, за невыполнение тех предписаний, усмирять. Во всяком случае, и по части сквернословия у русского человека собеседником может быть только такой же русский же человек. Вот почему с такою чуткостью русские следят за всяким словом, сказанным по-русски на улицах и в публичных местах.
– Так вы русский? да вы слышали ли, у нас-то что делается? нет, вы послушайте…
В-четвертых, никто так страстно не любит своей родины, как русский человек. После того, что̀ сейчас высказано мною по поводу сквернословия, может показаться странною эта ссылка на любовь к родине, но в действительности она не подлежит сомнению. Разумеется, я не говорю здесь о графе Твэрдоонто̀, который едва ли даже понимает значение слова «родина», но средний русский «скиталец» не только страстно любит Россию, а положительно носит ее с собою везде, куда бы ни забросила его капризом судьба. Везде он чувствует себя в каком-то необычном положении, везде он недоумевает, куда ж это ежовые-то рукавицы девались? и везде у него сердце болит. Болит не потому, чтоб ежовые рукавицы оставили в его уме неизгладимо благодарные воспоминания, а потому что вслед за вопросом о том, куда девались эти рукавицы, в его уме возникает и другой вопрос: да полно, нужны ли они? Ах, бедные, бедные!
И вдруг какая-то колючая жалость так и хлынет во все фибры существа. Именно бедные! Везде мальчик в штанах, а у нас без штанов; везде изобилие, а у нас – «не белы снеги»; везде резон, а у нас – фюить! Везде люди настоящие слова говорят, а мы и поднесь на езоповских притчах сидим; везде люди заправскою жизнью живут, а у нас приспособляются. А потом и то еще приходит на ум: Россия страна земледельческая, и уж как-то чересчур континентальная. Растянулась она неуклюже, натуральных границ не имеет; рек мало, да и те текут в какие-то сомнительные моря. Ах, бедные, бедные!
Всегда эта страна представляла собой грудь, о которую разбивались удары истории. Вынесла она и удельную поножовщину, и татарщину, и московские идеалы государственности, и петербургское просветительное озорство и закрепощение. Все выстрадала и за всем тем осталась загадочною, не выработав самостоятельных форм общежития. А между тем самый поверхностный взгляд на карту удостоверяет, что без этих форм в будущем предстоит только мучительное умирание…
. . . . .
В качестве русского я поступаю совершенно так, как и все русские. То есть, приезжая даже в Париж, имею в виду главное: как можно скорее сойтись с соотечественниками. И до сих пор это мне удавалось. Во-первых, потому, что я посещал Париж весною и осенью, когда туда наезжает непроглядная масса русских, и, во-вторых, потому, что я всегда устроивался наидешевейшим способом: или в maison meublée, или в таком отельчике, против которого у Бедекера звездочки нет. Приедешь и вступишь с хозяйкою («хозяин» в такого рода заведениях предпочитает сибаритствовать, ежели он «Альфонс», или живет под башмаком и ведет книги) в переговоры:
– Есть у вас русские?
– Oh! monsieur! mais la maison en est remplie! Il y a le prince et la princesse de Blingloff au premier, m-r de Blagouine, négociant, au troisième, m-r de Stroumsisloff, professeur, au quatrième. De manière que si vous vous installez dans l’appartement du deuxième, vous serez juste au centre.
Таков был прошлою осенью состав русской колонии в одном из maisons meublées, в окрестностях place de la Madeleine. Впоследствии оказалось, что le prince de Blingloff – петербургский адвокат Болиголова; la princesse de Blingloff – Марья Петровна от Пяти Углов; m-r Blagouine – краснохолмский купец Блохин, торгующий яичным товаром; m-r Stroumsisloff – старший учитель латинского языка навозненской гимназии Старосмыслов, бежавший в Париж от лица помпадура Пафнутьева.
Конечно, я ни минуты не колебался и через полчаса уже распоряжался в предоставленных мне двух комнатах. Зато можете себе представить, как взыграло мое сердце, когда, через несколько минут после этого, выйдя на площадку лестницы, я услышал родные звуки:
Голос сверху. Матрена Ивановна! ползешь, что ли?
Голос со дна. Ах, уж так-то я нынче взопрела! так взопрела, что, кажется, хоть выжми!
Голос Матрены Ивановны вдруг осекся; она поравнялась со вторым этажом и заметила меня.
– Русские? – обратилась она ко мне.
– Русский-с.
– Ну, вот. А я-то распелась! Не взыщите уж, сделайте милость! Все думается, француз кругом, не понимает по-нашему. Ан русский.
– Матрена Ивановна! Машина готова! – раздалось опять сверху.
– Чайку попить собрались! – добродушно пояснила она мне, взбираясь наверх.
«Чайку попить!» – так все нутро и загорелось во мне! С калачиком! да потом щец бы горяченьких, да с пирожком подовеньким! Словом сказать, благодаря наплыву родных воспоминаний, дня через два я был уже знаком и с третьим и с четвертым этажами.
Не дождался ни рекомендации, ни случая, просто пошел и отрекомендовал сам себя. Прежде всего направился к Старосмыслову. Стучу в дверь – нет ответа. А между тем за дверью слышатся осторожные шаги, тихий шепот. Стучусь еще.
– Захар Иваныч! вы?
– Нет, не Захар Иваныч.
Голос смолк; послышался шорох удаляющихся шагов; затем опять ходьба, шуршанье бумагами. Наконец дверь отворилась, и в ней показался бледный и отощалый человек с встревоженным лицом. В боковых дверях, ведущих в соседнюю комнату, мелькнул конец удаляющегося черного платья.
Я назвал себя.
– А! ну вот… вчера, что ли, приехали? – бормотал он сконфуженно, – а я было… ну, очень рад! очень рад! Садитесь! садитесь, что̀, как у нас… в России? Цветет и благоухает… а? Об господине Пафнутьеве не знаете ли чего?
Он торопливо жал мою руку и, казалось, с большим трудом успокоивался.
– Слыхать-то слыхал, да что̀ вам вдруг Пафнутьев на ум пришел?
– Пафнутьев-то! ах! да вы знаете ли, что я чуть было одно время с ума от него не сошел!.. Представьте себе: в Пинегу-с! Каково вам это покажется… В Пинегу-с
– Конечно, в Пинегу… еще бы! Но здесь-то, в Париже, можно бы, кажется, и позабыть об господине Пафнутьеве.
– Здесь-то-с? а вы знаете ли, что̀ такое… здесь? Здесь!! Сто̀ит только шепнуть: вот, мол, русский нигилист – сейчас это мено̀тки на руки, арестантский вагон, и марш на восток в deutsch Avricourt! Это… здесь-с! А в deutsch Avricourt’e другие мено̀тки, другой вагон, и марш… в Вержболово! Вот оно… здесь! Только у них это не экстрадицией называется, а экспюльсированием… Для собственных, мол, потребностей единой и нераздельной французской республики!
– Послушайте, однако ж! Вы что-то такое странное говорите. Я полагаю, что Гамбетта…
– Гамбетта-с! Да ведь это, батюшка, тоже в своем роде Пафнутьев! Сделайте милость! Назначь-ко его у нас исправником, он вам покажет, где раки зимуют… да!
– А я так, напротив, думаю, что он был бы отличным исправником. И совсем не в смысле показывания раков, а именно в качестве умного и просвещенного исполнителя предначертаний. У него бы эти революции… да-с, господа! аттанде-с!.. Он сам был оным! Он и входы, и проходы, и выходы – все самолично проник! Не знаю, каков из него выйдет президент республики, но исправник… Вот наш соломенский исправник Колпаков, тот, как исправник, никуда не годится, – помилуйте! весь уезд распустил! – а как президент республики, вероятно, был бы неоценим!
– Ну, что уж! Нет, вы только представьте себе… в Пинегу! Есть такой город? а?
Он даже закружился от боли при этом воспоминании.
– Это все Екатерина Вторая! – крикнул он почти восторженно. – Она этих городов понастроила… для господ Пафнутьевых!
– Да, но, вероятно, она не имела в виду, что ее мероприятия послужат на пользу только для господ Пафнутьевых…
– Не имела в виду! разве это резон? У нас, батюшка, все нужно иметь в виду! И все на самый худой конец! Нет, да вы, сделайте милость, представьте себе… ведь подорожная была уж готова… в Пинегу!! Ведь в этой Пинеге, сказывают, даже семга не живет!
– Семга – это в Мезени.
– Но какое разнузданное и отчасти и распутное воображение нужно иметь, чтоб выбрать… Пинегу!
– Действительно… Говорят, правда, будто бы и еще хуже бывает, но в своем роде и Пинега… Знаете ли что? вот мы теперь в Париже благодушествуем, а как вспомню я об этих Пинегах да Колах – та̀к меня и начнет всего колотить! Помилуйте! как тут на Венеру Милосскую смотреть, когда перед глазами мечется Верхоянск… понимаете… Верхоянск?! А впрочем, что̀ ж я! Говорю, а главного-то и не знаю: за что̀ ж это вас?
– Вот-вот-вот. Был я, как вам известно, старшим учителем латинского языка в гимназии – и вдруг это наболело во мне… Всё страсти да страсти видишь… Один пропал, другой исчез… Начитался, знаете, Тацита, да и задал детям, для перевода с русского на латинский, период: «Время, нами переживаемое, столь бесполезно жестоко, что потомки с трудом поверят существованию такой человеческой расы, которая могла оное переносить!»
– Ах! – невольно вырвалось у меня.
– Да? Ну, и прекрасно… Действительно, я… ну, допустим! Согласитесь, однако ж, что можно было придумать и другое что-нибудь… Ну, пригрозить, обругать, что ли… А то: Пинега!! Да еще с прибаутками: морошку собирать, тюленей ловить… а? И это ад-ми-ни-стра-торы!! Да ежели вам интересно, так я уж лучше все по порядку расскажу!
Но в эту минуту дверь соседней комнаты отворилась, и оттуда появилась m-me Старосмыслова. Это была маленькая особа, очень живая и делавшая над собою видимые усилия, чтоб показать, что она не разделяет уныний своего мужа. Наружность она имела не особенно выдающуюся, но симпатичную, свидетельствующую о подвижной и деятельной натуре. Словом сказать, при взгляде на Старосмыслова и его подругу как-то невольно приходило на ум: вот человек, который жил да поживал под сению Кронебергова лексикона, начиненный Евтропием и баснями Федра, как вдруг в его жизнь, в виде маленькой женщины, втерлось какое-то неугомонное начало и принялось выбрасывать за борт одну басню за другой. Тут-то вот и сочинился сам собой период от слов: «время, которое мы переживаем», до слов: «оное переносить», включительно. А из периода, в виде естественного привеса, явилась – Пинега!!
– Федор Сергеич, вероятно, вам на судьбу жалуется? – обратилась она ко мне после взаимных представлений, – и охота, право! Забыть надо, а он себя все пуще да пуще раздражает. Кончилось ведь?
– Кончилось ли оно – это еще бабушка надвое сказала! да и не в этом дело: факт-то, факт-то какой! Фраза… ну, положим, пустая! ну, вредная, что ли! Но каким же образом из фразы вдруг выскочила… Пинега?! – оправдывался Старосмыслов.
– Но ведь мы не в Пинеге, а в Париже!
– Позвольте, Капитолина Егоровна, – вступился я, – ваш муж начал рассказывать… Конечно, Пинега, сама по себе взятая, есть лишь административный термин, настолько вошедший в наш административный обиход, что немногие администраторы в состоянии понять всю жестокость его. Я лично знал на своем веку одного администратора, который в полюсы не верил и для которого поэтому все города были равны. Вот он и говорит, бывало: ты ступай в Пинегу, ты – в Пустозерск, а ты – в Верхоянск! Но Пинега, превратившаяся в Париж, – это что-то уж чрезвычайное! Федор Сергеич! объясните, сделайте милость!
– Да-с, так вот сидим мы однажды с деточками в классе и переводим: «время, нами переживаемое»… И вдруг – инспектор-с. Посидел, послушал. А я вот этой случайности-то и не предвидел-с. Только прихожу после урока домой, сел обедать – смотрю: пакет! Пожалуйте! Являюсь. «Вы в Пинеге бывали?» – Не бывал-с. – «Так вот познакомьтесь». Я было туда-сюда: за что̀? – «Так вы не знаете? Это мне нравится! Он… не знает! Стыдитесь, сударь! не увеличивайте вашей вины нераскаянностью!»
Старосмыслов остановился и смотрел на меня в упор, тяжело дыша.
– Понимаете… точно сон! – вымолвил он задавленным голосом.
– Ах, голубчик! ты видишь, как это волнует тебя! – с участием вступилась Капитолина Егоровна, – лучше бы уж ты мне предоставил рассказать!
– Нет, это только я могу рассказать… я! Кто сам испытал это впечатление, только тот и может его передать!
Последовало несколько минут тяжелого молчания.
– Но ка̀к же вы, вместо Пинеги, в Париже очутились? – продолжал настаивать я.
– И опять словно во сне. Уж совсем было ехать в Пинегу собрался, да вдруг случайно… вот она напомнила, что лет пять тому назад давал я уроки сыну одного власть имеющего лица. Ну, думаю: последнее средство… Посылаю телеграмму-с… Смотрю, на другой день – тихо, на третий – опять тихо. А через неделю вызывает меня уж мой собственный начальник: «Знаете ли вы, говорит, правило: Toile me, mu, mi, mis, si declinare domus vis?..» – Знаю, ваше превосходительство! – Так вот, говорит, нам необходимо удостовериться, везде ли в заграничных учебных заведениях это правило в такой же силе соблюдается, как у нас… Извольте получить паспорт!
Старосмыслов опять остановился, как бы вопрошая, ка̀к я об этом полагаю. Но рассказ этот до того спутал все мои расчеты, что я долгое время ровно ничего не мог полагать. И вдруг у меня в голове сверкнула мысль:
– А прогоны и порционные вам выдали?
Старосмыслов недоумело взглянул на меня: очевидно, он никак этого вопроса не ожидал.
– Ну… что̀ уж! – как-то уныло отозвался он. Однако я подметил, что в самой унылости его уже блеснула как бы надежда.
– Нет, вы этого не говорите! – ободрил я его, – я согласен, что рассказ ваш походит на сновидение, но, с другой стороны, какое же русское сновидение обходится без прогонов и порционов?
– Так-то так…
Старосмыслов задумался и вдруг – хихикнул! Разумеется, я воспользовался этим поворотом, чтоб еще более утвердить его на этом пути.
– Нет, Федор Сергеич! вы этого не оставляйте! вы подумайте об этом! – повторил я.
– А что̀ ты думаешь, Капочка! – отозвался он уже весело, – ведь это в своем роде…
Капитолина Егоровна только потихоньку засмеялась в ответ. Она не решалась прямо открыться, но мое предположение, очевидно, разогрело и ее.
– По моему мнению, и откладывать нечего, – настаивал я, – самое лучшее, сейчас же берите лист бумаги и пишите: «Просит… а о чем, тому следуют пункты… Первое: был, дескать, я тогда-то командирован с ученою целью, но распоряжения об отпуске прогонных денег, по упущению, не сделано. Второе: а так как, мол, для вящего успеха возложенного на меня поручения»… Вот только поручение-то какое-то странное на вас возложили. «Tolleme, mu, mi, mis…» согласитесь, что это даже для сновидения несколько рискованно! Вот если б вам поручили изучить и описать мундиры, присвоенные учителям латинского языка, или, например, собственными глазами удостовериться, к какому классу эти учителя причислены по должности и по пенсии… и притом, в целом мире! А то подумайте: «Toile me, mu, mi, mis» – на что̀ похоже! И как это вы в ту пору не догадались!
– Помилуйте! до догадок ли мне было! я, как ошалелый, бегал, денег искал…
– Ну, так вы вот что̀ сделайте. Напишите все по пунктам, как я вам сказал, да и присовокупите, что, кроме возложенного на вас поручения, надеетесь еще то-то и то-то выполнить. Это, дескать, уж в знак признательности. А в заключение: «и дабы повелено было сие мое прошение»…
– И вы полагаете, дадут?
– Не только полагаю, но совершенно утвердительно говорю: не могут не дать. Вот если б вы, при вручении паспорта, попросили – ну, тогда, может быть, вам сказали бы: а в таком случае не угодно ли вам получить подорожную в Пинегу? Но теперь… теперь, батюшка, ваше дело верное! Человек вы легальный и командированы на законном основании; а коль скоро все произошло на законном основании, следовательно, вы имеете право воспользоваться и всеми естественными последствиями этой законности. Вы уже теперь даже не Старосмыслов, а просто X., без выдачи прогонных денег которому дело в архив сдать нельзя.
– А что̀ вы думаете! ведь и в самом деле!
– До такой степени «в самом деле», что, даже в эту самую минуту, я убежден, сам столоначальник, у которого ваше дело в производстве, тоскует о том, какую бы формулу придумать, чтоб вам прогоны всучить! А тут вы как раз с прошением: вот он я! Капитолина Егоровна! да поддержите же вы меня!
– Что ж, попробуй, мой друг! – томно отозвалась Капитолина Егоровна.
Так мы и сделали. Вместе сочинили прошение, которое он зарукоприкладствовал и сейчас же отправил с надписью recommandé. Признаюсь, я с особенной любовью настаивал, чтоб прошение было по пунктам и написано и зарукоприкладствовано. Помилуйте! одно то̀ чего сто̀ит: сидят люди в Париже и по пунктам прошение сочиняют! Чрезвычайность этого положения до такой степени взволновала меня, что я совсем забылся и воскликнул:
– Ну, а теперь возьмите малую толику подмазочки – и айда в земский суд прошение подавать!
Разумеется, все, а в том числе и я первый, рассмеялись моей рассеянности. Но я был и тому уж рад, что мне удалось хоть на минутку расцветить улыбкой лицо этого испуганного человека.
От Старосмысловых я направился к Блохиным и встретил совсем другого сорта людей. Передо мной предстал человек еще молодой, лет тридцати, красивый, крепко сложенный, с румяным лицом и пушистою светлою бородой. Словом сказать, во всех статьях «добрый русский мо̀лодец». Под стать ему была и жена его, Зоя Филипьевна, женщина рослая, сложенная на манер Венеры Милосской, с русским круглым и смугло-румяным лицом, на котором алели пунцовые губы и несколько чересчур пристально выглядывали из-под соболиных бровей серые выпученные глаза. С ними же была и старшая сестра Блохина, пожилая девица, сырой комплекции (в форме средних размеров кулебяки), одержимая легким удушьем, но замечательно добродушная, общительная и повадливая. Вообще при взгляде на эту семью думалось: вот-вот они сейчас схватятся руками и начнут песни играть. Сперва запоют: «Как по морю да по Хвалынскому, да выплывала лебедь белая»; потом начнут: «Во поле березынька стоя-а-ала», потом и еще запоют, и будут не переставаючи петь вплоть до заутрень. И спляшут при этом: она пройдет серой утицей, он – сизым селезнем. Но ка̀к и зачем они попали в Париж? – это была загадка, которую они и сами вряд ли могли объяснить. Во всяком случае, они адски скучали в разлуке с Красным Холмом.
– Главная причина, языка у нас нет, – сразу пожаловался мне Блохин, – ни мы не понимаем, ни нас не понимают. Надо было еще в Красном Холму это рассудить, а мы думали: бог милостив! Вот жена хоть и на пальцах разговаривает, однако, видно, бабам бог особенное дарование насчет тряпья дал – понимают ее. Придет это в мага̀зин, сейчас гарсон встречу: мадам! Понравится ей вещь – она ему палец покажет, а он ей в ответ – два пальца. Потом она полпальца прибавит, а он четь пальца отбавит: будьте, значит, знакомы! Смотришь – и снюхались. Ишь вороха натаскала!
Я огляделся кругом и действительно изумился. Вся комната была буквально загромождена картонками, тючками, платьями, мантильями и прочим женским хламом. Только и было свободного места, где мы сидели.
– Кабы не Капитолина Егоровна с Федором Сергеичем – и голодом, пожалуй, насиделись бы! – в свою очередь пожаловалась Матрена Ивановна.
– Да и с Федор Сергеичем нелады вышли. Мы-то, знаете, в Париж в надежде ехали. Наговорили нам, в Красном-то Холму: и дендо̀, и пердро̀, тюрбо̀… Аппетит-то, значит, и вышлифовался. А Федору Сергеичу в хороший-то трактир идти не по карману – он нас по кухмистерским и водит! Только уж и еда в этих кухмистерских… чистый ад!
– А попробовали раз сами собой в трактир зайти, стали кушанье-то заказывать, а он, этот… гарсон, что ли, только глаза таращит!
– Да еще что̀ вышло! Подслушал этта наш разговор господин один из русских и заступился за нас, заказал. А после обеда и подсел к нам: не можете ли вы, говорит, мне на короткое время взаймы дать? Ну, нечего делать, вынул пяти-франковик, одолжил.
– Да вы бы в русский ресторан сходили?
– Были-с. Помилуйте – биток! Затем ли мы из Красного Холма сюда ехали, чтоб битки здешние есть?
– Ни в театр, ни на гулянье, ни на редкости здешние посмотреть! Сидим день-денской дома да в окошки смотрим! – вступилась Зоя Филипьевна, – только вот к обедне два раза сходили, так как будто… Вот тебе и Париж!
– Но отчего ж бы вам с Старосмысловыми в театр не сходить?
– То-то, что сердцами, значит, не сошлись, да и не та, чтоб сердцами, а капиталом они против нас как будто отощали.
Чудной ведь он! Ото всех прячется, да высматривает, какого-то, прости господи, Пафнутьева поджидает…
– Ах, боже мой! вот чудак-то!
– И я тоже пытал говорить. Как, говорю, возможно, чтоб господин Пафнутьев в Париже власть имел! И хошь бы что̀! «Бреслеты, говорит, на руки, и катай по всем по трем!» Оченно уж его там испугали, в отечестве-то! А человек-то какой преотличнейший! И как свое дело знает! Намеднись идем мы вместе, и спрашиваю я его: как, Федор Сергеич, на твоем языке «люблю» сказать? – Amo, говорит. «Ну, говорю, amo и тебя, и Капитолину Егоровну твою, и я, и жена, и все мы – amo!» Ну, усмехнулся: коли все, говорит, так уж не amo, a amamus! И за что̀ только такая на них напасть!
– Ну, бог милостив!
– И я тоже говорю. Только сердитые нынче времена настали, доложу вам! Давно уж у бога милости просим – ан все ее нет!
– Вам-то, впрочем, грешно бы пожаловаться.
– Мы-то – слава богу. Здоровы, при капитале – на что̀ лучше! А тоже и мы видим. Вот хоть бы на Федора Сергеича поглядеть – чего только он не вытерпел! Нет, доложу вам, и прежде строгости были, а нынче против прежнего вдвое стало. А между прочим, в народе амбиция в ход пошла, так оно будто и скучненько стало на строгости-то смотреть. Еще на моей памяти придет, бывало, к батюшке-покойнику становой-то: просто, мило, благородно! Посидит, закусит… Делов за нами нет, а по силе возможости… получи. А нынче он придет: в кепѐ да в погонах… ах, распостылый ты человек!
– Ну, это уж ваше личное чувство говорит.
– Нет, и не во мне одном, а во всех. Верьте или нет, а как взглянешь на него, как он по улице идет да глазами вскидывает… ах ты, ах!
– Ах, Захар Иваныч!
– Знаю, что нехорошо это… Не похвалят меня за эти слова… известно! Только уж и набалованы они, доложу вам! Строгости-то строгостями, ан смотришь, довольно и озорства. Все «духу» ищут; ты ему сегодня поперек что-нибудь сказал, а он в тебе завтра «дух» разыскал! Да недалече ходить, Федор Сергеич-то! Что̀ только они с ним изделали!
– Уж так нам их жалко! так жалко! – подтвердила и Матрена Ивановна.
– Истинно вам говорю: глядишь это, глядишь, какое нынче везде озорство пошло, так ѝнда тебя ножом по сердцу полыснет! Совсем жить невозможно стало. Главная причина: приспособиться никак невозможно. Ты думаешь: давай буду жить та̀к! – бац! живи вот как! Начнешь жить по-новому – бац! живи опять по-старому! Уж на что̀ я простой человек, а и то сколько раз говорил себе: брошу Красный Холм и уеду жить в Петербург!
– За чем же дело стало?
– Свово̀ места жалко – только и всего.
– Известно, жалко: и дом, и заведение, и все… – подтвердила и Матрена Ивановна.
– А вам жалко? – обратился я к Зое Филипьевне.
– Мне что! я мужняя жена! вон он, муж-то у меня какой!
– Ах, умница ты наша! – похвалила Матрена Ивановна.
– Вы долго ли думаете в Париже пробыть?
– Да свое время отсидеть все-таки нужно. С неделю уж гостим, еще недели с две – и шабаш.
– Так знаете ли, что̀ мы сделаем. И вам скучно, и Старосмысловым скучно, и мне скучно. Так вот мы соединимся вместе, да и будем сообща скучать. И заведем мы здесь свой собственный Красный Холм, как лучше не надо.
– И преотлично! – разом воскликнули Блохины.
– Я буду вас и по ресторанам и по театрам водить. И все по таким театрам, где и без слов понятно. А ежели Старосмыслову прогоны и порционы разрешат, так и они, наверное, жаться не будут.
Я рассказал им, какую мы утром просьбу общими силами соорудили и какие надежды на нее возлагаем. И в заключение прибавил:
– А в Париже надоест, так мы в Версаль, вроде как в Весьёгонск махнем, а захочется, так и в Кашин… то бишь, в Фонтенбло – рукой подать!

 

Итак, осуществить Красный Холм в Париже, Версаль претворить в Весьёгонск, Фонтенбло̀ в Кашин – вот задача, которую предстояло нам выполнить.
С первого взгляда может показаться, что осуществление подобной программы потребует сильного воображения и очень серьезных приспособлений. Но в сущности, и в особенности для нас, русских, попытки этого рода решительно не представляют никакой трудности. Не воображение тут нужно, а самое обыкновенное оцепенение мысли. Когда деятельность мысли доведена до минимума и когда этот минимум, ни разу существенно не понижаясь, считает за собой целую историю, теряющуюся в мраке времен, – вот тут-то именно и настигает человека блаженное состояние, при котором Париж сам собою отождествляется с чем угодно: с Весьёгонском, с Пошехоньем, с Богучаром и т. д. Мыслительная способность атрофируется и вместе с этим исчезает не только пытливость, но и самое простое любопытство. Старое, насиженное, обжитое – вот единственное, что̀ удовлетворяет обессиленный ум. И это насиженное воспроизводится с такою легкостью, что само собою, помимо всякого содействия со стороны воображения, перемещается следом за человеком, куда бы ни кинула его судьба.
Восстановить Красный Холм в Париже положительно ничего не сто̀ит. Нужно только разложиться с вещами и затем начать жить да поживать. Правда, что житье в отеле, сравнительно с Красным Холмом, покажется тесновато, но зато в Париже имеются льготы, которых не найдешь не только в Красном Холму, но и в Кашине. И льготы именно в краснохолмском смысле, то есть такие, которых на месте не сыщешь, но которые краснохолмским воображением не отвергаются. Таковы, например: пулѐ, дендо̀, пердро̀, тюрбо̀, славу о которых на всю Россию искони протрубили предводители дворянства. Затем: магазины всевозможного женского тряпья, от которых без ума все предводительши, макадам на улицах, отличное уличное освещение, писсуа̀ры и т. д., о которых с благосклонностью отзываются все уездные исправники, как о таких реформах, которые не ведут к потрясанию основ. И в довершение всего, есть для мужчин кокотки, вроде той, какую однажды выписал в Кашин 1-й гильдии купец Шомполов и об которой весь Кашин в свое время говорил: ах, хороша стерьва!
В Париже отличная груша дюшес сто̀ит десять су, а в Красном Холму ее ни за какие деньги не укупишь. В Париже бутылка прекраснейшего Понтѐ-Канѐ сто̀ит шесть франков, а в Красном Холму за Зызыкинскую отраву надо заплатить три рубля. И так далее, без конца. И все это не только не выходит из пределов краснохолмских идеалов, но и вполне подтверждает оные. Даже театры найдутся такие, которые по горло уконтентуют самого требовательного краснохолмского обывателя.
Когда воображение потухло и мысль заскорбла, когда новое не искушает и нет мерила для сравнений – какие же могут быть препятствия, чтоб чувствовать себя везде, где угодно, матерым краснохолмским обывателем. Одного только недостает (этого и за деньги не добудешь): становой квартиры из окна не видать – так это, по нынешнему времени, даже лучше. До этого-то и краснохолмцы уж додумались, что становые только свет за̀стят.
– Как пошли они, в позапрошлом лете, по домам шарить, так, верите ли, душа со стыда сгорела! – говорил мне Блохин, рассказывая, как петербургские «события» отразились в районе вышневолоцко-весьёгонских палестин.
И он говорил это с неподдельным негодованием, несмотря на то, что его репутация в смысле «столпа» стояла настолько незыблемо, что никакое «шаренье» или отыскивание «духа» не могло ему лично угрожать. Почему он, никогда не сгоравший со стыда, вдруг сгорел – этого он, конечно, и сам как следует не объяснит. Но, вероятно, причина была очень простая: скверно смотреть стало. Всем стало скверно смотреть; надоело.
Как бы то ни было, но, раз решившись воспроизводить исключительно краснохолмские идеалы, мы зажили отлично. Единственную не краснохолмскую роскошь, которую я лично себе дозволил, – это газеты. Я покупал их ежедневно и притом самые страшные: «L’Intransigeant», «Le Mot d’Ordre», «La Commune», «La Justice». Что̀ делать! идешь мимо киоска, видишь: разложены, стало быть, велено покупать – купишь. Сначала я боялся, думал, начитаюсь, приеду в Россию – чего доброго, революцию произведу. Однако, с божьею помощью, в короткое время так наметался, что все равно, что читал, что нет. Зато все остальное времяпровождение было воистину кранохолмское. Часов до 12-ти утра мы исправлялись до̀ма, то есть распивали чаи и кофеи по своим углам. После 12-ти выходили на улицу и начинали, по выражению Захара Иваныча, «путаться» и «воловодиться».
Брали под руки дам и по порядку обходили рестораны. В одном завтракали, в другом просто ели, в третьем спрашивали для себя пива, а дамам «гранѝту». Когда ели, то Захар Иваныч неизменно спрашивал у Старосмыслова: а как это кушанье по-латыни называется? – и Федор Сергеич всегда отвечал безошибочно.
– Никогда не скажет: не знаю! – изумлялся Блохин, – и этакого человека… в Пинегу!
В промежутках между кушаньями вспоминали о Красном Холме, старались угадать: рыжики-то уродились ли ноне?
Часа в три компания распадалась. Дамы предпринимали путешествие по магазинам, а мужчины отправлялись смотреть «картинки». Во время процесса смотрения Захар Иваныч взвизгивал: ах, шельма! и спрашивал у Федора Сергеича, как это называется по-латыни. Но однажды зашли мы в пирожную, и с Блохиным вдруг сделалось что-то необыкновенное.
– Она… она самая! – шепнул он мне, указывая на рослую и совершенно рыжую женщину, которая стояла у конторки. – Наша… кашинская!
И не успел я сообразить, в чем дело, как у него уж и глаза кровью налились.
– В Кашине… была? – спросил он ее в упор.
Конторщица взглянула на него с недоумением, но по лицу ее пробежала чуть заметная улыбка: ей, очевидно, польстило, что «доброго русского мо̀лодца» так сразу прошибло.
– В Кашине… была? – настаивал Захар Иваныч.
Насилу мы его увели.
Часов около шести компания вновь соединялась в следующем по порядку ресторане и спрашивала обед. Ели и пили мы всласть, хотя присутствие Старосмысловых несколько стесняло нас. Дня с четыре они шли наравне с нами, но на пятый Федор Сергеич объявил, что у него болит живот, и спросил вместо обеда полбифштекса на двоих. Очевидно, в его душу начинало закрадываться сомнение насчет прогонов, и надо сказать правду, никого так не огорчало это вынужденное воздержание, как Блохина.
– Ведь вот и добрый человек, а сколь жесток! – жаловался он мне, – не хочет понять, что нам не деньги его нужны, а душа.
После обеда иногда мы отправлялись в театр или в кафешантан, но так как Старосмысловы и тут стесняли нас, то чаще всего мы возвращались домой, собирались у Блохиных и начинали играть песни. Захар Иваныч затягивал: «Солнце на закате», Зоя Филипьевна подхватывала: «Время на утрате», а хор подавал: «Пошли девки за забор»… В Париже, в виду Мадлены, в теплую сентябрьскую ночь, при отворенных окнах, – это производило удивительный эффект!
Иногда обычный репертуар дня видоизменялся, и мы отправлялись смотреть парижские «редкости». Ездили в Jardin des plantes и в Jardin d’acclimatation, лазили на Вандомскую колонну, побывали в Musée Cluny и, наконец, посетили Луврский музей. Но тут случился новый казус: увидевши Венеру Милосскую, Захар Иваныч опять вклепался и стал уверять, что видел ее в Кашине. Насилу мы его увели.
– При тебе только мы и свет у̀зрили! – открывался мне Захар Иваныч, – кабы не ты, что̀ бы мы, приехадчи в Холм, про Париж рассказывать стали?
Насладившись вдоволь Парижем, нельзя было оставить без внимания и окрестности. Разумеется, прежде всего отправились в Версаль. Доро̀гой я, конечно, не преминул рассказать, какую я, пять лет тому назад, выкинул тут штуку с Лабулѐ. Все так и ахнули.
– То-то, чай, глаза вытаращил, как проснулся! – похвалил меня Блохин.
И, помолчав немного, прибавил:
– Только через тебя мы свет у̀зрили! ишь ведь ты… на все руки!
В Версали мы обошли дворец, затем вышли на террасу и бросили общий взгляд на сад. Потом прошлись по средней аллее, взяли фиакры и посетили «примечательности»: Parc aux cerfs, Трианон и т. п. Разумеется, я рассказал при этом, как отлично проводил тут время Людовик XV и как потом Людовик XVI вынужден был проводить время несколько иначе. Рассказ этот, по-видимому, произвел на Захара Иваныча впечатление, потому что он сосредоточился, снял шляпу и задумчиво произнес:
– Стало быть, в эфтим самом месте энти самые короли…
– Именно так, – подтвердил я.
– Все короли да все Людовики… И что за причина такая? – с своей стороны затужила было Матрена Ивановна, но Захар Иваныч не дал ей продолжать.
– Шабаш! – сказал он, – царство небесное – и кончен бал!
Однако ж через несколько минут он вновь возвратился к тому же сюжету.
– И ка̀к эти французы теперича без королей живут? Чудаки, право!
– А ка̀к живут! Известно: день да ночь – сутки прочь! – объяснила Матрена Ивановна.
– Не ина̀че, что так. У нас робенок, и тот понимает: несть власть аще…а француз этого не знает! А может, и они слышат, как в церквах про это читают, да мимо ушей пропущают! Чудаки! Федор Сергеич! давно хотел я тебя спросить: как на твоем языке «король» прозывается?
– Rex.
– А инператор?
– Imperator.
– А который, по-твоему, больше: rex или imperator?
– Imperator – уж на что̀ выше!
– Ну, так вот ты и мотай себе на ус… да!
Блохин выговорил эти слова медленно и даже почти строго. Каким образом зародилась в нем эта фраза – это я объяснить не умею, но думаю, что сначала она явилась та̀к, а потом вдруг, во время самого процесса произнесения, созрел проект: а попробую-ка я Старосмыслову предику сказать! А может быть, и целый проект примирения Старосмыслова с Пафнутьевым вдруг в голове созрел. Как бы то ни было, но Федор Сергеич при этом напоминании слегка дрогнул.
А Блохин между тем начал постепенно входить во вкус и подпускать так называемые обиняки. «Мы-ста да вы-ста», «сидим да шипим, шипим да посиживаем», «и куда мы только себя, готовим!» и т. д. Выпустит обиняк и посмотрит на Федора Сергеича. А в заключение окончательно рассердился и закричал на весь Трианон:
– Свиньи – и те лучше, не-чем эти французы, живут! Ишь ведь! Королей не имеют, властей не признают, страху не знают… в бога-то веруют ли?
Насилу мы его увели.
На другой день мы отправились в Фонтенбло̀, но эта резиденция уже не вызвала ни той сосредоточенности, ни того благоговейного чувства, каких мы были свидетелями в Версали. Благодаря краснохолмскому приволью, Захар Иваныч настолько был уже преисполнен туками, что едва успели мы осмотреть перо, которым Наполеон I подписал отречение от престола, как он уже запыхался. Ни знаменитого Фонтенблоского леса, ни прочих достопримечательностей мы так и не осматривали, потому что Блохин на все предложения твердо отвечал: ну их к ляду! И только доро̀гой, едучи в Париж, молвил:
– Пожил, повоевал – и шабаш! Умный был человек, а вот… И какая этому причина?!
Во всяком случае, впечатления этих двух дней не прошли для Блохина даром. Тени Людовиков как бы остепенили его; до сих пор он выказывал себя умеренным либералом, теперь же вдруг сделался легитимистом.
Воротившись из экскурсии домой, он как-то пришѝпился и ни о чем больше не хотел говорить, кроме как об королях. Вздыхал, чесал поясницу, повторял: «ему же дань – дань!», «звезда бо от звезды», «сущие же власти» и т. д. И в заключение предложил вопрос: ма̀занные ли были французские короли, или нема̀занные, и когда получил ответ, что ма̀занные, то сказал:
– Ну, стало быть, не так их мазали, как прописано. Потому, если б их настояще мазали, так они бы и сейчас в этой самой Версали сидели, и ничего бы ты с ними не поделал… ау, брат!
Покончив таким образом с Людовиками, перешел к Наполеону и не одобрил его.
– Знал ведь, что законный король в живых состоит, а между прочим и виду не подавал, что знает… все одно что у нас Пугачев!
И, наконец, до того довел необузданность чувств, что пожелал познакомиться и с Гамбеттой.
– Одно бы мне ему только слово сказать! только одно слово… и аминь!
Внимая Захару Иванычу, все остальные как-то присмирели. Вообще я давно уж заметил, что как только заведется разговор о том, ка̀к и кто «мазан», так даже у самых словоохотливых людей вдруг пропадает словесность. Не знаю, понимают ли краснохолмские первой гильдии купцы, что в это время с их слушателями происходит нечто не совсем ладное, но, во всяком случае, они с изумительным инстинктом пользуются подобными минутами замешательства. Уж на что̀, кажется, добродушен Захар Иваныч, а посмоторите, ка̀к он распелся, как только напал на подходящий мотив! Сразу догадался, что он хоть до завтра калякай, а мы все-таки будем его слушать. И в Красном Холму выслушаем, и в Париже выслушаем. Потому что эти первой гильдии купцы… кто же их знает, что̀ у них на уме! Сейчас он об Старосмыслове печалуется: «что̀ они с ним изделали?», а вслед за тем вдруг по поводу того же Старосмыслова сбесится и закричит: караул! сицилист!
И действительно, начал Блохин строго, а кончил еще того строже. Говорил-говорил, да вдруг обратился в упор к Старосмыслову и пророческим тоном присовокупил:
– А ты, парень, все-таки на ус себе наматывай!
Чуть было я не сказал: ах, свинья! Но так как я только подумал это, а не сказал, то очень вероятно, что Захар Иваныч и сейчас не знает, что он свинья. И многие, по той же причине, не знают.
Часа четыре сряду я провозился на кровати, не смыкаючи очей, все думал, как мне поступить с Старосмысловым: предоставить ли его самому себе или же и с своей стороны посодействовать его возрождению? В последнее время с Старосмысловым происходило нечто очень странное: он осунулся, похудел и до такой степени выцвел, как будто каждый день принимал слабительное. Сверх того, я заметил, что и Капитолина Егоровна, по временам, появляется с красными глазами, как бы от слез. Ясно, что между ними возник вопрос, и именно вопрос о раскаянии. По-видимому, Федор Сергеич готов сдаться; напротив того, Капитолина Егоровна – крепится. И по целым часам ведут они между собой бесконечно тяжкий разговор: как тут быть? – и ни до чего не могут договориться…
Разумеется, самая трудная сторона для разрешения – это материальная. Какие перспективы может иметь учитель латинской грамматики? какую производительную силу представляет он собой? И притом такой учитель латинской грамматики, которому не выдали даже прогонных денег?! Вот, ежели вышлют прогоны, тогда можно, пожалуй, и воспрянуть; но если не вышлют… Но положим, что даже и вышлют – разве можно бессрочно жить в Париже, исполняя поручения на тему Tolle me, mu, mi, mis… Когда же нибудь придется и опять в Навозный с отчетом ехать… И не одному Старосмыслову, и всем придется туда ехать, всем с чистым сердцем предстать. Вот это-то мы и забываем. Гуляем да гуляем, думаем, что и конца этому гулянью не будет, и вдруг рассыльный из участка: пожалуйте!
И охота была Старосмыслову «периоды» сочинять! Добро бы философию преподавал, или занимал бы кафедру элоквенции, а то – на-тко! – старший учитель латинского языка! да что̀ выдумал! Уж это самое последнее дело, если б и туда эта язва засела! Возлюбленнейшие чада народного просвещения – и те сбрендили! Сидел бы себе да в Корнелие Непоте копался – так нет, подавай ему Тацита! А хочешь Тацита – хотѝ и Пинегу… предатель!
И ведь отлично он знал, что за это у нас не похвалят. С пеленок заставляли его лепетать: «сила солому ломит» – раз; «плетью обуха не перешибешь» – два; «уши выше лба не растут» – три; и все-таки полез! И географии-то когда учили, то приговаривали: Кола, Пинега, Мезень; Мезень, Мезень, Мезень!.. Нет-таки, позабыл и это! А теперь удивляется… чему?
Ясно, что он Капочке понравиться хотел, думал, что за «периоды» она еще больше любить станет. А того не сообразил, милый человек, что бывают такие строгие времена, когда ни любить нельзя, ни любимым быть не полагается, а надо встать, уставившись лбом, и закоченеть.
Удивительно, как еще Тацита Пафнутьев в покое оставил, как он и его в Пинегу не сослал? Истинно, Юпитер спас!
Ах, надо же и Пафнутьева пожалеть… ничего-то ведь он не знает! Географии – не знает, истории – не знает. Как есть оболтус. Если б он знал про Тацита – ужели бы он его к чертовой матери не услал? И Тацита, и Тразею Пета, и Ликурга, и Дракона, и Адама с Евой, и Ноя с птицами и зверьми… всех! Покуда бы начальство за руку не остановило: стой! а кто же, по-твоему, будет плодиться и множиться?
И все-таки надо как-нибудь подкрепить Старосмыслова в его новом душевном настроении. Не так грубо, как взялся за это Захар Иваныч, а как-нибудь стороной, чтоб ему в самый раз было, да и Капитолину Егоровну не очень бы огорчило. Но как это сделать? Ежели начать с «чин чина почитай» – он-то, может быть, и найдет в своем сердце готовность воспринять эту истину, да Капитолина Егоровна, чего доброго, заплачет. По какой причине она заплачет – об этом двояко можно сказать. Может быть, оттого, что с прежней либеральной позицией жалко расстаться, а может быть, и оттого, что она и сама уж понимает, что музыка ее не выгорела. Но и в том и в другом случае несомненно, что она заплачет оттого, что на сердце кошки скребут.
Но потому-то именно и надо это дело как-нибудь исподволь повести, чтобы оба, ничего, так сказать, не понимаючи, очутились в самом лоне оного. Ловчее всего это делается, когда люди находятся в состоянии подпития. Выпьют по стакану, выпьют по другому – и вдруг наплыв чувств! Вскочут, начнут целоваться… ура! Капитолина Егоровна застыдится и скажет:
– Что ж, ежели все… попробуй, Федя! А Захар Иваныч поощрит:
– Валяй!
Вот оно, какие дела могут из «периода» на свет божий выскочить!
Но тут мысли в моей голове перемешались, и я заснул, не придумавши ничего существенного. К счастию, сама судьба бодрствовала за Старосмыслова, подготовив случай, по поводу которого всей нашей компании самым естественным образом предстояло осуществить идею о подпитии. На другой день – это было 17 (5) сентября, память Захарии и Елисаветы – едва я проснулся, как ко мне ввалился Захар Иваныч и торжественно произнес:
– Бог милости прислал. Прямо из церкви-с. Просим покорно сегодня пирога откушать.
– По какому случаю?
– По случаю дня ангела-с. Хоть и в иностранных землях находимся, а все же честь честью надо ангелу своему порадоваться. В русском ресторане-с.
И вдруг словно луч меня осветил. Все, что̀ я тщетно обдумывал ночью и для чего не мог подыскать подходящей формулы, все это предстало передо мною в самой пленительной ясности!
«Русский ресторан» помещается недалеко от Итальянского бульвара, против Комической Оперы, и замечателен, по преимуществу, тем, что выходит окнами на обширный и притом совершенно открытый писсуар. Из русских кушаний тут можно получить: tschy russe, koulibak и bitok au smétane, все остальное совершенно то же, что и в любом французском ресторане средней руки. Посетитель этого заведения немногочислен и стыдлив. Заходит больше средний русский человек, и не в обычный парижский обеденный час, а так, между двумя и тремя часами. Спросит порцию щей или биток, пообедает, а знакомым говорит, что завтракает. И знакомые тоже обедают, но уверяют, что завтракают. И таким образом, политиканят и лгут совершенно так же, как в России, а зачем лгут – сами не знают. Из «особ» сюда приходят (и тоже говорят, что завтракают) те немногие сенаторы, которые получают жалованье по штату и никакими иными «присвоенными» окладами не пользуются. На Париж-то ему посмотреть хочется, а жалованье небольшое и детей куча – вот он и плетется в русский ресторан «завтракать».
Да, есть такие бедные, что всю жизнь не только из штатного положения не выходят, но и все остальные усовершенствования: и привислянское обрусение, и уфимские разделы – все это у них на глазах промелькнуло, по усам текло, а в рот не попало. Да их же еще, по преимуществу, для парада, на крестные ходы посылают!
Сидит он, этот в штат осужденный, где-нибудь на Васильевском острове, рад бы десять таких жалованьев заглотать, и не дают. Вспомнит, как в свое время Юханцев жил, сравнит свои заслуги с его заслугами и заплачет. Обидно. А всего обиднее, что не только прибавки к штатному содержанию, но даже дел ему на просмотр не дают: где тебе, старику! Вот ужо̀ крестный ход будет, так пройдешься! А между тем он, ей-богу, еще в полном разуме… Хоть сейчас испытайте! Ваше превосходительство! да вы попробуйте!.. Ну, что̀ там пустое молоть!
И чего-чего только он не делал, чтоб из штата выйти! И тайных советников в нигилизме обвинял, и во всевозможные особые присутствия впрашивался, и уходящих в отставку начальников по̀ходя костил, новоявленных же прославлял… Однажды, в тоске смертной, даже руку начальнику поцеловал, ан тот только фыркнул! А он-то целуя, думал: господи! кабы тысячку!
Говядина нынче дорогая, хлеб пять копеек за фунт, а к живности, к рыбе и приступу нет… А на плечах-то чин лежит, и говорит этот чин: теперь тебе, вместо фунта, всего по два фунта съедать надлежит!
И вдруг он надумал в Париж… сколько смеху-то было! Даже экзекутор смеялся: так вы, Иван Семеныч, в Париж? А он одну только думу думает: съезжу в Париж, ворочусь, скажут: образованный! Смотришь, ан тысячка-другая и набежит!
И вот он бежит в русский ресторан, съест bitok au smetane – и прав на целый день. И все думает: ворочусь, буду на
Петровской площади анекдоты из жизни Гамбетты рассказывать! И точно: воротился, рассказывает. Все удивляются, говорят: совсем современным человеком наш Иван Семеныч приехал!
Но ждет он месяц, ждет другой – нет против штатного положения облегчения, да и на̀-поди! Господа! да обратите же, наконец, внимание! Анна-то Ивановна ведь уж девятым тяжела ходит!
Вот в этот самый ресторан и привлек нас Блохин. Вероятно, он руководился соображением, что имениннику без кулебяки быть нельзя, а в другом месте этого кулинарного продукта не отыщешь.
Я не буду останавливаться на обеденном menu: Захар Иваныч из всех сил выбился, чтоб сообщить ему вполне краснохолмский характер. Ради вящего сходства, он даже прихватил парочку тайных советников, из русских ресторанных habitués, которые, должно быть, еще накануне пронюхали, что русский купчина будет справлять именины, и с утра, выбритые и с подвитыми висками, подстерегали нас. Я, впрочем, потому позволяю себе эту догадку, что тайные советники явились во фраках, и как только окончательно уверились, что их пригласили, то вынули из боковых карманов по звезде и возложили их на себя по установлению. За столом тайные советники поместились по обе стороны Зои Филипьевны, причем когда кушанья начинали подавать с одного тайного советника, то другой завидовал и волновался при мысли, что, пока дойдет до него черед, лучшие куски будут уже разобраны. Сверх того, я заметил, что тайные советники всякого кушанья накладывали на тарелки против других вдвое: одну порцию, лично для себя, а другую – ради чина. Но так как они поступали таким образом не из жадности, а по принципу, то Захар Иваныч не только не тяготился этим, но даже упрашивал взять еще по кусочку – на звезду.
Ели и пили мы целых полтора часа. И вот, когда тайные советники впали, от усиленной еды, во младенчество, а прочие гости дошли до точки, я улучил минуту и, снявшись со стула, произнес спич. – Захар Иваныч! – сказал я, – торжествуя вместе с вами день вашего ангела, я мысленно переношусь на нашу милую родину и на обширном ее пространстве отыскиваю скромный, но дорогой сердцу городок, в котором вы, так сказать, впервые увидели свет. Этот город был свидетелем ваших младенческих игр; он любовался вами, когда вы, под руководством маститого вашего родителя, неопытным юношей робко вступили на поприще яичного производства, и потом с любовью следил, как в сердце вашем, всегда открытом для всего доброго, постепенно созревали семена благочестия и любви к постройке колоколен и церквей (при этих словах Захар Иваныч и Матрена Ивановна набожно перекрестились, а один из тайных советников потянулся к амфитриону и подставил ему свою голую и до скользкости выбритую щеку). И вот теперь, когда родитель ваш уже скончался («царство небесное!» – шепчет Матрена Ивановна), родной город может засвидетельствовать, что ваше яичное производство не только не умалилось, но распорядительностью вашею доведено до размеров, дотоле не слыханных.
Исполать вам, Захар Иваныч! ибо надобно знать, что такое яйцо и какую роль оно играет в жизни человеческих обществ; надобно собственным опытом убедиться, как этот продукт хрупок и каким опасностям он подвергается при перемещениях, чтоб вполне оценить вашу заслугу перед отечеством. Если б приказчики ваши не разъезжали круглый год по деревням нашим, то крестьянин, этот первый производитель яйца, – куда бы, спрашивается, он девался с ним? А с другой стороны, если б вы, ценою неустанных трудов, не переместили яйца̀ из деревни в столицу, каким бы другим равносильным продуктом мог заменить его житель последней? Таким образом, освобождая жителя деревни от продукта, который представляет для него ценность лишь потолику, поколику он служит подспорьем для исправной уплаты податей, вы снабжаете оным жителя столицы, который любит яйцо уже ради яйца и ценит оное, потому что понимает в нем толк. Но этого мало! К яичному производству вы постепенно присоединили производство курятное, а ежели подойдет хороший случай, то не возбраняете себе и скромные операции коровьим маслом. Я знаю, Захар Иваныч, что все эти операции вы производите при содействии любезнейшей супруги вашей, Зои Филипьевны, и почтеннейшей вашей сестрицы, Матрены Ивановны (Матрена Ивановна крестится – и говорит тайным советникам: кушайте, батюшки!), но это приносит лишь честь вашей коммерческой прозорливости и показывает, как глубоко вы поняли смысл старинной латинской пословицы: Concordia res parvae crescunt, a без конкордии и magnae res dilabuntur. Поэтому, поздравляя вас с днем ангела, мы поступим вполне согласно с обстоятельствами дела (тайные советники, заслышав этот достолюбезный оборот речи, кивают головами), ежели в этом поздравлении соединим наш сердечный привет и верным сообщницам вашим на поприще яичного и курятного производства. Захар Иваныч! Зоя Филипьевна! за вас поднимаю бокал мой! Плодитесь! Плодитесь смело и беззаботно, ибо в размножении купеческих детей заключается существеннейшее назначение краснохолмского 1-й гильдии купца! Вы же, милая Матрена Ивановна, яко добрая сестра и будущая тетка, старайтесь, и не имея собственного плода, проводить время с пользою!
Я на минуту остановился, и мы начали целоваться. Сознаюсь откровенно, самым вкусным мне показался поцелуй Зои Филипьевны, а самыми невкусными и даже противными – поцелуи тайных советников, у которых, от старости, и губы как будто изныли, а вместо них остался тонкий рубец, тщательно подбритый снизу и сверху. Когда же обряд целованья кончился, я продолжал: – Но я не выполнил бы своей задачи, если б, ввиду настоящего умилительного торжества, не упомянул и о другой, вечно присущей сердцам нашим, имениннице – о нашей дорогой, далекой родине. Я не буду говорить здесь о благодеяниях, которые она щедрою рукою изливает на нас: мы все, здесь присутствующие, слишком явственно испытываем на себе выражение этих благодеяний. Одних из нас она произвела в тайные советники; другим в перспективе показывает звание коммерции советника, а в ожидании такового предоставляет пользоваться правами 1-й гильдии купца; перед третьими раскрывает тайны латинской грамматики; наконец, дам наделяет скромностью и свойственными женскому полу украшениями. Но не забудем, что ежели, с одной стороны, отечество простирает над нами благодеющую руку свою, то, с другой стороны, оно делает это не беспошлинно, но под условием, чтоб мы повиновались начальству и любили оное. Ибо, в сущности, что̀ такое отечество, Захар Иваныч (Захар Иваныч оттопыривает губы)? Отечество, Захар Иваныч, это есть известная территория, в которой мы, по снабжении себя надлежащими паспортами, имеем местожительство. Вот что̀ такое отечество. Но я не могу скрыть от вас, Захар Иваныч, что территория, о которой я говорю, нередко изменяет свои очертания, отчасти вследствие военных удач или неудач, отчасти же вследствие дипломатических договоров и конвенций. Так, до 1871 года, Страсбург был французским отечеством, ныне же, вследствие парижского договора, он сделался немецким отечеством. Подобно сему, Измаил долгое время состоял нашим отечеством, потом перестал быть оным, а ныне опять сделался таковым. Кто знает, быть может, со временем мы увидим мервских исправников, подобно тому как уже видим исправников карсских, батумских и иных? Благодаря этим изменяемостям, любовь к отечеству приобретает несколько абстрактный характер, вследствие чего многие, при упоминовении об отечестве, только оттопыривают губы. И вот, для того чтоб мы не оттопыривали губ, но понимали этот предмет во всей его ясности, нам предлагается начальство. Начальство, Захар Иваныч, есть нечто уже совершенно определенное, имеющее границы явственные и непререкаемые: от коллежского регистратора до действительного тайного советника включительно. И в этих границах мы всем должны повиноваться и всех любить. Конечно, горьконько бывает повиноваться коллежским регистраторам, но горечь эта несомненно и с избытком уравновешивается сладостью повиновения тайным и действительным тайным советникам…
Я опять прерываю на минуту речь, но на этот раз не по собственному движению, а потому, что тайные советники, возгордившись похвалой, обходят присутствующих и всем по очереди подставляют свои скользкие щеки для наложения поцелуя. Наконец движение прекращается, и я продолжаю: – Но практика, Захар Иваныч, представляет нам по временам примеры поразительнейших заблуждений. Большинство людей охотно и горячо любит отечество даже в том случае, когда не может с точностью определить его границ: любит и с Измаилом и без Измаила, и с Батумом и без оного. Напротив того, очень немногие возвышаются до страсти к начальству. Очень возможно, что это происходит оттого, что отечество никогда не обременяет нас предписаниями, тогда как начальство не может шагу ступить без таковых; но возможно также, что тут есть и другая причина, а именно: отечество называет нас просто детьми, начальство же к этому нередко присовокупляет: «курицыными». Я думаю, однако ж, что это только недоразумение, и, одобряя любовь к отечеству с Измаилом и без оного, никак не могу одобрить тех, которые в сердце своем рассматривают отечество отдельно от начальства. Начальство, Захар Иваныч, это продукт отечества, отечество же, в свою очередь, продукт начальства. Одно немыслимо без другого, другое немыслимо без одного – вот я как это дело понимаю. Одним словом начальство и отечество – это… вот (я вкладываю пальцы одной руки промежду пальцев другой руки и делаю вид, что никак не могу растащить)! И ежели я сейчас сказал, что отечество производит одних из нас в тайные советники, а другим обещает в перспективе звание коммерции советников то сказал это в переносном смысле, имея в виду, что отечество все эти операции производит не само собой (что было бы превышением власти), но при посредстве естественного своего органа, то есть начальства.
Захар Иваныч, ввиду вторичного упоминовения о перспективе коммерции советника, не выдерживает и кричит: шампанского! Остальные подхватывают и троекратно провозглашают: ура! – Тем не менее я убежден, что шероховатости и недоразумения, о которых я сейчас упоминал, суть не что иное, как горький плод слабого человеческого естества. Вся штука в том, Захар Иваныч, что человек слаб, и так как эта слабость непроизвольная, то мы не имеем права не принимать ее в расчет при оценке человеческих действий. Но, кроме того, мы не должны забывать, что бывают минуты в жизни народов, когда действия начальствующих лиц приобретают как бы нарочито изнурительный характер, и что именно в эти-то минуты подначальный человек и отыскивает в себе охоту прегрешать. Все это, разумеется, может и даже должно в значительной мере служить оправданием для невинно падшего; но… Но в том-то и дело, Захар Иваныч, что у всякой штуки всегда имеется в запасе еще две штуки, не одна, а именно две, и притом диаметрально противоположные. Так что если, с одной стороны, мы не имеем права не принимать в соображение смягчающих обстоятельств, то, с другой стороны, обязываемся не упускать из вида и того, что провидение, усеивая наш жизненный путь спасительными искушениями, в то же время приходит к нам на выручку с двумя прекраснейшими своими дарами. Первый из этих даров есть твердость в действиях; второй – раскаяние, сопровождаемое испрошением прощения. О первом распространяться не буду, ибо оно достаточно известно всем здесь присутствующим; что же касается до второго, то дар сей практически может быть формулирован так: люби кататься, люби и саночки возить. Я уверен, что каждый из нас, ежели только он искренно вникнет в смысл этой формулы, найдет, что в ней не только нет ничего обременительного, но что, напротив, она во многом развязывает нам руки. Что̀ сто̀ит сказать: пардонѐ – формально ничего! а между тем едва вы произнесли это слово, как уже все забыто! Одно слово – только одно слово, Захар Иваныч! – и какие безграничные перспективы открываются перед нами! Не знаю, как вы, Захар Иваныч, но если б очередь прегрешать дошла до меня, то я, выполнив этот невольный долг, налагаемый на меня природою, непременно сказал бы: пардонѐ! А потом и опять бы своевременно прегрешил, и опять – пардонѐ! И делал бы я это тем охотнее, что, в сущности, куда бы я ни обернулся, куда бы ни пытался уйти – нигде от начальства спрятаться не могу. Везде оно меня отыщет и покарает; и следовательно, ежели я могу отвертеться от него с помощью коротенького «пардонѐ» – ужели же я не воспользуюсь этим? Итак, поднимем бокалы наши! И пусть те, которые чувствуют себя прегрешившими, из глубины сердец воскликнут: пардонѐ! – и затем пусть вновь на здоровье прегрешают!
Речь моя произвела потрясающее действие. Но в первую минуту не было ни криков, ни волнения; напротив, все сидели молча, словно подавленные. Тайные советники жевали и, может быть, надеялись, что сейчас сызнова обедать начнут; Матрена Ивановна крестилась; у Федора Сергеича глаза были полны слез; у Капитолины Егоровны покраснел кончик носа. Захар Иваныч первый положил конец молчанию, сказав:
– Пардонѐ – и шабаш; Ну, парень, прошиб ты меня! Поцелуемся!
Слова эти послужили сигналом для наплыва чувств. Федор Сергеич бросился ко мне и, обнимая, прерывающимся голосом говорил:
– Вы облегчили… вы сняли бремя с души… Ах, если б вы знали, как я измучился! Капочка! милая!
В ответ на этот крик сердца Капитолина Егоровна улыбнулась сквозь слезы и сказала:
– Что̀ ж, ежели все… попробуй, мой друг!
А Захар Иваныч присовокупил:
– Валяй!
Словом сказать, все произошло точь-в-точь, ка̀к я предвидел.

 

И вот, как бы в ответ на совершенный нами подвиг смирения и добра, вечером того же дня произошло чудо.
Старосмыслов получил прогоны…
Он получил их при любезном письме от самого Пафнутьева, который, в согласность с полученными начальственными предписаниями, просил забыть его недавние консервативные неистовства и иметь в виду одно: что отныне на всем лице России не найдется более надежного либерала, как он, Пафнутьев. Но в иллюзии все-таки убеждал не верить.
Одним словом, как-то так случилось, что не Старосмыслову пришлось раскаиваться, а раскаялся сам Пафнутьев.
Я считаю излишним описывать радостный переполох, который это известие произвело в нашей маленькой колонии. Но для меня лично к этой радости примешивалась и частичка горя, потому что на другой же день и Блохины и Старосмысловы уехали обратно в Россию. И я опять остался один на один с мучительною думой: кого-то еще пошлет бог, кто поможет мне размыкать одиночество среди этой битком набитой людьми пустыни…
Назад: IV*
Дальше: VI*