Книга: Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Назад: III*
Дальше: V*

IV

С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, то есть о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание.
Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Был еще третий лагерь, в котором копошились Булгарины, Бранты, Кукольники и т. п., но этот лагерь уже не имел ни малейшего влияния на подрастающее поколение, и мы знали его лишь настолько, насколько он являл себя прикосновенным к ведомству управы благочиния. Я в то время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно, примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием положений немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабѐ, Фурьѐ, Луи Блана и в особенности Жорж Занда. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас… Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное – все шло оттуда.
В России – впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге – мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели «образ жизни». Ходили на службу в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции. Россия представляла собой область, как бы застланную туманом, в которой даже такое дело, как опубликование «Собрания русских пословиц», являлось прихотливым и предосудительным; напротив того, во Франции все было ясно как день, несмотря на то, что газеты доходили до нас с вырезками и помарками. Так что когда министр внутренних дел Перовский начал издавать таксы на мясо и хлеб, то и это заинтересовало нас только в качестве анекдота, о котором следует говорить с осмотрительностью. Напротив, всякий эпизод из общественно-политической жизни Франции затрогивал нас за живое, заставлял и радоваться, и страдать. В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать; во Франции – все как будто только что начиналось. И не только теперь, в эту минуту, а больше полустолетия сряду все начиналось, и опять и опять начиналось, и не заявляло ни малейшего желания кончиться…
Наверное, девяносто девять сотых из нас никогда не бывали ни во Франции, ни в Париже. Следовательно, нас не могли восхищать ни бульвары, ни кокотки (в то время их называли еще лоретками), ни публичные балы, ни съестное раздолье. Все это пришло уже потом, когда Бонапарт, с шайкой бандитов, сначала растоптал, а потом насквозь просмердил Францию, когда люди странным образом обезличились, измельчали и потускнели и когда всякий интерес, кроме чревного, был объявлен угрожающим. Но ежели наши сердца не изнывали тоской по шатобрианам или barbue sauce Mornay, зато мы не могли без сладостного трепета помыслить о «великих принципах 1789 года» и обо всем, что̀ оттуда проистекало. А так как местожительством этих «принципов» предполагался город Париж, то естественно, что симпатии, ощущаемые к принципам, переносились и на него.
Но в особенности эти симпатии обострились около 1848 года. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы последних лет царствования Луи-Филиппа и с упоением зачитывались «Историей десятилетия» Луи Блана. Теперь, когда уровень требований значительно понизился, мы говорим: «Нам хоть бы Гизо – и то слава богу!», но тогда и Луи-Филипп, и Гизо, и Дюшатель, и Тьер – все это были как бы личные враги (право, даже более опасные, нежели Л. В. Дубельт), успех которых огорчал, неуспех – радовал. Процесс министра Теста, агитация в пользу избирательной реформы, высокомерные речи Гизо по этому поводу, палата, составленная из депутатов, нагло называвших себя conservateurs endurcis, наконец, февральские банкеты, – все это и теперь так живо встает в моей памяти, как будто происходило вчера.
Я помню, это случилось на масленой 1848 года. Я был утром в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми. Именно всеми, потому что хотя тут было множество людей самых противоположных воззрений, но, наверно, не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии (и даже, благодаря принятым мероприятиям, очень скоро) сделалось как бы нормальною окраской русской интеллигенции. Старики грозили очами, бряцали холодным оружием, цыркали и крутили усы; молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже и министерство Тьера (тогда подобного рода известия доходили до публики как-то неправильно и по секрету). Затем, в течение каких-нибудь двух-трех дней, пало регентство, оказалось несостоятельным эфемерное министерство Одилона Барро (этому человеку всю жизнь хотелось кому-нибудь послужить и наконец удалось-таки послужить Бонапарту), и в заключение бежал сам Луи-Филипп. Провозглашена была республика, с временным правительством во главе; полились речи, как из рога изобилия… Но даже ламартиновское словесное распутство – и то не претило среди этой массы крушений и нарождений. Громадность события скрадывала фальшь отдельных подробностей и на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страною чудес.
Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этой неистощимостью жизненного творчества, которое вдобавок отнюдь не соглашалось сосредоточиться в определенных границах, а рвалось захватить все дальше и дальше? И точно, мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства. И вот, вслед за возникновением движения во Франции, произошло соответствующее движение и у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы. Затем, в марте, я написал повесть, а в мае уже был зачислен в штат вятского губернского правления. Все это, конечно, сделалось не так быстро, как во Франции, но зато основательно и прочно, потому что я вновь возвратился в Петербург лишь через семь с половиной лет, когда не только французская республика сделалась достоянием истории, но и у нас мундирные фраки уже были заменены мундирными полукафтанами.
Словом сказать, мыслительный процесс шел совсем обратным путем, нежели теперь. Мысль искала пищи в сферах отдаленных, оставаясь совершенно равнодушною к родным сферам. Судьбы министра Бароша интересовали не в пример больше, нежели судьбы министра Клейнмихеля; судьбы парижского префекта Мопа̀ – больше, нежели судьбы московского оберполициймейстера Цынского, имя которого нам было известно только из ходившего по рукам куплета о брандмайоре Тарновском. Человек того времени настолько прижился в атмосфере, насыщенной девизом «не твое дело», что подлинно ему ни до чего своего не было дела. Так что избирательная борьба между Кавеньяком и Бонапартом, несомненно, больше занимала русские мыслящие умы, нежели, например, замена действительного тайного советника Перовского генералом-от-инфантерии Бибиковым 1-м.
В таком положении нас застала севастопольская кампания.
Это было время глубокой тревоги. В первый раз, из кромешной тьмы, выдвинулось на свет божий «свое» и вспугнуло не только инстинкт, но и умы. До тех пор это «свое» пряталось за целою сетью всевозможных формальностей, которые преднамеренно были комбинированы с таким расчетом, чтоб спрятать заправскую действительность. Теперь вся эта масса формальностей как-то разом оказалась прогнившею и истлела у всех на глазах. Из-за прорех и отребьев тления выступило наружу «свое», вопиющее, истекающее кровью. Вся Россия, из края в край, полна была стонами. Стонали русские солдатики и под Севастополем, и под Инкерманом, и под Альмою; стонали елабужские и курмышские ополченцы, меся босыми ногами грязь столбовых дорог; стонали русские деревни, провожая сыновей, мужей и братьев на смерть за «ключи».
Оставаться равнодушным к этим стонам, не почувствовать, что стонет «свое», родное, кровное, – было немыслимо. Но лучезарный лик Франции все-таки мало пострадал при этом. Казалось (да и в действительности так было), что причина всех бедствий заключается единственно в Бонапарте, этом постыднейшем из бандитов, когда-либо удручавших мир позором своего тяготения. Он один был виноват; он, бесчестный, ненавистный и втайне презираемый, но упитанный и самодовольный; он и шайка бандитов, помогшая ему зарезать Францию. У ног его лежало пораженное испугом людское стадо, а массы «лучших людей» изнывали в ссылках и в изгнании. Но именно к ним, к этим лучшим людям, и стремились все наши помыслы. И ежели мы не смешивали Францию с Луи-Филиппом и его министрами, то тем меньше были склонны смешивать ее с Бонапартом и его шайкой. Франция являлась перед нами растоптанною, но незапятнанною, и продолжала светить в лице ее изгнанников.
Тем не менее, повторяю, сознание «своего» уже теплилось. И ежели бы обстоятельства сложились благоприятнее, то, несомненно, оно прошло бы и через дальнейшие стадии развития. Но тогдашние времена были те суровые, жестокие времена, когда все, напоминающее о сознательности, представлялось не только нежелательным, но даже более опасным, нежели бедственные перипетии войны. По крайней мере, такого мнения держался тот безыменный сброд, который в то время носил название русского «общества». Благодаря своекорыстному и пустомысленному настроению этого сброда, незаметно потонули первые, робкие проблески сознательного отношения русской мысли к русской действительности. Рядом с величайшей драмой, все содержание которой исчерпывалось словом «смерть», шла позорнейшая комедия пустословия и пустохвальства, которая не только застилала события, но положительно придавала им нестерпимый колорит. Люди, заведомо презренные, лицемеры, глупцы, воры, грабители-пропойцы, проявляли такую нахальную живучесть и так укрепились в своих позициях, что, казалось, вокруг происходит нечто сказочное. Не скорбь слышалась, а какое-то откровенно подлое ликование, прикрываемое рубрикой патриотизма. Никогда пьяный угар не охватывал так всецело провинцию, никогда жажда расхищения не встречала такого явного и безнаказанного удовлетворения. Кости старого Политковского стучали в гробе; младенец Юханцев задумывался над вопросом: ужели я когда-нибудь превзойду? Среди этой нравственной неурядицы, где позабыто было всякое чувство стыда и боязни, где грабитель во всеуслышание именовал себя патриотом, человеку, сколько-нибудь брезгливому, ничего другого не оставалось, как жаться к стороне и направлять все усилия к тому, чтоб заглушить в себе даже робкие порывы самосознательности. Лучше было совсем не знать «своего», нежели на каждом шагу встречаться лицом к лицу с постыднейшими его проявлениями.
С окончанием войны пьяный угар прошел и наступило веселое похмелье конца пятидесятых годов. В это время Париж уже перестал быть светочем мира и сделался сокровищницей женских обнаженностей и съестных приманок. Нечего было ждать оттуда, кроме модного покроя штанов, а следовательно, не об чем было и вопрошать. Приходилось искать пищи около себя… И вот тогда-то именно и было положено основание той «благородной тоске», о которой я столько раз упоминал в предыдущих очерках.
В 1870 году Франция опять напомнила о себе, но и тут между ею и людьми, симпатизирующими ей, стоял тот же позорный бандит. Дилемма была такова: если восторжествует Франция, то, вместе с нею, восторжествует и бандит; ежели восторжествует Пруссия, то, боже милостивый, каким истязаниям подвергнет она ненавистную «страну начинаний», которая в течение полустолетия не уставаючи била тревогу? Наконец, однако ж, бандит пал. Целых осьмнадцать лет ругался он над трупом им же убитой Франции и теперь предоставил Пруссии довершить дело поругания. Но этого мало: как бы мстя за свою осьмнадцатилетнюю безнаказанность, бандит оставил по себе конкретный след, в виде организованной шайки, которая и теперь изъявляет готовность во всякое время с легким сердцем рвать на куски свое отечество.
Лично я посетил в первый раз Париж осенью 1875 года. Престол был уже упразднен, но неподалеку от него сидел Мак-Магон и все что-то собирался состряпать. Многие в то время не без основания называли Францию Макмагонией, то есть страною капралов, стоящих на страже престол-отечества в ожидании Бурбона. С первых же шагов, и именно в Аврикуре (по страсбургской дороге), я заслышал капральские окрики. Ни медленности, ни проволочек со стороны пассажиров не допускалось, ни пол, ни возраст, ни недуги – ничто не принималось в оправдание. Капрал действовал с полным неразумением и держал себя тупо-неумолимо. Это был капрал наполеоновского пошиба (à poigne), немыслимый ни в какой другой стране. Русский капрал непременно начал бы калякать, объяснять, что он тут ни при чем, а во всем виновато начальство. Немецкий капрал – принял бы талер и уронил бы благодарную слезу. Один французский капрал-бонапартист в состоянии таращить глаза, как идол, и ничего другого не выказывать, кроме наклонности к жестокому обращению.
На человека, которому с пеленок твердили о пресловутой urbanité française, эти капральские окрики действуют ужасно неприятно. С досады приходит на мысль нечто не совсем великодушное. Вот, думается, если б эти капралы с такою же неуклонностью поступали в 1870 году с Пруссией, – может быть… Но кто же может сказать, что̀ бы тогда вышло! Вероятнее всего, сидел бы Бонапарт и увенчивал бы да увенчивал здание… А теперь в это здание затесался Мак-Магон и делает оттуда пруссаку книксен, а на безоружных пассажиров покрикивает: les voyageurs – dehors!
Но Париж все-таки пришелся мне по душе. Чистый город, светлый, свободно двигающийся, и, главное, враг той немотивированной, граничащей с головной болью, мизантропии, которая так упорно преследует заезжего человека в Берлине. Самый угрюмый, самый больной человек – и тот непременно отыщет доброе расположение духа и какое-то сердечное благоволение, как только очутится на улицах Парижа, а в особенности на его истинно сказочных бульварах. Представьте себе иностранца, выброшенного сегодняшним утренним поездом в Париж, человека одинокого, не имеющего здесь ни связей, ни знакомств, – право, кажется, и он не найдет возможности соскучиться в своем одиночестве. Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади – все веселое. Я никогда не мог себе представить, чтоб можно было ощущать веселое чувство при виде площади; но, очутившись на Place de la Concorde, поистине убедился, что ничего невозможного нет на свете. И тут же рядом, налево – веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей; направо – веселая масса зелени, в которой, как в мягком ложе из мха, нежится квартал Елисейских полей. Затем пройдите через Тюльерийский сад, встаньте спиной к развалинам дворца и глядите вперед по направлению к Arc de l’Etoile. Клянусь, глаз не оторвете от этого зрелища. Какая масса пространства, воздуха, света! И как все в этой массе гармонически комбинировано, чтоб громадность не переходила в пустыню, чтоб она не подавляла человека, а только пробуждала и поддерживала в нем веселую бодрость духа!
Веселое солнце льет веселые лучи на макадам улиц, и еще веселее смотрится и играет в витринах ресторанов и магазинов. В Париже, кроме Елисейских полей, а в прочих кварталах, кроме немногих казенных домов и отелей очень богатых людей, почти нет дома, которого нижний этаж не был бы предназначен для ресторанов и магазинов. Представьте себе, какую массу всякого рода товара должны ежедневно выбрасывать из себя мастерские, фабрики и заводы, чтобы наполнить это бесчисленное множество помещений, из которых многие, по громадности, не уступают дворцам! И какую еще большую массу уверенности нужно иметь в том, что этот товар не залежится, а дойдет до потребителя!
И он дойдет – в этом не может быть сомнения. Товар этот так весело расположен в витринах и так весело освещен, что и купить его любо. Прогулка по улицам Парижа, в смысле разнообразия, не уступает прогулке по любой выставке. Каждая магазинная витрина представляет изящное сочетание красок и линий, удовлетворяющее самым прихотливым требованиям вкуса. На каждом шагу встречается масса вещей, потребности в которых вы до тех пор не подозревали, но которые вы непременно купите, потому что эти вещи так весело смотрят, что даже впоследствии, где-нибудь в Крапивне, будут пробуждать в вас веселость и помогут нести урядницкое иго. Из мельхиоровых ложек парижский магазинщик ухитряется сделать целое серебряное солнце, которое чуть не за полверсты манит к себе прохожего. Из мужских шляп-цилиндров устроивает такой милый пейзаж, что человеку, даже имеющему на голове совсем новый цилиндр, непременно придет на мысль: а не купить ли другой? Все крутом изящно, легко и, главное, весело. Прежде чем глаз пресытится всеми этими уличными изяществами, какая возможность скуке проникнуть в сердце даже одинокого человека? А в запасе еще музеи, галереи, сады, окрестности, которые тоже необходимо осмотреть, потому что, кроме того, что все это в высшей степени изящно, интересно и весело, но в то же время и общедоступно, то есть не обусловливается ни протекцией, ни изнурительным доставанием билетов через знакомых чиновников, их родственниц, содержанок и проч.
А потом – звуки. Нигде вы не услышите таких веселых, так сказать, натуральных звуков, как те, которые с утра до вечера раздаются по улицам Парижа. Les cris de Paris – это целая поэма, слагающая хвалу неистощимой производительности этой благословенной страны, поэма, на каждый предмет, на каждую подробность этой производительности отвечающая особым характерным звуком. И все это звуки коренные, свежие, родившиеся на месте, где-нибудь в глубине Бретани или Оверни (быть может, поэтому-то они так и нравятся детям), и оттуда перенесенные на улицы всемирной столицы. Так что, вместе с образчиком местной производительности, вы видите и представителя ее, да сверх того, слышите и образчик местных музыкальных мелодий. Эти звуки перекрестной волной несутся со всех сторон, образуя, вместе с дразнящими криками «гаврошей», гармоническое целое, до такой степени веселое, что оно несомненно должно благотворным образом действовать и на нравы обывателей. Даже полициант, с утра до вечера выслушивающий эти крики, нимало не волнуется ими и не видит в них оскорбления свойственного полицейским чинам чувства изящного. По крайней мере, я не знаю ни одного случая, чтобы gardien de la paix, доведенный до неистовства назойливостью крикунов, дал в зубы какому-нибудь marchand de coco или назвал «курицыной дочерью» marchande de quatre saisons.
Но этого мало: вы видите людей, которые поют «Марсельезу», – и им это сходит с рук. На первых порах это меня ужасно смутило. Думаю: сам-то я, разумеется, не пел – но как бы не пострадать за присутствование! И что ж оказалось! – что тут дело идет совершенно наоборот русской пословице, гласящей: «Что русскому здорово, то немцу – смерть». Французу петь «Марсельезу» здорово, а нам – смерть. Все это очень обязательно объяснил мне один из gardiens de la paix, к которому я обратился с вопросом по этому предмету. «Поживете, говорит, у нас, может быть, и вы привыкнете». И точно: пожил, и стал пробовать; сначала першило в горле, а потом привык. И даже многих тайных советников видел, которые губами подражали трубным звукам, напевая:
Contrrrrre nous delia tyrrrrrrranie…

И – ничего; сошло с рук и мне и им. Не дальше как на днях встречаю уже здесь, на Невском, одного из парижских тайных советников и, разумеется, прежде всего интересуюсь:
– А что̀, ваше превосходительство, не призывали к ответу… за «Марсельезу»-то… помните?
– Представьте себе… прошло!
– Представьте! и мне – тоже!
Разумеется, мы обнялись, и затем – ни гугу!
А вечером весь Париж горит огнями, и бульвары, и главные улицы, которые гудят, как пчелиный рой. Время от 8 до 12 часов – самое веселое. Это – время, когда отработавшийся люд всей массой высыпает на улицы, наполняет театры, рестораны, débits de vin и т. п. Происходит во всей форме уличный раут, веселый, красивый, живой. Разумеется, тут скучать некогда. Театров масса, и во всяком нужно побывать. Французы сами жалуются на упадок драматической литературы, и эти жалобы, в существе, безусловно справедливы, но для иностранца не столько важно то, что̀ представляется на сцене, как то, ка̀к представляется, и в особенности, ка̀к относится к представляемому публика. В этом отношении он не встретит в целом мире ничего подобного. В особенности не встретит такой публики. Это именно та чуткая, нервная публика, которая удесятеряет силы актера и без которой было бы немыслимо для актера каждодневное повторение, двести раз сряду, одной и той же роли, как это сплошь бывает на парижских театрах.
Помню, я приехал в Париж сейчас после тяжелой болезни и все еще больной… и вдруг чудодейственно воспрянул. Ходил с утра до вечера по бульварам и улицам, одолевал довольно крутые подъемы – и не знал усталости. Мало того: иду однажды по бульвару и встречаю русского доктора Г., о котором мне было известно, что он в последнем градусе чахотки (и, действительно, месяца три спустя он умер в Ницце). Разумеется, удивляюсь.
– Что̀ вы это делаете?
– Да вот, хожу!
– Помилуйте! вам бы дома сидеть, да «средствице» принимать…
– Нельзя, батюшка, тянет на улицу…
И точно: «тянет на улицу» – и шабаш. Ибо парижская улица действительнее всякого «средствица». Озлобленному она проливает мир в сердце, недугующему – подает исцеление. И я наверное знаю, что не Лурдская богоматерь это делает, а именно веселая парижская улица.
В Париже все живут на улице. Не говоря уже об иностранцах и провинциялах, которые массами, с каждым из бесчисленных железнодорожных поездов, приливают сюда и буквально покидают улицу только для ночлега, даже коренной парижанин – и тот, с первого взгляда, кажется исключительно предан фланерству. Между тем, на деле, нигде не найдется более ретивого, спорого (или, как у нас говорится, дошлого) работника, как парижанин. Немец работает усердно, но точно во сне веревки вьет; у парижанина работа горит в руках. Нечто подобное представляет русский работник в страдную пору, но ведь это уж мученик. Парижанин работает много, но с добрым духом и никогда не имеет усталого вида. Достаточно присмотреться к прислуге любого отеля, чтоб убедиться, какую массу работы может сделать человек, не утрачивая бодрости и не валя, как говорится, через пень колоду. Я останавливался в небольшом отеле, в пяти этажах которого считалось 25 комнат, и на весь отель прислуживал только один гарсон. Часам к восьми утра он успевал уже вычистить для всех квартирантов сапоги, ботинки, мужское и дамское платье, а с восьми часов начинал летать по этажам, разнося кофе и завтрак. Затем убирал комнаты, а некоторым жильцам сервировал и обед. Сколько раз в день он, подобно мухе, взлетал из rez-de-chaussée, где помещались контора и кухня, на пятый этаж – это даже определить невозможно. Только, бывало, и слышишь раздающееся сверху: Emile! – и отвечающее внизу: voilà! voilà! И за всем тем этот молодой человек находил возможность еще выполнять комиссии жильцов, что он делал гуляя. И никогда я не видал его унылым или замученным, а уж об трезвости нѐчего и говорить: такую работу не совершенно трезвый человек ни под каким видом не выполнит.
Одним словом, ежели и нельзя сказать, что парижанин своею ретивостью практически доказал, что вопрос о travail attrayant не праздная мечта, то, во всяком случае, мысль о труде уже не застает его врасплох. Зато каждый момент, который ему удается урвать у работы, он уже всецело считает своим и отдает его беспечности, фланированию и веселью. Три предмета проходят через всю жизнь парижского ouvrier:работа, веселье и, от времени до времени… революция. Все это он умеет делать чрезвычайно ловко, скоро, горячо, но отнюдь не бестолково. Оттого-то, быть может, и кажется приезжему иностранцу (это еще покойный Погодин заметил), что в Париже вот-вот сейчас что-то начнется.
Но, наглядевшись вдоволь на уличную жизнь, непростительно было бы не заглянуть и в ту мастерскую, в которой вершатся политические и административные судьбы Франции. Я выполнил это, впрочем, уже весной 1876 года. Палаты в то время еще заседали в Версале, и на очереди стоял вопрос об амнистии.
Дорога от Парижа до Версаля промелькнула очень весело. Во-первых, на всем пути – прелестнейшие зеленые окрестности; во-вторых, я попал в вагон, наполненный gauchiers и centre-gauchiers (членами левой и левого центра). Все говорили без умолку. Соглашались почти единодушно, что, в принципе, амнистия – мера не только справедливая, но и полезная; что после пяти лет несомненного внутреннего мира было бы согласно с здравой политикой закончить процесс умиротворения полным забвением прошлых междоусобий. Но, наговорившись на эту тему досыта, собеседники как бы по команде подносили к носу указательные персты, произносили: mais! – и глубокомысленно умолкали.
Признаюсь, загадочность этого «mais!» чрезвычайно неприятно поразила меня. Я было думал, что если уж выработалось: «понеже амнистия есть мера полезная» и т. д. – то, наверное, дальше будет: «того ради, объявив оную, представить министру внутренних дел, без потери времени» и т. д. И вдруг, вместо того… mais! Повторяю, сгоряча я чуть было не рассердился, но потом вспомнил: ба, да ведь французское «mais» – это то самое, что̀ по-русски значит: выше лба уши не растут! Вспомнил – и сделалось мне так весело, так весело, что я не воздержался и сообщил о своем открытии соседу (оказалось, что это был Лабулѐ, автор известного памфлета «Paris en Amérique», a ныне сенатор и стыдливый клерикал). Он, в свою очередь, подтвердил мою догадку и, поздравив меня с тем, что Россия обладает столь целесообразными пословицами, присовокупил, что по-французски такого рода изречения составляют особого рода кодекс, именуемый «la sagesse des nations». Через минуту все пассажиры уже знали, что в среде их сидит un journaliste russe, y которого уши выше лба не растут. И все наперерыв поздравляли меня, что я так отлично постиг la sagesse des nations.
Как малый не промах, я сейчас же рассчитал, ка̀к это будет отлично, если я поговорю с Лабулѐ по душе. Уж и теперь в нем заблуждений только чуть-чуть осталось, а ежели хорошенько пугнуть его, призвав на помощь sagesse des nations, так и совсем, пожалуй, на путь истинный удастся обратить. Сначала его, а потом и до Гамбетты доберемся – эка важность! А Мак-Магон и без того готов…
И вот, как только приехали мы в Версаль, так я сейчас же Лабулѐ под ручку – и айда в Hôtel des Reservoirs.
– Господин сенатор! Monsieur le sénateur! un verre de champagne… по-русски: чем бог послал! прошу!
– С удовольствием! – согласился он, и на лице его выразилась живейшая радость при мысли, что ему предстоит позавтракать на чужой счет.
В французе-буржуа мне сразу бросились в глаза две очень характерные черты. Во-первых, въявь он охотно любит покощунствовать, но, по секрету, почти всегда богомолен, и ежели можно так сделать, чтоб никто не видал, то, перед всяким принятием пищи, непременно перекрестится и пошевелит губами. Вероятно, он рассуждает так: «Верить я, разумеется, не могу – это, брат, дудки! Вольтер не велел! – но, на всякий случай, отчего не покреститься и не пошептать?.. ведь от этого ни руки, ни голова не отвалятся!» Во-вторых, француз-буржуа не прочь повеселиться и даже кутнуть, но так, чтоб это как можно дешевле ему обошлось. Примерно возьмет в карман гривенник и старается уконтентовать себя на рубль. Во всяком маленьком ресторане можно увидеть француза, который, спросив на завтрак порцию салата, сначала съест политую соусом траву, потом начнет вытирать салатник хлебом и съест хлеб, а наконец поднимет посудину и посмотрит на оборотную сторону дна, нет ли и там чего. Таким образом, и сердце у него играет, и для кармана обременения нет. Точь-в-точь по этой программе поступал и Лабулѐ. Сначала повернулся к окошку и притворился, что смотрит на улицу, хотя я очень хорошо приметил, что он, потихоньку, всей пятерней перекрестил себе пупок. Затем, когда принесли gigot de prèsalé, то он, памятуя, что все расходы по питанию приняты мной на себя, почти моментально проглотил свой кусок, совершив при этом целый ряд поступков, которые привели меня в изумление. Во-первых, начал ножом ловить соус, во-вторых, стал вытирать тарелку хлебом, быстро посылая куски в рот, и, наконец, до того рассвирепел, что на самую тарелку начал бросать любострастные взоры… Когда же я, испугавшись, сказал ему. – Зачем вы это делаете, господин сенатор? Ведь если вы голодны, то я могу и другую порцию приказать подать… – то, к удивлению моему, он отвечал следующее:
– О нет, я достаточно сыт! Это я не от жадности так поступаю, а чтоб соблюсти принцип. Ибо таким только образом достигается «накопление богатств».
Чудак!
Когда бутылка шампанского была осушена, язык у Лабуле развязался, и он пустился в откровенности, которые еще раз доказали мне, какая странная смесь здравых понятий с самыми превратными царствует в умах иностранцев о нашем отечестве:
– Вы, русские, счастливы (здраво̀!), – сказал он мне, – вы чувствуете у себя под ногами нечто прочное (и это здраво̀!), и это прочное на вашем живописном языке (опять-таки здраво̀!) вы называете «каторгой» (и неожиданно, и совершенно превратно!..).
– Позвольте, дорогой сенатор! – прервал я его, – вероятно, кто-нибудь из русских «веселых людей» ради шутки уверил вас, что каторга есть удел всех русских на земле. Но это неправильно. Каторгою по-русски называется такой образ жизни, который присвоивается исключительно людям, не выполняющим начальственных предписаний. Например, если не приказано на улице курить, а я курю – каторга! если не приказано в пруде публичного сада рыбу ловить, а я ловлю – каторга!
– Однако!
– Тяжеленько, но зато прочно. Всем же остальным русским обывателям, которые не фордыбачут, а неуклонно исполняют начальственные предписания, предоставлено – жить припеваючи.
– Mais le «pripévaïoutchi» – c’est justement ce que j’ai voulu dire! La «katorga» et le «pripévaïoutchi»…
– Совершенно два различных понятия, любезный господин де Лабулѐ. Значение слова «каторга» я сейчас имел честь объяснить вам; что же касается до слова «припеваючи» – это то самое, об чем вы, французы, в романсах поете: aimons, dansons et… chantons!
– Благодарю вас. Но, во всяком случае, моя мысль, в существе, верна: вы, русские, уже тем одним счастливы, что видите перед собой прочное положение вещей. Каторга так каторга, припеваючи так припеваючи. А вот беда, как ни каторги, ни припеваючи – ничего в волнах не видно!
– Лабулѐ! да неужто у вас до того дошло?
– Пхе!
– Прошу вас, объясните вашу мысль!
– Очень просто. Ни один француз, ложась на ночь спать, не может сказать себе с уверенностью, что завтра утром он не будет в числе прочих расстрелян?
– Что ж! по-моему, это спасительный страх – и ничего больше!
– Oh! pardon…
– Послушайте, мой друг! Вы, французы, народ легкомысленный. Надо же вашему начальству хоть какое-нибудь средство иметь, чтоб нейтрализовать это легкомыслие!
– В существе, я, разумеется, с вами согласен, но…
– Без «но», Лабулѐ! и будем говорить по душе. Вы жалуетесь, что вас каждочасно могут в числе прочих расстрелять. Прекрасно. Но допустим даже, что ваши опасения сбудутся, все-таки вы должны согласиться, что это расстреляние произойдет не иначе, как с разрешения Мак-Магона. А нуте, скажите-ка по совести: ужели Мак-Магон решится на такую крайнюю меру, если вы сами не заслужите ее вашим неблагонадежным поведением?
Лабуле, вместо ответа, поник головой.
– Вы не отвечаете? очень рад! Будемте продолжать. Я рассуждаю так: Мак-Магон – бесспорно добрый человек, но ведь он не ангел! Каждый божий день, чуть не каждый час, во всех газетах ему дают косвенным образом понять, что он дурак!!! – разве это естественно? Нет, как хотите, а когда-нибудь он рассердится, и тогда…
– И прекрасно сделает!
– Очень рад, что вы пришли к такому здравому заключению. Но слушайте, что̀ будет дальше. У нас, в России, если вы лично ничего не сделали, то вам говорят: живи припеваючи! у вас же, во Франции, за то же самое вы неожиданно, в числе прочих, попадаете на каторгу! Понимаете ли вы теперь, как глубоко различны понятия, выражаемые этими двумя словами, и в какой степени наше отечество ушло вперед… Ах, Лабулѐ, Лабулѐ!
Я высказал это довольно строго, но, чтоб не смутить моего собеседника окончательно, сейчас же смягчил свой приговор, сказав:
– А не выпить ли нам еще бутылочку? на мой счет… а?
– С удовольствием! – поспешил согласиться он и, взяв со стола опорожненную бутылку, посмотрел через нее на свет и сказал: – Пусто!
Принесли другую бутылку. Лабулѐ налил стакан и сейчас же выпил.
– Скажите, Лабулѐ, ведь вы клерикал? – начал я.
– То есть, как вам сказать…
Он что-то пробормотал, потом покраснел и начал смотреть в окошко. Ужасно эти буржуа не любят, когда их в упор называют клерикалами.
– Впрочем, я думаю, что вы больше по части служителей алтаря прохаживаетесь? их преимущественно протежируете? – продолжал я допрос.
– То есть, как вам сказать! Конечно, служители алтаря… Алтаря! mais j’espère que c’est assez crâne?
– A бога… любите?
Лабулѐ вновь поник головой.
– И бога надобно любить, Лабулѐ! служителей алтаря надо любить ради управы благочиния, а бога – для него самого!
Но он угрюмо молчал.
– Бог – он царь небесный! так-то, Лабулѐ!
Но он и на это не отвечал. Однако я видел, что в душе он уже раскаивается, а потому, дабы не отягощать его дальнейшим испытанием на эту тему, хлопнул его по колену и воскликнул:
– А вот я и еще одну проруху за вами заметил. Давеча, как мы в вагоне ехали, все вы, французы, об конституции поминали… А по-моему, это пустое дело.
– Saperlotte!
– Знаю я, что вам, французам, трудно без конституции обойтись! Уж коли бог послал крест, так надо его с терпением нести… ну, и несите, бог с вами! А все-таки язычок-то попридержать не худо!
– Да, но согласитесь, что трудно избежать в разговоре слова «конституция», если речь идет именно о том, что̀ оно выражает? А у нас с семьсот восемьдесят девятого года…
– Знаю и это. Но у нас мы говорим так: иллюзии – и кончен бал. Скажите, Лабулѐ, которое из этих двух слов, по вашему мнению, выражает более широкое понятие?
Это открытие так поразило Лабулѐ, что он даже схватился за бока от восторга.
– Иллюзии… ха-ха! – захлебывался он, – и притом в особенности ежели… illusions perdues… ха-ха!
– Вот то-то и есть. Вы об нас, русских, думаете: северные медведи! а у нас между тем терминология…
– Но знаете ли вы, что это изумительно! то есть изумительно верно и хорошо!
– А я об чем же говорю! Я говорю: нужда заставит и калачи есть…
– Это еще что̀ такое?
– Очень просто. При обыкновенных условиях жизни, когда человек всем доволен, он удовлетворяется и мякинным хлебом; но когда его пристигнет нужда, то он становится изобретательным и в награду за эту изобретательность получает возможность есть калачи.
– Продолжайте, прошу вас. Я весь внимание.
– Итак, продолжаю. Очень часто мы, русские, позволяем себе говорить… ну, самые, так сказать, непозволительные вещи! Такие вещи, что ни в каком благоустроенном государстве стерпеть невозможно. Ну, разумеется, подлавливают нас, подстерегают – и никак ни изловить, ни подстеречь не могут! А отчего? – оттого, господин сенатор, что нужда заставила нас калачи есть!
– Изумительно!
– А вы, французы, – зудите. Заладите одно, да и твердите на всех перекрестках. Разве это приятно? Возьмем хоть бы Мак-Магона, – разве ему приятно, что вы ему через час по ложке конституцией в нос тычете? Ангел – и тот сбесится!
– Что̀ правда, то правда!
– Так вот что̀, Лабулѐ. Обещайте вы мне, что впредь об конституции – ни гугу! Пускай Гамбетта Подхалимову насчет конституций открывается, а мы с вами – шабаш!
– Прекрасно… чудесно! я совершенно… Русский! вы… очаровали меня!
– Нет, Лабулѐ, вы не виляйте, а говорите прямо: обещаете или нет?
– Отлично! очаровательно! Vive Henri Cinq!.. c’est ça! Но ведь он… смоковница-то… сказывала мне намеднись m-lle Круазетт…
По-видимому, Лабулѐ намеревался излиться передо мной в жалобах по поводу Шамбора, в смысле смоковницы, но шампанское уже сделало свое дело: собеседник мой окончательно размяк. Он опять взял опорожненную бутылку и посмотрел на свет, но уже не смог сказать: пусто! а как сноп грохнулся в кресло и моментально заснул. Увидевши это, я пошевелил мозгами, и в уме моем столь же моментально созрела идея: уйду-ка я за добра̀ ума из отеля, и ежели меня остановят, то скажу, что по счету сполна заплатит Лабулѐ.
Так я и поступил.
Я шел в палату депутатов и вдвойне радовался. Во-первых, мне удалось поймать в сети благонамеренности такую крупную рыбину, как сенатор французской республики. Во-вторых, я успел в этом, не затратив ни одного сантима, а, напротив, сам довольно плотно позавтракав на счет новообращенного. Воображаю, как он вытаращит глаза, когда проснется и увидит перед собой addition! Вот-то, я думаю, выругается! Пожалуй, еще процесс, подлец, затеет! Ну, нет, не посмеет! Пьян был… сенатор! сенатору, брат, пьяным быть не полагается. А впрочем, ежели и затеет процесс, так ведь у меня и на этот случай «sagesse des nations» в запасе есть. Скажу: я не я, и лошадь не моя, и я не извозчик – поди, уличай! Кто больше выпил? кто больше съел? Ты! ты, сенатор, и выпил, и съел! – стало быть, ты и плати! Словом сказать, очень мне было весело. Когда я проник в трибуну иностранных журналистов, Клемансо уже разглагольствовал. Суконным языком он произнес суконную речь, которая продолжалась не меньше трех часов и каждый период которой вызывал в слушателе только одну мысль: никого, братец, ты разглагольствиями своими не удивишь! Так что если уже утром, едучи в Версаль, я сомневался в успешном исходе дела, то теперь, слушая Клемансо̀, чувствовал, что и сомнения не может быть. Он стоял на трибуне, прямой, самодовольный, обложенный грудою книг и фолиантов; сначала брал одну книгу, потом другую и, как чадолюбивая наседка, выклевывал одну цитату за другой, думая насытить ими голодное стадо зверей. Сзади его сидел президент палаты Греви (нынешний президент республики) и, грозно взглядывая на бонапартистов, с заученно деревянным жестом протягивал руку к колокольчику всякий раз, как Кассаньяки, отец и сын, начинали подвывать. Лицом к оратору сидели: напротив – министры Бюффѐ, Деказ и прочие сподвижники Мак-Магона и своими деревянными физиономиями как бы говорили: хоть кол на голове теши! За ними и по обе стороны – депутаты. Из них выделялись: направо – Кассаньяк-отец, которому недоставало только бубнового туза на спину, чтоб быть в полной парадной форме; налево – Гамбетта, который, как капельмейстер оркестром, ловко дирижировал «левою» и «республиканским союзом».
Повторяю: Клемансо̀ говорил ординарно, бесколоритно, вяло. Скудоумна была уже сама по себе мысль говорить три часа о деле, которое в таком только случае имело шансы на выигрыш, если б явилась ораторская сила, которая сразу сорвала бы палату и в общем взрыве энтузиазма потопила бы колебания робких людей. Но такой ораторской силы в настоящее время в палате нет, да ежели бы она и была, то вряд ли бы ей удалось прошибить толстомясых буржуа, которых нагнал в палату со всех концов Франции пресловутый scrutin d’arrondissements, выдвинувший вперед исключительно местный элемент.
Я думаю насчет этого так: истинные ораторы (точно так же, как и истинные баснописцы), такие, которые зажигают сердца человеков, могут появляться только в таких странах, где долго существовал известного рода гнет, как, например, рабство, диктатура, канцелярская тайна, ссылка в места не столь отдаленные (а отчего же, впрочем, и не в отдаленные?) и проч. Под давлением этого гнета в сердцах накапливается раздражение, горечь и страстное стремление прорвать плотину паскудства, опутывающего жизнь. В большинстве случаев, разумеется, победа остается на стороне гнета, и тогда ораторы или сгорают сами собой, или кончают карьеру в местах более или менее отдаленных. Но бывает и так, что гнет вдруг сам собою ослабнет, и плотину с громом и треском разнесет. Вот тогда-то вылезают изо всех щелей ораторы. Во Франции это случилось во время «великой французской революции». Много до того времени накопилось: и барщина, и общая экономическая неурядица, и всякие расхищения. И все не было да не было ораторов, как вдруг – Мирабо̀! А за ним, как из рога изобилия, посыпались: Дантон, Сен-Жюст, Камилль Демулен, Верньѐ… какую массу гнета нужно было накопить, чтоб разом предъявить миру столько страстности, горечи, раздражения, сколько было вылито устами этих людей!
Но люди благополучные, невымученные, редко чувствуют потребность зажигать человеческие сердца и в деле ораторства предпочитают разводить канитель. Адвокат, который ничего не получил вперед, всегда защищает порученное ему дело с бо̀льшим азартом, нежели адвокат, который половину денег взял вперед, а насчет остальной половины обеспечил себя хорошею неустойкой. В словах первого слышится и горечь опасения, и желание прельстить и разжалобить клиента: вот я как в твою пользу распинаюсь, смотри же и ты не надуй! Все эти чувства сообщают его речи живой и взволнованный характер, который не может не действовать и на чувствительного судью. Напротив того, в словах адвоката благополучного слышится только одно: я свои деньги получил. То же самое явление повторяется и здесь, в палате депутатов. Люди всходят на трибуну и говорят. Но не потому говорят, что слово, как долго сдержанный поток, само собой рвется наружу, а потому, что, принадлежа к известной политической партии, невозможно, хоть от времени до времени, не делать чести знамени. Тот внутренний очаг, из которого надлежало бы вылетать словесному пламени, ежели не совсем потух, то слишком вяло поддерживается и изнутри, и извне.
Oratores fiunt – очень справедлив этот латинский афоризм. То есть Демосфены, Мирабо̀, Демулены, Дантоны – nascuntur; a Цицероны, Тьеры, Клемансо̀, Гамбетты и некоторые русские langues bien pendues – эти fiunt. Современный французский политический оратор отяжелел и ожирел; современные слушатели его – тоже отяжелели и ожирели. Первый потерял способность зажигать; второй утратил способность быть зажигаемым. В области материальных интересов, как, например: пошлин, налогов, проведения новых железных дорог и т. п., эти люди еще могут почувствовать себя затронутыми за живое и даже испустить вопль сердечной боли; но в области идей они, очевидно, только отбывают повинность в пользу того или другого политического знамени, под сень которого их поставила или судьба, или личный расчет.
Говорят, будто так именно и нужно. Пора, дескать, надзвездные-то сферы оставить, а обратиться к земле и так устроиться, чтобы до̀лу жилось хорошо. Но мне кажется, что этой последней, конечной цели мы именно только тогда достигнем, когда в надзвездных сферах будет учрежден достаточно прочный порядок. Конечно, это, как говорится, шиворот-навыворот, но что̀ же делать, коли так уж издавна повелось, что из хаоса природы прежде выделилось начальство, а потом уж, ради обстановки, и прочие обыватели. По-моему, нельзя не иметь этого в виду, ибо если не устроиться как следует в надзвездных сферах, то непременно придет генерал-майор Отчаянный (по-французски Мак-Магон), крикнет: а кто вам, такие-сякие, разрешил не в свое дело нос совать… брысь все! И полетели прахом все наши благоначинания и труды!
Сверх того, для нас, иностранцев, Франция, как я уже объяснил это выше, имела еще особливое значение – значение светоча, лившего свет coram hominibus. Поэтому как-то обидно делается при мысли, что этот светоч погиб. Да и зрелище неизящное выходит; все был светоч, а теперь на том месте, где он горел, сидят ожиревшие менялы и курлыкают. Точь-в-точь как у нас журналист Менандр, который в «Старейшей Пенкоснимательнице» все надседался-курлыкал: наше время не время широких задач! курлыкал да курлыкал, а пришел тайный советник Петр Толстолобов, крикнул: ты что̀ тут революцию распространяешь… брысь! – и слопал Менандра!
Но как ни мало привлекательна была речь Клемансо̀ и вообще вся обстановка палатского заседания, все-таки, выходя из палаты, я не мог воздержаться, чтоб не воскликнуть: вот кабы у нас так! Что̀ делать! такие уж у нас, русских, глаза завистливые, что не можем мы в чужом глазу сучка видеть, чтоб себе того же не пожелать. Даже тайный советник Куроцапов, встретившись со мной на бульваре и насмотревшись на здешние порядки, – и тот воскликнул: «Вот так правительство! Смотрите-ка, какими щетками грязь с улиц счищают». И действительно, отчего бы у нас своих Клемансо̀, своих Кассаньяков и Гамбетт не завести? Ведь и во Франции Клемансо̀ удовлетворения не получал, и у нас бы не получил; стало быть… А что касается до гвалта и криков, которые зачастую развлекают внимание посетителей палаты, то ведь это одна форма: пошумят, поругаются в честь знамени – а потом и опять как с гуся вода. И у нас драки зачастую случаются, так в чем же, спрашивается, опасность? Так вот нет же, скорее миллион щеток для очищения улиц от грязи заведут, а уж Гамбетте не дадут рта разинуть – шалишь! Оттого-то и весело в Париже, что все там есть и все можно видеть, обо всем говорить и даже поврать. Даже у русских там сердце играет. А у нас дома ничего нет, стало быть, и глядеть не на что, и язык не из-за чего шевелить. Правда, иногда и у нас случается слышать, будто в таком-то месте, еще с времен царя Гороха, заседает такая-то комиссия – ну, и пущай ее заседает! А я пойду в портерную или в питейный, налакаюсь досыта, ворочусь домой и лягу спать! Вот тебе и комиссия!
Разве можно сказать про такую жизнь, что это жизнь? разве можно сравнить такое существование с французским, хотя и последнее мало-помалу начинает приобретать меняльный характер? Француз все-таки хоть над Гамбеттой посмеяться может, назвать его le gros Léon, а у нас и Гамбетты-то нет. А над прочими, право, и смеяться даже не хочется, потому что… Ну, да уж Христос с вами! плодитеся, множитеся и населяйте землю!
Я возвратился из Версаля в Париж с тем же поездом, который уносил и депутатов. И опять все французы жужжали, что, в сущности, Клемансо̀ прав, но что же делать, если уши выше лба не растут. И всем было весело, до такой степени весело, что многие даже осмелились и начали вслух утверждать, что Мак-Магон совсем не так прост, как это может казаться с первого взгляда.
В то время было принято называть Мак-Магона «честною шпагой» (кажется, Тьер первый окрестил его этим прозвищем), но многие к этому присовокупляли, что «честная шпага» есть прозвище иносказательное, под которым следует разуметь очень-очень простодушного человека. Сверх того, по поводу того же Мак-Магона и его свойств, в летучей французской литературе того времени шел довольно оживленный спор: ка̀к следует понимать простоту (опять-таки под псевдонимом «честной шпаги»), то есть видеть ли в ней гарантию вроде, например, конституции или, напротив, ожидать от нее всяких угроз?
Разумеется, до моего мнения никому во Франции нет дела; но ежели бы, паче чаяния, меня спросили, то я сказал бы следующее. С одной стороны, простота заключает в себе очень серьезную угрозу, но, с другой стороны, она же может представлять и известные гарантии. А за всем тем не представлялось бы для казны ущерба, если б и совсем ее не было.
Опасность, представляемая простотою, заключается в том, что она имеет все свойства воды, а потому от нее можно ожидать всяких видов, кроме тех, которые свидетельствуют о сознательности. Как в воде случайно отражается и лучезарное небо, и небо угрожающее, так и в глупости случайно отражается и благоволение и ехидство. А так как речь идет о глупости властной, которую в большинстве случаев окружают всевозможные своекорыстия и алчности, то ехидство встречается несомненно чаще, чем благоволение.
В пример того, как опасна глупость, могу представить действительного статского советника Губошлепова. Покуда был у него правителем канцелярии Пантелей Душегубцев, то он без всякой нужды вверенный ему град спалил, а сам, стоя на вышине и любуясь пожаром, говорил: пускай за мое злочестие пострадают! И тот же Губошлепов, когда, по обстоятельствам, вынужден был взять в правители канцелярии Иону Добромыслова, то опять свой град, иждивением граждан, даже краше прежнего выстроил. Но так как и то и другое действие он допустил не от разума, а от глупости, то обыватели, сколько мне известно, и поднесь нового пожара ждут.
Что касается гарантии, которую может представлять простота, то она состоит в том, что простодушный человек не только сам не сознает чувства ответственности, но и все доподлинно знают, что ничему подобному нѐоткуда и заползти в него. Поэтому бессовестные люди, стоящие вокруг простодушия, пользуются им лишь до известных пределов. Самый наглый злодей, действуя в союзе с глупостью, понимает, что последняя отнюдь не представляет надежной защиты. Глупых людей редко ненавидят, а иногда даже жалеют, видя в них лишь жалкое орудие посторонних козней. Злодей понимает это и сдерживается; а партикулярные люди благодарят бога и говорят: покуда у нас Мак-Магон, мы у него как у Христа за пазухой.
Но в настоящем случае вопрос усложнялся тем, действительно ли Мак-Магон только прост или же он, сверх того, и тупоумен. Ибо если простодушный человек еще может представлять гарантию, то со стороны тупца ничего, кроме угроз, ожидать нельзя. Идея общего блага равно чужда и глупому человеку, и тупоумцу, но последний уже дошел до понимания личного блага и, следовательно, получил определенную цель для существования. В основу этого личного блага легли самые низменные инстинкты, но не надо забывать, что именно они-то и давят на человека наиболее настоятельным образом. До такой степени давят, что тупец начинает смешивать свое личное благо с общим и подчинять последнее первому. И вот, когда он таким образом доведет свое миросозерцание до наглости, тогда-то именно и наступает действительная опасность. Ибо тупец, в деле защиты инстинктов, обладает громадной силой инициативы и никогда ни перед чем не отступает. Если ему покажется, что необходимо, в видах его личного самосохранения, расстрелять вселенную – он расстреляет; ежели потребуется вавилонскую башню построить – он построит. Насколько несложны цели, которые он преследует, настолько же несложны и средства для их достижения. Все в нем потухло: и воображение, и способность комбинировать и продолжать будущее, все, кроме немолчно вопиющих инстинктов.
Что же такое, однако ж, Мак-Магон? Расстреляет ли он или не расстреляет? Вот вопрос, который витал над Парижем в мае 1876 года.

 

Но, по-видимому, Мак-Магон действительно был только «честная шпага», и ничего больше. Рассказывают за достоверное, что все уже было как следует подстроено, что приготовлены были надежные войска, чтобы раскассировать палату, и подряжены парадные кареты, в которых Шамбор имел въехать в добрый город Париж…
Я понимаю, как эти слухи должны были волновать французов, которые хоть сколько-нибудь помнили и понимали прошлое Франции. Черт знает что̀ такое! Сделать одну великую, две средних и одну малую революцию, и за всем тем не быть обеспеченным от обязанности кричать (или, говоря официальным языком, pousser des cris d’allégresse): vive Henri Cinq!как хотите, а это хоть кого заставит биться лбом об стену. И действительно, французы даже друг другу боялись сообщить об этих слухах, которые до такой степени представлялись осуществимыми, что, казалось, одного громко произнесенного слова достаточно было, чтобы произвести взрыв.
Но в решительную минуту Шамбор отступил. Он понял, что Мак-Магон не представляет достаточного прикрытия для заправского расстреляния «доброго города Парижа». И Мак-Магон с своей стороны тоже не настаивал. Но, сверх того, и того и другого, быть может, смутило то обстоятельство, что палата, с раскассирования которой предстояло начать «реставрацию», не давала к тому решительного повода.
Будь палата несколько более нервная, проникнись она сильнее человеческими идеалами, Шамбор, наверное, поступил бы с нею по всей строгости законов. Но так как большинство ее составляли индейские петухи, которые не знали удержу только в смысле уступок, то сам выморочный Бурбон вынужден был сказать себе: за что̀ же я буду расстреливать сих невинных пернатых?
Положим, что Клемансо̀ виноват; положим, что, кроме Клемансо̀, наберется и еще человек десять, двадцать зачинщиков, которые сдабривали его суконную речь криками: «bravo! très bien!» – но что̀ же из этого? Во-первых, и Клемансо̀, и его укрывателей сама палата охотно во всякое время выдаст для расстреляния; во-вторых, допустим даже, что вы расстреляете Клемансо̀, но с какой стороны вы подступитесь к индюкам, у которых на все подвохи уже зараньше готов ответ: la république sans républicains; a в-третьих, ведь и самый Клемансо̀ – разве он буянил, или грубил, или угрожал? Нет, он скромно ходатайствовал: коли любишь – прикажи, а не любишь – откажи! Таким кротким манером и перед самим Шамбором ходатайствовать не возбраняется.
Одним словом, ежели в древности Рим спасли гуси, то в 1876 году Францию спасли – индюки.
Под этим впечатлением я и оставил Париж. Я расставался с ним неохотно, но в то же время в уме уже невольно и как-то сама собой слагалась мысль: ах, эти индюки!

 

Я возвратился в Париж осенью прошлого года. Я ехал туда с гордым чувством: республика укрепилась, говорил я себе, стало быть, законное правительство восторжествовало. Но при самом въезде меня возмутило одно обстоятельство. Париж… вонял!! Еще летом в Эмсе, когда мне случалось заметить, что около кургауза пахнет не совсем благополучно, мне говорили: это еще что̀! вот в Мариенбаде или в Париже, ну, там действительно…
В Мариенбаде – страждущее человечество; в Париже – человечество благополучное. Два противоположных явления, а результат один – вонь! Какая богатая антитеза и сколько блестящих страниц написал бы по поводу ее Виктор Гюго! Я же скажу кротко: пути, которыми ведет нас предопределение, неисповедимы.
Действительно, приехавши в конце августа прямо в Париж, я подумал, что ошибкой очутился в Москве, в Охотном ряду. Там тоже живут благополучные люди, а известно, что никто не выделяет такую массу естественных зловоний, как благополучный человек.
Что̀ ему! щи ему дают такие, что не продуешь; каши горшок принесут – и там в середке просверлена дыра, налитая маслом; стало быть, и тут не продуешь. И так, до трех раз в день, не говоря об чаях и сбитнях, от которых сытости нет, но пот все-таки прошибает. Брюхо у него как барабан, глаза круглые, изумленные – надо же лишнюю тяжесть куда-нибудь сбыть. Вот он около лавки и исправляется. А в лавке и товар подходящий: мясо, живность, рыба. Придет покупатель: что̀ у вас в лавке словно экстренно пахнет? – а ему в ответ: такой уж товар-с; без того нельзя-с.
Я знаю Москву чуть не с пеленок; всегда там воняло. Когда я еще на школьной скамье сидел, Москва была до того благополучна, что даже на главных улицах вонь стояла коромыслом. На Тверской, например, существовало множество крохотных калачных, из которых с утра до ночи валил хлебный пар; множество полпивных («полпиво» – кто нынче помнит об этом прекрасном, легком напитке?), из которых сидельцы с чистым сердцем выплескивали на тротуар всякого рода остатки. По улице свободно ходили разносчики с горячими блинами, грешневиками, гороховиками, с подовыми пирогами «с лучком, с перцем, с собачьим сердцем», с патокой с имбирем, которую «варил дядя Симион, тетушка Арина кушала-хвалила», с моченой грушей, квасом, сбитнем и проч. Воняло и от продуктов, и от продавцов, и от покупателей. Воняло от гостиниц Шевалдышева, Шо̀ра, а пониже от гостиниц «Париж» и «Рим». В этих приютах останавливались по большей части иногородные купцы, приезжавшие в Москву по делам, с своей квашеной капустой, с соленой рыбой, огурцами и прочей соленой и копченой снедью, ничего не требуя от гостиницы, кроме самовара, и ни за что не платя, кроме как за «тепло». И так как в то время о ватерклозетах и в помышлении ни у кого не было, то понятно, что весь этот упитанный капустою люд оставлял свой след понемногу везде. Точно то же самое, в большей или меньшей мере, представлялось и на Никитской, и на Арбате, и на Кузнецком мосту. А к Охотному ряду, к Ильинке и к купеческим усадьбам даже приступу не было: благодать видимо почивала на них.
Но тогда этим как-то не отягощались и даже носов не затыкали. Казалось совершенно естественным, что там, где живут люди, и пахнуть должно человечеством. В самых зажиточных помещичьих домах не существовало ни вентиляторов, ни форточек, в крайних же случаях «курили смолкой». Я живо помню: бывало, подъезжаешь к Москве из деревни, то верст за шесть уж чувствуешь, что приближаешься к муравейнику, в котором кишат благополучные люди. «Москва близко! Москвой пахнет!» – говорили кучера и лакеи и набожно снимали картузы, приветствуя золотые московские маковки. И что̀ ближе, то пуще и гуще. И не было тогда ни дифтеритов, ни тифов, ни болезней сердца, а был один враг телес человеческих: кондрашка. Поэтому говорили кратко: вчера Сидор Кондратьич с вечера покушали, легли почивать, а сегодня утром смотрим, а они приказали долго жить.
Вообще я думаю, что и болезни, и самая смертность получают развитие по мере усовершенствования врачебной науки. Или, говоря другими словами, врачебная наука популяризирует болезни, делает их общедоступными. Покуда врачебная наука была в младенчестве, болезни посещали человека случайно. Иногда он «бился животом», иногда – кашлем, зубами, головой; иногда – кровь «просилась». Выпьет человек квасу с солью или, напротив, съест фунта два моченой груши – «пройдет» живот; поставит к затылку горчишник – «пройдет» голова; накаплет на синюю сахарную бумагу сала и приложит к груди, или обвернет на ночь шею заношенным шерстяным чулком – пройдет кашель; «кинет» кровь – перестанет кровь «проситься». В более важных случаях, как, например, при водянке, желтухе и проч., ели тараканов, мокриц и даже тех паразитов, которые населяют, по преимуществу, головы меньшей братьи. Но того, чтоб как только родится человек, так сейчас же хлопотать о приписке его к какому-нибудь органическому повреждению – этого не было. Случались, правда, и тогда моровые поветрия, но и на это опять-таки была воля божия. Прегрешит помпадур, в разврат впадет – сейчас на губернию налетит или черная немочь, или огневица, или оспа. Тогда архиерей приказывает заложить в колымагу четверку вороных и едет, с двумя иподиаконами на запятках, к помпадуру печаловаться за сирот, и молит его путь прегрешений оставить. Обыкновенно помпадур уступал, то есть Дуньку толстомясую ссылал в дальнюю вотчину или Варьку пучеглазую выдавал замуж за правителя канцелярии, и тогда черная немочь прекращалась. Но ежели помпадур не уступал, то болезнь продолжала неистовствовать и, наконец, достигала таких размеров, что всполошенное начальство само сменяло помпадура. Тогда опять становилось тихо. Но, повторяю, не было ни такого разнообразия болезней, ни такой неизбежности их, ни такой точности в расписании людей по роду повреждений. Все это ввела уже усовершенствованная врачебная наука и поставила этот вопрос на таком незыблемом основании, что укрыться от «приписки» стало совсем нѐкуда. Так что, взирая, например, на младенца, не о том нужно помышлять, поврежден он или не поврежден (это уж вне сомнения), а о том, что именно в нем повреждено и к какому нарочитому доктору следует обратиться, чтоб дать младенцу возможность влачить постыдное существование.
Ибо и в смысле врачебной практики совершился прогресс. Более подробное изучение болезней, удручающих род человеческий, породило большую дробность в их определении и в то же время дало место множеству отдельных специальностей. В прежнее время «лекарь» лечил всех и от всего. Лечил и старых и малых, и дворян и меньшую братию, и мужеск и женск пол. Лечил и от головы, и от живота, и от зубов, и кровь «бросал». Нынче первый палец правой руки приписан к собственному медику, живущему в Разъезжей, а первый палец левой руки – к медику, живущему на Васильевском Острову. Одно ухо лечит один врач; другое – другой. Приехали вы с пальцем правой руки к медику пальца левой руки – он вам скажет: конечно, я могу вам средствице прописать, а все-таки будет вернее, если вы съездите на Васильевский Остров к Карлу Иванычу. И что ж! за всем тем без смерти не обойдешься. Ибо при таком множестве болезней и при таком разнообразии специальностей одно только и остается прибещиже: умереть.
Но этого мало: изумительные успехи врачебной науки внесли существенные изменения и в наш домашний обиход, в наши, так сказать, основы. Ограничусь только одним примером: прежде, бывало, вознамерится человек адюльтер совершить, сейчас становится перед дамой сердца на колени и в этом положении ожидает дальнейших инструкций. И никаких непроизвольных скандалов при этом не возникало, даже если муж дамы сердца находился в соседней комнате. Нынче медицинская наука открыла, что человек, становясь на колени, может сделать неловкое движение и повредить себе седалищный нерв. Именно так на днях и случилось. Только что встал молодой человек на колени для ходатайства, как вдруг невзвидел света и заорал. Разумеется, сбежался весь дом, и прежде всех прибежал муж. Оказалось, что молодой человек повредил себе седалищный нерв! И вот из-за подобного вздора возникает целый процесс. Оскорбленный муж доказывает, что седалищный нерв был поврежден «по», невинная жена утверждает, – что «до». Разумеется, на суде будут вызваны эксперты, которые, в свою очередь, станут приводить доводы pro и contra; потом то же самое будут развивать в своих речах адвокаты Балалайкин и Подседалищников; потом вступятся в это дело газеты. А в конце концов окажутся три разбитых существования… Обращаюсь ко всем jeunes premiers сороковых годов: кто из них подозревал, что у него есть какой-то седалищный нерв, который может наделать переполоха в столь обыкновенном деле, как «чуждых удовольствий любопытство»?
Нет, тысячу раз был прав граф Твэрдоонто̀ (см. предыдущую главу), утверждая, что покуда он не ворошил вопроса о неизобилии, до тех пор, хотя и не было прямого изобилия, но было «приспособление» к изобилию. А как только он тронул этот вопрос, так тотчас же отовсюду и наползло неизобилие. Точно то же самое повторяется и в деле телесных озлоблений. Только чуть-чуть поворошите эту материю, а потом уж и не расстанетесь с ней.
Извиняюсь перед читателями за это отступление, но оно было необходимо, чтоб объяснить, в какой мере отцы наши были более благополучны, нежели мы. А если были благополучны, то, стало быть, от них пахло. И от них, и от их жилищ.
Далеко ли то время, когда в московском трактире в коридор нельзя было выйти, чтоб не воскликнуть: что̀ это, братцы, у вас как будто того… чрезвычайное что-нибудь! Давно ли мне, при созерцании рук местных половых, думалось: ах, эти руки! каких тайн они были укрывателями! А между тем где в другом месте так сладко пилось и елось, как в московском трактире? Где больше говорилось умных и свободных речей? Где больше лгалось? И точно: выпьешь, бывало, листовки (рюмка, две рюмки, три рюмки, скороговоркой выговаривали половые), закусишь янтарнейшим балыком – и не воняет! И руки у половых внезапно сделаются чистые, и скатерти… ах, какие бывали там скатерти! Не поймешь, что̀ тут совершалось: яичницу ли ели, дитё ли сидело… даже половые – и те, бывало, стыдились! И то же самое происходило и в Новотроицком, в «Саратове», в Охотном ряду у Воронина. И все они были переполнены народом, везде пили и ели!
Да и не в одной Москве, а и везде в России, везде, где жил человек, – везде пахло. Потому что везде было изобилие, и всякий понимал, что изобилия стыдиться нечего. Еще очень недавно, в Пензе, хозяйственные купцы не очищали ретирад, а содержали для этой цели на дворах свиней. А в Петербурге этих свиней ели под рубрикой «хлебной тамбовской ветчины». И говорили: у нас в России трихин в ветчине не может быть, потому что наша свинья хлебная.
А нынче пройдитесь-ка по Тверской – аромат! У Шевалдышева – ватерклозеты, в «Париже» – ватерклозеты… Да и те посещаются мало, потому что помещик ныне наезжает легкий, неблагополучный. Только в Охотном ряду (однако и там наполовину против прежнего) пахнет, да еще на Ильинке толстомясые купцы бьются-урчат животами… Гамбетты!
Да что̀ тут! На днях получаю письмо из Пензы – и тут разочарование! «Спешу поделиться с вами радостной весточкой, – сообщает местный публицист, – и мы, пензяки, начали очищать нечистоты не с помощью свиней, а на законном основании. Первый, как и следовало ожидать, подал пример наш уважаемый» и т. д. Ну, разумеется, порадоваться-то я порадовался, но потом сообразил: какое же, однако, будет распоряжение насчет «тамбовской хлебной ветчины»? Ведь этак, чего доброго, она с рынка совсем исчезнуть должна!
Теперь сопоставьте-ка эти наблюдения с известиями о саранче, колорадском жучке, гессенской мухе и пр., и скажите по совести: куда мы идем? уж не того ли хотим добиться, чтоб и на крестьянских дворах ничем не пахло?
Конечно, это своего рода идеал. Но придется ли дождаться его осуществления – это еще вопрос. По-моему, на крестьянском дворе должно обязательно пахнуть, и ежели мы изгоним из него запах благополучия, то будет пахнуть недоимками и урядниками.
Итак, прежнее московское благополучие перешло ныне в Париж. Конечно, оно выразилось не в тех простодушно ясных формах, в каких проявлялось на полном, как чаша, дворе пензенского гражданина, но все-таки достаточно определенно, чтоб удовлетворить самым прихотливым требованиям.
С тех пор как во Франции восторжествовало «законное правительство», с тех пор как буржуа, отделавшись от Мак-Магонских угроз, уже не думает о том, придется ли ему предать любезное отечество или не придется, Парижу остается только упитываться и тучнеть. Такова характеристическая черта его существования за последнее время. А следуя его примеру, упитывается и тучнеет и остальная Франция. Никогда палата депутатов не видала в стенах своих таких сытых и жирных сынов отечества, как те, которые заседают в ней после неудавшихся попыток Мак-Магона и его сподвижников.
Республика, по-видимому, отыскала для себя твердую почву, республика сытая, солидная, без республиканцев. Одним словом, осуществление идеала, излюбленного «маленьким буржуа», которому недавно воздвигнут памятник в С.-Жермене. Этот человек сделал все, чтоб примирить пугливого буржуа с словом «республика». Он до срока и без усилий уплатил пруссакам контрибуцию, затем разгромил коммуну и, в заключение, уничтожил национальную гвардию. Но, главное, он указал новый исход для французского шовинизма, выяснив, что, кроме военной славы, есть еще слава экономического и финансового превосходства, которым можно хвастаться столь же резонно, как и военными победами, и притом с меньшею опасностью.
О шовинизме идейной инициативы он, разумеется, благоразумно умолчал, да, признаться, после восемнадцатилетнего срамного пребывания под бандитской пятой, было как-то не к лицу и напоминать об идеях. Во всяком случае, установившейся таким образом республике без республиканцев удивительно повезло. Во-первых, скромностью своею она снискала уважение всей Европы; во-вторых, почти сразу свела на нет внутренние политические партии. Из них крайние левые были поражены в самое сердце, одновременно с разгромом коммуны; династические же партии оказались беспредметными. Шамбор бесплоден; Орлеаны плодовиты и многочисленны, но лишены предприимчивости, и хотя достаточно бессовестны, но не в том смысле, какой потребен для уловления вселенной; и в довершение благополучия во цвете лет погиб Монтихин отпрыск. Таким образом, монархические партии, то есть те, которые, вследствие сочувствий влиятельных сфер, имели возможность действительно вредить республике, поставлены в необходимость бездействовать. Коли хотите, они и теперь еще продолжают протестовать, но делают это вяло, очевидно, только ради формы. Поздравляют Шамбора со днями ангела и рождения, служат парадные панихиды в дни казней Людовика XVI и Марии-Антуанетты и проч. Но чуть коснется дело чего-нибудь более существенного, вроде, например, субсидий отощавшему Шамбору, в результате как-то всегда оказывается пустое место. Что же касается до бонапартистов, то, со смертью Лулу, в среде этих людей началась такая суматоха, которая несомненно кончится тем, что шайка эта, утратив последние признаки политической партии, просто-напросто увеличит собою ряды обыкновенных хищников, наказуемых общими судами.
Одним словом, никто, кроме выживших из ума Гаварди и Бодри д’Ассона (первый – сенатор, второй – депутат; оба – рьяные легитимисты), серьезно на нынешнюю французскую республику не претендует. Даже Бисмарк – и тот относится к ней без озлобления, хотя и не без любопытства. По-видимому, он совсем не того ожидал. Он рассчитывал, что пойдут в ход воспоминания 1789 и 1848 годов, что на сцену выдвинется четвертое сословие в сопровождении целой свиты «проклятых» вопросов, что борьба партий обострится и все это, вместе взятое, даст ему повод потихоньку да полегоньку разнести по кирпичу очаг европейских беспокойств. И вдруг, вместо «проклятых» вопросов, самая благонадежная каплунья мудрость! Не прошло и десяти лет, а уж Франция заняла «надлежащее» место в «советах» европейских держав и вместе с прочими демонстрирует, в водах Эгейского моря, в пользу Греции. А газеты ее с гордостью возвещают, что город Париж удостоился посещения графа Твэрдоонто̀ и других достославных кадетов. Разумеется, Бисмарк должен сознаться, что это совсем не входило в его расчеты.
Вообще француз-буржуа как нельзя больше доволен, что он занял «надлежащее» место в концерте европейских держав, и не нарадуется на своих дипломатов. В Берлине у него – Сен-Валье, в Риме – Ноайль, еще где-то – Даркур… совсем как при Людовике XIV! И все они верой и правдой служат ему, буржуа, торгующему овошенным товаром где-то в rue de Sèze и твердо верующему, что французское благополучие гораздо успешнее покорит мир, нежели французское оружие. Каким же образом графу Твэрдоонто̀, вместе с прочими кадетами, не почтить Парижа своим посещением? Ка̀к не пройтись ему гоголем по boulevard des Italiens? как не сообщить мосьё Гамбетте о своих видах и предположениях насчет харчевенно-ресторанного союза, который, по его мнению, должен еще более скрепить сердечные узы, соединяющие Россию с Францией? Ведь это значило бы обидеть Сен-Валье и Даркура, с которыми вместе он, Твэрдоонто̀, предназначен судьбою петь в концерте европейских держав…
Но ежели доволен буржуа, то мосьё Жюль Греви положительно должен быть вне себя от восторга. Подумайте! он уже имеет в услужении «гарсонов» вроде Даркура и Ноайля – отчего ж не мечтать о «гарсонах» из породы Монморанси, Роган и Кондѐ. Придет время – и сам Мак-Магон не откажется еще и еще послужить. «Что, брат, задумался, – скажет ему Греви, – переходи-ка в республиканцы!» И перейдет. Греви терпелив и понимает, что все эти переходы только вопрос времени. А покуда он угощает графа Твэрдоонто̀ охотой в бывших императорских и королевских резиденциях и прикапливает сокровище из остаточков от президентского содержания. Так что если что-нибудь и омрачает его скромное благополучие, так это мысль, что отторжение Эльзаса и Лотарингии мешает достойным образом чествовать в стенах Парижа Бисмарка и Мольтке.
Словом сказать, все в восторге от современной французской республики, начиная с графа Твэрдоонто̀ и кончая князем Бисмарком, который, как говорят, спит и видит хоть на часок побывать в Париже и посмотреть на «La femme á papa». Одно только вредит ей: это название «республика», а впрочем, и это дело скоро уладят календари. Да ведь и есть такая форма государственного общежития, есть. Что̀ делать! даже в учебниках, для средних учебных заведений изданных, об этой форме правления упоминается (так прямо и пишут: форма правления); даже в стенах Новороссийского университета тайному советнику Панютину, в Одессе сущу, провозглашалось: четыре суть формы правления: деспотическая, монархическая неограниченная, монархическая ограниченная и… республиканская! И тайный советник Панютин огорчался, но не возражал…
Повторяю: все довольны французской республикой, никто не протестует против нее, но доволен ли ею французский рабочий – об этом я ничего сказать не могу. Не знаю. Вообще говоря, в предлагаемом этюде о французах я исключительно разумею французскую буржуазию, которая в настоящее время представляет собой управляющее сословие. С жизнью французского народа, в тесном значении этого слова, с его верованиями и надеждами, я совсем незнаком и даже городского рабочего знаю лишь поверхностно. Я допускаю, конечно, что «народ» представляет собой матерьял, гораздо более заслуживающий изучения, нежели угрожающий лопнуть от пресыщения буржуа, но дальше общих и довольно туманных догадок в этом смысле идти не могу.
Во французских газетах довольно часто случается встречаться с очень дробными и любопытными рубриками, на которые, в политическом смысле, подразделяются в современной Франции «сыны народа». Существуют рабочие-бонапартисты, рабочие-легитимисты, рабочие-оппортунисты, рабочие-социалисты, рабочие-клерикалы, рабочие – свободные мыслители и даже рабочие, не признающие ничего, кроме спиртных напитков (замечательно, впрочем, что никто никогда не слыхивал о рабочем-орлеанисте). Нередко в Париже организуются сборища, на которых трактуются близкие для рабочих вопросы и на которых, в качестве непременных членов, присутствуют полицейские комиссары, вспомоществуемые соответствующим количеством gardiens de la paix и мушаров. И одновременно с этими сборищами в процессиях, предпринимаемых по поводу всевозможных богомолий и дней ангелов (Шамбора, Наполеона, Евгении), тоже фигурируют более или менее компактные группы «сынов народа», распевающих приличные случаю кантаты.
Итак, с одной стороны, социально-демократическая пропаганда, а с другой – поздравления с ангелом. С одной стороны – «Марсельеза» и красное знамя, с другой – Vive Henri IV и знамя с белыми лилиями. И все это идет рядом и выливается из одного и того же до краев переполненного источника. Что благородный бонапартист ужинается рядом с благородным социалистом – в этом еще нет чуда, ибо и тот и другой живут достаточно просторно, чтоб не мозолить друг другу глаза. Но ведь рабочий люд живет скученно, тесня друг друга и следуя друг за другом, так сказать, по пятам. Каким же образом в этой скученной среде выделяются столь несовместимые разновидности, и сколько в них, в этих разновидностях, есть искреннего и сколько театрального, подкупного?
Признаюсь, эти вопросы немало интересовали меня. Не раз порывался я проникнуть в Бельвиль или, по малой мере, в какой-нибудь débit de vins на одной из городских окраин, чтоб собрать хотя некоторые типические черты, характеризующие эти противоположные течения. Но, по размышлении, вынужден был оставить эту затею навсегда.
Для путешественника (и в особенности русского) подобного рода предприятия почти недоступны. Во-первых, интимная жизнь рабочего люда в Париже, как и везде, сосредоточивается в таких захолустьях, куда иностранцу нет ни желания, ни даже возможности проникнуть. Парижский рабочий охотно оказывает иностранцу услуги и, видя в нем денежного человека и верного заказчика, смотрит на прилив чужеземного элемента, как на залог предстоящего торгового и промышленного оживления, которое может не без выгоды отразиться и на нем. Во всех других отношениях иностранец для него безличное существо, ноль. Помочь он ему не может, уж по тому одному, что голос его не имеет здесь ни малейшего авторитета. Кровно заинтересоваться его нуждою тоже не имеет повода, потому что эта нужда есть результат бесчисленного множества местных и исторических условий, в оценке которых принимают участие не только ум и чувство, но и интимные инстинкты, связывающие человека с его родиной. Ведь у этого самого иностранца на родине остались массы рабочего люда, которые тоже могут дать пищу самой широкой любознательности, а он вот приехал в Париж. Очевидно, он явился сюда совсем не ради рабочего вопроса, а для того, чтоб жуировать, заказывать, покупать, любоваться произведениями искусств. Но он, пресытившись всем этим, задумал проникнуть в рабочую среду. Очень возможно, что это только назойливый празднолюбец, вроде Герольштейнского принца, но кто же поручится, что он и… не шпион? Да, и шпион, и не кем другим подосланный, а именно Бисмарком. С тех пор как пруссаки побывали в Париже, убеждение о вездесущии прусского шпиона до того утвердилось в умах французской меньшей братии, что никакими доказательствами его не сокрушишь.
Во-вторых, для русского путешественника есть еще и особенная причина, которая заставляет его воздерживаться от проникновения в рабочую среду. Нельзя дотронуться до рабочего человека без того, чтоб из этого не вышло превратного толкования. А у нас на этот счет так заведено: если есть превратное толкование, то, стало быть, есть и соответствующее оному мероприятие. Разумеется, было бы преувеличенно утверждать, чтоб логика событий всегда действовала в этих случаях с строгою неумолимостью, но если даже применить сюда в качестве ободряющего обстоятельства пресловутое «как посмотреть», то все-таки выйдет порядочный риск. Я охотно допускаю, что, например, в настоящую минуту, не найдется ничего предосудительного в том, что зрелых лет мужчина интересуется рабочим вопросом… на Западе; но ведь причина этого благополучного отношения заключается не в самой непредосудительности факта, а в том, что общее правило «как посмотреть» случайно приняло менее суровый характер. Еще вчера то же самое правило стояло гораздо солиднее, а завтра, быть может, запрос на благополучие и совсем прекратится. На сцену выступит запрос на вывороченные к лопаткам руки, на шивороты и другие процессуальные подробности русской просветительной деятельности, воспоминание о которых не оставляет русского человека и за границей. С какими глазами предстанет тогда, по возвращении в дом свой, «зрелых лет» человек, который, понадеявшись на поднявшийся курс «благополучия», побывал на сходах рабочих в цирке Фернандо̀ да, пожалуй, еще съездил с этою целью в Марсель на рабочий конгресс?
Нет, лучше уже держаться около буржуа. Ведь он еще во времена откупов считался бюджетным столпом, а теперь, с размножением Колупаевых и Разуваевых, пожалуй, на нем одном только и покоятся все надежды и упования.
Итак, говоря об унаследовании современным Парижем благополучия дореформенной Москвы, я разумею, по преимуществу, парижского буржуа, которого, благодаря необыкновенно счастливому стечению обстоятельств, начинает уж распирать от сытости.
Со времени франко-прусской войны матерьяльное благосостояние Франции не только не умалилось, но с какою-то невиданной выпуклостью выступило наружу, на зависть всем. Денег – не клюют куры; заводская и фабричная производительность едва успевает удовлетворять требованиям заказчиков; баланс – прелестнейший; бюджет – прихотливый и не знающий дефицита; железнодорожная сеть проникает в самые отдаленные уголки; забастовки рабочих хотя и нередки, но непродолжительны и всегда кончаются к обоюдному удовольствию. Буржуа до такой степени сыт, что чувствует потребность поделиться и с меньшим братом. Поэтому когда рабочие начинают предъявлять требования, то он, конечно, для формы покобенится, но именно только для формы, в конце же концов благодушно скажет: нате! рвите мои внутренности… ненасытные! И вот, в результате обоюдное удовольствие.
В довершение всего, в Париже отовсюду стекается такая масса всякого рода провизии, что, кажется, если б у буржуа, вместо одной, было две утробы, то и тут он всего бы не уместил.
Окрестности Парижа доставляют тончайшие овощи и фрукты; Нормандия и Турень – фрукты, молочные скопы и живность; Бретань – всякого рода мясо и самых молочных кормилиц, Перигё – пироги с начинкой, Гасконь – душистые трюфли, душистое вино и лгунов; Бургонь – вино и живность; Шампань – шампанское, Лион – колбасу, Прованс – оливковое масло, Ницца – фрукты в сахаре, Пиренеи – красных куропаток, Ланды – перепелок и ортоланов, океан и Средиземное море – всевозможные сорта рыб, раков и устриц… Когда буржуа начинает перечислять все эти богатства, то захлебывается слюнями и глаза у него получают какой-то неблагонадежный блеск: так и кажется, что вот-вот сейчас он перервет собеседнику горло. Даже о потере Страсбурга нынешний буржуа жалеет не столько по причине его знаменитой колокольни, сколько с точки зрения страсбургского пирога, которого не заменил даже пресловутый перигорский пирог. В одном только пункте буржуа чувствует себя уязвленным: нет у него русского рябчика, о котором гостившая в России баронесса Каулла («la fille Kaoulla», как называли ее французские газеты) рассказывала чудеса (еще бы! сам Юханцев кормил ее ими). Но и тут у него есть луч надежды: Гамбетта, как слышно, уж шепчется о чем-то с графом Твэрдоонто̀! В начале осени они вместе завтракали в café Anglais, и на завтраке инкогнито присутствовал принц Уэльский (платил Твэрдоонто̀). А в соседнем cabinet, в это же самое время, Каулла завтракала с генералом Сиссэ. И хотя на другой день в газетах было объявлено, что эти завтраки не имели политического характера, но буржуа только хитро подмигивает, читая эти толкования, и, потирая руки, говорит: «Вот увидите, что через год у нас будут рябчики! будут!» И затем, в тайне сердца своего, присовокупляет: «И, может быть, благодаря усердию республиканской дипломатии возвратятся под сень трехцветного знамени и страсбургские пироги».
Но повторяю: сытость настолько благотворно действует на человеческое сердце, что этому общему правилу не может не подчиниться и буржуа. Не будучи в состоянии заглотать все, что̀ плывет к нему со всех концов любезного отечества, он добродушно уделяет меньшей братии, за удешевленную цену, то, что̀ не может пожрать сам. Эти остатки, в виде объедков пирогов, котлет, жареного мяса, живности и даже в виде застывших подливок, продаются в особенном отделении Halles centrales и известны под именем bijoux. Они-то собственно и составляют главное основание стряпни в тех маленьких ресторанах, в которых питается недостаточное население столицы мира. Приправленные пряностями, облитые разогретыми подливками и поданные в виде дымящихся рагу̀ и паштетов, они, с одной стороны, ласкают обоняние, с другой – производят изжогу. Но бедняк охотно забывает второе, чтоб всецело предаться благодарным впечатлениям о первом. Впрочем, и первое, и второе уже настолько вошли в его жизненный обиход, что не составляют для него неожиданности, а следовательно, не вызывают ни особенной радости, ни особенного огорчения.
Известно ли рабочему человеку родопроисхождение этих рагу̀? Знает ли он, что вот этот самый обрывок сосиски, который как-то совсем неожиданно вынырнул из-под груды загадочных мясных фигурок, был вчера ночью обгрызен в Maison d’Or генерал-майором Отчаянным в сообществе с la fille Kaoulla? знает ли он, что в это самое время Юханцев, по сочувствию, стонал в Красноярске, а члены взаимного поземельного кредита восклицали: «Так вот она та пропасть, которая поглотила наши денежки!» Знает ли он, что вот этой самой рыбьей костью (на ней осталось чуть-чуть мясца) русский концессионер Губошлепов ковырял у себя в зубах, тщетно ожидая в кафѐ Риш ту же самую Кауллу и мысленно ропща: сколько тыщ уж эта шельма из меня вымотала, а все только одни разговоры разговаривает! Знает ли он, что вот этот волос, который прилип у него на языке, принадлежит девице Круазетт и составляет часть локона, подаренного ею на память герцогу Омальскому? Знает ли он, наконец, что этот песок, который сию минуту хрустнул у него на зубах, составляет часть горсти земли, взятой рьяным бонапартистом с могилы Лулу и составлявшей предмет пламенных тостов на вчерашнем банкете в Hôtel Continental?
Я думаю, что он знает все это, но, разумеется, делает вид, что не знает. Ибо, не притворись он незнающим, ему просто по чувству приличия пришлось бы отказаться от рагу̀ и от мясной пищи вообще. Быть может, ему предстояло бы даже познакомиться с подспорьем в виде мякины, потому что, как ни благодушен буржуа, но он поступается мясцом только в форме объедков, за натуральное же мясо и цену дерет натуральную. Между тем мясо необходимо мѐньшему брату, даже если б оно являлось в еще более неожиданных очертаниях, ибо оно поддерживает необходимую для труда бодрость и силу. И вот он глотает свои рагу̀ и – risum teneatis, amici! – даже пускается в их расценку… Лакомка!
Но ежели меньший брат знает родословную объедков, то благодарен ли он за них буржуа? На этот вопрос я удовлетворительно ответить не могу. Думаю, однако ж, что особенного повода для благодарности не имеется, и ежели бедняк въявь не выказывает своей враждебности по поводу объедков, то по секрету все-таки прикапливает ее. Да, доглодать обглоданную Губошлеповым рыбью кость – это-таки штука не последняя! но до поры до времени приходится подчиняться даже этой горькой необходимости, ибо буржуа хитер. Он окружил Париж бастионами, распустил национальную гвардию и ввел такую дисциплину в военном персонале, составляющем местный гарнизон, что только держись! И, совершивши все это, блаженствует.
Тем не менее, как ни приятна сытость, но и она имеет свои существенные неудобства. Она отяжеляет человека, сообщает его действиям сонливость, его мышлению – вялость. Чересчур сытый человек требует от жизни только одного: чтоб она как можно меньше затрудняла его, как можно меньше ставила на его пути преград и поводов для пытливости и борьбы. Самые наслаждения в глазах сытого человека приобретают ценность лишь в том случае, когда они достигаются легко, приплывают к нему, так сказать, сами собой. Мы, русские сытые люди, круглый год питающиеся блинами, пирогами и калачами, кое-что знаем о том духовном остолбенении, при котором единственную
лучезарную точку в жизни человека представляет сон, с целою свитой свистов, носовых заверток, утробных сновидений и кошмаров. Оттого-то, быть может, у нас и нет тех форм обеспеченности, которые представляет общественно-политический строй на Западе. Но зато есть блины.
Француз-буржуа хотя и не дошел еще до столбняка, но уже настолько отяжелел, что всякое лишнее движение, в смысле борьбы, начинает ему казаться не только обременительным, но и неуместным. Традиция, в силу которой главная привлекательность жизни по преимуществу сосредоточивается на борьбе и отыскивании новых горизонтов, с каждым днем все больше и больше теряет кредит. Буржуа ищет не волнений, а спокойствия, легкого уразумения и во всем благого поспешения. В деле религии он заявляет претензию, чтоб бог, без всяких с его стороны усилий, motu proprio посылал ангелов своих для охраны его. В деле науки он ценит только прикладные знания, нагло игнорируя всю подготовительную теоретическую работу и предоставляя исследователям истины отыскивать ее на собственный риск. В деле публицистики он любит газетные строчки, в которых коротенько излагается, с кем завтракал накануне Гамбетта, какие титулованные особы удостоили своим посещением Париж, и приходит в восторг, когда при этом ему докладывают, что сам Бисмарк, в интимном разговоре с Подхалимовым, нашел Францию достойною участвовать в концерте европейских держав. В деле беллетристики он противник всяких психологических усложнений и анализов и требует от автора, чтоб он, без отвлеченных околичностей, но с возможно бо̀льшим разнообразием «особых примет», объяснил ему, каким телом обладает героиня романа, с кем и когда и при каких обстоятельствах она совершила первый, второй и последующие адюльтеры, в каком была каждый раз платье, заставляла ли себя умолять или сдавалась без разговоров, и ежели дело происходило в cabinet particulier, то в каком именно ресторане, какие прислуживали гарсоны и что̀ именно было съедено и выпито. Даже в своих любовных предприятиях он не терпит запутанности и лишних одежд, а настаивает, чтоб все совершалось чередом, без промедления времени… сейчас!
Разумеется, эта сонливая простота воззрений не может не отражаться и на целом жизненном строе современной Франции.
Начать с бога, который положительно стесняет буржуа. Попы требуют, чтоб буржуа ходил к обедне, и тем, которые ходят, обещают вечное блаженство, а тем, которые не ходят, – вечные адские му̀ки. Всякий буржуа – вольнодумец, по преданию, но в то же время он трус и, как я уже заметил выше, любит перекрестить себе пупок – так, чтоб никто этого не заметил. Однако ж он делает последнюю уступку лишь потому, что она ничего не сто̀ит, а сверх того, не ровен случай, может и пригодиться. Но чтоб поп позволял себе публично угрожать ему или соблазнять наградами – этого он уж никак потерпеть не может. На этой почве он издавна, с неравным успехом, но упорно борется с попом, а с легкой руки Вольтера эта борьба приняла очень яркий и даже торжествующий характер. До сих пор, однако ж, это все-таки была только борьба, самое существование которой свидетельствовало о гадательности исхода. Ныне буржуа почувствовал себя настолько окрепшим, что ему кажется уже удивительным, сто̀ило ли об этом так долго и много хлопотать. Гораздо проще – упразднить поповского бога совсем, а для домашнего обихода декретировать бога лаицизированного (без знаков отличия). Сказано – сделано. Сначала буржуа поручил это дело своему министру Фрейсинэ, а когда последний оказался чересчур податливым, то уволил его в отставку и ту же задачу возложил на министра Ферри. И вот теперь в целой Франции действует бог лаицизированный. Сколько веков этот вопрос волновал умы, сколько стрел было выпущено по этому поводу одним Вольтером, а буржуа взял да в один миг решил, что тут и разговаривать не об чем. Правда, что он еще не вычеркнул окончательно слова «бог» из своего лексикона, но очевидно, что это только лазейка, оставленная на случай могущей возникнуть надобности, и что отныне никакие напоминания о предстоящих блаженствах и муках уже не будут его тревожить.
Я слышал, однако ж, что вопрос о конгрегациях, с такою изумительной легкостью и даже не без комизма приведенный к концу прошлою осенью, чуть было не произвел разрыва между Гамбеттой и графом Твэрдоонто̀. Граф случился в это время в Париже и был до глубины души скандализирован. Он вспомнил, ка̀к во дни его юности его вывели mit Skandal und Trompeten, из заведения Марцинкевича, и не мог прийти в себя от сердечной боли, узнав, что тот же самый прием допущен мосьё Кобе (chef de sûreté, он же и позитивист) относительно отцов «реколлетов». Ну, разумеется, вступился. Выбрал час завтрака и отправился к Гамбетте.
– Нельзя без бога, Гамбетта! – усовещивал он президента палаты депутатов, – вы сами скоро убедитесь, что нельзя! Скажу вам, со мной в корпусе такой случай был. Обыкновенно, не приготовив урока, я обращался к богу, прося, чтоб учитель не вызвал меня. И хотя это случалось довольно часто, но бог, по неизреченному ко мне милосердию, а может быть, и во внимание к заслугам моих родителей, никогда не оставлял моей молитвы без исполнения. И вдруг однажды я возгордился. Урока-то не приготовил, да и богу помолиться пренебрег. И что̀ же произошло? Прежде всего, учитель сей час же меня вызвал и поставил мне ноль; вслед за тем я был пойман в курении, потом напился пьян и нагрубил дежурному офицеру. А к вечеру был уже высечен. Что̀ вы скажете об этом?
Но Гамбетта уклонился от прямого ответа и только сочувственно произнес: ссс…
– Не думайте, впрочем, Гамбетта, – продолжал Твэрдоонто̀, – чтоб я был суеверен… нимало! Но я говорю одно: когда мы затеваем какое-нибудь мероприятие, то прежде всего обязываемся понимать, против чего мы его направляем. Если б вы имели дело только с людьми цивилизованными – ну, тогда я понимаю… Ни вы, ни я… О, разумеется, для нас… Но народ, Гамбетта! вспомните, что̀ такое народ! И что у него останется, если он не будет чувствовать даже этой узды?
Но Гамбетта только качал головой и время от времени произносил: ссс… Как истинно коварный генуэзец, он не только не раздражил своего собеседника возражением, но даже охотно уступил ему, что без бога – нельзя.
– Так за чем же дело стало? – радостно воскликнул Твэрдоонто̀, протягивая руки.
Однако Гамбетта и тут нашелся: не говоря ни слова, позвонил и приказал сервировать завтрак. Подали какой-то необычайной красоты руанскую утицу и к ней совершенно седую бутылку Понтѐ-Канѐ. Разумеется, Твэрдоонто̀ только языком щелкнул.
И таким образом разрыв был устранен. Съели утицу, выпили Понтѐ-Канѐ, и о боге – ни гугу! Вот как ловко действует современная французская дипломатия.
Ту же самую несложность требований простирает современный буржуа и к родной литературе. Было время, когда во Франции господствовала беллетристика идейная, героическая: Она зажигала сердца и волновала умы; не было безвестного уголка в Европе, куда бы она не проникла с своим светочем, всюду распространяя пропаганду идеалов будущего в самой общедоступной форме. Люди сороковых годов и доселе не могут без умиления вспоминать о Жорж Занде и Викторе Гюго, который, впрочем, вступил на стезю новых идеалов несколько позднее. Сю, менее талантливый и теперь почти забытый, – и тот читался нарасхват, благодаря тому, что он обращался к тем инстинктам, которые представляют собой лучшее достояние человеческой природы. Даже в Бальзаке, несмотря на его социально-политический индифферентизм, невольно просачивалась тенденциозность, потому что в то тенденциозное время не только люди, но и камни вопияли о героизме и идеалах.
За этою же героической литературой шла и русская беллетристика сороковых годов. И не только беллетристика, но и критика, воспитательное значение которой было едва ли даже в этом смысле не решительнее.
Современному французскому буржуа ни героизм, ни идеалы уже не под силу. Он слишком отяжелел, чтоб не пугаться при одной мысли о личном самоотвержении, и слишком удовлетворен, чтоб нуждаться в расширении горизонтов. Он давно уже понял, что горизонты могут быть расширены лишь в ущерб ему, и потому на почве расширения охотно примирился бы даже с Бонапартом, если б этот выход был для него единственный. Но, во-первых, ему навернулось нечто другое, более подходящее и в смысле горизонтов столь же вожделенное; а во-вторых, дух авантюризма в соединении с тупоумием – свойства, в высшей степени украшавшие бандита, державшего в течение осьмнадцати лет в своих руках судьбы Франции, – испугали буржуа. Обуреваемый жаждою приключений, бандит никогда не мог определить, во что обойдется предполагаемое приключение и куда оно приведет. И таким образом дошел до прусского нашествия. Буржуа не может без злости вспомнить, что пруссаки выпили все вино, хранившееся в его погребах, выкурили все его сигары, выкрали из его шкапов платье, посуду и серебро и даже часы с каминов. Он может забыть гибель сынов Франции, изменническую сдачу Метца, панику худо вооруженных и неодетых войск, но забыть пропажу часов, за которые он заплатил столько-то сотен франков, rubis sur l’ongle – никогда! И вот это-то вечно присущее воспоминание о выпитом вине и исчезнувших часах и уничтожило весь престиж наполеоновской идеи. А тут же, кстати, вспомнилось, что не худо бы посчитать, во что̀ обошлись Франции приключения бандита. Посчитали, и оказалась такая прорва, что буржуа даже позеленел от злости при мысли, что эту прорву наполнил он из собственного кармана и что все эти деньги остались бы у него, если б он в 1852 году, с испуга, не предал бандиту февральскую республику. Но зато теперь он республику уже не предаст. Теперь у него своя собственная республика, республика спроса и предложения, республика накопления богатств и блестящих торговых балансов, республика, в которой не будет ни «приключений», ни… «горизонтов». Эта республика обеспечила ему все, во имя чего некогда он направо и налево расточал иудины поцелуи и с легким сердцем предавал свое отечество в руки первого встречного хищника. А именно, обеспечила сытость, спокой и возможность собирать сокровища. И, сверх того, она же бдительно следит за легкого поведения девицами, не ради торжества добродетели, а дабы его же, буржуа, оградить от телесных повреждений.
И буржуа, действительно, так плотно засел в своей сытости и так прочно со всех сторон окопался, что отныне уже никакие «приключения» не настигнут его.
Но эта безыдейная сытость не могла не повлиять и на жизнь. Прониклась ею и современная французская литература, и для того, чтоб скрыть свою низменность, не без наглости подняла знамя реализма. Слово это небезызвестно и у нас, и даже едва ли не раньше, нежели во Франции, по поводу его у нас было преломлено достаточно копий. Но размеры нашего реализма несколько иные, нежели у современной школы французских реалистов. Мы включаем в эту область всего человека, со всем разнообразием его определений и действительности; французы же главным образом интересуются торсом человека и из всего разнообразия его определений с наибольшим рачением останавливаются на его физической правоспособности и на любовных подвигах. С этой точки зрения Виктор Гюго, например, представляется в глазах Зола̀ чуть не гороховым шутом, да, вероятно, той же участи подверглась бы и Жорж Занд, если б очередь дошла до нее. По крайней мере, никто нынче об ней не вспоминает, хотя за ней числятся такие создания, как «Орас» и «Лукреция Флориани», в которых подавляющий реализм идет об руку с самою горячею и страстною идейностью.
Во главе современных французских реалистов стоит писатель, несомненно талантливый – Зола̀. Однако ж и он не сразу удовлетворил буржуа (казался слишком трудным), так что романы его долгое время пользовались гораздо бо̀льшею известностью за границей (особенно в России), нежели во Франции. «Ассомуар» был первым произведением, обратившими на Зола̀ серьезное внимание его соотечественников, да и то едва ли не потому, что в нем на первом плане фигурируют представители тех «новых общественных наслоений», о близком нашествии которых, почти в то же самое время, несколько рискованно возвещал сфинкс Гамбетта (Наполеон III любил, чтоб его называли сфинксом; Гамбетта – тоже) в одной из своих речей. Любопытно было взглянуть на этого дикаря, вандала-гунна-готфа, к которому еще Байрон взывал: arise ye, Goths! и которого давно уже не без страха поджидает буржуа, и даже совсем было дождался в лице Парижской коммуны, если б маленький Тьер, споспешествуемый Мак-Магоном и удалым капитаном Гарсеном, не поспешил на помощь и не утопил готфа в его собственной крови.
И точно, Зола̀ настолько испугал буржуа, что в самое короткое время «Ассомуар» разошелся во множестве изданий. Но все-таки это был успех испуга, действительным же любимцем, художником по сердцу буржуа и всефранцузскою знаменитостью Зола̀ сделался лишь с появлением «Нана̀». Представьте себе роман, в котором главным лицом является сильно действующий женский торс, не прикрытый даже фиговым листом, общедоступный, как проезжий шлях, и не представляющий никаких определений, кроме подробного каталога «особых примет», знаменующих пол. Затем поставьте, в pendantк этому сильно действующему торсу, соответствующее число мужских торсов, которые тоже ничего другого, кроме особых примет, знаменующих пол, не представляют. И потом, когда все эти торсы надлежащим образом поставлены, когда, по манию автора, вокруг них создалась обстановка из бутафорских вещей самого последнего фасона, особые приметы постепенно приходят в движение и перед глазами читателя завязывается бестиальная драма… Спрашивается: каких еще более возбуждающих услад может требовать буржуа, в котором сытость дошла до таких геркулесовых столпов, что едва не погубила даже половую бестиальность?
Все в этом романе настолько ясно, что хоть протягивай руку и гладь. Только лесбийские игры несколько стушеваны, но ведь покуда это вещь еще на охотника, не всякий ее вместит. Придет время, когда буржуа еще сытее сделается – тогда Зола̀ и в этой сфере себя мастером явит. Но сколько мерзостей придется ему подсмотреть, чтоб довести отделку бутафорских деталей до совершенства! И какую неутомимость, какой железный организм нужно иметь, чтоб выдержать труд выслеживания, необходимый для создания подобной экскрементально-человеческой комедии! Подумайте! сегодня – Нана̀, завтра – представительница лесбийских преданий, а послезавтра, пожалуй, и впрямь в герои романа придется выбирать производительниц и производителей экскрементов!
Но тогда, разумеется, буржуа еще при жизни поставит ему монумент.
Оговариваюсь, впрочем, что в расчеты мои совсем не входит критическая оценка литературной деятельности Зола̀. В общем я признаю эту деятельность (кроме, впрочем, его критических этюдов) весьма замечательною и говорю исключительно о «Нана̀», так как этот роман дает мерило для определения вкусов и направления современного буржуа.
Около Зола̀ стоит целая школа последователей, из которых одни рабски подражают ему, другие – выказывают поползновение идти еще дальше в смысле деталей. Но тут псевдореализм приобретает характер скудоумия тем более яркий, что даже нагота торсов не защищает его. Скучно, назойливо, бездарно, и ничего больше. Перед читателем проходит бесконечный ряд подробностей, не имеющих ничего общего ни с предметом повествования, ни с его обстановкой, подробностей, ни для чего не нужных, ничего не характеризующих и даже не любопытных сами по себе. Вот, например, перед вами Альфред. Бедный Альфред! Возьмись за него писатель сильный, вроде Жорж Занда, Бальзака, Флобера – из него вышел бы отличный малый. А так называемый реалист едва прикоснулся к нему, как уже и погубил!
Судите сами.
Альфред встает рано и имеет привычку потягиваться. Потягиваясь, он обдумывает свой вчерашний день и находит, что провел его не совсем хорошо. Ночью он ужинал с Селиной и заметил, что от нее пахнет теми же духами, какими обыкновенно прыскается Жюль! Когда он спросил об этом, то она только рассмеялась (un petit rire или un gros rire – это безразлично). Надо, однако ж, эту тайну раскрыть. Раскрыть так раскрыть, но для чего он будет раскрывать? вот в чем вопрос. Задавши себе этот вопрос, Альфред решает, что затеял глупость. Говоря по совести, ни с какой Селиной он вчера не ужинал, а пришел вечером в десять часов домой, съел кусочек грюйеру и щелкнул языком. Уличивши себя во лжи, Альфред решается встать. Разумеется, сначала умывается (страница, посвященная умывальнику, и две, посвященные мылу), потом начинает одеваться. Денных рубашек у него всего три: одна у прачки, другую он надевал вчера, третья лежит чистая в комоде. Надо быть осторожным. Рассматривая вчерашнюю рубашку, он замечает порядочное пятно на самой груди. Это, должно быть, Селина вчера за ужином капнула вином! говорит он, и на этом первая глава кончается. Вторая глава начинается с того, что Альфред припоминает, что ни Селины, ни ужина, ни вина вчера не было. Стало быть, происхождение пятна на рубашке должно быть иное. Ба! да ведь я вчера купаться ходил! – восклицает Альфред и приходит к заключению, что, покуда он был в воде, а белье лежало на берегу реки, могла пролететь птица небесная и на лету сделать сюрприз. Но, придя к этому выводу, он припоминает, что ни вчера, да и вообще никогда не купался. Стало быть, и опять соврал, и так как с этим враньем надо покончить, то автор проводит черту и приступает к 3-й главе. В этой новой главе Альфред все еще одевается. Разумеется, описание одежды строго соображается с теми правами состояния, которыми пользуется герой. Ежели он человек салонов, то всякая часть его одежды блестит и покроем свидетельствует, что в постройке ее участвовали первые мастера Парижа; если он un homme déclassé, то на каждой части его туалета оказывается пятно, что заставляет его нюхать и рубашку, и жилет, и штаны, дабы не поразить добрых знакомых запахом благополучия. Допустим, что наш Альфред принадлежит к последнему разряду молодых людей. Он нюхает и отчищает, но дело у него решительно не спорится. Сначала приходит portier, с которым нужно сказать несколько ненужных слов, потом вбегает соседка, которая просит одолжить коробочку спичек и которой тоже нельзя не сказать несколько любезностей. За тем да за сѐм время летит, и наступает минута кончить третью главу. В четвертой главе Альфред идет завтракать в кафѐ; там его встречает гарсон (имярек). Разговор. Гарсон предлагает сперва одну газету, потом другую, третью – Альфред отказывается; потом Альфред начинает спрашивать сперва одну газету, потом другую, третью – гарсон отвечает, что кафѐ этих газет не получает. Потом гарсон спрашивает, почему Альфред так давно не был в кафѐ, на что последний отвечает, что получил наследство. Но так как он наследства не получал, то спешит переменить разговор и говорит, что ездил в Москву. На этом 4-я глава кончается. В пятой главе Альфред идет на бульвар. Идет и думает: а ведь у меня нет почтовой бумаги – зайду и куплю. Но по дороге ему попадается торговка с фруктами. Сочные груши, сочная торговка (описание торговкиной груди), а из-под груш выглядывает сочный гроздий винограда. «Эк тебя разнесло!» думает Альфред, смотря не то на торговкину грудь, не то на виноград. Ибо и виноград своим видом способен пробуждать в нем вожделение. Альфред решается начать с груши и ест ее, а тем временем ему садится на нос муха. Пятой главе конец. В шестой главе он сгоняет муху, которая опять садится на то же место. Это повторяется до трех раз; тогда он догадывается, что муху привлекает сок груши, и он бросает последнюю на мостовую. Муха улетает. А между тем торговка, в форме маленьких строчек, предлагает ему то грушу, то персик, то фигу, но он на всякий ее вопрос отвечает односложно: non! Наступает седьмая глава. Альфред идет на бульвар, забывши, что он хотел купить почтовой бумаги; вместо того он вспомнил, что у него нет перчаток, и идет к перчаточнице. У перчаточницы грудь колесом, а поясница – ума помраченье. Он вспоминает, что точь-в-точь такая же поясница у Селины, но тут же спохватывается, что еще утром было решено, что он никакой Селины никогда не знал. «Где же бы, однако, я эту поясницу видел?» говорит сам себе Альфред и, начиная всматриваться в перчаточницу, узнает в ней свою тетку. «Ma tante! quel bonheur!» Седьмая глава кончилась. В восьмой главе Альфред вспоминает о своем детстве. «А помните, ma tante, как я раз подсмотрел вас купающеюся в Марне?» – Молчи, шалун! – грозит ему ma tante и требует, чтоб он пришел к ней обедать. Осьмая, девятая, десятая и прочие главы посвящены описанию тетенькиной квартиры, тетенькинова мужа и блюд, подающихся за обедом. Тетенькин муж – араб, который служил когда-то Абделькадеру, но передался Франции, полюбил Париж и женился на тетушке. У него один недостаток: он кусается в порыве страсти; но есть и достоинство: тетушка не имеет от него детей. Оттого-то и поясница у нее в том же виде, в каком запомнил ее Альфред, когда она купалась в Марне. Еще глава – и Альфред идет в театр, а оттуда – ужинать в кафе. Там он совершает адюльтер, но тут выходит нечто в высшей степени непостижимое. Оказывается, что адюльтер совершил не он, а Жюль, а он, Альфред, ни у тетушки, ни в театре, ни в кафѐ не был… где же он, однако, был? Интерес возбужден в высшей степени. Первой части конец.
Далее я, разумеется, не пойду, хотя роман заключает в себе десять частей, и в каждой: не меньше сорока глав. Ни муха, ни торговка, ни перчаточница, ни Селина в следующих томах уже не встретятся. Они были нужны, потому что без них невозможно производить строчки, а без строчек не было бы построчной платы. Реалист французского пошиба имеет то свойство, что он никогда не знает, что̀ он сейчас напишет, а знает только, что сколько посидит, столько и напишет. И никто его обуздать не может; ни обуздать, ни усовестить, потому что он на все усовещевания ответит: я не идеолог, а реалист; я описываю только то̀, что в жизни бывает. Вижу забор – говорю: забор; вижу поясницу – говорю: поясница. И при этом непременно облает Виктора Гюго, назовет его старым шутом, и т. д.
Но для современного буржуа это мелькание мысли совершенно по плечу. Ему любы литераторы, которые не затрудняют его загадками, а излагают только его собственные обыденные дела. Собственно говоря, он и читает единственно для того, чтоб не прослыть неучем, и вот, на его счастье, нашелся чародей, который облегчил ему и эту задачу. Этот чародей пишет строки коротенькие, а главы – на манер водевильных куплетов. Купит буржуа книжку (и цена ей – грош), принесет ее домой – и сам рад, и в семье все рады. Все от рождения сыты, и всем лестно коротеньких строчек почитать. А иногда и смешные эпизоды встречаются. Пил человек пиво и залил новый жилет; или: казалось, что у перчаточницы грудь колесом, а, по исследованию, вышло, доска доской. «Вот наши общественные недуги!» – восклицает буржуа и, обращаясь к жене, прибавляет: «А у тебя, мой друг, без обману!»
Такова вторая стадия современного французского реализма; третью представляют произведения порнографии. Разумеется, я не буду распространяться здесь об этой литературной профессии; скажу только, что хотя она довольно рьяно преследуется республиканским правительством и хотя буржуа хвалит его за эту строгость, но потихоньку все-таки упивается порнографией до пресыщения. Особливо ежели с картинками.
Убедиться в том, что современный властелин Франции (буржуа) – порнограф до мозга костей, чрезвычайно легко: сто̀ит только взглянуть на модные покрои женских одежд. В этой области каждый день приносит новую обнаженность, и ежели, например, сегодня нет ничего неясного под мышками, то завтра, наверное, такая же ясность постигнет какую-нибудь другую разжигающую часть женского бюста. Театр, который всегда был глашатаем мод будущего, может в этом случае послужить отличнейшим указателем тех требований, которые предъявляет вивёр-буржуа к современной женщине, как носительнице особых примет, знаменующих пол. Действительно, в парижских бульварных театрах покрой женских костюмов до такой степени приблизился к идее скульптурности, что ни один гусарский вахмистр, наверное, не мечтал о рейтузах, равносильных, по выразительности, тем, которые охватывают нижнюю часть туловища m-lle Myeris в «Pilules du diable». И надо видеть, как буржуа, весь в мыле и тяжко сопя, ловит глазами каждое движение этих рейтуз!
Сами французы жалуются, что старинная французская causerie постепенно исчезает. И точно: салонов, в которых маркиза разыгрывала бы «провербы», а маркиз, в умеренных размерах, предавался бы фрондерству и кощунству, в настоящее время в Париже нет и в помине. Их заменили клубы (но не clubs, a cercles, так как по-французски club означает нечто равносильное тому, что̀ у нас разумеется под названием обществ, составляемых с целью ниспровержения и т. д.), в которых господствует игра, и cabinets particuliers, в которых господствует обжорство и адюльтер. Да и мудрено требовать разговора от людей, у которых нет никаких слов в запасе, а имеются только непроизвольные движения, направляемые с целью ниспровержения женских туалетов. Представить их себе разыгрывающими провербы – все равно, что̀ ждать от бывшего крепостного владыки утонченных манер относительно девки Палашки или от железнодорожного хлыща, упомянутого мной во 2-й главе настоящих этюдов, – кроткого обращения с девицей Альфонсинкой. Все, что̀ буржуа может, – это, подобно последнему, «изуродовать» Альфонсинку или, в добрую минуту, дать ей по спине «раза̀».
Я, впрочем, не держусь мнения, чтоб следовало жалеть о пресловутых французских causeries. В первой половине прошлого столетия они сделали свое дело, ознаменовав начало умственного возрождения и дав миру Вольтеров, Дидро̀, Гольбахов и проч. Но как только «возрождение» встретилось с 1789 годом, так тотчас же causeries утратили фрондерско-кощунственный характер и просто-напросто превратились в высшую школу паскудства. Впрочем, и доселе образчики этих causeries от времени до времени появляются, на сцене французских комедий в форме «proverbes», в которых девица Круазетт показывает свои наливные плечи и поражает великолепием туалетов. Но, несмотря на привлекательность этих приманок, современные «провербы» точно так же мало удовлетворили бы козёра восемнадцатого века, как мало удовлетворяют они и буржуа-вивёра наших времен. Первый нашел бы их чересчур однообразными и не встретил бы в них ни аттической соли, ни элемента возрождения; второй говорит прямо: ведь все равно развязка будет в cabinet particulier, так из-за чего же ты всю эту музыку завела?
Не об этом надо жалеть, а о том горении мысли, которое в течение слишком полустолетия согревало не только Францию, но чрез ее посредство и мир. Но пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли. Он ничего не страшился, ни современников, ни потомков, и с одинаковым неразумением накладывал гасильник и на отдельные человеческие жизни, и на общее течение ее. Успех такого рода извергов – одна из ужаснейших тайн истории; но раз эта тайна прокралась в мир, все существующее, конкретное и отвлеченное, реальное и фантастическое, – все покоряется гнету ее.
И вот, в результате – республика без республиканцев, с сытыми буржуа во главе, в тылу и во флангах; с скульптурно обнаженными женщинами, с порнографическою литературой, с изобилием провизии и bijoux и с бесчисленным множеством cabinets particuliers, в которых денно и нощно слагаются гимны адюльтеру. Конечно, все это было заведено еще при бандите, но для чего понадобилось и держится доднесь? Держится упорно, несмотря на одну великую, две средних и одну малую революции.
На это возражают, что за республикой остается одно капитальное и неотъемлемое приобретение: suffrage universel. Конечно, против этого ничего сказать нельзя; даже у нас ничего подобного нет. Но, во-первых, suffrage universel существовал и во времена бандита, и неизменно отвечал «да», когда последний этого желал. Во-вторых, ведь и теперь продукты suffrage universel, заседающие в палатах, едва ли многим отличаются от продуктов suffrage restreint, которыми щеголяли chambres introuvables времен Карла X и Луи-Филиппа. Это тоже тайна истории и, конечно, не из утешительных.
И еще говорят, что в последнее время в Париже уже начинается движение, имеющее положить конец владычеству буржуазии. Действительно, рабочие кварталы, с осуществлением амнистии, как будто оживились, но размеры движения еще так ничтожны, что ни цели его, ни темперамент, ни шансы на успех – ничто не выяснилось. Покуда имеются в виду только страшные слова, которые, впрочем, не производят особенного впечатления, потому что за ними не слышится той жизненности и страстности, которые одни могут дать начало действительному движению.

 

P. S. В ту самую минуту, когда я дописываю настоящие строки, со стен петропавловской крепости раздается пушечная пальба, возвещающая, что галлы изгнаны. Но как, однако ж, это давно было!
25-го декабря, 1880 года.
Назад: III*
Дальше: V*