Книга: Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Назад: II*
Дальше: IV*

III

Я ехал в Швейцарию не без страха. Думалось, что как только перееду швейцарскую границу, так сейчас же, со всех сторон, и вопьются в меня превратные толкования. За свою личную «совратимость» я, конечно, не боялся – слава богу, не маленький! – но опасался, как бы начальство, по доведении о сем до сведения, не огорчилось. «Не выдержит!», «погибнет!» – доносились до меня попечительные голоса с берегов Невы. И потом, вдруг строго: «Гм… так вы и в Швейцарии изволили побывать?» – Виноват-с. – «С акушерками повидаться ездили?» – Виноват-с. – «О формах правления изволили рассуждение иметь?» – Вино…
Однако все обошлось благополучно. Я не только не «соблазнился», но даже не имел повода для соблазна. Превратных идей – ни одной. Напротив, русских, коренных русских идей – столько, что не продохнешь. Наступают, берут в полон, рвут на части сердце, прожигают мозг – точь-в-точь как в России. Даже прелестные швейцарские озера и величественные хребты гор – и те застилаются ими, словно пеленою. Риги-Кульм, Пилат, Низен, Фаульгорн – все кажется окутанным туманом. Одна только мысль отчетливо светится: как-то теперь там насчет «увенчания здания» поговаривают?.. Неужто пошабашили?
Ах, право, не до превратных идей в такое время, когда русские идеи, шаг за шагом, без отдыха, так и колотят в загорбок!
Помнится, когда нам в первый раз отворили двери за границу, то мне думалось: напрасно нас, русских, за границу стали пускать – наверное, мы заразимся. И точно, примеры заражения случались в то время нередко. Приедем мы, бывало, за границу, и точно голодные накинемся. Формы правления – прекраснейшие, климат – хоть в одной рубашке ходи, табльдоты и рестораны – и того лучше. Нигде не кричат караул, нигде не грозят свести в участок, не заезжают, не напоминают о Кузьке и его родственницах. Мудрено ли, что при таких условиях ни Валдайские горы, ни Палкин трактир не пойдут на ум, а того меньше крутогорский губернатор Петр Толстолобов.
Ах, и сквернословили же мы в это веселое время! Смешные анекдоты так и лились рекой из уст культурных сынов России. «La Russie… ха-ха!» «le peuple russe… ха-ха!» «les boyards russes… ха-ха!» «Да вы знаете ли, что наш рубль полтинник стоит… ха-ха!» «Да вы знаете ли, что у нас целую губернию на днях чиновники растащили… ха-ха!» «Где это видано… ха-ха!» Словом сказать, сыны России не только не сдерживали себя, но шли друг другу на перебой, как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не успел напаскудить прежде. И ежели репертуар «рассказов из русского быта» оказывался довольно скудным, то совсем не от недостатка желания сквернословить, а скорее от неумения пользоваться материалом и от недостатка изобретательности.
Само собой разумеется, что западные люди, выслушивая эти рассказы, выводили из них не особенно лестные для России заключения. Страна эта, говорили они, бедная, населенная лапотниками и мякинниками. Когда-то она торговала с Византией шкурами, воском и медом, но ныне, когда шкуры спущены, а воск и мед за недоимки пошли, торговать стало нѐчем. Поэтому нет у нее ни баланса, ни монетной единицы, а остались только желтенькие бумажки, да и те имеют свойство только вызывать веселость местных культурных людей.
Но с тех пор прошло много лет, и многое, в течение этого времени, изменилось. Увлечение заграничными табльдотами остыло; анекдоты опостылели, хотя запас материалов для них ничуть не истощился. А главное, недобровольная замена рублей полтинниками оказалась далеко не столь смешною, как это сгоряча представлялось. Поэтому ныне мы уже не гарцуем, выгнув шеи, по курзалам, как заколдованные принцы, у которых, несмотря на анекдоты, руки все-таки полны козырей, но бродим понуро, как люди, понимающие, что у них в игре остались только двойки. Даже формы правления не веселят нас, потому что и на этот счет крепко-на̀крепко нам сказано: делу – время, а потехе – час.
На первый взгляд, все это приметы настолько роковые (должно быть, шкуры-то еще больше на убыль пошли!), что западный человек сразу решил: теперь самое время объявить цену рублю – двугривенный. И были бы мы теперь при двугривенном, если бы рядом с этим решением совсем неожиданно не выдвинулся довольно замысловатый вопрос: «Странное дело! люди без шкур – а живут? Что положено – уплачивают, кого нужно – содержат, даже воровства и те предвидят и следующие на сей предмет суммы взносят без задержания… Каким образом это сходит им с рук? в силу чего?» Но что еще замысловатее: если люди без шкур ухитряются жить, то какую же степень живучести предъявят они, если случайно опять обрастут?
Вопросы эти представляются западному человеку в виде загадки, для объяснения которой он ждет поступков. И, в ожидании их, то прибавит копейку к нашему рублю, то две копейки убавит, но сразу объявить рублю цену двугривенный – сомневается…
Мы в этом отношении поставлены несомненно выгоднее. Мы рождаемся с загадкой в сердцах и потом всю жизнь лелеем ее на собственных боках. А кроме того, мы отлично знаем, что никаких поступков не будет. Но на этом наши преимущества и кончаются, ибо дальнейшие наши отношения к загадке заключаются совсем не в разъяснении ее, а только в известных приспособлениях. Или, говоря другими словами, мы стараемся так приспособиться, чтоб жить без шкур, но как бы с оными.
Приспособление это, несомненно, облегчило бы нашу жизнь, если бы оно могло навсегда устранить мелькание «загадки». Но этого-то именно оно и не достигает. Времена уже настолько созрели (полтинники-то ведь тоже не сладость!), что «загадка» с каждым днем приобретает все бо̀льшую и бо̀льшую рельефность, все выпуклее и выпуклее выступает наружу… и, разумеется, вводит людей в искушение. Мне скажут, может быть, что на то человеку дан ум, чтоб устраняться от искушений, но ведь это легче сказать, нежели выполнить. Самая обыкновенная жизненная обстановка – и та на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с искушениями. Уж на что, кажется, проще: дани платить – ан и тут навстречу вопрос летит: а откуда ты их возьмешь? Словом сказать, до того дело дошло, что даже если повиноваться вздумаешь, так и тут на искушенье наскочишь: по сущей ли совести повинуешься или так, ради соблюдения одной формальности? «Проникни!», «рассмотри!», «обсуди!» – так и ползут со всех сторон шепоты. Шепоты да шепоты – и вдруг… бунт! Куда «проникнуть» собрался? по какому случаю «рассмотреть»? что задумал «обсудить»? Кто это говорит? Кто зачинщик? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Выходит из рядов Тяпкин-Ляпкин и отдувается. Разумеется, ищут, где у него шкура, и не находят. На нет и суда нет – ступай с глаз долой… бунтовщик! Тяпкин-Ляпкин смотрит веселее: слава богу, отделался! Мы тоже наматываем себе на ус: значит, «проникать», «рассматривать», «обсуждать» не велено. А все-таки каким же образом дани платить? – вот, брат, так штука!
Должно же, однако, чем-нибудь разрешиться это недоумение. В сущности, впрочем, оно и разрешается, но только разрешение-то выходит бесплодное. А именно: разрешается всеобщим недомогательством и какою-то бесформенною, лишенною характерных признаков, тоскою.
Безмерно и как-то тягуче тоскует современный русский человек; до того тоскует, что, кажется, это одно и обусловливает его живучесть. Благодаря тоске он кое-как еще барахтается, бьется и сознает себя человеком. Не будь ее, он, наверное, допустил бы болоту засосать себя. Тоскует он и дома, но не стыдится и в люди свою тоску нести. В надежде, разумеется, что прикосновение нового жизненного строя хоть сколько-нибудь облегчит измученное сердце. Ка̀к бы не так! Эти «новые жизненные строи» не только не освежают и не облегчают, а, напротив, еще больше замучивают. Памяти-то ведь никакими «новыми строями» не отшибешь…
По крайней мере, нечто подобное случилось недавно со мною. И до̀ма живучи, я не знал, куда уйти от тоски, но как только пропал из глаз вержболовский ручей, так я окончательно почувствовал себя отданным в жертву унынию. До̀ма мне все-таки казалось – разумеется, это был обман чувств, не больше, – что я что-нибудь могу: наблюсти, закричать караул, ухватить похитителя за руку; а тут даже эта эфемерная надежда исчезла. Тоска, одна тоска – и ничего больше. Думал, что хоть швейцарские «превратные толкования» на время заслонят тоску – ничуть не бывало! Превратных толкований нет и в помине (не нарочно же их разыскивать!), а тоска сосет да сосет. И об чем тоска? – risum teneatis, amici! – тоска об деле, вовсе до меня не относящемся.

 

Позволю себе небольшое отступление.
Было время, когда в литературе довольно ходко пропагандировалось, что России предстоит возвестить миру «новое слово». Мысль эта, сама по себе похвальная, не имела, однако ж, успеха благодаря тому, что никто из провозвестников «нового слова» не дал себе труда объяснить, хотя приблизительно, в чем состоит его содержание. Трубные звуки какие-то, потом многоточия, потом опять трубные звуки – разве это объяснение? Признаюсь откровенно, в числе скептиков был и я. Возвестители «нового слова» представлялись мне вроде чревовещателей, которые урчания собственной утробы принимают за прорицания пифии. Чем-то подозрительным от них отдавало: не то кудесничеством, не то проспектусом о вновь изобретенной мази для ращения волос. Даже не тайною (хотя и тайна в деле пропаганды никуда не годится), а секретом.
Теперь, однако ж, я начинаю догадываться, в чем заключалась причина неуспеха этих людей. А именно: не в отсутствии «нового слова», но в том, что возвестители брали слишком высокую ноту. Они искали неизвестного «нового слова» и, не обладая достаточной изобретательностью, чтоб выдумать его, ни достаточным проворством, чтоб осуществить «невидимых вещей обличение», думали заменить это трубными звуками, многоточиями и криком. Тогда как им следовало только осмотреться кругом себя, чтобы просто с полу находку поднять, и притом не одну, а целую уйму таковых. Именно только осмотреться, без чревовещательств, без трубных звуков, без натуги. Бери полной горстью из кошницы – и сей!
Да, я убежден, что даже на улице, на каждом шагу можно услышать слова, которые для западного человека покажутся не только новыми, но и совершенно неожиданными. Правда, я не скажу, чтоб эти слова были отменные, но, по моему мнению, качество слов – дело наживное. Сегодня нехорошее слово сказали, завтра – и того хуже скажем, а послезавтра – возьмем да и вымолвим. И вдруг объявится просияние, «его же тьма не объят»… Только спрашивается: долго ли оно продержится, просияние-то это? А нуте, признавайтесь! кто из вас иллюминацию эту устроил? кто зачинщики? Тяпкин-Ляпкин зачинщик? Подать сюда Тяпкина-Ляпкина!
Возьмем для примера хоть эту фразу, «тоска об неотносящемся деле» – разве что-нибудь подобное известно западному человеку? По западным понятиям, «неотносящимся» делом называется или то, к которому человек недостаточно приготовлен, или то, для успешного ведения которого он не имеет соответствующих способностей, или, наконец, то, из которого он, вследствие своей нравственной испорченности, может сделать источник злоупотреблений. Так, например, берейтор не может творить суд и расправу; идиоту не предоставляется уловлять человеческие сердца; вору не вручается ключ от кассы; расточителю не дозволяется быть распорядителем общественного или частного достояния. Ибо, повторяю, все это, по западным понятиям, дела̀ «неотносящиеся». Напротив того, негодовать по поводу подобных дел, ежели они по временам прорываются в жизнь, требовать их разъяснения и преследования – это не только считается «относящимся» делом, но и для всякого честного человека обязательным.
Я, разумеется, далек от того, чтобы утверждать, что русская жизнь имеет исключительно дело с берейторами, идиотами и расточителями, но для меня вполне несомненно, что всякое негодующее и настойчивое слово, посланное навстречу расхищению и идиотству, неизбежно и как-то само собой зачисляется в категорию «неотносящихся» дел. Такой-то украл… да не у вас ведь – какое вам дело? Такой-то идиотски сгубил целую массу людей… да не вас ведь сгубил – какое вам дело? Такой-то позорным образом расхитил и расточил вверенное его охране имущество… да ведь не ваше – какое вам дело? Вот ответы, какие дает обыденная жизненная практика на негодующие и настойчивые запросы. Она снисходительно отнесется к вору, ходатайствующему по своему делу, и назовет беспокойным, безалаберным (а может быть, даже распространителем «превратных толкований») человека, которому дорого дело общее, дело его страны.
Да, нельзя даже на минуту усомниться, что подобные отношения к интересам, мало-мальски выходящим из тесной сферы личных требований, действительно представляют для западного человека «новое слово». Но вопрос: нужно ли ему это слово?
Затем самая «тоска» – разве это не «новое слово» для западного человека? Западный человек может негодовать, ожесточаться, настаивать, но «тосковать» он положительно не умеет. Ни англичанин, ни француз, ни немец не сделают из тоски постоянного занятия и тем менее не будут хвалиться, что вот, дескать, мы страдаем «благородной» тоской. Ибо даже наиблагороднейшая тоска – и та представляет собой нечто несознанное, безвыходное, свойственное лишь бессильным и недоумевающим людям. Человек ничего другого не видит перед собой, кроме «неотносящихся дел», а между тем понятие о «неотносящихся делах» уже настолько выяснилось, что даже в субъекте наиболее недоумевающем пробуждается сознание всей жестокости и бесчеловечности обязательного стояния с разинутым ртом перед глухой стеной. Очевидно, тут кроется мучительнейшее двоегласие, которое потому только не считается позорным, что оно все-таки составляет шаг вперед сравнительно с самодовольным стоянием с разинутым ртом. Но, чтоб сознать себя воистину человеком, во всяком случае, нужно выйти из этого двоегласия, нужно признать права̀ одного голоса и несостоятельность другого. Одним словом, нужно начать борьбу. А где же взять сил для борьбы? Увы! геройство еще не выработалось, а на добровольные уступки жизнь отзывается с такою обидною скаредностью, что целые десятилетия кажутся как бы застывшими в преднамеренной неподвижности. Остается один выход: благородным образом тосковать. Несомненно, что ничего подобного не встретишь ни у подошвы Пилата, ни на берегах Сены, ни на берегах Шпрее. Я, конечно, не хочу этим сказать, чтоб западный человек был свободен от забот, недоумений и даже опасностей, – всего этого у него даже более чем достаточно, – но он свободен от обязательного стояния с опущенными руками и разинутым ртом, и это в значительной мере облегчает для него борьбу с недоумениями. Так что в этом смысле наша «благородная тоска» воистину представляет для него «новое слово». Но спрашивается: нужно ли оно ему?
Еще пример (тоже намеченный уже выше). Всякое веяние, сколько-нибудь выходящее из пределов обыденности, всегда представляется у нас чем-то злостным, требующим не регулирования, но подавления, и притом всегда же сопрягается с с представлением о «зачинщике». Обыкновенно таким зачинщиком является Тяпкин-Ляпкин. Этого Тяпкина-Ляпкина мнут и трут. Сотрут в порошок, думают: ну, теперь слава богу! Смотрят, а он опять вынырнул. И опять начинают мять и тереть. И так до сего дня. Коли хотите, этот вечный Тяпкин-Ляпкин, этот козел отпущения, в лице которого мы стараемся устранить «созревшие времена», – ведь и это, пожалуй, тоже «новое слово» для западного человека, но опять-таки спрашивается: нужно ли оно ему?
Откровенно говоря, я думаю, что слова эти даже не представляют для западного человека интереса новизны. Несомненно, что и он в свое время прошел сквозь все эти «слова», но только позабыл их. И «неотносящиеся дела» у него были, и «тоска» была, и Тяпкин-Ляпкин, в качестве козла отпущения, был, и многое другое, чем мы мним его удивить. Все было, но все позабылось, сделалось ненужным…
Для нас-то нужно ли?
Впрочем, я и сам догадываюсь, что это вопрос праздный. Важность совсем не в том, нужно или не нужно то или другое явление, а в том, что, при известных условиях, и ненужное становится неизбывным. Поди достучись в этой массе дверей, которые сплошь на̀глухо заперты, – ведь только того и добьешься, что лоб себе разобьешь. Это даже уж не загадка, а какое-то колдовство, которое я назвал бы историческим, если б не боялся, чтоб этот эпитет не послужил прикрытием для всякого рода малодуший. Куда ни обернитесь, на всех лицах вы видите страстное желание проникнуть за пределы загадочной области, и в то же время на тех же лицах читаете какое-то фаталистическое осуждение: нет, не проникнуть туда никогда. Ужели это не колдовство? Ибо, в сущности, что̀ означает это выражение «проникнуть», которое переполняет тоской все сердца? Означает ли оно взлом, насилие, бунт? Нет, оно означает стремление осветить и осмыслить жизнь. Ужели нужно еще доказывать, что такого рода стремление не только вполне естественно, но и не заключает в себе никаких угроз? Доказывать! да разве кому-нибудь доказательства нужны? Так лучше уже прямо, без рассуждений, принять на веру, что все эти стремления, надежды и порывы суть «неотносящиеся дела», которые злоухищренно и преднамеренно выдумал зачинщик Тяпкин-Ляпкин. Пускай он за них и ответит, а вы, не желающие подвергать себя участи Тяпкина-Ляпкина, вы должны позабыть об «неотносящихся делах» и только, в виде неизреченной льготы, можете слегка об них тосковать. Эта тоска да будет вам во спасение. Пускай она освежает вашу память и не дает вам закоченеть.
Слушать разглагольствия Удава и Дыбы и не чувствовать при этом глубочайшей тоски можно только под условием несомненного нравственного разложения. Ничему подобному западный человек не подвергается, потому что он во всякое время имеет возможность повернуться к сквернословию спиной и уйти. Но мы не можем так поступить. Мы обязаны выслушивать сквернословие и считаться с ним. И не по тому одному, что легкомысленное отношение к нему может смутить беспечальность нашего жития, но и потому, что нѐкуда нам от него скрыться. В форме ли авторитета или в форме простой обыденности, так или иначе, но оно заставит нас выслушать себя. Слушай и чувствуй, как замирает весь организм под игом подавляющей тоски.
И заметьте, что основание этого сквернословия совсем не фантастическое, а прямо выхваченное из жизни. Ни Дыба, ни Удав ничего не выдумали, а только возвели в перл создания и издали в свет. Вы тоскуете об «увенчании здания», а Удав на это в упор напоминает об уставе о кантонистах. У вас в глазах мерещатся «гарантии», а Дыба подлавливает ваши мечтания и переводит их на свой подьячески определенный язык: учреждение управы благочиния. Каким образом произошли эти превращения? – это тайна; но вы чувствуете, что в основе тайны лежит жизненная практика. Ужели же можно представить себе, чтоб вы, партикулярный тоскующий человек, победили этих сквернословящих мудрецов, устами которых говорит сама жизнь?
Поэтому ежели я позволил себе сказать бесшабашным мудрецам, что они говорят «глупости», то поступил в этом случае, как западный человек, в надежде, что Мальберг и Бедерлей возьмут меня под свою защиту. Я заразился. Конечно, я заразился на самое короткое время и теперь готов принести в том раскаяние, но ужасно подумать, ка̀к я был опрометчив и даже несправедлив. Напротив того, они высказали в этом случае милосердие поистине неизреченное, ибо не только предоставили мне, по-прежнему, пользоваться правами состояния, но даже, по приезде в Петербург, никому о моем грубиянстве на зависящее распоряжение не сообщили. И я никогда не забуду этого одолжения. Буду себе потихоньку тосковать; но чтобы прерывать сквернословие особ, за которыми право на таковое признано самими регламентами… никогда!
Никогда, никогда и никогда, потому что, независимо от всяких других соображений, сквернословие это представляет такую неистощимую сокровищницу готовых «новых слов», которая навсегда избавляет от выдумок, а прямо позволяет черпать и приговаривать: на̀, гнилой Запад, ешь! Только согласится ли он есть?

 

Итак, тоска, и ни малейшего превратного толкования. Тем не менее мысль, что представление о Швейцарии как-то обязательно отождествляется с представлением о превратных толкованиях, положительно отравляет путешествие по этой стране. Едешь в вагоне и во всяком соседе видишь сосуд злопыхательства; приедешь в гостиницу и все думаешь: да где же они, превратные идеи, застряли? ка̀к бы их обойти? ка̀к бы не встретиться с «киевским дядей», который, пожалуй, не задумается и налгать? Оглянешься кругом – вся природа словно изнемогает под наплывом внутреннего ликования. Все блещет: и небо, и горы, и озёра. Даже гроза – и та летит навстречу, вся блистающая, вся пылающая целым пожаром сверканий. И что же! все это пропускаешь мимо глаз и ушей, ко всему прислушиваешься и присматриваешься вяло, почти безучастно… И почему?.. потому только, что впечатлительность уже заранее загажена предположением о каких-то «превратных толкованиях»… Risum teneatis, amici!
Дело было так. Сидел я лунными сумерками под сенью гигантских интерлакенских орешников и по секрету вел разговор с Юнгфрау. Вот, Юнгфрау, говорил я, кабы ты была в Уфимской губернии, и тебя бы причислили к лику башкирских земель. И отдали бы тебя за̀дешево какому-нибудь бесшабашному советнику (как в старинной русской песне поется: «отдал меня сударь-батюшка за немилого; за немилого, за старого, за гадёнка»), который смотрел бы на тебя и роптал. Вот, мол, другим леса да по̀ймы достались, а мне, в награду за любезно-верное житие, дылду отвалили – черта ли я с ней поделаю! И стояла бы ты в своей незапятнанной белой одежде, девственная, неоскверняемая взорами «знатных иностранцев», довлеющая сама себе… Но, разумеется, стояла бы до тех пор, пока, с размножением новоявленных башкирских припущенников, опыт не указал бы, что наступил час открыть на твоей вершине харчевню с арфистками. Тогда… ах, что бы мы тогда над тобою, Юнгфрау, сделали!
Так вопрошал я Юнгфрау, а луна между тем все ярче и ярче освещала белый лик Девственницы, и в соответствие с этим пуще и пуще разгоралось мое воображение. Незаметно для себя самого я стал прорицать, и, надо сказать правду, нехорошо прорицал. Мнилось мне, будто бы старый бесшабашный советник (или, по выражению песни, «гадёнок»), скучая скромными доходами, получаемыми с харчевни, ходатайствует о перенесении Юнгфрау в Кунавино, намекая при этом и о потребных на сей предмет прогонных и подъемных деньгах… Шлется будто бы этот проект в Петербург и, разумеется, прежде всего рассматривается с точки зрения польз российской промышленности, имеющей, «как известно», главный сбыт на нижегородской ярмарке… Образуется, конечно, комиссия; бесшабашный советник доказывает, что он патриот… Являются евреи… С одной стороны, «тормозят» дело, с другой – «подмазывают»… В городе ходят слухи, что в деле принимает участие баронесса Мухобоева, которая будто бы ездила в Берлин и уж переговорила с Мендельсоном… Остается, стало быть, в «последний раз» подмазать и двинуть… Но только что я было занялся окончательным разрешением вопроса, подлежит ли ходатайство сие удовлетворению или не подлежит, как вдруг мечтания мои оборвались. С соседней скамьи до меня совершенно отчетливо донеслись родные звуки.
– Послужил – и будет! – говорил неизвестный голос, – и заметь, я ни о чем никогда не просил, ничего не ждал… кроме спасиба! Простого русского спасиба… кажется, немного! И вот… Но нет, довольно, довольно, довольно!
Последовало минутное молчание; затем другой голос патетически продекламировал:
– Прростого ррусского сспасиба!.. c’est bien dit… tu es un noble coeur, Théodor!
– Конечно, я знаю, что мой час еще придет, – продолжал первый голос, – но уж тогда… Мы все здесь путники… nous ne sommes que des pauvres voyageurs égarés dans ce pauvre bas monde… Но!
На этой угрожающей ноте голос пресекся. Мимо меня, по направлению к Неве, пронесся густой вздох… и все смолкло.
Можно себе представить, как встрепенулось при этих звуках мое русское сердце! Я жадно начал вглядываться сквозь лунные сумерки и после некоторых усилий успел рассмотреть двух «знатных иностранцев», которых лица показались мне несколько знакомыми. Действительно, собравши мои воспоминания, я, наконец, доискался. То были два графа: граф Твэрдоонто̀ и граф Мамелфин. Первый из них, в свое время, был знаменит и, подобно прочим подвижникам русской земли, мечтал об увенчании здания; но, получив лишь скудное образование в кадетском корпусе, ни до чего не мог додуматься, что̀ было бы равносильно даже управе благочиния. Что-то необычайно смутное мелькало в его голове, чего ни он сам, ни его подчиненные не были в состоянии ни изловить, ни изложить. Какой-то вселенский смерч, который надлежало навсегда и повсеместно водворить и которому предстояло все знать, все слышать, все видеть и в особенности наблюдать, чтобы не было превратных идей и недоимок. Когда он излагал свои мысли, – излагал беспорядочно, с употреблением неподлежащих выражений, – то никто ничего не понимал, но всякий догадывался, что если дать этому безвыходному кадету волю, то он непременно учинит что-нибудь до того неизгладимое, чего впоследствии ни под каким видом не отскоблить. И, может быть, именно в силу этой неотскоблимости он и держался. Был такой момент, когда казалось, что русское общество одержимо сверхъестественным недугом, от которого может избавить его только смерч. Тот смерч, о котором не упоминается ни в каких регламентах и перед которым всякий партикулярный человек, как бы он ни был злонравен, непременно спасует. Но Твэрдоонто̀ был кадет, и не спасовал. Настоящего смерча, положим, у него не вышло, но был ужас, было трясение великое. Все в страхе спрашивали себя: «кто осла дивия быстра соделал? узы ему кто развязал?» – и не находили ответа. А граф Твэрдоонто̀ между тем гарцевал и все твердил одно и то же слово: смерч, смерч, смерч! К счастию, на пути его встретились препятствия. Во-первых, кадетская полуграмотность и сопряженное с нею неумение дать форму смутности обуревающих чувств и, во-вторых, – что̀ важнее всего – неумение держаться на высоте, не наполнив вселенной болтовней и хвастовством. Не успел еще Удав прийти на помощь мятущемуся кадету, чтобы формулировать учение о вселенском смерче, как кадет уж шарахнулся. Шарахнулся, как мальчишка, которого за лганье и непотребные шашни исключили из «заведения».
Что же касается до графа Мамелфина, то он был замечателен лишь тем, что происходил по прямой линии от боярыни Мамелфы Тимофеевны. Каким образом произошел на свет первый граф Мамелфин – предания молчали; в документах же объяснялось просто: «по сей причине». Этот же девиз значился и в гербе графов Мамелфиных. Но сам по себе граф, о котором идет речь, ничего самостоятельного не представлял, а был известен только в качестве приспешника и стремянного при графе Твэрдоонто̀.
Эта встреча произвела на меня двойственное впечатление. Прежде всего меня объял священный ужас. Вспомнились стихи:
Так храм оставленный – все храм,
Кумир поверженный – все бог…

И в то же время как-то само собою сказалось: а ну, как укусит? Хотя у нас на этот счет довольно простые приметы: коли кусается человек – значит, во власти находится, коли не кусается – значит, наплевать, и хотя я доподлинно знал, что в эту минуту графу Пустомыслову даже нѐчем укусить; но кто же может поручиться, совсем ли погасла эта со̀пка или же в ней осталось еще настолько горючего матерьяла, чтоб и опять, при случае, разыграть роль Везувия? Разве не бывало примеров, что и в оставленных храмах вновь раздавались урчания авгуров, что и низверженные кумиры вновь взбирались на старые пьедесталы и начинали вращать алмазными очами? Но главную роль, повторяю, все-таки играл священный ужас, который заставляет невольно трепетать при мысли: вот храм, в котором еще недавно курились фимиамы и раздавалось пение и в котором теперь живет домово̀й!
Но с другой стороны, меня так и подмывало устроить какую-нибудь проказу. Раб ведь я, а потому что̀ же мудреного, что меня привлекают только удовольствия вероломства. Потрясти когда-то злонравного, а ныне бессильного идола за нос: что̀, мол, небось еще жив? Узнать, чем он теперь пробавляется, и достаточно ли одних воспоминаний о смерче, чтоб поддерживать жизнь в этом идольском организме? Толкнуть его как бы невзначай, посмотреть ему запанибрата в глаза, похлопать по плечу… Одним словом, проделать все, что̀ истинно русское подневольное вероломство повелевает. И в конце концов допытаться, действительно ли это «оставленный храм», а не…
И вдруг меня осенила мысль: скажусь репортером от газеты «И шило бреет» и явлюсь побеседовать. Нынче ведь насчет этого строго: явился репортер – хочешь не хочешь, а распоясывайся! Даже если Подхалимов или «наш парижский корреспондент» зайдет, – и тут держи ухо востро̀! Ежели спросит: где воспитание получил? – отвечай скромно: воспитание получил недостаточное, но, будучи одарен от природы светлым умом, и т. д. Ежели спросит: что̀ означает слово «смерч»? – отвечай: слово сие русское, в переводе на еврейский язык означающее: Вифезда…Но, может быть, ты не знаешь, что̀ такое Вифезда? – Вифезда, братец, это купель Силоамская. – А купель Силоамская что̀? – Ах, братец мой, какой же ты…
Обыкновенный партикулярный человек ни за что подобных вопросов не предложит, – не сочтет себя вправе, – а Подхалимов предложит. Подхалимовы – это особенная порода такая объявилась, у которой на знамени написано: ври и будь свободен от меры! Всюду проникнет Подхалимов; придет к Гамбетте – Гамбетту проэкзаменует; потом съездит к Гладстону – и его обнюхает. А то и не ездивши скажет: был. Чем больше к человеку Подхалимовых шляется, тем несомненнее для темного люда, что тот человек славен. А ежели к кому совсем Подхалимов не заезжает, то это означает, что человек тот изображает собой даже не «храм оставленный», а упраздненную ретираду. И в эту ретираду сам «наш парижский корреспондент» не зайдет, а, зажав нос, пробежит мимо.
Гм… а что̀, ежели и в самом деле прикинуться Подхалимовым?

 

Сказано – сделано. Не откладывая дела в дальний ящик, я сейчас же отправился в гостиницу и предварил графа о своих намерениях следующим письмом:
«Сиятельнейший граф!
Я – Подхалимов, и завтра, в десятом часу утра, буду у Вашего сиятельства. Нет сомнения, что Вы заранее угадываете значение и цель этого визита. Вы – одна из недавних звезд современного горизонта; я – скромный репортер газеты «И шило бреет». Но в самой скромности я представляю собой силу. Русская публика имеет право знать, ка̀к предполагаете Вы поступить с нею в том случае, ежели фортуна вновь улыбнется Вам. Фортуна слепа, сиятельнейший граф! и Вам, больше нежели кому-нибудь, должно быть это известно. Не желая застать Вас врасплох, я даю Вашему сиятельству эту ночь на размышление.
С истинным почтением и проч.
Iwan de Podkhalimoff».
На другой день, в назначенный час, я уже стоял в швейцарской аристократического отеля Jungfraublick (chambres à partir de 4 fr., déj. 2, dîn. 5, serv. 1, boug. 1, omnib. 1 fr. 50 c.) и требовал графа Твэрдоонто̀ к ответу. Я пришел в черном сьюте, в сиреневого цвета перчатках и в лакированных полусапожках; волосы мои были напомажены, лицо – вымыто. На губах играла улыбка, говорившая, что я обрадован и польщен, но в глазах, на всякий случай, светилась гражданская скорбь. Общее выражение лица внушало доверие. С своей стороны, граф не заставил меня ждать и вышел ко мне, одетый в легкую жакетку и в белый однобортный жилет с светлыми пуговицами, застегнутыми сверху до̀низу à la militaire. Это был мужчина средних лет (между 45 и 50), высокого роста, бравый и нимало не отяжелевший. Выражение его лица я затрудняюсь определить, но знаю, что оно напомнило мне свеженаписанный масляными красками портрет, по которому неосторожный прохожий слегка задел рукавом. Нечто смутное и в то же время… как бы благородное. Но подлинно ли благородное – на этот вопрос, по нынешнему времени, трудно ответить. Ибо бывает благородство, так сказать, самою природой на лице человека написанное, и бывает такое, которое «наводится» на лицо тщательными омовениями, употреблением соответствующих духов и мыл, долгими сеансами перед зеркалом и проч. Как бы то ни было, но он был, видимо, взволнован, хотя, подавая мне руку, ни одним мускулом не обнаружил, что это сто̀ит ему усилий. Кажется, это называется на ихнем языке «выдержкой». С своей стороны, я сжал эту руку с почтительностью, к которой, однако ж, на всякий случай, примешал тонкий оттенок наглости. И тогда между нами произошел следующий colloquium.
ГРАФ И РЕПОРТЕР
драматический разговор в одном явлении
Действующие лица:
Граф Твэрдоонто̀, странствующий администратор.
Подхалимов, репортер русской газеты «И шило бреет».
Сцена представляет салон в хорошей гостинице; из окон вид
на Юнгфрау.

 

Подхалимов (в наглом восторге). Ваше сиятельство! сиятельнейший граф!
Граф. Рад, очень рад. Очень рад с вами познакомиться, мсьё (делает видимое усилие, чтоб произнести частицу «де»)…де Подхалимов. Я всегда к услугам прессы. Ведь пресса – это нынче шестая держава, а в том числе и русская… «Печатать дозволяется» – так, кажется? (Кличет.) André Vous apporterez un carafon de Gorki pour monsieur… (К Подхалимову.) Подребляете?
Подхалимов. Бросил-с… Конечно, путешествуя, например, по Волге… ваше сиятельство сами изволите знать… трудно, чтоб воздержаться совсем.
Граф (с чувством). Я понимаю вас!
Подхалимов. А здесь это не в обычае, да притом и тепло-с…
Граф (с возрастающим чувством). Я понимаю вас… de Podkhalimoff! (Подает Подхалимову руку, которую последний принимает, слегка отделившись от стула.)
Минутное молчание, в продолжение которого влетает в комнату муха и садится графу на нос. Граф хочет ее изловить, но убеждается, что это гораздо труднее, нежели уловлять людей. Наконец, Подхалимов успевает
переманить муху на свой нос.
Граф. Благодарю вас. Ах, эти мухи! Вы, конечно, знаете стих Пушкина:
Красного лета отрава, муха несносная, что̀ ты…

Charmant! Кстати: вы были на этом празднике… в Москве?
Подхалимов (смущенно, как бы предвидя опасность). Был, ваше сиятельство.
Граф (внезапно вообразив себе, что он вновь призван к делам. Строго). И вместе с прочими… а? (Машет указательным перстом перед носом Подхалимова.)
Подхалимов (уклончиво). Ваше сиятельство! ведь нынче дозволено-с!
Граф (спохватившись). Да… нынче… я и забыл! А впрочем, я и всегда!.. Pouschkine! quel géant! (Декламирует.)
Красного лета отрава, муха несносная, что̀ ты…

Кстати о Пушкине. Я недавно с одним его родственником познакомился… Представьте себе! изо всего Пушкина знает только стих: «Мне вручила талисман»…Это… родственник!! А впрочем, довольно об этом; приступим к нашему делу. Прошу предлагать вопросы.
Подхалимов (некоторое время собирается с мыслями). Граф! кто ваши родители?
Граф (изумленно, но покоряясь своей участи). Я происхожу от боковой линии. Это несколько странно, но… Словом сказать, я – граф Твэрдоонто̀! Скажите, однако ж, разве прессе необходимо знать эти подробности?
Подхалимов. Пресса все должна знать, ваше сиятельство. (Вынимает записную книжку и пишет: «найден в корзинена крыльце; сравнить: Moïse sauvé des eaux.) Будем продолжать. Где ваше сиятельство изволили продолжать воспитание?
Граф. Я должен сознаться, что воспитание я получил недостаточное… в одном из кадетских корпусов. Но… (хочет сказать нечто в свою похвалу).
Подхалимов. Понимаю. Но впоследствии вы, конечно, постарались восполнить недостаток солидного образования чтением известных авторов?
Граф. Да, я читал довольно много. Всего Поль де Кока, всего Феваля и, наконец, «Nana»… Из серьезных писателей – Цитовича.
Подхалимов. Прекрасно-с. (Записывает: «воспитание получил недостаточное, но, будучи одарен светлым умом, уже в чине поручика решился обогатить оный разнообразным чтением».) Не имеете ли каких наружных пороков?
Граф (выпрямляясь и опустив руки по швам). Без отметин-с.
Подхалимов (осматривает его). Действительно! Но будем продолжать наш опрос. Граф! ка̀к вы думаете, обильно ли наше отечество?
Граф (на минуту задумывается, как бы соображая). Что̀ вам сказать на это? Есть данные, которые заставляют думать, что да̀, есть и другие данные, которые прямо говорят: нет.
Подхалимов. Однако же, граф!
Граф. Признаюсь вам, я никогда не придавал этому вопросу особенной важности. Мне всегда казалось, что для нашего отечества нужно не столько изобилие, сколько расторопные исправники.
Подхалимов. Так что, например, ежели известную местность постиг неурожай, то, по мнению вашего сиятельства, достаточно послать в ту местность двоих исправников вместо одного, и вредные последствия неурожая устранятся сами собой?
Граф. Не вполне так, но в значительной мере – да. Бывают, конечно, примеры, когда даже экзекуция оказывается недостаточною; но в большинстве случаев – я твердо в этом убежден – довольно одного хорошо выполненного окрика, и дело в шляпе. Вот почему, когда я был при делах, то всегда повторял господам исправникам: от вас зависит – все, вам дано – все, и потому вы должны будете ответить – за все!
Подхалимов (умиленный.) Ах, ваше сиятельство!
Граф (одушевляясь). Скажу вам откровенно: вся наша беда в том именно и заключается, что мы слишком охотно возбуждаем вопросы о неизобилии. Напоминая голодному об еде, мы тем самым, так сказать, искусственно вызываем в нем мысль о необходимости таковой. И притом, непременно в изобилии. Тогда как если б мы этого не делали, то, наверное, из десяти случаев в девяти самые неизобильные люди сочли бы себя достаточно изобильными, чтоб, ввиду соответствующих напоминаний, своевременно выполнить лежащие на них повинности.
Подхалимов (удивляясь премудрости). Это, ваше сиятельство, в своем роде… идея!!
Граф (хвастаясь). В моей служебной практике был замечательный в этом роде случай. Когда повсюду заговорили о неизобилии и о необходимости заменить оное изобилием, – грешный человек, соблазнился и я! Думаю: надобно что-нибудь сделать и мне. Сажусь, пишу, предписываю: чтоб везде было изобилие! И что ж! от одного этого неосторожного слова неизобилие, до тех пор тлевшее под пеплом и даже казавшееся изобилием, – вдруг так и поползло изо всех щелей! И такой вдруг сделался голод, такой голод…
Подхалимов. Но, конечно, ваше сиятельство…
Граф (играя брелоками). Через месяц спокойствие было водворено.
Подхалимов. Ах!! (Хочет бежать.)
Граф. Успокойтесь, de Podkhalimoff, потому что теперь все это уж сделалось достоянием истории. Но тогда я вынужден был так поступить. Почему вынужден? – а потому просто (смешивает настоящее с прошедшим), что для меня главное – чтоб в пределах моего ведомства царствовало спокойствие. И чтоб никто ничего не говорил. Когда все спокойны – и я спокоен; когда я спокоен – и все спокойны. А ежели при этом все довольствуются тем «изобилием», какое кому предназначено – я своим, вы – своим, то лучше и не надо. Такова моя система. Не дальше, как сегодня, призвав моего секретаря (вдруг вспоминает, что он не более как «достояние истории») Тьфу! Продолжайте, прошу вас.
Подхалимов (записывает: «об изобилии России думает, что изобильна, но не весьма; недостаток сей полагает устранить, удвоив комплект исправников»). Граф! какого вы мнения о русском народе?
Граф (постепенно утрачивает стыд). Различного. Русский народ добр, гостеприимен и… легковерен. Таковы его хорошие стороны, но и только. Подлинно добродетельным он едва ли может сделаться, ибо чересчур пристрастен к спиртным напиткам.
Подхалимов. Но вы забываете, ваше сиятельство, что акциз с спиртных напитков представляет собой добрую часть нашего бюджета, и следовательно…
Граф. Не только не забываю, но всечасно о том помышляю. И даже, однажды, быв спрошен по этому предмету, отвечал так: если б русский мужик и добровольно отказался от употребления спиртных напитков, то и тогда надлежало бы кроткими мерами вновь побудить его возвратиться к оным.
Подхалимов. Но, в таком случае, каким образом согласовать ваше требование, чтоб русский мужик был добродетелен, с таким, можно сказать, бюджетным осуждением его на обязательное пьянство?
Граф (разводит руками). Вот это именно и есть… наша ахиллесова пята!
Подхалимов. Но так как на этой пяте покоятся все наши упования, то выходит, что и во всех исходящих отсюда распоряжениях должна главным образом господствовать ахиллесова пята? Или, говоря иными словами, русский бюрократ…
Граф. Не доканчивайте. C’est terrible, mais… c’est vrai!
Подхалимов (записывает: «о свойствах русского народа мнения хорошего, но не вполне; полагает, что навсегда осужден пить водку»).
Граф (вновь смешивает прошедшее с настоящим). Много у нас этих ахиллесовых пят, mon cher monsieur de Podkhalimoff! и ежели ближе всмотреться в наше положение… ah, mais vraiment ce n’est pas du tout si trou-la-la qu’on se plaît à le dire!Сегодня, например, призываю я своего делопроизводителя (вновь внезапно вспоминает, что он уже не при делах) тьфу!
Подхалимов (почтительно, но не без наглости). Ваше сиятельство! простите меня, но мне кажется, что вы… огорчены?!
Граф (с достоинством осматривает Подхалимова с ног до головы). Чем… сударь?
Подхалимов (заискивающе). А хоть бы тем, ваше сиятельство, что вы находитесь в невозможности излить на Россию всю ту массу добра, которую вы предназначили для нее в вашем добром русском сердце?!
Граф (восчувствовав). Вы правы… мой друг! (Подает ему руку.) Au fond, je suis bon. И я люблю Россию… La Russie! Swiataïa Rouss! parlez-moi de ça! (Хлопает себя по ляжке.) Сколько беспокойных ночей я провел, думая, что̀ бы такое придумать… И представьте себе – всегда и везде один ответ: ахиллесова пята! Не далее как час тому назад я говорил моему другу, графу Мамелфину: да сделаем же хоть что-нибудь для России… И хоть убей! Смотрите! вон он о сю пору ходит под орехами… Но вряд ли что-нибудь выдумает!
Подхалимов (смотрит в окно). Ничего не выдумает, ваше сиятельство. Но, во всяком случае, уже и то приятно, что ваши сиятельства изволите любить Россию и, стало быть, находите ее заслуживающею снисхождения… Не правда ли, граф?
Граф. Ежели вы хотите, чтоб я откровенно выразил мое мнение, то скажу вам: да, Россия виновата. Она во многих отношениях ведет себя неделикатно и, в особенности, не ценит… заслуг! Но я не злопамятен, мой друг! и, разумеется, если когда-нибудь потребуют, чтоб я определил степень ее виновности, то я отвечу: да, виновна, но в высшей степени заслуживает снисхождения. Подхалимов! вы, конечно, имеете понятие об идее, которою я руководился, когда был при делах. Сознаюсь, это была идея несколько суровая. Я хотел все видеть, все слышать, все знать. Разумеется, это было необходимо мне для того, чтоб иметь возможность вырвать с корнем плевела, а добрым колосьям предоставить дозреть, дабы употребить их в пищу впоследствии. Повторяю: это была идея грандиозная, благодетельная, но… чересчур суровая! В настоящее время я понял это и значительно-таки смягчил свою систему. И знаете ли – почему?
Подхалимов. Почему, ваше сиятельство?
Граф. А потому, мой друг, что, думая вырывать плевела, я почти всегда вырывал добрые колосья… То есть, разумеется, не всегда… однако!
Подхалимов (содрогаясь при мысли, что и он мог быть вырванным). Ах, ваше сиятельство!
Граф (восторженно). И в довершение всего, представьте себе: желая все знать – я ничего не знал; желая все видеть и слышать – я ничего не видал и не слыхал. Одно время я просто боялся, что сойду с ума!
Подхалимов. Значит, только напрасно изволили беспокоиться… А впрочем, я полагаю, что и особенно тревожиться тем, что вырвано больше добрых колосьев, чем плевел, нет причин. Ведь все равно, если б добрые колосья и созрели – все-таки ваше сиятельство в той или другой форме скушали бы их!
Граф. Непременно! Только это соображение и утешает меня. Потому что, признаюсь, я порядочно-таки в свое время напроказил.
Подхалимов. Но ныне… Ка̀к бы ваше сиятельство поступили, если б отечество вновь обратилось к вам и к графу Мамелфину с кличем: «шествуйте, сыны!»?
Граф. Я думаю, что мы предпочли бы сидеть смирно и получать присвоенное содержание. Ах, верьте мне, что в наше время это самая плодотворная внутренняя политика!
Подхалимов. Но ахиллесовы пя̀ты, ваше сиятельство! надо же какое-нибудь насчет их распоряжение сделать?
Граф. Я думаю, что они заживут сами собой. Но, впрочем, разумеется, ежели бы…
Подхалимов. То-то вот и есть, что «впрочем»… Трудно, ваше сиятельство! трудно, сто̀я на известной высоте, воздержаться, чтоб не сделать хоть маленького распоряженьица! Положим, что ахиллесовы пя̀ты и сами собой заживут, но ведь это когда-то будет! А между тем вашим сиятельствам хочется, чтоб поскорее…
Граф. А что̀ вы думаете… ведь это очень-очень верное замечание! Вы глубоко изучили человеческую душу, Подхалимов! Но если б даже было и так… что̀ ж, я готов! (Неожиданно вынимает из кармана трубу и трубит):
Рассыпьтесь, молодцы!
За горы, за кусты!
По-ддва в рряд!

Подхалимов (на̀скоро записывает: «отечество любит и даже находит заслуживающим снисхождения; но, впрочем, готов поступить и по всей строгости законов». Встает). Ваше сиятельство! не смею больше утруждать вас! Хотя вопросы так и теснятся в голове, но вижу, что ваше сиятельство уже изволите испытывать потребность в иных развлечениях… (Становится в позитуру.) Ваше сиятельство! Позвольте вам доложить! Никогда не проводил я времени так приятно и не выносил таких для себя поучений, как в течение сегодняшнего нашего собеседования! И, мне кажется, если б я мог следовать только влечению моего сердца… (Хочет сделать что-то нехорошее, но только в бессилии машет руками.) Ваше сиятельство! позвольте, во всяком случае, надеяться, что эта беседа не будет последнею?
Граф (пристально смотрит на Подхалимова). Подхалимов! говорите откровенно! вы хотите водки?
Подхалимов (после мгновенного колебания). Па-аз-вольте, ваше сиятельство!
Приносят графин водки и рюмку. Подхалимов наливает.
Занавес медленно опускается.

 

Следя за современным жизненным процессом, я чаще всего поражаюсь постепенным оскудением нашего бюрократического творчества. И именно за последнее время как-то особенно обострилось это явление. Прежде, бывало, все распоряжения с «понеже» начинались. «Понеже – например – из практики других стран явствует, что свобода книгопечатания, в рассуждении смягчения нравов, а такожде приумножения полезных промыслов и художеств, зело великие пользы приносит, и хотя генерал-маёр Отчаянный таковой отрицает, но без рассудка. Того ради признано за благо: цензурное ведомство упразднить на вечные времена, на место же оного учредить особливый благопопечительный о науках и искусствах комитет, возложив на таковый наблюдение, дабы в Российской империи быстрым разумом Невтонам без помехи процветать было можно». Не длинно, но чрезвычайно хорошо. Или, по протечении времени, наоборот: «Понеже из опыта, а такожде из полицейских рапортов усматривается, что чрезмерное быстрых разумом Невтонов размножение приводит не к смягчению нравов, но токмо к обременению должностных мест и лиц излишнею перепискою, в чем и наблюдения генерал-маёра Отчаянного согласно утверждают. И того ради приказали: Попечительный о размножении Невтонов комитет упразднить, а на место оного восстановить цензурное ведомство в прежних пределах, предписав таковому наблюсти, дабы впредь Невтонам проявлять себя неповадно было». Опять не длинно и хорошо. Видно, что выдумщик не только сам сознаёт мотивы своей выдумки, но желает, чтоб эти мотивы были сознаны и теми, до кого выдумка относится. Было ваше времечко, господа, пожуировали; теперь «времечко» прошло. Почему прошло? – потому что «из опыта и полицейских рапортов усматривается…». Право, хорошо. Напротив того, ныне пишут не длинно, но нехорошо. Оттого ли, что потухло у бюрократии воображение, или оттого, что развелось слишком много кафешантанов и нет времени думать о деле; как бы то ни было, но в бюрократическую практику мало-помалу начинают проникать прискорбные фельдъегерские предания. Ни «понеже», ни «поелику» – ничего уже нет; осталось одно безнадежное слово: пошел!
Но что̀ всего замечательнее, это оскудение творчества замечается именно только в сфере бюрократии – и нигде больше.
Начать хоть с законов. Во всей обширной сфере законодательства вы не только не встретитесь с оскудением, но, напротив, скорее найдете излишество творчества. Прочтите наказы губернаторам, губернским правлениям, палатам государственных имуществ, врачебным управам – чего только тут не предусмотрено? Затем проштудируйте осьмой, двенадцатый, тринадцатый и четырнадцатый томы – какое богатство прозорливости, попечительности и даже фантазии! И везде в выноске либо «понеже», либо «поелику». Человеку предстоит только родиться, а там уж и пошла писать. Так было, по крайней мере, лет пятнадцать, двадцать тому назад, а теперь… я не знаю даже, не упразднены ли все эти законы совсем? Знаю, например, что палаты государственных имуществ, врачебные управы, строительные комиссии и проч. упразднены, но между кем распределены все «поелику» и «понеже», которые были на них возложены, – не знаю. Вероятно, если внимательнее поискать, то в какой-нибудь щелке они и найдутся, но, с другой стороны, сколько есть людей, которые, за упразднением, мечутся в тоске, не зная, в какую щель обратиться с своей докукой?
Или возьмите сферу русского адвокатства. Тут что̀ ни шаг, то богатство фантазии, что̀ ни слово, то вымысел. И, к чести сословия нужно сказать, вымысел – всегда мотивированный. Ни один самый плохонький адвокат не начнет защитительную речь ни с «тем не менее», ни с «а дабы» (а граф Твэрдоонто̀ так именно и начнет), но непременно какой-нибудь фортель да выкинет. Особенно ежели по соглашению. Соглашение – святое дело; оно подстрекает адвоката, поддерживает в нем бодрость, обязывает быть изобретательным. Ежели сумеешь убедить судей – вот деньги: ешь, пей и веселись! ежели не сумеешь – вот шиш. В сей крайности поневоле будешь выдумывать. А затем, выдумывая да выдумывая, получишь привычку быть изобретательным и в делах по назначению поручаемых. Тогда как чиновнику – какая корысть? Будет ли он мозгами шевелить или не будет – все одно двадцатого числа наравне с другими жалованье получит. А иногда даже и зазорно мозгами шевелить: пусть лучше не я, а какая-нибудь бестия шевелит! Конечно, можно за эти провинности места лишиться, или награды к празднику не получить, но и тут лазеечка есть: тетенька попросит. А в адвокатском сословии даже самые лучшие тетеньки – и те не помогут. Отдувайся, как знаешь, сам…
Об литераторе и говорить нечего, известно, что голь на выдумки хитра. Литература живет выдумкой, и чем больше в ней встречается «понеже» и «поелику», тем осязательнее ее влияние на мир. Говорят, будто современная русская литература тоже, подобно бюрократии, предпочитает краткословность винословности, но это едва ли так. Действительно, литература наша находится как бы в переходном положении, именно по случаю постепенного упразднения того округленного пустословия, которое многими принималось за винословность, но, в сущности, эта последняя совсем не изгигбла, а только преподносится не в форме эмульсии, а в виде пилюли – глотай! Но если бы даже литература и впрямь захудала, то это явление случайное и временное. Для литературы нет расчета «худать», потому что и в ней принцип соглашения с читателями играет главную роль. Хочешь не хочешь, а шевели мозгами, уловляй сердца, убеждай!
Одним словом, везде, куда ни обратитесь, везде вы увидите проникновение возбуждающего начала, которое устраняет преждевременное одряхление. В одной только бюрократической профессии это начало отсутствует. Правда, что все эти «понеже» и «поелику», которыми так богаты наши бюрократические предания, такими же чиновниками изобретены и прописаны, как и те, которые ныне ограничиваются фельдъегерским окриком: пошел! – но не нужно забывать, что первые изобретатели «понеже» были люди свежие, не замученные, которым в охотку было изобретать. То было время насаждения наук и художеств, фабрик и заводов, армий и флотов. И дело было новое, и люди новые – от этого и «понеже» выходило само собой, независимо от надежды на увеличение окладов. А нынче все это примелькалось, прислушалось, приелось. Иной и рад бы «понеже» ввернуть – ан у него с души прет. Вот он и тянет канитель, дела не делает, от дела не бегает. А прикрикнут на него, заставят какую ни на есть выдумку по начальству представить – он присядет на минуту, начертит: «пошел!» – и готов.
Вероятно, в этих видах начали ныне прибегать к комиссиям. Все, дескать, на народе постыднее будет. Но тут опять другая беда: с представлением о комиссии неизбежно сопрягается представление о пререканиях. Одному нравится арбуз, другому – свиной хрящик. А так как в чиновничьем мире разногласий не полагается, то, дабы дать время арбузу войти в соглашение с свиным хрящиком, начинают отлынивать и предаваться боковым движениям. Собирают справки, раздают командировки, делаются извлечения из архивных дел, а «понеже» тем временем спит да спит непробудным сном. Да вряд ли когда-нибудь и проснется, потому что для того, чтоб осуществилось это пробуждение, необходимо, чтоб оно кого-нибудь интересовало. А кого же оно может интересовать? Те два члена, которые на первых порах погорячились и упорно остались один при арбузе, другой – при свином хрящике, давно уж махнули на все рукой. «Нѐчего сказать, – находка! – рассудили они, – собрали какую-то комиссию, нагнали со всех сторон народу, заставили о светопреставлении толковать, да еще и мнений не выражай: предосудительно, вишь!» И кончается обыкновенно затея тем, что «комиссия» глохнет да глохнет, пока не выищется делопроизводитель попредприимчивее, который на все «труды» и «мнения» наложит крест, а внизу напишет: «пошел!» И готово.
Сознаюсь откровенно: я никак не могу понять, почему пререкания считаются в настоящее время предосудительными. Пререкания в качестве элемента, содействующего правильному ходу административной машины, издавна были у нас в употреблении, и я даже теперь знаю старых служак, которые не могут вспоминать об них иначе, как с умилением. Еще недавно Удав объяснял мне:
– В пререканиях власть почерпала не слабость, а силу-с; обыватели же надежды мерцание в них видели. Граф Михаил Николаевич – уж на что суров был! – но и тот, будучи на одре смерти и собрав сподвижников, говорил: отстаивайте пререкания, друзья! ибо в них – наш пантеон!
А Дыба с своей стороны удостоверял:
– Что положение пререкателей было небезопасно – это так; что большинство их кончало служебную карьеру, рассеянное по лицу земли, – и это верно. Но бывали, однако ж, случаи, когда и скромный голос советника губернского правления достигал до ступенѐй-с…
И затем, застыдившись и крякнув (дело, очевидно, касалось его личности), присовокуплял:
– Я сам один пример такой знаю. Простой советник, а на целую губернию сенаторский гнев навлек-с. Позвольте вас спросить: если б этого не было, могла ли бы истина воссиять-с?
Как хотите, а я положительно стою на стороне Удава и Дыбы. Конечно, я понимаю, что собственно «пантеона» тут нет, но ежели уж ничего другого не выработалось, то пусть остаются хоть пререкания. Если нет подлинной надежды, то пусть будет хоть мерцание надежды. Если нет подлинных перспектив, то пусть остается в перспективе «сенаторский гнев». Не приходится нам быть прихотливыми, и до тех пор, покуда в основании нашей жизни лежит пословица: выше лба уши не растут, то ладно будет, если хоть кой-какие обрывочки «перспектив» на нашу долю выпадут. Если что̀ выпадет – лови! а не выпадет – жди и воспитывай в себе «надежды мерцание». Все-таки хоть что-нибудь, а не голое «ничего». Что же касается до власти, то и в этом отношении я согласен с Удавом: не слабость она почерпала в пререканиях, а силу. Прежде всего, общее правило: ежели надоел пререкатель, то ничего не стоит его расточить – разве это не сила? А затем и другая сила: обыватель, зная, что у него есть за спиной пререкатель, смотрит веселее, думает: пока у нас Иван Иваныч в советниках сидит, опасаться мне нечего. Так что ежели Иван Иваныч сидит долго (бывали в старину, по упущению, и такие случаи), то обыватель начинает даже гордиться и впадает в самонадеянный тон. «Совсем уж у нас не такая форма правления, как внутренние враги пишут! нет! у нас чуть немного… Иван Иваныч как раз сократит!»
Право, это было очень удобно. И прежде всего удобно для самой бюрократии, потому что смягчало ее ответственность и ограждало ее репутацию от нареканий. А главное, заставляло ее мотивировать свои действия, и в «понеже» и «поелику» искать прибежища от внезапностей. Мысль остепенялась, да и сам бюрократ смотрел осанистее, умнее. А обыватель утешался тем, что он хоть что-нибудь да понимает…
Но опытные служаки идут еще дальше. Удав, например, охотно брал на себя даже защиту ябедников и ябедничества, и опять-таки ссылался на авторитет графа Михаила Николаевича.
– Вы, сударь, не шутите с ябедниками, – говорил он мне, – в древние времена ябедник представлял собою сосуд, в котором общественная скорбь находила единственное и всегда готовое убежище. И без торгу, сударь; бери двугривенный и пиши! За двугривенный человек рисковал, что его и в бараний рог согнут, и в табак сотрут, и туда зашвырнут, куда во̀рон костей не заносил! Где нынче таких героев сыщешь! И сколько, спрошу я вас, было нужно скорбей, сколько презрения к жизненным благам в сердце накопить, чтобы, несмотря ни на какие перспективы, в столь опасном ремесле упражнение иметь? Всю жизнь видеть перед собой «раба лукавого», все интересы сосредоточить на нем одном и об нем одном не уставаючи вопиять и к царю земному, и к царю небесному – сколь крепка должна быть в человеке вера, чтоб эту пытку вынести! А сколько их погибло… всячески погибло-с! и под бременем презрения от своих, и под начальственным давлением! Полки можно было бы из этих ревнителей поруганной общественной совести сформировать!
– Но какую же пользу они могли приносить, коль скоро с ними так легко можно было по всей строгости поступить? – возражал я.
– А ту пользу, что сегодня, например, десять «ябедников» загублено, а завтра на их месте новых двадцать явилось! А кроме того, смотришь, одного какого-нибудь и проглядели. Сидел он где-нибудь тихим манером в кабачке, пописывал да пописывал – глядь, ан в губернию сенаторский гнев едет! Откуда? ка̀к? кто навлек?.. Ябедник-с!
Как это ни странно с первого взгляда, но приходится согласиться, что устами Удава говорит сама истина. Да, хорошо в те времена жилось. Ежели тебе тошно или Сквозник-Дмухановский одолел – беги к Ивану Иванычу. Иван Иваныч не помог (не сумел «застоя̀ть») – недалеко и в кабак сходить. Там уж с утра ябедник Ризположенский с пером за ухом ждет. Настрочил, запечатал, послал… Не успел оглянуться – вдруг, динь-динь, колокольчик звенит. Кто приехал? Иван Александров Хлестаков приехал! Ну, слава богу!
Я не утверждаю, конечно, чтоб все это, вместе взятое, представляло настоящие гарантии; я говорю только, что было мерцание надежд. Были пререкания (даже два чиновника специально для пререканий: прокурор и жандармский штаб-офицер; им же предоставлялось отирать слезы), были ябедники. Теперь пререкания признаны предосудительными, а ябедники, с распространением хороших манер, извелись сами собой. Вместе с ними извелось и исчезло достопочтенное «понеже», которое так или иначе, но все-таки остепеняло разнузданную бюрократическую мысль и налагало на нее известные обязанности. Все прочее осталось. То есть остался граф Твэрдоонто̀ с теорией повсеместного смерча и с ее краткословной формулой: пошел!
Мне скажут, быть может, что теория смерча оказалась, однако ж, несостоятельною, и вследствие этого граф Твэрдоонто̀ ныне уже находится не у дел. Стало быть, правда воссияла-таки…
А сколько он народу погубил, покуда его теория оказалась несостоятельною? И кто же поручится, что он не воспрянет и опять? что у него уж не созрела в голове теория кукиша с маслом, и что он, с свойственною ему ретивостью, не поспешит положить и эту новинку на алтарь отечества при первом кличе: шествуйте, сыны!

 

По-настоящему мне следовало бы, сейчас же после свидания с графом Твэрдоонто̀, уехать из Интерлакена; но меня словно колдовство пришпилило к этому месту. В красоте природы есть нечто волшебно действующее, проливающее успокоение даже на самые застарелые увечья. Есть очертания, звуки, запахи до того ласкающие, что человек покоряется им совсем машинально, независимо от сознания. Он не анализирует ни ощущений своих, ни явлений, породивших эти ощущения, а просто живет как очарованный, чувствуя, как в его организм льется отрада.
Нечто подобное испытал и я. Всякая дребедень лезла мне в голову: и теория смерча, и теория кукиша с маслом, и еще какая-то совсем новая теория умиротворения, но не без участия строгости и скорости. Но и за всем тем чувствовалось хорошо. Эти тающие при лунном свете очертания горных вершин с бегущими мимо них облаками, этот опьяняющий запах скошенной травы, несущийся с громадного луга перед Höheweg, эти звуки иодля, разносимые странствующими музыкантами по отелям, – все это нежило, сладко волновало и покоряло. И я, как в полусне, бродил под орешниками, предаваясь пестрым мечтам и не думая об отъезде.
Само собой разумеется, что в этих мечтаниях немалое место занимала и литература. Русские газеты получаются и в Интерлакене, а тут, как раз кстати, и в иностранных и русских журналах появились слухи о предстоящих для нашей печати льготах. Натурально, я взволновался: но что̀ всего страннее, мне показалось, что вместе со мною взволновался и весь Интерлакен. Думалось, что на меня все смотрят с каким-то напряженным любопытством, словно у всех – даже у кельнеров – одна мысль в голове: освободят его или окончательно упекут?
Что касается до меня лично, то я не только не ставил себе никаких вопросов, но просто-напросто заранее предвкушал. Мне нравился молодой задор русских газет, которые в один голос предвещали конец административному произволу и громко призывали на печать кары суда. Все глаза как-то разом раскрылись, и жизнь без суда вдруг оказалась нестерпимейшею из обид, когда-либо ниспосланных разгневанным небом для усмирения бунтующей человеческой плоти. Одно только смущало: ни в одной газете не упоминалось ни о том, какого рода процедура будет сопровождать предание суду, ни о том, будет ли это суд, свойственный всем русским гражданам, или какой-нибудь экстраординарный, свойственный одной литературе, ни о том, наконец, какого рода скорпионами будет этот суд вооружен. Я знал, что русская печать вообще скромна и потому о многом умалчивает; но тут мне показалось, что скромность как будто и не совсем уместна. Разумеется, нам, как литераторам, оно понятно, что по суду и скорпиона приятно проглотить, – особливо ежели он запущен на точном основании, – но ведь надо же, чтоб и публика поняла, почему судебный скорпион считается более подходящим, нежели скорпион административный. Поэтому восторг восторгом, а все-таки не худо было хоть сторонкой заявить: от суда, мол, мы не прочь, но только нельзя ли постараться, чтоб оный вместить было можно.
Виноват: было и еще одно смущающее обстоятельство. Радуясь предстоящему пришествию судебных скорпионов, газеты, к сожалению, не воздержались от издевок над скорпионами административными. Вот, мол, сколько вы ни старались, а в результате все-таки получили шиш! Если вы изыскивали средства, то и литература изыскивала средства. Выдумаете вы, бывало, какую-нибудь выдумку и воображаете себе: ну, теперь будет крепко! а литература возьмет да другую выдумку выдумает, и окажется, что вы палите из пушек по воробьям. А потому уходите-ка лучше вы с глаз долой, бессильные, постылые, неумелые! и очистите место другим, кои это дело в аккурате поведут!
Признаюсь откровенно: этого даже и я, литератор, не понял. Положим, что административные скорпионы были бессильны и что литература находила возможность ускользать от них… Но в чем же тут неудобство? и для чего, вместо мнимых скорпионов, понадобились скорпионы подлинные?..
Я почти тридцать пять лет литераторствую, не пользуясь покровительством законов, но и за всем тем не ропщу. Бывали, правда, огорчения, и даже довольно сильные – иногда казалось, что кожу с живого сдирают, – но когда приходила беда, то я припоминал соответствующие случаю пословицы и… утешался ими. Бывало, призовут, побранят – я скажу себе: брань на вороту не виснет. Или, бывало, местами ощиплют, а временем и совсем изувечат – я скажу себе: до свадьбы заживет. В моих глазах, произвол имеет ту выгодную сторону, что он для всех явно несомнителен. Он не может ни оскорбить, ни подлинно огорчить, а может только физически измучить. Никому не придет в голову справляться, правильно или неправильно поступил произвол, потому что всякому ясно, что на то он и произвол, чтоб поступать без правил, как ему в данную минуту заблагорассудится. Так что ежели у произвола и была жестокая сторона, к которой очень трудно было привыкнуть, то она заключалась единственно в том, что ни один литератор не мог сказать утвердительно, что̀ он такое: подлинно ли литератор или только сонное мечтание. Дунул – и нет его.
Тем не менее для меня не лишено важности то обстоятельство, что в течение почти тридцатипятилетней литературной деятельности я ни разу не сидел в кутузке. Говорят, будто в древности такие случаи бывали, но в позднейшие времена было многое, даже, можно сказать, все было, а кутузки не было. Как хотите, а нельзя не быть за это признательным. Но не придется ли познакомиться с кутузкой теперь, когда литературу ожидает покровительство судов? – вот в чем вопрос.
Я боюсь кутузки по двум причинам. Во-первых, там должно быть сыро, неприятно, темно и тесно; во-вторых – кутузка, несомненно, должна воспитывать целую тучу клопов. Право, я положительно не знаю такого тяжкого литературного преступления, за которое совершивший его мог бы быть отданным в жертву сырости и клопам. Представьте себе: дряхлого и больного литератора ведут в кутузку… ужели найдется каменное сердце, которое не обольется кровью при этом зрелище?
Тем не менее покуда я жил в Интерлакене и находился под живым впечатлением газетных восторгов, то я ничего другого не желал, кроме наслаждения быть отданным под суд. Но для того, чтоб это было действительное наслаждение, а не перифраза исконного русского озорства, представлялось бы, по мнению моему, небесполезным обставить это дело некоторыми иллюзиями, которые прямо засвидетельствовали бы, что отныне воистину никаких препон к размножению быстрых разумом Невтонов полагаемо не будет. А именно:
1) Чтобы процедура предания суду сопровождалась не сверхъестественным, а обыкновенным порядком.
2) Чтобы суды были тоже не сверхъестественные, а обыкновенные, такие же, как для татей.
3) Чтобы кутузки ни под каким видом по делам книгопечатания не полагалось. За что?
Ежели эти мечтания осуществятся, да еще ежели денежными штрафами не слишком донимать будут (подумайте! где же бедному литератору денег достать, да и на что?.. на штрафы), то будет совсем хорошо.
Я помню, эта триада так ясно сложилась в моей голове, что, встретив в тот же вечер под орешниками графа Твэрдоонто̀, я не выдержал и сообщил ему мой проект.
С первого абцуга он даже одобрил.
– Вы логичны, Подхалимов! – сказал он мне, – и, в сущности, быть может, даже правы. Я удивляюсь полету вашей фантазии и нахожу ваш вымысел в высшей степени благородным… но!
Но потом вдруг засверкал глазами и забормотал:
– Но пресса… вы понимаете?.. вы говорите, что это сила… прекрасно!.. но сила… и притом… Откуда, спрашиваю вас, зло?.. Но положим, однако ж… допустим, что это сила… пусть будет по-вашему… Но это сила… О! го-го-го!
Он не выдержал и, вынув из кармана трубу, протрубил:
Трубят в рога!
Разить врага!
Давно пора!

И зачем только я этот разговор завел?!
Но вопрос об оскудении бюрократического творчества продолжал терзать меня. Я видел пагубные последствия этого поветрия на графе Твэрдоонто̀ и не мог не трепетать за будущее России. Этот человек дошел наконец до такой прострации, что даже слово «пошел!» не мог порядком выговорить, а как-то с присвистом, и быстро выкрикивал: «п-шёл!» Именно так должен был выкрикивать, мчась на перекладной, фельдъегерь, когда встречным вихрем парусило на нем по̀лы бараньего полушубка и волны снежной пыли залепляли нетрезвые уста. Но замечательно, что тот же самый Твэрдоонто̀, как только речь касалась предметов его компетентности, говорил не только складно, но и резонно. Так, например, однажды при мне зашел у него с Мамелфиным разговор о том, что̀ есть истинная кобыла и каковы должны быть у нее статьи? – и я решительно залюбовался им. Совсем другой человек стоял передо мной. Умен, образован, начитан и… доброжелателен. И он знал кобылу, и кобыла знала его. Общие положения, выводы, цитаты – так и сыпались…
Как бы то ни было, но я решился от самого графа Твэрдоонто̀ добиться разъяснения этой тайны.
– Граф! – сказал я, встретившись с ним, – будьте так добры разрешить мое недоумение: отчего наше бюрократическое творчество до такой степени захудало?
– Я вас не понимаю, – ответил он холодно, оглядывая меня с ног до головы.
– Позвольте пояснить примером. Отчего, например, как только дело коснется вопросов внутренней политики, или благоустройства, или, наконец, экономии, – вы ничего не имеете сказать, кроме: «п-шёл!»
Он вновь пытливо взглянул на меня, как бы подозревая, не расставляю ли я ему ловушку. Но в голосе моем не слышалось и тени озорства; одна душевная теплота – и ничего больше. Он понял это.
– Вы правы, мой друг! – сказал он с чувством, – я действительно с трудом могу найти для своей мысли приличное выражение; но вспомните, какое я получил воспитание! Ведь я… я даже латинской грамматики не знаю!
– Ах, ваше сиятельство, это ужасно!
– Вот Мамелфин – тот счастливее меня! Он Евтропия в своем «заведении» переводил!
– Но если вас не учили латинской грамматике, то в чем же состояло ваше воспитание?
– Нас заставляли танцевать, фехтовать, делать гимнастику. В низших классах учили повиноваться, в высших – повелевать. Сверх того: немного истории, немного географии, чуть-чуть арифметики и, наконец, краткие понятия о божестве. Вот и все. Виноват: заставляли еще вытверживать басни Лафонтена к именинам родителей…
– Ваше сиятельство! не помните ли какой-нибудь басенки? – вдруг разохотился я.
– Помню и даже с удовольствием прочитаю.
И он, не выжидая дальнейших просьб, начал:
Maître corbeau, sur un arbre perché,
Tenait en son bec un fromage…

Он декламировал так мило и так детски отчетливо, что даже посторонние прохожие останавливались и любовались.
– Прекрасно! – похвалил я, – но понимаете ли вы, граф, смысл этой басни?
Он на минуту задумался.
– До сих пор, – сказал он, – я не думал об этом; но теперь… понимаю! Знаете ли вы, Подхалимов, что в этой басне рассказана вся моя жизнь?
– Это весьма возможно, граф!
– Именно так. Было время, когда и я во рту… держал сыр! Это было время, когда одни меня боялись, другие – мне льстили. Теперь… никто меня не боится… и никто не льстит! Как хотите, а это грустно, Подхалимов!
– Бог милостив, ваше сиятельство!
Он не отвечал и некоторое время, понурив голову, шел рядом со мной по аллее.
– Моя жизнь – трагедия! – начал он опять, – никто не видел столько лести, как я, но никто не испытал и столько вероломства! Ужасно! ужасно! ужасно!
– Ваше сиятельство! позвольте вам доложить! Это всегда так бывает. Коль скоро человек взбирается на высоту, не зная латинской грамматики, то естественно, что это наводит на всех страх. А где страх, там, конечно, и лесть. Зато потом, когда обнаруживается, что без латинской грамматики никак невозможно, и когда, вследствие этого, человек оказывается несостоятельным и падает, тогда, само собой разумеется, страх и лесть исчезают, а вместо них появляется озорство и вероломство. По крайней мере, так идет эта процедура у нас.
– Понимаю я это, мой друг! Но ведь я человек, Подхалимов! Homo somo, как говорит Мамелфин… то бишь, как дальше?
– Homo sum et nihil humani a me alienum puto, – подсказал я, – то есть: человек есмь и ни один человеческий порок не чужд мне…
– Вот видите ли! Разве легко мне примириться с моим настоящим положением?
– Знаю, что не легко, граф, но, по моему мнению, слишком огорчаться все-таки не следует. Фортуна слепа, ваше сиятельство, а бог не без милости. Только уж тогда нужно покрепче сыр-то во рту держать.
– Натурально!
– Но ежели, ваше сиятельство, это случится… Позвольте надеяться, сиятельнейший граф!
– Натурально! И даже… непременно! Вы будете, так сказать… Но только с одним условием… скажите, вы не будете льстить мне, Подхалимов?
– Никак нет-с, ваше сиятельство!
– И вы будете всегда говорить мне правду? одну только правду?
– Точно так, ваше сиятельство!
– Touchez la!
Он протянул мне руку и затем вдруг дрогнул всем телом и… обнял меня! Это было до того несогласно с обычаями Интерлакена, что Юнгфрау мгновенно закутала свою вершину в облако, а сидевшая поблизости англичанка вскрикнула: shocking! – и убежала.
– Но довольно об этом! – сказал граф взволнованным голосом, – возвратимся к началу нашей беседы. Вы, кажется, удивлялись, что наше бюрократическое творчество оскудевает… то есть в каком же это смысле? в смысле распоряжений или в другом каком?
– Нет, ваше сиятельство, не в смысле распоряжений. Распоряжений и нынче очень довольно, но мотивировки у распоряжений нет. Трудно понять-с.
– Гм… да; но ка̀к же, по вашему мнению, помочь этому?
– Конечно, необходимо прежде всего обратить внимание на воспитание…
– Да, но ведь это длинная история! Покуда вы воспитанием занимаетесь, а между тем время не терпит!
– Точно так, ваше сиятельство. И я, в сущности, только для очистки совести о воспитании упомянул. Где уж нам… и без воспитания сойдет! Но есть, ваше сиятельство, другой фортель. Было время, когда все распоряжения начинались словом «понеже»…
– «Понеже»… это, кажется, «поелику»?
– Браво, граф! Именно оно самое и есть. Так вот, изволите видеть…
И я изложил ему в кратких словах, но ясно, всю теорию «понеже». Показал, как иногда полезно бывает заставлять ум обращаться к началам вещей, не торопясь формулированием изолированных выводов; как это обращение, с одной стороны, укрепляет мыслящую способность, а с другой стороны, возбуждает в обывателе доверие, давая ему возможность понять, в силу каких соображений и на какой приблизительно срок он обязывается быть твердым в бедствиях. И я должен отдать полную справедливость графу, он понял не только оболочку моей мысли, но и самую мысль.
– Как же, по-вашему, я поступать должен? – спросил он меня.
– Очень просто, граф. Каждый раз, как вы соберетесь какое-нибудь распоряжение учинить, напомните себе, что надо начать с «понеже», – и начните-с!
– Поясните, прошу вас, примером.
– Примером-с? ну, что̀ бы, например? Ну, например, в настоящую минуту вы идете завтракать. Следовательно, вот так и извольте говорить: понеже наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, завтрак же можно получить только в ресторане, – того ради поеду в ресторан (или в отель) и закажу, что̀ мне понравится.
– Но ежели я не голоден?
– Ах, ваше сиятельство! Тогда извольте говорить так: понеже я не голоден, то хотя и наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, но понеже…
– Вот видите! два раза понеже!
– Это от поспешности, граф. А результат все один-с: того ради в отель не пойду, а останусь гулять в аллее…
– По-ни-ма-ю!
– И увидите, ваше сиятельство, как вдруг все для вас сделается ясно. Где была тьма, там свет будет; где была внезапность, там сама собой винословность скажется. А уж любить-то, любить-то как вас все за это будут!
– Вы говорите: будут любить?.. за что?
– Ах, ваше сиятельство! да ведь, благодаря вам, все свет увидят! Ведь и в кутузке посидеть ничего, если при этом сказано: понеже ты заслужил быть вверженным в кутузку, то и ступай в оную!
– По-ни-ма-ю!.. Однако вы напомнили мне, что и в самом деле наступило время, когда я обыкновенно завтракаю… да! как бишь это вы учили меня говорить? Понеже наступило время…
– Того ради… так точно-с! с богом, ваше сиятельство!
– Прощайте, Подхалимов… до свидания!
Он сделал мне ручкой и, насвистывая: поне-е-же! пошел перева̀лочной по направлению к курзалу. Я тоже хотел отправиться восвояси, но вдруг вспомнил нечто чрезвычайно нужное, и поспешил догнать его.
– Ваше сиятельство! – спросил я, – знаете ли вы, что такое рубль?
Он взглянул на меня с недоумением, как бы спрашивая: это еще что за выдумка?
– Я знаю, – продолжал я, – вы думаете: рубль – это денежный знак…
– Но… sapristi! надеюсь…
– В том-то и дело, что это не совсем так. Чтоб сделаться денежным знаком, рубль должен еще заслужить. Если он заслужил – его называют монетною единицей, если же не заслужил – желтенькою бумажкой.
– Гм… но если б это было даже и так, для чего мне это нужно знать?
– Ах, ваше сиятельство! вам обо всем необходимо необременительные сведения иметь! бог милостив! вдруг, паче чаяния, не ровён час…
– Да; но даже и в таком случае… Рубль так рубль, бумажка так бумажка…
– А вы попробуйте-ка к этому делу «понеже» приспособить – ан выйдет вот что̀: «Понеже за желтенькую бумажку, рублем именуемую, дают только полтинник – того ради и дабы не вводить обывателей понапрасну в заблуждение, Приказали: низшим местам и лицам предписать (и предписано), а к равным отнестись (и отнесено-с), дабы впредь, до особого распоряжения, оные желтенькие бумажки рублями не именовать, но почитать яко сущие полтинники».
– Ну-с, дальшс-с.
– А дальше опять: «Понеже желтенькие бумажки, хотя и по сущей справедливости из рублей в полтинники переименованы, но дабы предотвратить происходящий от сего для казны и частных лиц ущерб, – того ради Постановили: употребить всяческое тщание, дабы оные полтинники вновь до стоимости рубля довести»… А потом и еще «понеже», и еще, и еще; до тех пор, пока в самом деле что-нибудь путное выйдет.
– Позвольте! а ежели ничего не выйдет?
– Ну, тогда уж как богу угодно…
– По-ни-ма-ю!

 

Одним утром, не успел. я еще порядком одеться, как в дверь ко мне постучалась номерная прислужница («la fille», как их здесь называют) и принесла карточку, на которой я прочитал: Théodor de Twerdoontò. Он ожидал меня в читальном салоне, куда, разумеется, я сейчас же и поспешил.
– Подхалимов! – сказал он мне, – вы литератор! вы это можете… Напишите из моей жизни трагедию!
– С удовольствием, граф, – ответил я.
– Такую трагедию, чтоб все сердца… ну, буквально, чтоб все сердца истерзались от жалости и негодования… Подлецы, льстецы, предатели – чтоб все тут было! Одним словом, чтоб зритель сказал себе: понеже он был окружен льстецами, подлецами и предателями, того ради он ничего полезного и не мог совершить!
– Понимаю, ваше сиятельство! Только все-таки позвольте подумать: надо эту мину умеючи подвести.
– Я рассчитываю на вас, Подхалимов! Надо же, наконец! надо, чтоб знали! Человек жил, наполнил вселенную громом – и вдруг… нигде его нет! Вы понимаете… нигде! Утонул и даже круга на воде… пузырей по себе не оставил! Вот это-то именно я и желал бы, чтоб вы изобразили! Пузырей не оставил… поймите это!
Он быстро повернулся и пошел к выходу, очевидно, желая скрыть от меня охватившее его волнение. Но я вспомнил, что для полного успеха предстоящей работы мне необходимо одно очень важное разъяснение, и остановил его.
– Ваше сиятельство! позвольте один нескромный вопрос, – сказал я, – когда человек сознаёт себя, так сказать, вместилищем государственности… какого рода чувство испытывает он?
Он остановился против меня и глубоко взволнованным голосом произнес:
– C’est un sentiment… ineffable!!

 

Первый акт был через час кончен мною. Содержание его составляло воспитание графа Твэрдоонто̀. Молодой граф требует, чтоб его обучали латинской грамматике, но родители его находят, что это не комильфо̀, и вместо латинской грамматики, заставляют его проходить науку о том, что̀ есть истинная кобыла? Происходит борьба, в которой юноша изнемогает. Действие оканчивается тем, что молодой граф получил аттестат об отличном окончании курса наук (по выбору родителей) и, держа оный в руках, восклицает: «Вот и желанный аттестат получен! но спросите меня по совести, что̀ я знаю, и я должен буду ответить: я знаю, что я ничего не знаю!»
Граф прочитал мою работу и остался ею доволен, так что я сейчас же приступил к сочинению второго акта. Но тут случилось происшествие, которое разом прекратило мои затеи. На другой день утром я, по обыкновению, прохаживался с графом под орешниками, как вдруг… смотрю и глазам не верю! Прямо навстречу мне идет, и даже не идет, а летит обнять меня… действительный Подхалимов!!
Вся эта сцена продолжалась только одно мгновение. В это мгновение Подхалимов успел назвать меня по фамилии, успел расцеловать меня, обругать своего редактора, рассказать анекдот про Гамбетту, сообщить, что Виктор Гюго – скупердяй, а Луи Блан – старая баба, что он у всех был, мед-пиво пил…
Граф смотрел на эту сцену и понимал только одно: что я не Подхалимов. Казалось, он сбирался проглотить меня…
И он непременно проглотил бы, если б я не распорядился заблаговременно провалиться сквозь землю…
. . . . .
Само собой разумеется, что через полчаса я уже оставил Интерлакен, а вместе с тем и Швейцарию. Но для чего мне понадобилось быть в оной?
Назад: II*
Дальше: IV*