Книга: Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке
Назад: V*
Дальше: VII* Заключение

VI

Главное, чего русский гулящий человек должен всего больше опасаться за границей, – это одиночества и в особенности продолжительного. Одиночество дает человеку поблажку мыслить – вот в чем беда. Мыслить, то есть припоминать, ставить вопросы, а буде не пропала совесть, то чувствовать и уколы стыда. Так что в результате непременно получится какое-то гложущее уныние. Это уныние приведет к нулю всю работу мысли; оно парализирует возможные решения, заслонит возможные перспективы и будет лишь безнадежно раздражать до тех пор, покуда счастливый случай не подвернет под руку краснохолмского купца или всероссийского бесшабашного советника. Или, говоря другими словами, покуда пустяки и праздное мелькание вновь не займут той первенствующей роли, которая, по преданию, им принадлежит.
Но для того, чтобы сделать мою мысль по возможности ясною, считаю нелишним сказать несколько слов о пустяках.
В среде, где нет ни подлинного дела, ни подлинной уверенности в завтрашнем дне, пустяки играют громадную роль. Это единственный ресурс, к которому прибегает человек, чтоб не задохнуться окончательно, и в то же время это легчайшая форма жизни, так как все проявления ее заключаются в непрерывном маятном движении от одного предмета к другому, без плана, без очереди, по мере того как они сами собой выплывают из бездны случайностей.
Предаваясь этому движению, человек совершает простую обрядность, не только не требующую помощи мыслящей силы, но даже идущую прямо в разрез ей. В этой сутолоке нет и не может быть места для мысли. Подавленная целой массой случайных подробностей, мысль прячется, глохнет, а ежели, от времени до времени, и настают для нее минуты пробуждения, то она не помогает, не выводит на дорогу, а только мучительно раздражает. Она ставит вопросы, взбудораживает совесть, но в то же время постыдно ослабевает перед всякой серьезной работой разъяснения. Вопросы остаются обнаженными, в том зачаточном виде, в каком они возникли; совесть бесконечно ноет – только и всего. Даже компромиссов не является, на которых, хоть с грехом пополам, можно было бы примириться. Одно желание: уйти, забыть, на все махнуть рукой…
Повторяю: при таких условиях одиночество лишает человека последнего ресурса, который дает ему возможность заявлять о своей живучести. Потребность усчитать самого себя, которая при этом является, приводит за собой не работу мысли в прямом значении этого слова, а лишь безнадежное вращение в пустоте, вращение, сопровождаемое всякого рода трусостями, отступничествами, малодушиями.
Плод жизни, в основе которой лежат одни пустяки, – пустота, и эта пустота только пустяками же и может быть наполнена. Вопросы встают, но внушают болезненный страх; воспоминания плывут навстречу, но вызывают отчаяние; совесть пробуждается, но переходит в смуту. В силу какого-то ужасного предания, ничто не задерживает мысли, не вызывает ее на правильную работу. Остаются – пустяки. Они представляют собой жизненный фонд, естественное продолжение всего прошлого, начиная с пеленок и кончая последнею, только что прожитою минутой, когда с языка сорвалось – именно сорвалось, а не сказалось – последнее пустое слово. В одних пустяках человек ощущает себя вполне легко; перед ними одними он не чувствует надобности трусить, лицемерить, оглядываться в страхе по сторонам. Пустяки представляют подавляющую силу именно в том смысле, что убивают в человеке способность интересоваться чем бы то ни было, кроме самого низменного бездельничества. Является неудержимая потребность потонуть в пустяках, развеять жизнь по ветру, существовать со дня на день, слоняться от одного предмета к другому, ни во что не углубляясь…
Понятно, что там, где жизнь слагается под бременем массы пустяков, никакие твердые общественные устои не могут быть мыслимы. Те редкие проблески энергии, которые по временам пробиваются наружу, и они приобретают какие-то чудовищные, противочеловеческие формы. Причина простая: в кисельных берегах никакое истинно жизненное течение удержаться не может. Когда жизнь растекается и загнивает, то понятно, что случайные вспышки энергии могут найти себе выход только или в изуверстве, или в презрении. Ничего не жаль, нѐчего и нѐкого воззвать к деятельности. Над всем опочила плесень веков; все потонуло в безразличной бездне, даже не отведав от плода жизни. Возможна ли, при подобных условиях, иная деятельность, кроме такой, которая ничего другого не приносит, исключая личного самомнения, ненависти и презрения?
Кто, не всуе носящий имя человека, не испытал священных экзальтации мысли? кто мысленно не обнимал человечества, не жил одной с ним жизнью? Кто не метался, не изнемогал, чувствуя, как существо его загорается под наплывом сладчайших душевных упоений? Кто хоть раз, в долгий или короткий период своего существования, не обрекал себя на служение добру и истине? И кто не пробуждался, среди этих упоений, под окрик: цыц… вредный мечтатель!
Мы, сходящие с жизненной сцены старики, мы настолько уже отдалены от упоений мысли, что с трудом можем воспроизвести даже внешние признаки их. Поэтому и бездна, лежащая между упоением и пробуждающим его окриком, не заставляет нас метаться от боли. Но несомненно, что и мы в свое время испытали все фазисы этих упоений. Однако ж пришли пустяки и заволокли их. Каким образом заволокли? – мы даже последовательности этого процесса теперь наметить не можем. Мы можем только сказать: заволокли, и затем, как бы под гнетом глубокой обиды, поспешить уйти от случайно выплывающих воспоминаний. Но, клянусь, даже и теперь становится жутко, когда спросишь себя: ужели с такою же легкостью пустяки заволокут и тех, которые призваны сменить нас?
Как бы то ни было, но для нас, мужей совета и опыта, пустяки составляют тот средний жизненный уровень, которому мы фаталистически подчиняемся. Я не говорю, что тут есть сознательное «примирение», но в существовании «подчинения» сомневаться не могу. И благо нам. Пустяки служат для нас оправданием в глазах сердцеведцев; они представляют собой нечто равносильное патенту на жизнь и в то же время настолько одурманивают совесть, что избавляют от необходимости ненавидеть или презирать…
Счастливцы!!

 

Тоска настигла меня немедленно, как только Блохины и Старосмысловы оставили Париж. Воротившись с проводѝн, я ощутил такое глубокое одиночество, такую неслыханную наготу, что чуть было сейчас же не послал в русский ресторан за бесшабашными советниками. Однако на этот раз воздержался. Во-первых, вспомнил, что я уж больше трех недель по Парижу толкаюсь, а ничего еще порядком не видал; во-вторых, меня вдруг озарила самонадеянная мысль: а что̀, ежели я и независимо от бесшабашных советников сумею просуществовать?
Целых два дня я бился, упорствуя в своей решимости, и скажу прямо: это были одни из мучительнейших дней моей жизни. Вся беда в том, что я сейчас же принялся мыслить. Начал с того, что побывал на берегах Пинеги и на берегах Вилюя, задал себе вопрос: ужели есть такая нужда, которая может загнать человека в эти волшебные места? – и ничего на вопрос не ответил. Потом, тут же сряду, спросил себя: а что̀, если б Старосмыслова не на шутку… сначала на конях, затем на оленях, наконец на собаках… а? – и опять ничего не ответил. По сцеплению идей, с берегов Пинеги и Вилюя я перенесся на берега Невы и заглянул в квартиру современного русского либерала. Увы! он сидел у себя в кабинете один, всеми оставленный (ибо прочие либералы тоже сидели, каждый в своем углу, в ожидании возмездия), и тревожно прислушивался, как бы выжидая: вот-вот звякнет в передней колокольчик. Лицо его заметно осунулось и выцвело против того, как я видел его месяц тому назад, но губы все еще по привычке шептали: в надежде славы и добра… И куда это он все приглашает? на что надеется? Или это такая уж скверная привычка: шептать, надеяться, приглашать? удивился я про себя и опять ничего не ответил. От либерала мысленно зашел на квартиру консерватора и застал там целое сборище. Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы… Должно быть, случилось что-нибудь ужасное – ишь ведь как гады закопошились! Быть может, осуществился какой-нибудь новый акт противочеловеческого изуверства, который дал гадам радостный повод для своекорыстных обобщений? Все это мелькнуло у меня в голове, мелькнуло и заплыло без ответа. Затем я направился в курную избу самарского мужика, но тут, даже не формулировавши вопроса, без оглядки побежал дальше. Углубился в историю, вспоминал про Ермака, подарившего России Сибирь, про новгородскую вольницу, отыскавшую Вятку, Соликамск, Чердынь, Пермь; про Ченслера, указавшего путь к устьям Северной Двины, воскликнул: эк вас угораздило! и до такой степени оставил это восклицание без последствий, что даже и теперь не могу обстоятельно объяснить, каким образом и зачем оно у меня сложилось.
Одним словом, ширял сизым орлом по поднебесью, рыскал серым волком по земле и даже растекался мыслью по древу. Совсем как во сне. Отчего я ни на одном вопросе не остановился, ни на один не дал ответа? я и на этот вопрос ответить не могу. Может быть, потому, что мысль, атрофированная продолжительным бездействием, вообще утратила цепкость; но, может быть, и потому, что затронутая мною материя представляла нечто до того обыденное, что и вопросы и ответы по ее поводу предполагаются фаталистически начертанными в человеческом сердце и, следовательно, одинаково праздными. Не то, чтоб не было ответов, но не было потребности ни отыскивать, ни формулировать их…
Несколько настойчивее и как будто определеннее останавливался я на вопросе о сердцеведцах и сердцеведении; но и тут, едва доходило дело до живого мяса, как мысль моя сейчас же впадала в позорное двоегласие.
Вопрос о содержании сердец во всегдашней готовности для прочтения – один из самых мучительных в нашей жизни. И я полагаю, что потому именно он так обострился у нас, что нигде в целом мире не найдется такой массы глупых людей, для которых весь кодекс политической благонадежности выразился в словах: что ж, если у меня душа чиста – милости просим! Да и не только за себя таким образом говорят эти глупцы, но и к посторонним людям обращаются: «Ведь у вас, господа, души чистые: отчего же не одолжить их для прочтения?..» Ах, срам какой!
Хуже всего то, что, наслушавшись этих приглашений, а еще больше насмотревшись на их осуществление, и сам мало-помалу привыкаешь к ним. Сначала скажешь себе: а что, в самом деле, ведь нельзя же в благоустроенном обществе без сердцеведцев! Ведь это в своем роде необходимость… печальная, но все-таки необходимость! А потом, помаленьку да полегоньку, и свое собственное сердце начнешь с таким расчетом располагать, чтоб оно во всякое время представляло открытую книгу: смотри и читай!
Приливы предупредительно-пресекательного энтузиазма, во время которых сердце человеческое, так сказать, само собой летит навстречу околоточному, до такой степени вошли в наши нравы, что сделались одною из самых обыкновенных обрядностей нашего существования. Мы так мало верим в себя, что даже не пытаемся искать защиты в самих себе, а прямо вопием: господа сердцеведцы! милости просим! Очевидно, мы сами в этом контроле видим единственное средство обелить себя не только в глазах любопытствующих, но и в своих собственных…
Само собой разумеется, что я лично ничего против приливов этого рода не имею. Напротив того, я в этом случае даже привередлив: сам и страницы помогаю перевертывать, потому что ведь у него, у сердцеведца, пальцы-то черт знает в чем перепачканы… Но, говоря по совести, все-таки не могу скрыть, что любители подобного чтения подчас бывают очень для подлежащего прочтению человека неприятны. Причина тому простая: в человеческом сердце не одни дела до благоустройства и благочиния относящиеся, написаны, но есть кое-что и другое. И вот когда начинают добираться до этого «другого», то, по мнению моему, это уже представляется равносильным вторжению в район чужого ведомства. Все равно как при обыске или прочтении писем частных лиц. Я знаю, конечно, что ежели у меня «искомого» ничего нет, то и опасаться мне нечего; но, к сожалению, кроме «искомого», у меня может оказаться и нечто «неискомое». Это «неискомое» я имел слабость считать своею личною неприкосновенною тайностью, и вдруг на него глянул глазо̀к-смотро̀к. «Помнишь ли, милый друг, как ты, как я…» – кажется, в этом ничего нет «искомого»? А между тем когда это «неискомое» делается обретенным, то чувствуется ужасная, почти несносная неловкость. Сначала думается: «вот оно какое дело случилось!», а потом думается и еще: «эх, руки-то коротки!..» Право, с ума сойти можно… И сходят.
Не знаю, может быть, меня упрекнут, что, рассуждая таким образом, я обнаруживаю крайнюю неспособность держаться на высоте положения. Виноват, действительно, этой способности во мне нет. Будь у меня она, я стоял бы себе да постаивал на высоте положения – и го̀рюшка мало! Но раз что высоты для меня недоступны, я поневоле отношусь скептически к полезным свойствам сердцеведения. И потому, когда замечаю, что большинство сердцеведов не только смешивает «искомое» с «неискомым», но даже сопровождает подобные смешения веселыми прибаутками, то эти последние нимало не кажутся мне восхитительными. Иной, например, сразу видит, что читать нечего, но заметит где-нибудь в уголке: «Помнишь ли, как ты, как я…» – и вцепится. А бывают и такие, что прежде всего норовят отыскать, не написано ли где: «Извлечение из высочайшего манифеста о кредитных билетах», и как только отыщет, так сейчас: «эти страницы я уж у себя на дому прочту-с…»
Неужто это резон?
Вот почему иногда и думается: не лучше ли было бы, если б в виде опыта право читать в сердцах было заменено правом ожидать поступков… Но тут же сряду представляется и другое соображение: иной ведь, пожалуй, так изловчится, что и никогда от него никаких поступков не увидишь… неужто ж так-таки и ждать до скончания веков?
Нет, воля ваша, а это тоже не резон.
Или возьмем другой пример того же порядка. Многие публицисты пишут: ежели-де на песчаном морском бреге случай просыпал коробку с иголками, то нужно-де эти иголки все до одной разыскать, хотя бы для этого пришлось взбудоражить весь берег…
Многие, однако ж, полагают, что это не резон.
Но, с другой стороны, как размыслишь, да к тому же еще и с околоточным переговоришь, то представляется и такое соображение: иголки имеют свойство впиваться, причинять общее беспокойство и т. д. – неужто же так-таки и оставить их без разыскания?
Нет, как хотите, и это не резон.
Резон – не резон; не резон – и опять резон. Вот вокруг этих-то бесплодных терминов и вертится жизнь, как белка в колесе.
В сей крайности, мне кажется, самое лучшее: отложив всякое попечение, сидеть и молчать. Только и тут опять беда: пожалуй, молчавши, измучаешься!
Слово – серебро, молчание – золото; так гласит стародавняя мудрость. Не потому молчание приравнивается злату, чтоб оно представляло невесть какую драгоценность, а потому что, при известных условиях, другого, более правильного, выхода нет. Когда на сцену выступает практическое сердцеведение, то я, прежде всего, рассуждаю так: вероятно, в данную минуту обстоятельства так сложились, что без этого обойтись невозможно. Но в то же время не могу же я заглушить в своем сердце голос той высшей человеческой правды, который удостоверяет, что подобные условия жизни ни нормальными, ни легко переживаемыми назвать не приходится. И вот, когда очутишься между двумя такими голосами, из которых один говорит: «правильно!», а другой: «правильно, черт возьми, но несносно!», вот тогда-то и приходит на ум: а что, ежели я до времени помолчу! И помолчу, потому что и без меня охотников говорить достаточно…
Тяжелое наступило ныне время, господа: время отравления особого рода ядом, который я назову газетным. Ах, какое это неслыханное мучение, когда газетные трихины играть начинают! Ползают, суматошатся, впиваются, сыскивают, точат. Наглотаешься с утра этого яду, и потом целый день как отравленный ходишь…
Какой же, однако, выход из этого лабиринта двоесловий? Неужто только один и есть: помолчу?
. . . . .
Но положение мое ухудшилось еще больше, когда, наскучив бесплодным пребыванием в мире конкретностей, я самонадеянно попытался сизым орлом возлететь в сферу отвлеченностей. В старину я делывал подобные полеты нередко. Вместе с прочими сверстниками я охотно баловал себя экскурсиями в ту область, где предполагается «невидимых вещей обличение», и, помнится, экскурсии эти доставляли мне живейшее удовольствие. Не скажу, чтоб я видел эту область вполне отчетливо, но, во всяком случае, созерцание ее возбуждало во мне не страх, а положительно сладостное чувство. Вообще тогда жилось дерзновеннее (я, конечно, имею в виду только себя и своих сверстников), хотя не могу не сознаться, что основной жизненный фонд все-таки был поражен непоследовательностью, граничащей с легкомыслием. Две жизни шли рядом: одна, так сказать, pro domo, другая – страха ради иудейска, то есть в форме оправдательного документа перед начальством. Сидишь, бывало, до̀ма и всем существом, так сказать, уходишь в область «невидимых вещей обличения». И вдруг бьет урочный час – беги в канцелярию. Надел штаны, вицмундир, и через четверть часа находишься уж совсем в другой области – в области «видимых вещей утверждения». Натурально, и там и тут – вопросы совсем разные. В первой области – вопрос о том, позади ли нужно искать золотого века или впереди; во второй – вопрос об устройстве золотых веков при помощи губернских правлений и управ благочиния, на точном основании изданных на сей предмет узаконений. Посидишь, поскребешь пером, смотришь, опять бьет урочный час. Снова бежишь домой, переменяешь штаны, надеваешь сюртук или халат и опять попадаешь в область «невидимых вещей обличения». Так и прошла молодость…
Нынешнему поколению может показаться не совсем складною эта беготня из одной области в другую, но тогда – жилось и неловкостей не ощущалось.
И вот теперь, спустя много-много лет, благодаря случайному одиночеству, точно струя молодости на меня хлынула. Дай, думаю, побегаю, как в старину бывало.
Однако бегать не привелось, ибо как ни ходко плыли навстречу молодые воспоминания, а все-таки пришлось убедиться, что и ноги не те, и кровь в жилах не та. Да и вопросы, которые принесли эти воспоминания… уж, право, не знаю, как и назвать их. Одни, более снисходительные, называют их несвоевременными, другие, несомненно злобные, – прямо вредными. Что же касается лично до меня… А впрочем, судите сами.
Вопрос первый: утешает ли история? Лет сорок тому назад – я знаю это наверное – я, по сущей правде, ответил бы: да, утешает. А нынче, что̀ я скажу? Ведь я даже мыслить принципиально, без вводных примесей, разучился. Начну с мрака времен и, только что забрезжит свет, сейчас наткнусь либо на Пинегу с Вилюем, либо на устав о пресечении, да тут и загрязну. Именно это самое и теперь случилось. Едва выглянул на меня вопрос, едва приступил я к его расчленению, как вдруг откуда ни взялся генерал-майор Отчаянный и так сверкнул очами, что я сразу опешил. Нет, уж лучше я завтра… – смущенно ответил я сам себе и в ту же минуту поспешил с таким расчетом юркнуть, чтоб и ушей моих не было видно.
Вопрос второй: можно ли жить с народом, опираясь на оный? Сорок лет тому назад я наверное ответил бы: не только можно, но иначе и жить нельзя. Нынче… Только что начну я рассказывать и доказывать «от принципа», что человеческая деятельность, вне сферы народа, беспредметна и бессмысленна, как вдруг во всем моем существе «шкура» заговорит. Выглянут молодцы из Охотного ряда, сотрудники с Сенной площади и, наконец, целая масса аферистов-бандитов, вроде Наполеона III, который ведь тоже возглашал: tout pour le peuple et par le peuple… И, разумеется, в заключение: нет, уж лучше я завтра…
Вопрос третий: можно ли жить такою жизнью, при которой полагается есть пирог с грибами исключительно затем, чтоб держать язык за зубами? Сорок лет тому назад я опять-таки наверное ответил бы: нет, так жить нельзя. А теперь? – теперь: нет, уж я лучше завтра…
Словом сказать, на целую уйму вопросов пытался я дать ответы, но увы! ни конкретности, ни отвлеченности – ничто не будило обессилевшей мысли. Мучился я, мучился, и чуть было не крикнул: водки! но, к счастию, в Париже этот напиток не столь общедоступный, чтоб можно было, по произволению, утешаться им…
Так я и лег спать, вынеся из двухдневной тоски одну истину: что, при известных условиях жизни, запой должен быть рассматриваем не столько с точки зрения порочности воли, сколько в смысле неудержимой потребности огорченной души…
Мой сон был тревожный, больной. Сначала мерещились какие-то лишенные связи обрывки, но мало-помалу образовалось нечто связное, целый colloquium, героиней которого была… свинья! Однако ж этот colloquium настолько любопытен, что я считаю нелишним поделиться им с читателем, в том виде, в каком сохранила моя память.
ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ СВИНЬЯ,
ИЛИ
РАЗГОВОР СВИНЬИ С ПРАВДОЮ
Прерванная сцена
Действующие лица:
Свинья, разъевшееся животное; щетина ощерилась и блестит, вследствие беспрерывного обхождения с хлевной жидкостью
Правда, особа, которой, по штату, полагается быть вечно юною, но уже изрядно побитая. Прикрыта, по распоряжению начальства, лохмотьями, сквозь которые просвечивает классический полный мундир, то есть нагота.
Действие происходит в хлеву.
Свинья (кобенится). Правда ли, сказывают, на небеде солнышко светит?
Правда. Правда, свинья.
Свинья. Так ли, полно? Никаких я солнцев, живучи в хлеву, словно не видывала?
Правда. Это оттого, свинья, что когда природа создавала тебя, то, создаваючи, приговаривала: не видать тебе, свинья, солнца красного!
Свинья. Ой ли? (Авторитетно.) А по-моему, так все эти солнцы – одно лжеучение… ась?
Правдабезмолвствует и сконфуженно поправляет лохмотья. В публике раздаются голоса: правда твоя, свинья! лжеучения! лжеучения!
Свинья (продолжает кобенится). Правда ли, будто в газетах печатают: свобода-де есть драгоценнейшее достояние человеческих обществ?
Правда. Правда, свинья.
Свинья. А – по-моему, так и без того у нас свободы по горло. Вот я безотлучно в хлеву живу – и го̀рюшка мало! Что мне! Хочу – рылом в корыто уткнусь, хочу – в навозе кувыркаюсь… какой еще свободы нужно! (Авторитетно.) Изменники вы, как я на вас погляжу… ась?
Правдавновь старается прикрыть наготу. Публика гогочет: правда твоя, свинья! Изменники! изменники! Некоторые из публики требуют, чтоб Правду отвели в участок. Свинья самодовольно хрюкает, сознавая себя на высоте положения.
Свинья. Зачем отводить в участок? Ведь там для проформы подержат, да и опять выпустят. (Ложится в навоз и впадает в сентиментальность.) Ах, нынче и участковые одним языком с фельетонистами говорят! Намеднись я в одной газете вычитала: оттого-де у нас слабо, что законы только для проформы пишутся…
Правда. Так ты и читаешь, свинья?
Свинья. Почитываю. Только понимаю не так, как написано… Как хочу, так и понимаю!.. (К публике.) Так вот что̀, други! в участок мы ее не отправим, а своими средствами… Сыскивать ее станем… сегодня вопросец зададим, а завтра – два… (Задумывается.) Сразу не покончим, а постепенно чавкать будем… (Сопя, подходит к Правде, хватает ее за икру и начинает чавкать.) Вот так!
Правдапожимается от боли; публика грохочет. Раздаются возгласы: ай да свинья! вот так затейница!
Свинья. Что? сладко? Ну, будет с тебя! (Перестает чавкать.) Теперь сказывай: где корень зла?
Правда (растерянно). Корень зла, свинья? корень зла… корень зла… (Решительно и неожиданно для самой себя.) В тебе, свинья!
Свинья (рассердилась). А! так ты вот как поговариваешь! Ну, теперь только держись! Правда ли, сказывала ты: общечеловеческая-де правда против околоточно-участковой не в пример превосходнее?
Правда (стараясь изловчиться). Хотя при известных условиях жизни, невозможно отвергать…
Свинья. Нет, ты хвостом-то не верти! Мы эти момо̀-то слыхивали! Сказывай прямо: точно ли, по мнению твоему, есть какая-то особенная правда, которая против околоточной превосходнее?
Правда. Ах, свинья, как изменнически подло…
Свинья. Ладно; об этом мы после поговорим. (Наступает плотнее и плотнее.) Сказывай дальше. Правда ли, что ты говорила: законы-де одинаково всех должны обеспечивать, потому-де что, в противном случае, человеческое общество превратится в хаотический сброд враждующих элементов… Об каких это законах ты говорила? По какому поводу и кому в поучение, сударыня, разглагольствовала? ась?
Правда. Ах, свинья!
Свинья. Нѐчего мне «свиньей»-то в рыло тыкать. Знаю я и сама, что свинья. Я – Свинья, а ты – Правда… (Хрюканье свиньи звучит иронией.) А ну-тко, свинья, погложи-ка правду! (Начинает чавкать. К публике.) Любо, что ли, молодцы?
Правдакорчится от боли. Публика приходит в неистовство. Слышится со всех сторон: Любо! Нажимай, свинья, нажимай! Гложи ее! чавкай! Ишь ведь, распостылая, еще разговаривать вздумала!
. . . . .
На этом colloquium был прерван. Далее я ничего не мог разобрать, потому что в хлеву поднялся такой гвалт, что до слуха моего лишь смутно долетало: «правда ли, что в университете…», «правда ли, что на женских курсах…» В одно мгновение ока Правда была опутана целой сетью дурацки предательских подвохов, причем всякая попытка распутать эту сеть встречалась чавканьем свиньи и грохотом толпы: давай, братцы, ее своим судом судить… народныим!!
Я лежал как скованный, в ожидании, что вот-вот сейчас и меня начнут чавкать. Я, который всю жизнь в легкомысленной самоуверенности повторял: бог не попустит, свинья не съест! – я вдруг во все горло заорал: съест свинья! съест!
В эту минуту сильный стук в дверь заставил меня проснуться.

 

Стучалась хозяйка. Кто-то добрый человек проходил по лестнице и слышал мои стоны. Хозяйка прибежала испуганная – ей представилось, что от нѐчего делать, я произвожу опыты самоубийства, – и, разумеется, очень обрадовалась, как узнала, что весь переполох произошел оттого, что мне приснилась свинья.
– Mais cela m’arrive tous les jours! – воскликнула она и сейчас же самым естественным образом объяснила это явление.
Дело в том, что меблированная квартира была как раз расположена над рынком Мадлѐны, и так как туда каждую ночь привозили транспорты свиней, то обстоятельство это не могло не действовать соответствующим образом на воображение квартирантов.
– В первое время, когда мы сняли наше заведение, это было очень тяжело, – добавила она, – я, впрочем, довольно скоро привыкла, но мой бедный муж чуть с ума не сошел. Однако теперь все пришло в порядок. Всякий день мы видим во сне каждый свою свинью, и это уж не смущает нас.
Тем не менее она ужасно изумилась, когда я, в свою очередь, объяснил ей, что нам видятся во сне совершенно различные свиньи: ей – такие, которых люди едят, а мне – такие, которые сами людей едят.
– У нас таких животных совсем не бывает, – сказала она, – но русские, действительно, довольно часто жалуются, что их посещают видения в этом роде… И знаете ли, что̀ я заметила? – что это случается с ними преимущественно тогда, когда друзья, в кругу которых они проводили, время, покидают их и, вследствие этого они временно остаются предоставленными самим себе.
Я должен был согласиться, что это правда. Одиночество вынуждает нас думать, а мы к думанью непривычны. Сообща мы еще можем как-нибудь проваландаться: в винт, что ли, засядем или в трактир закатимся, а как только останешься один, так и обступит тебя…
– Очень мы оробели, chère madame, – прибавил я. – До̀ма-то нас выворачивают-выворачивают – всё стараются, как бы лучше вышло. Выворотят наизнанку – нехорошо; налицо выворотят – еще хуже. Выворачивают да приговаривают: паче всего, вы не сомневайтесь! Ну, мы и не сомневаемся, а только всеминутно готовимся: вот сейчас опять выворачивать начнут!
– Но ведь, приехавши за границу, mon cher monsieur…
– И за границей тоже. Как набоѝшься до̀ма, так и за границей небо с овчинку кажется. В ресторан придешь – гарсона боишься: какое вы, скажет, имели право меня не дельными заказами беспокоить? В музей придешь – думаешь: а что̀, если я ничего не смыслю? В библиотеку завернешь – думаешь: а ну как у меня язык сболтнет, дайте, мол, водевиль «Отец, каких мало» почитать, буде он цензурой не воспрещен! Так-то, chère madame! Взвесьте-ка все это, да и спросите себя по совести: можем ли мы другие сны видеть, кроме самых, что называется, экстренных?
Признания мои, видимо, тронули добрую женщину. Глаза ее отуманились, и до слуха моего не раз долетало тихое, но глубоко прочувствованное: saperlotte!
– Единственное средство избавиться от видений, – продолжал я, – это вновь подыскать компанию, которая не давала бы думать. Слыхал я, будто в Париже за сходную цену собеседника нанять можно? Не знаете ли вы, chère madame?
Она задумалась на минуту, как бы ища в своих воспоминаниях.
– C’est ça j’ai votre affaire! – воскликнула она, хлопнув себя по ляжке. – Ah, vous serez bien, bien content mon cher monsieur! je ne vous dis que ça!
И точно: через полчаса она уже вновь стучалась в мою дверь, ведя за собой «собеседника».
– Le général Capotte! – отрекомендовала она пришельца и оставила нас вдвоем.
Передо мной стоял крупный, плечистый и сильный детина, достаточно пожилой (впоследствии оказалось, что ему 60 лет), но удивительно сохранившийся. В построении его тела замечалось, однако ж, нечто в высшей степени загадочное. Голова выдалась вперед, грудь – тоже, между тем как живот представлялся вдавленным и вся нижняя часть тела искусственно отброшенною назад. Руки выворочены, левая представляется устремленною, с выдавшимися указательным и третьим пальцами; правая – согнута в локте и как бы нечто держит в стиснутом кулаке. Ноги тоже изумительные: левая – держит позицию, правая – осталась позади и слегка приподнята. Где-то я видывал подобные фигуры (впоследствии выяснилось, что на вывесках провинциальных трактиров). И лицо у него было знакомое, как бы специально приспособленное: белые хрящевидные щеки; один глаз прищурен и всматривается, другой – задумался; рот – перекосило. И в довершение загадочности на плечах – вицмундир ведомства народного просвещения.
Он молча подал мне карточку, на одной стороне которой значилось:
Jean-Marie-François-Archibald Capotte.
Conseiller d’Etat Actuel.
Ancien professeur de billard.

 

A на другой:
Иван Архипович Капотт.
Действительный статский советник.
Педагог

 

Карточка эта разом объясняла все загадочности телесного построения. Одно только сомнение представлялось уму: говорить ли ему «ваше превосходительство» или просто: Капотт? Несомненно, что в том кафѐ, при котором он состоит, в качестве всегда готового к услугам посетителей бильярдного партнера (за это он ежедневно получает от буфета одну котлету и две рюмки gorki), его зовут не иначе, как «général»; но почему-то мне показалось, что, по совести, он совсем не генерал, а прохвост. Мы, русские, на этот счет очень щекотливы. Охотно признавая заслуги, оказываемые государству отлично-усердным ведением входящих и исходящих регистров, мы подозрительным оком взираем на заслуги, приносимые бильярдной игрой, фехтованием и хореографическим искусством. Да ведь оно и в самом деле как будто странно. Сидишь, например, в балете, спрашиваешь соседа, а кто, мол, это сию минуту такое изумительное антраша̀ отколол? – и вдруг ответ: это действительный статский советник Мариюс Петипа…
А в Париже это уж и совсем никуда не годится, ибо там даже Гамбетта не дослужился до действительного статского советника.
Как бы то ни было, но, взглянув еще раз на вывернутые Капоттовы ноги, я сразу порешил, что буду называть его просто: mon cher Capotte.
– Ну-с, mon cher Capotte, – начал я, – так вы изъявляете готовность быть моим собеседником… Какие же ваши условия?
Разумеется, он не сразу ответил мне, но предварительно начал лгать. Из слов его оказывалось, что все «знатные иностранцы» (конечно, из русских) непременно обращаются к нему. Ибо он не только приятный собеседник, но и муж совета. Все проекты, которыми «знатные иностранцы», воротившись из Парижа, радуют Россию, принадлежат ему, Капотту. Так, например, не очень давно князь Букиазба̀ проект публиковал: как поступить с мужиком? – и выдал его за собственный, а, в сущности, главным руководителем в этом деле был Капотт.
– Князь даже совсем не того хотел, что̀ потом вышло, – объяснил Капотт, – он думал, что мужика необходимо в кандалы заковать. Но я убедил его передать это дело на обсуждение в наше кафѐ – мы там всё демократы собираемся…
– Но и шпионы, Капотт?
– Гм… вы понимаете, что ежели в интересах истины необходимо…
– Продолжайте, Капотт.
– И мы, по внимательном рассмотрении, решили: мужика расковать, а заковать интеллигенцию, препоручив молодцам из Охотного ряда иметь бдительнейший за нею надзор…
– Послушайте, Капотт! ка̀к вы, однако ж, чисто по-русски говорите!
Замечание это, видимо, ему польстило.
– О, душою я и до сих пор русский! – воскликнул он и в доказательство произнес несколько неупотребительных в печати выражений с такою отчетливостью, что по комнате в одно мгновение распространился смрад.
– Прекрасно! – перебил я его, – но не будем увлекаться. Стало быть, если б и у меня, чего боже сохрани, что-нибудь навернулось… вы мне поможете, Капотт?
– Несомненно, – ответил Капотт.
– Но, главное, вы поможете мне убить время… Время – это злейший из наших врагов! Скучно нам, Капотт, ах, как скучно!
– Русские, действительно, чаще скучают, нежели люди других национальностей, и, мне кажется, это происходит оттого, что они чересчур избалованы. Русские не любят ни думать, ни говорить. Я знал одного полковника, который во всю жизнь не сказал ни одного слова своему денщику, предпочитая объясняться посредством телодвижений.
– Ах, Капотт! но ведь это-то и есть…
– Идеал, хотите вы сказать? – Сомневаюсь. В сущности, разговаривать не только не обременительно, но даже приятно. Постоянное молчание приводит к угрюмости, а угрюмость – к пьянству. Напротив того, человек, имеющий привычку пользоваться даром слова, очень скоро забывает об водке и употребляет лишь такие напитки, которые способствуют общительности. Русские очень талантливы, но они почти совсем не разговаривают. Вот когда они начнут разговаривать…
– Благодарю вас, Капотт!
– Вообще России предстоит великая будущность; но все зависит от того, в какой мере и когда будет ей предоставлено воспользоваться даром слова. Так, например, ежели это случится через тысячу лет…
– Благодарю вас, Капотт!
– Мы во Франции с утра до вечера говорим, – не унимался Капотт, – говорим да говорим, а иногда что-нибудь и скажем. Но если б нас заставили тысячу лет молчать, то и мы, наверное, одичали бы…
– Еще раз благодарю вас, Капотт, но я считаю подобные разговоры преждевременными. Возвратимся к предмету нашего свидания. Ваши условия?
– Условия мои всегда одинаковы. Десять франков в день – это мой гонорар. Затем, куда бы мы с вами ни пошли – в театры, рестораны и проч. – вы предоставляете мне те же удобства, какими будете сами пользоваться. Если, по обстоятельствам, вам придется где-нибудь остаться одному, то я буду ожидать вас в ближайшем кафѐ, и вы уплатите за мою консоммацию. Я же, с своей стороны, обязываюсь быть в вашем распоряжении от одиннадцати часов утра вплоть до закрытия театров. Но в крайнем случае вы можете задержать меня и дольше.
Эти условия были положительно тяжелы для моего бюджета, но страх вновь увидеть во сне свинью был так велик, что я, не долго думая, согласился.
– В принципе я ничего не имею против ваших условий, – сказал я, – но предварительно желал бы предложить вам два вопроса. Во-первых, об чем мы будем беседовать?
– Я могу говорить обо всем. Я выжил тридцать лет в России; следовательно, если вы захотите говорить об язвах, удручающих вашу страну, – я могу перечислить их вам по пальцам; если же, напротив, вы пожелаете вести речь исключительно о доблестях – я и тут к вашим услугам. Затем я знаю очень много «рассказов» из жизни достопримечательных русских деятелей и уверен, что рассказы эти доставят вам удовольствие. Такова моя программа относительно России. Что же касается Франции, то вы можете предлагать мне какие угодно вопросы – я на всё имею самые обстоятельные ответы.
– Отлично. Во-вторых, ответьте мне откровенно, Капот!! Вы не шшш… то бишь pardon! – не сердцеведец?
Я ждал, что Капотт смутится, но он смотрел на меня ясно и почти благородно. Очевидно, подобный вопрос уже не раз был обращаем к нему.
– В смысле постоянного занятия – нет, – отвечал он твердо, – но не скрою от вас, что когда обстоятельства призывают меня, то я всегда застаю себя стоящим на высоте положения!
Тем не менее, говоря это, он привстал, как бы приготовляясь ретироваться. Такова сила предрассудка, сопряженная с представлением о сердцеведении, что даже этот крупный и сильный мужчина опасался: а ну как меня за это не похвалят! Разумеется, я поспешил успокоить его.
– Капотт! – сказал я, – не опасайтесь! Вообще говоря, сердцеведение, конечно, не особенно для меня симпатично; но так как я понимаю, что в благоустроенном обществе обойтись без этого нельзя, то покоряюсь. Но прошу вас об одном: читайте в моем сердце, но читайте лишь то, что действительно в нем написано! Не лгите! а ежели чего не поймете, то не докладывайте, не объяснившись предварительно со мною!
Он с радостью согласился исполнить эту просьбу, и мы окончательно поладили.
Биография Капотта была очень трогательна. Он был внук сестры Марата и много пострадал от людской несправедливости по случаю этого несчастного родства. Уже родители Капоттовы старались примерным поведением и чистосердечным раскаянием смыть наследственное пятно, но все усилия их остались тщетными: ни Наполеон, ни Бурбоны не доверяли их искренности. Нередко пробовали Капотты предавать своих кровных, оставшихся верными бездельным Маратовым преданиям, но их предательства называли недостаточными и своекорыстными; когда же они проливали слезы боли и раскаяния, то их слезы называли крокодиловыми. Со вступлением на престол Луи-Филиппа сердца Капоттов на мгновение оживились надеждою; но хотя Луи-Филипп был возведен на трон не parce que, a quoique Бурбон, однако ж, в отношении к Маратовским преданиям оказался еще больше Бурбоном, нежели самые истые Бурбоны. Он даже «извещений» не велел принимать от Капоттов, «яко от людей бездельных и доверия не заслуживающих». Тогда Капотты окончательно пали духом и долгое время жили в полном отчуждении, находя утешение только в религии. Наконец, в 1840 году, юный отпрыск этого дома Jean-Marie-François-Archibald Capotte принял героическое решение. Это был двадцатилетний юноша, сильный, цветущий, полный надежд и в совершенстве постигший тайны бильярдной игры. Наскучив унылым прозябанием в отечестве и возмущенный несправедливостью сограждан, он отряс прах с ног своих и переселился в снега России.
В России словно только и ждали его приезда. Прибыв в Петербург, он чистосердечно объяснил свое родство с Маратом, присовокупив при этом, что постарается искренним раскаянием смыть с себя это пятно. Поступок этот был найден благородным. Признано было, что внук не должен отвечать за поступки деда, хотя бы то был Марат. Когда же на вопрос: что̀ он может делать? – Капотт с твердостью ответил: все что̀ угодно! – то было сочтено за удобнейшее пристроить его в качестве педагога. А дабы сообщить этому устройству нарочитую прочность, Капотт изъявил готовность присоединиться к единой истинной православной греко-российской церкви. Узнав об этом, русские дамы вдруг словно сбесились. Графиня Мамелфина, княгиня Букиазба̀, маркиза де Сангло̀, генеральша Бедокурова наперебой переманивали его друг у друга для воспитания детей. Благодаря их ходатайствам, Капотт был зачислен на службу разом по трем ведомствам: у старого князя Букиазба̀ по части изобретения пристойных законов, у маркиза де Сангло̀ – по части распространения пристойного просвещения и у генерала Бедокурова – по какой-то не вполне ясной части, в титуле которой можно было, однако ж, разбрать: «строгость и притом быстрота». И по всем трем ведомствам получал пристойное жалованье.
Между тем юные питомцы были тоже без ума от Капотта, ибо последний, посевая в их сердцах семена религии, в то же время обучал их веселым романсам и игре на бильярде. Кроме того, имея в виду, что питомцам его предстоит великое будущее, он издал «Краткие правила для изобретения мероприятий и немедленного их осуществления», которые и до сих пор остаются незаменимыми. Словом сказать, Капотт до того преуспел, что когда, по истечении двадцати пяти лет, маркиз де Сангло̀ объявил ему, что он произведен в генералы, то, несмотря на свое французское легкомыслие, он хлопнул себя по ляжке и прослезился. Но, на свою беду, он в то же время узнал, что, на основании каких-то сокращенных сроков, выслужил разом три пенсии, и… пожелал выйти в отставку.
Это была важная ошибка с его стороны, ибо она отвратила от него сердца родителей. Дело в том, что он успел сколотить изрядный капиталец и, подобно всем французам, легкомысленно увлекся идеей о независимой жизни. Открывши школу бильярдной игры, он надеялся, что молодое поколение поддержит его. И, действительно, в первое время дела его пошли блистательно, потому что, независимо от бильярдной, он содержал еще маркитантскую, из которой в долг отпускал закуски и вино. Но через год, совсем непредвиденно, прибыл из Парижа француз Сан-Кюлотт (слухи ходили, что его, из мщения к Капотту, выписала генеральша Бедокурова, а злые языки, кроме того, прибавляли: «с производством в коллежские регистраторы») и стал распевать такие песенки, что кадеты разом ошалели. А через месяц на помощь к Сан-Кюлотту явилась девица Альфонсинка (Капотт был на этот счет строг и Альфонсинок в своем «заведении» не допускал) и те же песни начала распевать уже с пристойными иллюстрациями. В сей крайности Капотт попытался было обратиться с жалобой на Сан-Кюлотта к родителям и даже заговорил о нравственности, но родители (или, точнее, родительницы), вместо ответа, напомнили ему об измене, а некоторые даже дозволили себе жестокий намек на происхождение от Марата. Кадеты между тем рассеялись по лицу земли, не уплатив долгов, и Капотт окончательно прогорел. Тогда, продав за бесценок свое заведение тому же Сан-Кюлотту, он вновь отряс прах с ног своих, тайно воссоединился к единой истинной римско-католической церкви и переехал в Париж.
Теперь он скромно живет в Париже на свою пенсию, которая, однако ж (по трем ведомствам), представляет для него верный ресурс в количестве семи тысяч франков ежегодно. Бо̀льшую часть времени он проводит в кафѐ, играя на бильярде, но, кроме того, всегда имеет к услугам «знатных иностранцев» разнообразный выбор соблазнительных картинок и секретных принадлежностей туалета. Бывшие питомцы не забывают его, и это составляет его утешение и гордость. Некоторые из них уплатили ему долги по бильярдной, но большинство ограничивается тем, что сообщает ему свои проекты. Когда эти проекты скопляются во множестве, тогда Капотт временно исчезает из кафѐ и весь отдается государственным соображениям.
Между тем местные демагоги, в свою очередь, не забывают, что Капотт олицетворяет собою последний отпрыск пресловутого Маратова корня. В день рождения Марата они сходятся в кафѐ и качают Капотта. А в день Маратовой смерти тоже сходятся в кафѐ и качают Капотта вторительно. Причем называют его général и слушают его рассказы о том, как он был однажды сослан на каторгу, как его секли кнутом, как он с каторги бежал к бурятам, dans les steppes, долгое время исправлял у них должность шамана, оттуда бежал – в Китай… et me voilà à Paris.
Целых четыре дня я кружился по Парижу с Капоттом, и все это время он без умолку говорил. Часто он повторялся, еще чаще противоречил сам себе, но так как мне, в сущности, было все равно, что̀ ни слушать, лишь бы упразднить представление «свиньи», то я не только не возражал, но даже механическим поматыванием головы как бы приглашал его продолжать. Многого, вероятно, я и совсем не слыхал, довольствуясь тем, что в ушах моих не переставаючи раздавался шум.
Первый день мы беседовали об язвах, удручающих Россию. До завтрака Капотт говорил: – Главная ваша язва в том состоит, что вы никогда не представляете себе ясно, чего вы хотите. Сегодня вы выражаете чувства, всем вообще человекам свойственные, а завтра вдруг пустите такую душину̀, что хоть топор повесь. И это происходит не от ренегатства, а оттого, что, вследствие недостаточной подготовки для познавания вещей, вы не различаете добра от зла. К тому же, на ваше несчастие, вы восприимчивы и потому легко воспламеняетесь. Но вы увлекаетесь без разбору, без критики, и, к сожалению, чаще всего тем, чем уж никто в целом мире не увлекается. Сегодня, видя человека, которому тяжело дышится, вы великодушно говорите: надо ему помочь! А завтра, едва только начал этот человек дышать легче, как вы уже сердитесь и восклицаете: надо его подтянуть! Ясно, что при такой неустойчивости взглядов и чувств не может существовать ни малейшего доверия к будущему. Боязнь завтрашнего дня – вот червь, который точит вашу жизнь. Но смею думать, что покуда вы будете заниматься только трепетанием, ваш национальный гений особенно блестящих свойств не предъявит.
Я слушал эту предику и возмущался духом. Но так как я раз навсегда принял за правило: пускай Капоты с Гамбеттами что̀ угодно рассказывают, а мы свою линию будем потихоньку да полегоньку вести! – то и ограничился тем, что сказал:
– Врете вы всё, Капотт! Я уверен, что после завтрака вы совсем другое будете говорить!
И точно, после завтрака, выпивши на свой пай бутылку бургонского, Капотт говорил:
– Вы, русские, чересчур настойчивы в преследовании ваших целей – вот ваша главная язва. Vous êtes trop logiques. Жизнь требует уступок, а вы хотите только реформ. В такое короткое время – и такой прогресс! – какой организм это выдержит! А вы не только выдерживаете, но еще говорите: мало! Вам дали свободу слова, а вы как будто и не подозреваете этого, и всё жалуетесь: когда ж нам свободу слова дадут? Нет, mon cher monsieur, так нельзя! Конь и о четырех ногах, да спотыкается, а человек… Человека вот как надо держать, cher monsieur, чтоб он не спотыкался!
Говоря это, он показывал, ка̀к надо «держать» человека: одной рукой натягивал воображаемые вожжи, другою – стискивал воображаемый бич.
Перед обедом в ушах моих раздавалось:
– Подобно древним римлянам, русские времен возрождения усвоили себе клич: panem et circenses! И притом чтобы даром. Но circenses y вас отродясь никогда не бывало (кроме секуций при волостных правлениях), a panem начал поедать жучок. Поэтому-то мне кажется, старый князь Букиазба̀ был прав, говоря: во избежание затруднений, необходимо в них сию прихоть истреблять.
А после обеда (три рюмки gorki и две бутылки «ординѐра») я слышал следующее:
– Тем не менее скажу вам откровенно: тридцать лет сряду стараюсь я отличить русские язвы от русских доблестей – и, убей меня бог, ничего понять не могу!
Выговоривши это коснеющим языком, он повалился на диван и заснул. Я же отправился в «Variétés» И в третий раз с возрастающим удовольствием прослушал «La femme à papa». Но как, однако ж, заматерела Жюдик!
– А как любит русских, если б вы знали! – рассказывал мне сосед по креслу, – представьте себе, прихожу я на днях к ней. – Так и так, говорю, позвольте поблагодарить за наслаждение… В Петербурге, говорю, изволили в семьдесят четвертом году побывать… – Так вы, говорит, русский? Скажите, говорит, русским, что они – душки! Все, все русские – душки! а немцы – фи! И еще скажите русским, что они (сосед наклонился к моему уху и шепнул что-то, чего я, признаюсь, не разобрал)… Это, говорит, меня один кирасир научил!
Второй день мы с Капоттом посвятили доблестям. До завтрака, впрочем, дело шло довольно вяло, но за завтраком Капотт постепенно разогрелся.
– Нигде я не едал таких прекрасных рыб, как в России! – ораторствовал он. – Oukha au sterlet – ah! c’est quelque chose d’ineffable! Однако ж когда я поступил воспитателем к молодому графу Мамелфину, то мне долгое время не давали этого божественного кушанья! Всем, бывало, подают уху стерляжью, а мне – из окуней. Но когда графиня ближе ознакомилась с моими нравственными качествами, то мне стали давать две тарелки с лучшими кусками, а старого графа перевели на уху из окуней. Вот тогда я узнал… Да, впрочем, одна ли уха?! а осетровый янтарный балык? а тающая провесная белорыбица? а икра банкетная, салфеточная и зернистая? Я долгое время не мог разобрать, что это такое, но когда понял… о!!!
За обедом Капотт вспоминал:
– Тем не менее рыбами далеко не исчерпываются дары, которыми наделил Россию ее национальный гений. Вспомним о румяной кулебяке с угрем, о сдобном пироге-курнике, об этом единственном в своем роде поросенке с кашей, с которым может соперничать только гусь с капустой, – и не будем удивляться, что под воспитательным действием этой снеди умолкают все вопросы внутренней политики. Самых лучших поросят я ел у маркизы де Сангло̀, самые лучшие кулебяки – у генеральши Бедокуровой. Что же касается до княгини Букиазба̀, то она приготовляла для меня особый напиток, называемый «ломпопо̀». Ah, c’est bien, bien barbare, cette boisson-là! В первое время я подумал, что это одна из тех жестоких мистификаций, которым так охотно предаются русские «бояре» относительно беззащитных иностранцев, но когда я понял… о!!!
Наконец, после ужина, перед отходом на сон грядущий, он сказал:
– Есть у вас и еще одна доблесть: вы тверды в бедствиях. Ежели есть у вас поросенок – вы едите поросенка, ежели нет ничего – вы довольствуетесь хлебом, смешанным с лебедой… C’est ça! Никто этого не ест… ну, вот ей-й-богу, никто! ха-ха!
Последние слова он произнес заплетающимся языком и затем, взглянув на меня с какой-то неисповедимой иронией, дико захохотал. Увы! то были естественные последствия полубутылки fine champagne, выпитой на ночь!
Третий день был посвящен нами чертам из жизни достопримечательных деятелей.
По словам Капотта, оказывалось, что русские вельможи давно уже сомневались в непререкаемости основ, на которых покоилось крепостное право. Так, например, однажды за обедом маркиз де Сангло̀ выразился так: «Хотя крепостное право и похваляется многими, яко согласное с требованиями здравой внутренней политики, но при сем необходимо иметь в виду, что и оные люди, провидением в наше распоряжение для услуг предоставленные, суть, подобно нам, по образу и подобию божию созданы!» А присутствовавший при этом генерал Бедокуров присовокупил: «Сие есть несомненно, хотя с некоторым в физиономиях повреждением!» В другой раз князь Букиазба̀ высказал такое мнение: «Сия мысль, что Иван (камердинер князя) служит мне токмо за страх, весьма для меня прискорбна, хотя не могу скрыть, что и за сим я пользуюсь его услугами с удовольствием». Наконец старый граф Мамелфин чуть было совсем не проговорился. «Тогда лишь я счастливым почитать себя буду… – начал он, но, вспомнив, что за сие не похвалят, продолжал: – «А впрочем, если б и впредь оное продолжать за нужное было сочтено, то мы и за сие должны благодарить и оным без критики пользоваться».
– И эти люди назывались либералами и состояли в подозрении! – присовокупил в заключение Капотт.
Некоторые из этих достопримечательных людей не чужды были и литературным занятиям. Так, князь Урюпинский-Доезжай написал сочинение: «О чае и сахаре и удовольствиях, ими доставляемых», а князь Серпуховский-Догоняй, в ответ на это, выпустил брошюру: «Но наипаче сивухой». Граф Пустомыслов печатно предложил вопрос: «Куда девался наш рубль?», а граф Твэрдоонто̀ тоже печатно ответил: «Много будешь знать, скоро состаришься». Наконец, генерал-майор Отчаянный вопрошал тако: «Следует ли ввести кобылу в ряды кавалерии?» – и отвечал па вопрос утвердительно: «Следует, ибо через сие был бы достигнут естественный коневой ремонт». А генерал Правдин-Маткин на это возражал: «Сие столь же разумно, как если б кто утверждал, что необходимо в ряды армии допустить генерал-майорш, дабы через сие достигнуть естественного ремонта генерал-майоров». Одним словом, шла беспрерывная и живая полемика по всем отраслям государствоведения, но полемика серьезная, при равном оружии: князь с князем, граф с графом, генерал-майор с генерал-майором. Буде же в полемику впутывался коллежский регистратор, то на таковой делалась надпись: «Печатать не дозволяется. Цензор Красовский-Бируков-Фрейганг. При сем с духовной стороны депутатом был и такожде к печатанию не одобрил смиренный Иона Вочревебывший».
– Однажды военный советник (был в древности такой чин) Сдаточный нас всех перепугал, – рассказывал Капотт. – Совсем неожиданно написал проект «о необходимости устроения фаланстеров из солдат, с припущением в оных, для приплода, женского пола по пристойности», и, никому не сказав ни слова, подал его по команде. К счастию, дело, разрешилось тем, что проект на другой день был возвращен с надписью: «дурак!»
Но с особенным сочувствием, как и следовало ожидать, Капотт относился к своим бывшим питомцам, относительно которых он был неистощим, хотя и довольно однообразен. Так, молодой князь Букиазба̀, уже в четырнадцатилетнем возрасте, без промаху сажал желтого в среднюю лузу; и однажды, тайно от родителей, поступил маркёром в Малоярославский трактир, за что̀ был высечен; молодой граф Мамелфин столь был склонен к философским упражнениям, что, имея от роду тринадцать лет, усомнился в бессмертии души, за что̀ был высечен; молодой граф Твэрдоонто̀ тайком от родителей изучал латинскую грамматику, за что̀ был высечен; молодой подпрапорщик Бедокуров, в предвидении финансовой карьеры, с юных лет заключал займы, за что̀ был высечен. Что же касается до молодого маркиза де Сангло̀, то он, с семилетнего возраста, готовил себя по духовному ведомству.
– Теперь это бодрая молодежь в цвете сил и надежд, – восторженно прибавил Капотт, – и любо посмотреть, как она поворачивает и подтягивает! Один только де Сангло̀ сплоховал: поехал на Афон, думал, что его оттуда призовут (каких, мол, еще доказательств нужно!), ан его не призвали! Теперь он сидит на Афоне, поет на крылосе и бьет в бѝло. Так-то, mon cher monsieur! и богу молиться надо умеючи! Чтоб видели и знали, что хотя дух бодр, но плоть от пристойных окладов не отказывается!
На четвертый день мы занялись делами Франции, причем я предлагал вопросы, а Капотт давал ответы.
Вопрос первый. Воссияет ли Бурбон на престоле предков или не воссияет? Ежели воссияет, то будет ли поступлено с Греви и Гамбеттой по всей строгости законов или, напротив, им будет объявлена благодарность за найденный во всех частях управления образцовый порядок? Буде же не воссияет, то неужели тем только дело и кончится, что не воссияет?
Ответ Капотта. Виды на воссияние слабы. Главная причина: ничего не приготовлено. Ни золотых карет, ни белого коня, ни хоругвей, ни приличной квартиры. К тому же бесплоден. Относительно того, как было бы поступлено, в случае воссияния, с Греви и Гамбеттой, то в легитимистских кругах существует такое предположение: обоих выслать на жительство в дальние вотчины, а Гамбетту, кроме того, с воспрещением баллотироваться на службу по дворянским выборам.
Вопрос второй. Не воссияет ли кто-либо из Наполеонидов?
Ответ. Трудно. Но буде представится случай пустить в ход обман, коварство и насилие, а в особенности в ночное время, то могут воссиять. В настоящее время эти претенденты главным образом опираются на кокоток, которые и доныне не могут забыть, как весело им жилось при Монтихином управлении. Однако ж республика, по-видимому, уже предусмотрела этот случай и в видах умиротворения кокоток установила такое декольтѐ, перед которым цепенела даже смелая «наполеоновская идея».
Вопрос третий. Не воссияют ли Орлеаны?
Ответ. Не воссияют.
Вопрос четвертый. Но что̀ вы скажете о Гамбетте и о papa Trinquet? не воссияют ли они? Или, быть может, придет когда-нибудь Иван Непомнящий и скажет: а дайте-ка, братцы, и я воссияю?
Ответ. О первых двух могу сказать: их воссияние сомнительно, потому что ни один gavroche не согласится кричать vive l’empereur Gambetta, a тем менее: vive l’empereur Trinquet! Правда, были времена, когда кричали: да здравствует царь Горох! – но, кажется, эти времена уже не возвратятся. Что же касается до Ивана Непомнящего, то он не воссияет… наверное! Хотя же у вас в Москве идет сильная агитация в пользу его, но я полагаю, что это только до поры до времени. Обыкновенно принято с Иванами поступать так: ты, дескать, нам теперь помоги, а потом мы тебе нос утрем! И точно: не успеет Иван порядком возвеселиться, как его уж опять гонят: ступай свойственные тебе телесные упражнения производить. Так-то, mon cher monsieur!
Вопрос пятый, дополнительный. И вы полагаете, что правильно так с Иванами поступать?
Ответ. На это могу вам сказать следующее. Когда старому князю Букиазба̀ предлагали вопрос: правильно ли такой-то награжден, а такой-то обойден? – то он неизменно давал один и тот же ответ: о сем умолчу. С этим ответом он прожил до глубокой старости и приобрел репутацию человека, которому пальца в рот не клади.
Прослушав эти ответы, я почувстовал себя словно в тумане. Неужели, в самом деле, никто? Ни Бурбон, ни Тренкѐ… никто!!
– Послушайте, Капотт – воскликнул я в смущении, – но подумали ли вы о будущем? Будущее! ведь это целая вечность, Капотт! Что̀ ждет вас впереди? Какую участь готовите для себя?
Я говорил так горячо, с таким серьезным и страстным убеждением, что даже кровожадный отпрыск Марата – и тот, по-видимому, восчувствовал.
– Вероятно, придется прожить без воссияния, – сказал он уныло, – конечно, быть может, будет темненько, но…
Голос его дрогнул, и на глазах показались слезы.
– Ainsi soit-il! – произнес он торжественно и, хлопнув себя по ляжке (он всегда это делал, когда находился в волнении), разом выпил на сон грядущий две рюмки gorki.
. . . . .
На пятый день Капотт не пришел. Я побежал в кафѐ, при котором он состоял в качестве завсегдатая, и узнал, что в то же утро приходил к нему un jeune seigneur russe и, предложив десять франков пятьдесят сантимов, увлек старого профессора с собою. Таким образом, за лишнюю полтину меди Капотт предал меня…

 

Медлить было нечего. Я сейчас же направил шаги свои в русский ресторан, в уверенности найти там хоть одного бесшабашного советника. И, на мое счастье, нашел ту самую пару, с которой не очень давно познакомился на обеде у Блохиных.
Они сидели у самого окошка, за столиком друг против друга, и, по-видимому, подсчитывали прохожих, останавливавшихся у писсуара Комической Оперы. Перед ними стояли неубранные тарелки, с которых только что исчезли битки au smétane. Не спрашивая их дозволения, я тотчас же заказал еще три порции зраз и три рюмки очищенной; затем мы поздоровались, уселись и замолчали. Несколько раз старики взглядывали на меня, разевали рты, чтоб сказать нечто, но ничего не говорили. Но, от времени до времени, то тот, то другой поворачивался по направлению к улице и произносил:
– Сто двадцать седьмой!
На что другой кратко отзывался:
– Однако! сегодня что-то уж не на шутку…
Наконец подали водку и зразы; и то, и другое мы мгновенно проглотили и вновь замолчали. Я даже удивился: точно все слова у меня пропали. Наверное, я хотел что-то сказать, об чем-то спросить и вдруг все забыл. Но наконец один из стариков возгласил: Сто сорок третий! и, повернувшись ко мне, присовокупил:
– Вот у нас этих удобств нет.
Тогда и другой почувствовал себя свободнее и тоже высказался:
– Здесь насчет этого превосходно. Сошел с тротуара, завернул в будочку и прав.
– И, надо сказать правду, здешнее население пользуется этим удобством с полным сознанием своего права на него. Представьте себе, невступно час мы здесь сидим, а уж сто сорок три человека насчитали. Семен Иваныч! смотрите-ка, смотрите-ка! Сто сорок четвертый! сто сорок пятый!
– А вон и сто сорок шестой бежит!
Я сейчас же догадался, что это статистики. С юных лет обуреваемые писсуарной идеей, они три года сряду изучают этот вопрос, разъезжая по всем городам Европы. Но нигде они не нашли такой обильной пищи для наблюдений, как в Париже. Еще год или два подробных исследований – и они воротятся в Петербург, издадут том или два статистических таблиц и, чего доброго, получат премию и будут избраны в де-сиянс академию.
Но так как это были только догадки с моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их.
– Исследованиями занимаетесь? – спросил я.
– Да, исследуем, – ответили они в один голос.
Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом деле заинтересован, в качестве мецената, капиталист Губошлепов, который, на приведение его в ясность, пожертвовал миллион рублей. Из них по пяти тысяч выдал каждому статистику вперед, а остальные девятьсот девяносто тысяч спрятал в свой письменный стол и запер на ключ, сказав:
– По окончании видно будет…
– А ключ он вам отдал?
– Нет, в карман положил
– Ах, братцы!
Старики тревожно переглянулись и даже побледнели. Но, к счастию, они до того прониклись своею идеей и принесли ей столько жертв, что никакие опасения уже не могли сбить их с истинного пути. Не успели они надлежащим образом сосредоточиться на моей догадке, как уж один из них радостно воскликнул:
– Николай Петрович! ваше превосходительство! Сто сорок седьмой, сто сорок восьмой, сто сорок девятый!
Затем они подробно изложили мне план работ. Прежде всего они приступили к исследованию Парижа по сю сторону Сены, разделив ее на две равные половины. Вставши рано утром, каждый отправляется в свою сторону и наблюдает, а около двух часов они сходятся в русском ресторане и уже совместно наблюдают за стеною Комической Оперы. Потом опять расходятся и поздно ночью, возвратись домой, проверяют друг друга.
– И много берет это у вас времени? – полюбопытствовал я.
– Да как вам сказать! вот пять месяцев живем в Париже, с утра до ночи только этим вопросом и заняты, а между тем и десятой части еще не высмотрели.
– И любопытных результатов достигли?
– Да вот как-с. Теперь я, например, Монмартрским бульваром совсем овладел, так верьте или не верьте, а даже сию минуту могу сказать, в какой будке есть гость и в какой – нет!
– Черт побери!
– Это так точно, – подтвердил и Семен Иваныч, – то же самое и я могу сказать о бульваре Бонн-Нувелль…
– Законы статистики везде одинаковы, – продолжал Николай Петрович солидно. – Утром, например, гостей бывает меньше, потому что публика еще исправна; но чем больше солнце поднимается к зениту, тем наплыв делается сильнее. И, наконец, ночью, по выходе из театров – это почти целая оргия!
– И заметьте, – пояснил Семен Иваныч, – каждый день, в одни и те же промежутки времени, цифры всегда одинаковые. Колебаний – никаких! Такова незыблемость законов статистики!
– Бесподобно. Но что̀ же вы, кроме наблюдений, в Париже делаете? В театрах бывали?
– Собираемся, да все недосуг…
– В Лувре, в Люксембургском дворце, на выставке художественных произведений были? Венеру Милосскую видели? с Гамбеттой беседовали? В ресторане Фуа̀ turbot sauce Mornay ели? В Jardin d’acclimatation на верблюдах ездили? – сыпал я один вопрос за другим.
– То-то, что недосуг еще…
– Стало быть, только с предметом своих исследований и познакомились?
Собеседники мои поникли головами.
– Ну-, а насчет республики как? Понравилась?
Но и на этот вопрос ответа не последовало.
– Я взглянул на этих трудолюбивых и скромных стариков, и сердце мое вдруг умилилось. «Вот люди! – воскликнул я мысленно, – которые наверное не знают ни уныния, ни вопросов, кроме того, который задан им Губошлеповым! Живут они себе в Париже и, не засматриваясь по сторонам, выполняют полегоньку провиденциальное свое назначение. И благо им! Именно только так и можно жить в наше смутное время! И если бы мы все следовали их примеру, если б всякий из нас глядел только в ту точку, которая у него перед носом, – насколько человечество было бы счастливее! Насколько самая жизнь была бы удобнее и приятнее! Устройте, например, писсуары, удовлетворите хоть в этом отношении справедливые требования публики, какой вдруг получится переворот в жизни целой массы пешеходов! Как все будут довольны! Как повеселеют и расцветут лица! Какая появится в движениях свобода и уверенность!»
– Господа, да не возьмете ли вы и меня…
К счастию, я не успел договорить, потому что в эту минуту Николай Петрович в каком-то неистовом восторге закричал:
– Семен Иваныч! смотрите! целая компания! Сто пятьдесят девятый! сто шестидесятый! сто шестьдесят первый… ах!
Я поспешил уплатить за зразы и водку и воспользовался восторженным состоянием бесшабашных советников, чтоб улизнуть из ресторана.
Весь вечер я просидел один и потому ночью опять видел во сне свинью.
На другой день я уже мчался на всех парах в Петербург.
Назад: V*
Дальше: VII* Заключение