Запутанное дело
Случай
I
«Будь ласков с старшими, невысокомерен с подчиненными, не прекословь, не спорь, смиряйся – и будешь ты вознесен премного; ибо ласковое теля две матки сосет».
Такого рода напутственный завет был произнесен Самойлом Петровичем Мичулиным двадцатилетнему его детищу, отправлявшемуся из дома родительского на службу в Петербург.
Самойло Петрович, бедный мелкопоместный дворянин, в простоте души своей был совершенно уверен, что, снабженный подобными практическими наставлениями, Ванечка его, без всякого сомнения, будет принят в столице с распростертыми объятиями. На всякий случай старик, однако ж, кроме душеспасительного слова, вручил сыну тысячу рублей денег с приличным наставлением носить их всегда при себе, не мотать, не мытарствовать, а тратить себе помаленьку.
«Дитя оно молодое, – думал добродетельный старик, – и повеселиться, и пожуировать жизнью захочет – бог с ним! Да притом же и объятия-то… кто его знает! – прижимист, су-хосерд нынче стал человек».
А впрочем, тут же, для острастки, прибавил, обращаясь к сыну:
– Ты у меня смотри! Там, говорят, актерки завелись; в душу, бестия, влезет, и не пронюхаешь, как беленькую из кармана вытащит, – так ты с ними не водись, с актерками-то, и деньги береги! Это мне прошлого года на постоялом дворе проезжий офицер сказывал, опытный офицер!
Из этого видно было, что Самойло Петрович был человек характера по преимуществу положительного и что в предполагаемых связях Ванечки с актерками его более пугала не нравственная сторона вопроса, а денежная, что вот, дескать, зараз беленькой и не бывало в кармане.
Видно было также, что старику как будто бы и мерещилась в потемках истина насчет распростертых объятий, да ленива была на подъем его умственная сила: подумать-то было куда тяжело, да еще и до неприятных результатов дойдешь, чего доброго!
И вот уже около года живет юноша в Петербурге, около года он добронравен, не прекословит, смиряется и на практике во всей подробности осуществляет отцовский кодекс житейской мудрости – и не только двух, но и одной матки не сосет ласковое теля!
А между тем он ли не уклонялся, он ли не угождал, он ли не нагибался! Кротче сердцем, смиреннее душою, кажется, в целом мире нельзя было сыскать человека! И все-таки от всей фигуры фортуны видел он один только зад… пренеприятное дело!
Сунулся было Иван Самойлыч к нужному человеку местечка попросить, да нужный человек наотрез сказал, что места все заняты; сунулся он было и по коммерческой части, в контору купеческую, а там всё цифры да цифры, в глазах рябит, голову ломит; пробовал было и стихи писать – да остроумия нет! От природы ли голова его была так скупо устроена, или обстоятельства кой-какие ее сплюснули и стиснули, но оказывалось, что одна только сфера деятельности и была для него возможною – сфера механического переписыванья, пере-беливанья, – да и там уж народ кишмя кишит, яблоку упасть некуда, все занято, все отдано, и всякий зубами за свое держится…
Словом, вся жизнь господина Мичулина, с самого его въезда в Петербург, была рядом мучительных попыток и исканий, и всё без результата… А отцовские деньги всё уходили да уходили, а желудок просил есть по-прежнему, да и кровь-то еще молода и тепла в жилах… просто ни на что не похоже!
Поникнув головою, тихим шагом возвращался Иван Самойлыч домой после одной из ежедневных и неудачных своих экспедиций.
Дело шло уж к десяти часам вечера. Печальное и неприятное зрелище представляет Петербург в десять часов вечера и притом осенью, глубокою, темною осенью. Разумеется, если смотреть на мир с точки зрения кареты, запряженной рьяною четверкою лошадей, с быстротою молнии мчащих его по гладкой, как паркет, мостовой Невского проспекта, то и дождливый осенний вечер может иметь не только сносную, но даже и привлекательную физиономию.
В самом деле, и туман, который, как удушливое бремя, давит город своею свинцовою тяжестью, и меленькая, острая жидкость, – не то дождь, не то снег, – докучливо и резко дребезжащая в запертые окна кареты, и ветер, который жалобно стонет и завывает, тщетно силясь вторгнуться в щегольской экипаж, чтоб оскорбить нескромным дуновением своим полные и самодовольно лоснящиеся щеки сидящего в нем сытого господина, и гусиные лапки зажженного газа, там и сям прорывающиеся сквозь густой слой дождя и тумана, и звонкое, но тем не менее, как смутное эхо, долетающее «пади» зоркого, как кошка, форейтора – все это, вместе взятое, дает городу какую-то поэтически улетучивающуюся физиономию, какой-то обманчивый колорит, делая все окружающие предметы подобными тем странным, безразличным существам, которые так часто забавляли нас в дни нашей юности в заманчивых картинах волшебного фонаря…
И покачивается себе сытый господин, самодовольно развалившись на мягких подушках, и сладко жмурит глаза, одолеваемый неопределенною, но тем не менее мягкою дремотою, необыкновенно вкрадчивым, но вместе с тем и необыкновенно сладким полузабытьем… И напоминает ему оно, это волшебное полузабытье, то блаженное состояние, которое каждый из нас более или менее ощущал в детстве, слушая долгим зимним вечером бесконечно-однообразные и между тем никогда не утомляющие, давным-давно переслушанные и между тем всегда новые, всегда возбуждающие судорожное любопытство рассказы старой няни о Бабе-яге-костяной-ноге, об избушке на курьих ножках и т. п.
Притаились дети вокруг стола в узкой и низенькой детской; молчат они и не пошевельнутся; нет улыбки на розовых губках их, не слышно свежего, звучного смеха, за минуту перед тем оглашавшего комнату; все мускулы на этих полных жизни личиках выразили какое-то напряженное внимание; тусклый и трепещущий свет разливает кругом давно забытая и страшно нагоревшая светильня сальной свечки; обычно тихо и мерно дрожит древний голос древней няни с медными и круглейшими самого круга очками на носу и с незапамятных времен начатым чулком в руках, старую сказку о Змее Горыныче… Люблю я это морщинистое лицо старой няни, люблю ее желтые костлявые руки, люблю ее уверенность, будто она действительно вяжет чулок, между тем как на деле только спускает одну петлю за другою; люблю ее воодушевление, ее сочувствие к высокой добродетели Полкана-богатыря, Бовы-королевича; люблю ее движение, когда она, внезапно помолодев и озаренная какою-то юною силою, стучит дряхлым кулаком по столу, приговаривая: «Дернет Полкан-богатырь за руку – рука прочь; схватит за голову – голова прочь»…
И сжимается детское сердце страхом великим, и сочувствует Илье Муромцу, следит за борьбой его с страшным Соловьем-разбойником, и робко вглядываются зоркие глазки в темный угол комнаты, высматривая, нет ли там Бабы-яги, не затаился ли где-нибудь ехидный Змей Горыныч, и весело смеются и хлопают дети в ладоши, когда няня неопровержимыми доводами доказывает им, что Змей Горыныч давно околел и издох, гадина, стараниями разных добродетельных витязей… И сладко засыпают они, резвые дети, и самые розовые мечты убаюкивают юные воображения их, точно так же как убаюкивают они и того господина, который сквозь туман и ветер едет себе в уютной карете своей, между прочим твердо уверенный, что ни туман, ни ветер не огорчат пухлых и благовоспитанных щек его…
Но не в карете ехал, а шел себе скромно пешком Иван Самойлыч, и потому весьма естественно, что петербургский осенний вечер утрачивал в его глазах свой благовидный и благонамеренный характер. Холодный и резкий ветер, дувший ему в самое лицо, не навевал на него сладостной дремоты, не убаюкивал его воспоминаниями детства, а жалобно и тоскливо стонал около него, нагло набрасывал ему на глаза капюшон его шинели и с видимым недоброжелательством насвистывал в уши один и тот же знакомый припев: «Озяб бедный человек! хорошо бы бедному человеку у огня да в теплой комнате! да нет у него ни огня, ни теплой комнаты, озяб, озя-яб бедный человек!» И снова тосковал и стонал холодный ветер, и снова расстроивал все мечты злосчастного Ивана Самойлыча, тщетно придумывавшего все возможные средства, чтоб избавиться от докучливого друга, и играл бедным человеком, как бумажкою, случайно брошенною на дороге.
Конечно, и в ступающем осторожно по грязи человечестве рождались кой-какие мысли по поводу дождя, ветра, слякоти и других неприятностей, но это были скорее мысли черные и неблагонамеренные, вращавшиеся большею частию около того пункта, что есть, дескать, в мире, и даже в самом Петербурге, люди сытые, которые едут теперь в каретах, которые сидят себе покойно в театрах или просто дома один на один с нежною подругою; но что этот господин, едущий в карете, мигающий из кресел смазливенькой и затейливо поднимающей ножку актрисе, сидящий один на один с миловидной подругой и прочая, – вовсе не оно, странствующее во мраке грязи и невежества человечество, а совсем иной, совершенно ему незнакомый господин…
«Что же за доля моя горькая! – думал Иван Самойлыч, всходя по грязной и темной лестнице в четвертый этаж, – ни в чем-то мне счастья нет… право, лучше бы не ехать сюда, а оставаться бы в деревне! А то и голодно-то и холодно…»
В дверях его встретила хозяйка квартиры, Шарлотта Готлибовна Гётлих, у которой он нанимал весьма маленькую комнату с одним подслеповатым окном, выходившим на самую помойную яму. Шарлотта Готлибовна взглянула на него недоверчиво и покачала головой; в первой комнате раздавались шумные голоса собравшихся нахлебников: голоса эти неприятно поразили слух Ивана Самойлыча. С некоторого времени он стал как-то задумчив, сделался мизантропом, убегал всякой компании и вообще вел себя довольно странно.
И нынче, как всегда, пробрался он потихоньку в свою комнату и заперся, молча выпил поданный ему стакан чая, бессознательно выкурил обычную трубку вакштафа и начал думать… На этот раз мыслей оказалось нестерпимо много, и всё такие чудны́е, одна другой страннее. Они вдруг засуетились в голове его ужасно, с быстротою молнии начали перебегать по всем нервам его мозгового вещества и выковывать такие античные морщины на лбу его, каких, наверное, не имелось ни у одного из обитателей скромного «гарнира».
В сущности, дело было чрезвычайно просто и немногосложно. Обстоятельства-то Ивана Самойлыча были так плохи, так плохи, что просто хоть в воду. Россия – государство обширное, обильное и богатое – да человек-то иной глуп, мрет себе с голоду в обильном государстве!
А тут, кроме безденежья, еще и другие горести завязались и окончательно сбили с толку героя нашего. Припоминая все, что сделал он со времени отбытия из дома родительского в обеспечение своего голодного желудка, господин Мичулин впервые усомнился, действительно ли поступал он в этом деле как следует и не обманывал ли себя насчет покорности, уклонения, добронравия и других полезных добродетелей.
Впервые, как будто бы сквозь сон, мелькнуло у него в мозгу, что отцовский кодекс житейской мудрости требовал безотлагательного и радикального исправления и что в некоторых случаях скорее нужен наскок и напор, нежели безмолвное склонение головы.
Но малый-то он был по преимуществу скромный и безответный, да притом же и оробел ужасно. Приехал он в Петербург из провинции; жизнь казалась в розовом цвете, люди смотрели умильно и добродетельно, скидали друг перед другом шляпы чрезвычайно учтиво, жали друг другу руки с большим чувством… И вдруг оказалось, что люди-то они все-таки себе на уме, такие люди, что в рот пальца им не клади! Ну, куда же тут соваться с системою смиренномудрия, терпения и любви!
И куда ни обернется он, за что ни схватится – все вокруг него глядит как будто самостоятельно. Шел он, например, давеча по Невскому – навстречу начальник отделения идет, и крест на шее, и вид такой привлекательный… А ведь еще молодой человек! Конечно, он уж и полноват, и с брюшком, а все-таки молодой человек. Вот и он тоже молодой человек, а не начальник отделения… Что за притча такая!
Встретил он также щегольские дрожки: лошади отличные, пристяжная так и подкидывает; в дрожках едет господин с орлиным носом и проницательными глазами смотрит на мир, как будто взором своим хочет провертеть диру во вселенной.
– Смотрите-ка, – говорят кругом, – это В*** едет! пройдоха, кулак, бестия! а ведь что за голь, что за голь-то была! просто, с позволения сказать, в одной рубашке хаживал.
И между тем В*** – еще молодой человек, да ведь и он, Мичулин, молодой человек, а не ездит же в щегольских дрожках!
А вон и еще молодой человек – этот даже совсем розовый молодой человек, а ведь на нем одно пальто рублей шестьсот стоит; он и весел, и беспечен, все движения его живы и непринужденны, смех его звонок и свободен, глаза бодры и светлы, на щеках здоровье ключом бьет. Актриса ли мимо проедет – улыбнется ему, да и он актрисе улыбнется; важный человек встретится, руку ему жмет, шутит с ним, смеется…
– Этот молодой человек – князь С***, – говорят все кругом… Да ведь и Иван Самойлыч молодой человек, а он уж и хил, и желт, и согнут, да и актриса ему не улыбается…
Да уж что тут далеко ходить, в отвлеченности пускаться! в одинаковой с ним сфере, подле него, в самом «гарнире», все нахлебники пользуются хоть какою-нибудь ролью, каким-нибудь значением, одним словом, действуют как люди взрослые и самостоятельные… Иван Макарыч Пережига, например, был некогда мирным деревенским жителем и затравил на своем веку не одну сотню зайцев. Конечно, и зайцы и деревня – все это было уж очень давно; конечно, в настоящую минуту Иван Макарыч пользовался несколько двусмысленною репутацией насчет способов жизни, да ведь в этом виновна уж собственная его блудная натура, да притом хоть как-нибудь, а доставал-таки он себе кусок хлеба. Жил тут же и Вольфганг Антоныч Беобахтер, философии кандидат; этот служил, а в свободное от занятий время играл на гитаре различные бравурные арии. Вместе с ним проживал еще Алексис Звонский, чрезвычайно сведущий и ученый молодой человек; этот писал стихи, ставил фёльетон в газету. Наконец, рядом с Иваном Самойлычем обитала Наденька Ручкина: и она была девица сведущая, хотя только по своей части…
Мысль эта давно уж вором кралась в сердце Ивана Самойлыча, и вдруг зависть, глубокая, но бессильная и робкая, закипела в груди его. Все, решительно все оказывались с хлебом, все при месте, все уверены в своем завтра; один он был будто лишний на свете; никто его не хочет, никто в нем не нуждается, как будто бы и век ему суждено заедать даром хлеб, как слабому, малоумному младенцу. Один он не может определительно сказать, что будет с ним завтра.
– Да что же я, в самом деле, такое? – говорил он, прогуливаясь мелким шагом по комнате – не потому, впрочем, чтобы не мог ходить и крупным, а потому что крупному шагу препятствовала самая дистанция комнаты, – отчего же на меня, именно на меня обрушиваются все несчастия? отчего другие живут, другие дышат, а я и жить и дышать не смею? Какая же моя роль, какое мое назначение?..
– Жизнь – лотерея! – начал было по привычке отцовской кодекс житейской мудрости, – смиряйся и терпи!
– Оно так, – подзыкал между тем какой-то недоброжелательный голос, – да почему же она лотерея, почему ж бы не быть ей просто жизнью?
Иван Самойлыч задумался.
«Ведь хоть бы этот князь! – думал он, – вот он и счастлив, и весел… Отчего ж именно он, а не я? Отчего бы не мне уродиться князем?»
И мысли всё росли и росли и принимали самые странные формы.
– Да что́ же я, что́ же я такое? – повторял он, с бессильною злобой ломая себе руки, – ведь годен же я на что-нибудь, есть же где-нибудь для меня место! где ж это место, где оно?
Так вот какая странная струна задребезжала вдруг в сердце Ивана Самойлыча, и задребезжала так назойливо и бойко, что он уж и сам, по обычной своей робости, не рад был, что вызвал ее.
И все предметы вокруг него смотрели как-то подозрительно и странно, принимали такую настойчивую, вопрошающую физиономию, как будто тащили его за воротник, душили за горло и, приставив к его лбу холодное дуло пистолета, сиплым басом допрашивали его: отвечай же нам, что́ же ты в самом деле такое?
Бледный, испуганный, упал он на кресло, закрыл руками лицо и горько заплакал…
В голове его внезапно отчетливо нарисовался деревенский его дом, родитель в вязанной из шерсти ермолке, мать, вечно болеющая зубами и с вечно подвязанною щекою, отец дьякон с дьяконицею, отец иерей с попадьею… Как все там просто, как дышит все деревенскою, буколическою тишиною, как зовет все к отдохновению и успокоению!.. И зачем было оставлять все это? зачем было менять известное, полное самых приятных и вкусных ощущений, на неизвестное, чреватое горестями, огорчениями и другим дрязгом? Зачем было соваться с кротостью и смирением туда, где нужны дерзость и упрямое преследование цели?
А между тем в соседней комнате раздался знакомый Ивану Самойлычу голосок, напевавший известную арию из «Русалки»:
Прийди в чертог ко мне златой,
Прийди, о князь ты мой драгой…
Голосок был небольшой, но необыкновенно мягкий и свежий. Господин Мичулин невольно начал прислушиваться к пению и задумался… И думал он много, и сладко думал, потому что в знакомом маленьком голосе было что-то юное, как будто дающее крылья его утомленному воображению.
Странное действие производят на нас иногда самые ничтожные, по-видимому, явления! Часто самого пустого обстоятельства, просто звуков какой-нибудь нелепой шарманки или голоса разносчика, тоскливо и протяжно вопиющего: «Игрушки детские! игрушки продать!» – достаточно для того, чтоб расстроить всю умственную систему какого-нибудь важного господина, разбить в прах все эти штуки и экивоки, которые на пагубу человечества в голове его строятся…
Так точно было и с песенкой, вылетавшей из соседней комнаты. Песенка была самая простая, лилась себе ровно и без претензий, и вдруг поразила слуховой орган Ивана Самойлыча и, сама не зная как, совершенно расстроила все его соображения о смысле и значении жизни, о конечных причинах и так далее, в противоположность конечным причинам, – до бесконечности. И стал было господин Мичулин сам подпевать и звать к себе дрожащим голосом дорогого князя, стал было бить ногою такт и улыбаться и покачивать головою… Но вот тихо-тихо замер последний звук песенки, еще раз, и уж в последний раз, стукнула в такт нога Ивана Самойлыча, еще раз ускоренным шагом стукнуло его сердце, и вдруг ничего не стало слышно, и прежняя темнота опустилась на его душу, прежний холод охватил сердце…
Потому что не он, а другой был тот дорогой князь, которого звала песенка в золотые чертоги, потому что ему наотрез было сказано, «что уж чему не быть, так и уж не бывать, и беспокоиться о том не извольте…»
С горя, чтоб хоть сколько-нибудь рассеять печальные мысли свои, решился он отправиться в общую комнату.
II
Там в облаках табачного дыма беседовала вся обычная компания Шарлотты Готлибовны.
На первом плане плотно сидел Иван Макарыч Пережига. Он был в венгерке весьма лихого покроя и в настоящую минуту курил табак из саженного черешневого чубука. История господина Пережиги весьма проста. Жил он некогда в малороссийской своей деревне, травил зайцев, и вдруг – кто его знает? – запил ли он, проигрался ли в пух, или просто другие какие-нибудь независящие обстоятельства приключились, – только в одно прекрасное утро и зайцы и деревня как-то исчезли, и он принужден был отправиться искать счастья в Петербург. Малый был он видный, сильный и плотный, несмотря на свои сорок лет, и потому не остался долго без занятия… Вообще с тех пор, как он поселился у Шарлотты Готлибовны, благородная немка стала как-то благоприятнее смотреть на мир, чаще улыбалась и несравненно больше послаблений и льгот оказывала нахлебникам.
Жизнь Иван Макарыч вел беззаботную и веселую. Вставал он рано; утром ходил обыкновенно в ближайший трактир, выпивал рюмку горчайшей, сыгрывал, не переставая, партий двадцать в бильярд, к которому с малолетства питал весьма нежную страсть; иногда он давал десять и пятнадцать вперед, иногда ему давали вперед пятнадцать и десять…
Доконав таким образом утро, он уходил домой обедать, по дороге осматривал с незапамятных времен брошенную на мостовую и никем не прибранную дохлую кошку (действие нашей повести происходит в одной из отдаленнейших частей столицы), перевертывал ее тросточкой на все стороны и вообще с участием следил за успехами разложения бренной земной твари.
Вечером Иван Макарыч обыкновенно передавал слушателям эпизоды из своего безвозвратно минувшего благоденствия; рассказывал разные любопытные случаи, бывшие с ним во времена его ожесточенных войн против волков, зайцев и других животных, которых он называл общим, но несколько темным именем «скотов» и «подлецов».
Из этого видно, что жизнь Ивана Макарыча как нельзя лучше содействовала его растительным и воспроизводительным силам.
Характер имел он от природы веселый, но не лишенный легкого сардонического оттенка. Он охотно любил подшутить над учеными и не пропускал никогда случая сказать белокурому Алексису, который в науках, что называется, собаку съел и читал-таки на своем веку и Бруно Бауера, и Фейербаха:
– Ну, а что, Бинбахер-то все на своем стоит? все говорит, что того-то нет… главного-то, на́большего-то и нет? Бестия, бестия этот Бинбахер! уж эти мне немцы!.. вот тут они, тут у меня сидят!
Иван Макарыч ударял себя при этом плашмя ладонью по горлу, желая этим выразить, что зарезали, дескать, его немцы, и не без лукавства посматривал на Шарлотту Готлибовну, которая и краснела, и улыбалась в одно и то же время, и с детски наивным простодушием отвечала:
– О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!
Но при этом оставалось покрытым совершенно непроницаемою тайной, кого именно разумел господин Пережига под неблагозвучным именем Бинбахера – Фейербаха или Бруно Бауера.
По левую сторону от Пережиги рисовалась сама хозяйка «гарнира». Это была длинная, прямая и тощая фигура, как будто бы сейчас проглотившая аршин. Движения благородной немки отличались какою-то особенною апатичностью и дубоватостью, неприятно поражавшею взор. Как будто все ее мысли, весь ее организм устремились в одну сторону – к любезному ее другу, Ивану Макарычу. Она с немым подобострастием смотрела ему в глаза, с самодовольною улыбкою прислушивалась к звукам его богатырского голоса, как будто хотела всем и каждому на стене зарубить, что это, дескать, все мое; все, что вы тут ни видите, – принадлежит мне, мне без раздела.
Лицо ее было худощаво и покрыто красными пятнами, глаза маленькие, выражавшие какое-то ненасытное нахальство, углы губ опущены, и желудок выдавался несоразмерно вперед.
Едва раскрывал Иван Макарыч рот, чтобы сказать слово, как и она, в свою очередь, спешила показать ряд острых и кривых зубов и начинала улыбаться, смотрела ему томно в глаза и, по окончании его речи, гордо окидывала взором все общество.
По всему было видно, что она оставалась совершенно довольна своей судьбою и в особенности не могла достаточно нахвалиться Пережигою.
Кроме хозяйки и Пережиги, в комнате находились еще два лица: кандидат философии Вольфганг Антоныч Беобахтер и недоросль из дворян Алексис Звонский.
Беобахтер, маленький и приземистый, быстрыми, но мелкими шагами ходил по комнате, бормотал себе под нос какие-то заклинания и при этом беспрестанно делал рукою самое крошечное движение сверху вниз, твердо намереваясь изобразить им падение какой-то фантастической и чудовищно-колоссальной карательной машины.
Алексис, вытянутый и сухой, сидел около стола и, устремив влажные глаза в потолок, обретался в совершенном оптимизме. Молодой человек размышлял в эту минуту о любви к человечеству и по этому случаю сильно облизывал себе губы, как будто после вкусного и жирного обеда.
По обыкновению, дело шло о вещах, вызывающих на размышление, и таинственный Бинбахер оказывался совершенным подлецом…
– Ведь я вам скажу, они все врут, бестии! – кричал Пережига, – уж как же тут без него обойдешься! Это в ихней земле – ну, там свисни раз-два – все и готово! Там оно можно, а поди-ка ты в другом месте повозись-ка – ведь ни на шаг без пакости… Уж вы у меня спросите: мне это дело вот как известно…
И Пережига показал изумленным слушателям огромного размера ладонь.
– О, как это правда! о, как это очень правда! – воскликнула Шарлотта Готлибовна, подобострастно глядя в самое лицо своему другу и так близко наклонившись к нему, как будто хотела положить ему в рот длинный и сухой нос свой.
Господин Беобахтер, самым мягким тенором, поспешил объявить, что, несмотря на это, он «все-таки надеется», и тут же почел за долг с необычайною грацией отмахнуть голову какому-то фантастическому, но тем не менее закоренелому врагу преобразований – преобразований таинственных, но уже заранее во всей подробности нарисовавшихся в его золотушном воображении.
– Вы материалист, Иван Макарыч, – отозвался Алексис, – вы не понимаете, какая сладость заключается в слове «надежда»! Без надежды холодно, сухо, безотрадно! Одним словом, без надежды нет любви – вот искреннее убеждение моего растерзанного сердца!
Надо сказать раз навсегда, что Алексис в стихах своих постоянно изображал груди, вспаханные страданьем, чела, взбороненные горькою мыслью, и щеки, вскопанные тоскою; но о чем были эти «страдание, горе и тоска» – тайна эта была глубоко скрыта во мраке его хитрого мозгового вещества.
– Пожалуй себе, надейся! вот и он надеется, – прервал Пережига, указывая на Ивана Самойлыча, – да ведь яйцо выеденное разве получит!
Все взоры обратились на Мичулина. Он стоял у печки бледный и задумчивый, как будто бы сам глубоко чувствовал свое ничтожество. Сначала он и стал было прислушиваться к общему разговору, хотел было и свое словечко как-нибудь ввернуть, но разговор был сухой и ученый, да притом же к нему и не обращался никто, как будто все молчаливо соглашались между собой, что для ученого разговора он не годится.
– Ну, что, как делишки? – обратился к нему Иван Макарыч.
Мичулии не отвечал, но еще унылее прежнего окинул взором компанию.
– Говорил я тебе, душа ты горькая, – продолжал Пережига, – говорил тебе, поезжай в деревню! уж где тебе тут! сирота сиротой выглядишь – а туда же лезешь!
Шарлотта Готлибовна никак не упустила случая, чтобы тут же не удивиться высокой справедливости замечаний своего любезного друга, а Беобахтер все сильнее и сильнее наяривал ручонкою заветное движение сверху вниз.
– А по-моему, вы очень хорошо сделали, что остались здесь, – сказал он, быстро остановившись перед Мичулиным и пристально смотря ему в глаза.
Постояв с полминуты, он приложил палец к губам и самым вкрадчивым тенором продолжал:
– «Ведь в наши дни спасительно страданье!»
– Страданье есть удел человека на земле, – начал было Алексис, – страдать и любить…
Беобахтер сделал отрицательный жест головою, давая тем знать, что Алексис совершенно не в ту сторону перетолковывал слова его.
– Страданье тем приятно, – говорил он таким равнодушным тоном, как будто дело шло о чрезвычайно вкусном обеде, – тем приятно, что вот, как тут прихлопнет, да там притиснет, да в другом месте, тогда…
И он с особенным наслаждением напирал на слова «прихлопнет» и «притиснет».
– Нет, я с тобой никак не могу согласиться, – возразил Алексис, вовсе не стараясь доискиваться, что будет после таинственного «тогда».
Иван Самойлыч решительно не знал, к чьей партии ему пристать: к Беобахтеру ли, доказывавшему несомненную полезность страдания, к Алексису ли, тоже предписывавшему страдание как лекарство от всего, даже от самого страдания, но по какому-то странному обстоятельству никак не соглашавшемуся с кандидатом философии; или, наконец, к Пережиге, уверявшему по чести, что все это вздор, а вот, дескать, у него спросите, так он знает.
– Любовь хорошо! отчего ж и не любовь? – говорил между тем Беобахтер, как будто бы обращаясь единственно к Ивану Самойлычу, а на самом деле видимо желая уязвить Алексиса, – да любовь после, а прежде-то прочь всё, прррочь!..
Господин Беобахтер, по-видимому, с особенною нежностью любил слова, заключающие в себе букву р.
– Вы меня понимаете? – продолжал он, еще пристальнее смотря в глаза Ивану Самойлычу.
– Догадываюсь, – отвечал робко Мичулин.
– Отчего же после любовь? – приставал Алексис, – и теперь любовь, и потом любовь? Зачем этот ригоризм!
И умолк, как будто бы словом «ригоризм» он насквозь проткнул своего противника.
Иван Самойлыч между тем собрался с мыслями и заметил компании, что, конечно, может быть, любовь и страдание вещи полезные и спасительные, да обстоятельства-то его из рук вон плохи, – им-то как помочь? страдание, дескать, хлеба не дает, любовь тоже не кормит… Так нельзя ли уж что-нибудь такое придумать, что бы он мог применить к делу.
На это Беобахтер забормотал что-то об индивидуализме, говорил, что думать о себе подло; что если он и погибнет, то это еще ничего не значит и даже в некотором отношении принесет несомненную пользу для будущего, как реактив.
– Да, как ррреактив! – повторил он, метая из крошечных
глаз молнии.
Вообще кандидат философии в этом случае совершенно не пощадил личности Ивана Самойлыча; но так как Алексис остался таким объяснением совершенно доволен, то Беобахтер счел за нужное тут же присовокупить, что все-таки любовь – потом, а прежде…
Тут буква р посыпалась в таком изобилии, что у слушателей даже в ушах затрещало.
– Да что ты их слушаешь! – вступился Иван Макарыч, – нет, видно, вы и Бинбахера-то – только так говорите, что читали! По-моему, ты просто ступай в деревню да храпи себе на боку! Право, славное будет житье! Так, что ли?
Иван Самойлыч робко усмехнулся; его самого уж давно ласкала эта лакомая перспектива.
– А то, брат, пропадешь, ей-богу, пропадешь! – продолжал Пережига, – или запьешь с горя – уж я знаю!
Последовало несколько минут молчания.
– Оно конечно, водка! – снова начал Пережига, – от чего бы и не выпить? и в глазах светлее, и на людей веселее смотреть, да и горя не чувствуешь… да ведь она, водка-то, вор! она познание есть зла и добра!
Мичулин стоял у печки бледнее прежнего; Беобахтер искоса поглядывал на него, как Бертрам на Роберта, и весьма затейливо улыбался; Алексис не слушал: он закатил глаза под лоб и беседовал с человечеством.
– Вот у нас в трактир отставной чиновник ходит, – продолжал Пережига, – весь трясется, такой оборванный да ощипанный, и глаза гноятся, и руки дрожат; кажется, в чем душа держится, а все пристает: поднеси, дескать, Емеле водочки… Да хоть бы польза какая была, а то от водки-то только коробит его да жжет…
Снова минута напряженного молчания.
– А вот ведь и чиновник был, в службе служил, мундир носил, да и не Емелей, а Данилом Александрычем прозывался, а уж Емелей-то это так, после трактирные прозвали! Да вот выгнан был из казенного места, выгнал его хозяин за неплатеж на улицу – ну, он с горя рюмочку, потом другую, а там и пошел, и пошел… Познание есть зла и добра!
Последовало опять несколько секунд тягостного молчания.
– А впрочем, по мне как знаешь! – продолжал Пережига, обращаясь к Мичулину, – оно конечно, коли хочешь, он и счастлив! дали ему водки – он и забыл, что в разодранных сапогах ходит… право, так!
И внезапно, по какому-то непостижимому сцеплению идей, на Пережигу напал припадок сентиментальности, и он стал восторгаться тем, что за минуту выставлял в глазах Ивана Самойлыча как вещь, которой должно всячески остерегаться. Шарлотта Готлибовна тоже круто переменила образ мыслей и заранее глубоко вздохнула.
– Да еще как счастлив-то! – говорил Иван Макарыч, – пуще князя всякого счастлив; поди-тка ты, чай, какие ему сны видятся! не надо ему ни дворцов, ни палат! вот она, школа жизни-то, вот! а то что вы тут с Бинбахером! в Сибирь его, Бинбахера, на каторгу его!
Долго еще Иван Макарыч не мог успокоить своего филантропического потока, долго сидел он, покачивая головой и приговаривая: «Право, не надобно ему ни дворцов, ни бархату; каждая слеза его…»
Но что была каждая слеза, то Пережига скрыл, хотя Шарлотта Готлибовна и почла за нужное наперед во всем безусловно с ним согласиться.
А между тем все как будто бы притихли. Беобахтер по-прежнему грациозно двигал рукою сверху вниз, но уже скорее бессознательно, нежели с намерением; Алексис еще более облизывал себе губы, беседуя с человечеством; Иван Самойлыч конфузился и выводил кой-какие доморощенные заключения из виденного и слышанного.
В это время часы уныло зазвенели одиннадцать. Но и часы били на этот раз как-то особенно злонамеренно. Ивану Самойлычу показалось, будто каждое биение часового колокольчика заключало в себе глубокий смысл и с упреком говорило ему: «Каждая дуга, которую описывает маятник, означает канувшую в вечность минуту твоей жизни… да жизнь-то эту на что ты употребил, и что такое все существование твое?»
Отчего же прежде никогда не говорил ему этого бой часов? отчего прежде окружающие его предметы не смотрели на него с таким вопросительным, испытующим видом?
И едва начинал он в уме своем развивать движение руки Беобахтера, как в мозгу его зарождалась другая мысль, совершенно в pendant к этому значительному движению, – мысль страшная, давно не дававшая ему покоя, и которая была не что иное, как известное уже читателю из первой главы: «Кто ты таков? Какая твоя роль? Жизнь – лотерея» и проч.
И потом все это исчезало, и на сцену являлся полусгнивший, дрожащий старик и, указывая на водку, говорил: «Познание есть зла и добра».
– Да ведь и не Емеля был он совсем, а, слышь ты, Данило Александрыч, и служил некогда, и молод был некогда, да вот выгнали же его из службы и стал он Емелей, по милости добрых людей.
С ужасом и содроганием вспоминал Иван Самойлыч этот странный анекдот; в голове его вдруг пробежала мысль: «А ну, как и я – Емеля?» – да тут же и примерзла к мозгу – до такой степени эта мысль испугала его…
В таком именно настроении духа подошел он к своей комнате, как вдруг за соседней дверью, ведшей в уединенное жилище девицы Ручкиной, послышался шорох. Сердце его забилось; чудная песенка назойливее прежнего зазвучала в ушах – и все звала, все звала… дорогого князя…
«Идти или не идти?» – думал Иван Самойлыч.
А между тем уж стучался.
– Кто там? – раздался за дверью знакомый свеженький голосок.
– Это я… вы не почиваете, Надежда Николавна?
– Нет, не сплю… войдите.
Иван Самойлыч вошел; перед ним стояло маленькое, уютное существо, но до того живое и вертлявое, что в одно и то же время виделось во всех углах комнаты; существо розовое и свежее, облеченное только большим под кашемир платком, плохо скрывавшим приятную нежность ее форм и беспрестанно распахивавшимся по причине неимоверной живости движений маленького существа.
«У, какая игривая!» – была первая и совершенно естественная мысль Ивана Самойлыча, но мысль, подобно молнии промелькнувшая минутно и скрывшаяся, как в туче, в мозговом лабиринте своего владельца.
– Что это вы сегодня так долго засиделись, Иван Самойлыч? – отозвалось между тем маленькое существо, переходя от одного комода к другому, от стола к кровати, подбирая с полу разные ниточки, бумажки и всё прибирая к сторонке, чтоб ничего не пропало втуне, потому что вперед, на черный день, пригодится.
– Да я так-с… я насчет того-с… – бормотал сконфуженный Мичулин.
– То есть как же насчет того? уж опять не насчет ли прежнего? и-и-и не думайте, Иван Самойлыч!
Мичулин молчал, хоть внутренно и скорбел, быть может, о том, что ему даже и думать было запрещено.
– А я в театре была… сегодня «Уголино» давали… до страсти люблю трагедии… а вы?
Иван Самойлыч с любовью смотрел на Наденьку и как будто бы соображал, каким образом это крошечное, совершенно водевильное тельце могло до такой степени пристраститься к трагедии.
– Господин Каратыгин играл… уж я плакала, плакала… И какой видный мужчина! Я до смерти люблю плакать…
Господин Мичулин даже хихикнул от умиления.
– Так вы весело провели вечер? – спросил он, а глаза его между тем все сильнее и сильнее разгорались: потому что и по физике известно…
Но тут мозг его решительно отказывался действовать.
– Очень весело! Я вам говорю, я ужасти как плакала… особливо, когда эта душка Вероника…
– С вами был кто-нибудь?
– Да, кавалер… он, видите, был прежде мой жених, когда я еще у родителей жила… сватался за меня… Такой тоже видный из себя мужчина, яблок нам купил… да я все плакала, мне не до яблок было…
Молчание.
– А и яблоки-то такие славные были – такая, право, жалость… и не попробовала.
Мичулин вздохнул.
– Что вы сегодня такие мрачные? – спросила Наденька.
– Да я так-с… – отвечал он снова, запинаясь, – я ни-чего-с…
Но Наденька все-таки поняла, в чем дело; она тотчас же, по свойственной ей подозрительности, догадалась, что все это по тому делу, по прежнему…
– Нет, нет, и не думайте, Иван Самойлыч! – сказала она, волнуясь и махая руками, – никогда, ни в жизнь не получите!.. Уж я что сказала, так уж сказала! мое слово свято… и не думайте!
И по-прежнему с невозмутимым равнодушием маленькая женщина подбирала с полу бумажки, перевешивала с одной вешалки на другую разные платья и юбки, без всякой, впрочем, совершенно надобности, а единственно из удовлетворения живости и бойкости характера.
– Гм, в жизнь!.. а что такое жизнь? – соображал между тем господин Мичулин, – вот в том-то и штука, Надежда Николавна, что такое жизнь?.. Не есть ли это обман, мечтанье пустое?
Наденька на минуту перестала суетиться и в изумлении остановилась посреди комнаты.
Перед нею стоял все тот же ординарный господин Мичулин, которого она аккуратно видала каждое утро и каждый вечер; все так же геморроидален был цвет его испещренного рябинами лица, только на губах едва заметно играла не лишенная едкости и самодовольствия улыбка, как будто бы
говорила эта улыбка: «А что, задал я тебе, голубушка, загвоздку? на-тка, поди, раскуси ее!»
– То есть как же обман? – в свою очередь, робко и нерешительно спросила Наденька, думая, что Иван Самойлыч потому, вероятно, заговорил об обманах, что сам намерен употребить в отношении к ней какое-нибудь злостное ухищрение.
– Да так-с, обман! просто обман! Посудите сами, ведь если бы я в самом деле жил, я бы занимал какое-нибудь место, играл бы какую-нибудь роль!
Наденька уж совершенно разуверилась и обдумывала, что бы ей такое поднять с полу.
– Так вы думаете, – сказала она с расстановкою, – что тот только и живет, кто играет какие-нибудь роли?
Иван Самойлыч понял, что под словом «роли» Наденька разумела исключительно те, которые играет господин Каратыгин, и поэтому не нашелся что отвечать.
– Гм, – сказала девица Ручкина.
– Так я все вот насчет этого дела, – снова начал Мичулин.
– То есть насчет чего же, Иван Самойлыч? если насчет того, то будьте совершенно покойны: уж я что сказала, так уж сказала, а если насчет чего другого, извольте, я с удовольствием.
Иван Самойлыч не отвечал; сердце его надрывалось; слова замирали на губах, и даже что-то похожее на слезу сверкнуло в глазах его… В который раз получал он этот черствый отказ! в который раз он унижался и умолял, и все тщетно!..
– Оно не то, Надежда Николавна, – говорил он дрожащим голосом, – все бы еще снести можно! Да ведь другие!.. Ведь другие-то пьют, другие едят, другие веселятся! Отчего же другие?
Действительно ли несчастие его происходило оттого, что другие живут, другие веселы, или просто присутствие маленького существа, к которому сам питаешь маленькую слабость, еще горче делает наше горе, – как бы то ни было, но герою нашему действительно сделалось тяжко и обидно.
А между тем Наденька тоже задумалась; она, конечно, заметила эту слезу, но все еще как-то думалось ей, что Иван Самойлыч хитрит, что все это он насчет того дела, насчет прежнего, а назначение и роль были тут только предлогом, чтобы пустить ей пыль в глаза и, пользуясь ее ослеплением, поставить-таки на своем.
– Да, оно, конечно, обидно, – сказала она тонко и деликатно, делая вид, как будто не замечает, куда клонится речь господина Мичулина, – да знаете ли, Иван Самойлыч, уж не пойти ли вам спать?
Иван Самойлыч сознался, что действительно уж поздно и что спать пора.
– Так я пойду, – сказал он нежным голосом, – а уж вы, Надежда Николавна, подумайте об том-то…
На это Наденька отвечала, что уж она что сказала, так уж сказала, и слово ее свято, будьте в том совершенно покойны.
Лежа на одинокой постели своей, долго не мог заснуть Иван Самойлыч. Все ему чудилось живое, полненькое личико Наденьки, и светло и роскошно рисовалась и суетилась перед глазами его эта миньятюрная, уютная фигурка, вечно хлопочущая, вечно бегающая… И мерещится ему во мраке его комнаты, что вот сверкнула ее дивная грудь, вот промелькнула около самых его губ крошечная ножка… и ловит он ее взглядом, и усиливается высмотреть в густой темноте это дорогое, мимолетное видение, но тщетно! во мгле тонет взор его, во мгле, в глубокой, непроницаемой мгле, и не успевает он опомниться, как перед ним стоит длинный и тощий вопрос, вопрос насмешливый и недоброжелательный, составляющий все несчастие и гибель его бедной жизни.
И скорее закрыл он глаза, чтоб не видеть этого больного, изнеможенного вопроса, и начал думать о том, как было бы приятно, если бы Наденька… О, если бы Наденька!.. если б она знала, как бьется сердце бедного Ивана Самойлыча, несчастного Ивана Самойлыча, каждый раз, как долетает до него ее маленький, незатейливый голосок, поющий маленькую, незатейливую песенку!.. Если б она видела, другими глазами видела, как судорожно и трепетно сжимается это сердце, как прислушивается это ухо, как притоптывает эта нога, как преображается и озаряется внезапным светом и теплотою все это так долго зябнувшее на стуже и непогоде существо! Если б она видела все это! И как смела́ и бойка́ была его мысль, какое будущее готовил он ей, этой дорогой, вечно незабвенной Наденьке! не то чреватое горестями и лишениями будущее, которое на самом деле ждало ее, а будущее ровное и спокойное, где все так удобно и ловко слагалось, где всякое желание делалось правом, всякая мысль становилась делом… если б знала она!
Но не видала, не знала она ничего! Обидна и груба казалась ей привязанность господина Мичулина, и тщетно раскрывалось сердце скромного юноши, тщетно играло воображение его: ему предстояла вечная и холодная, холодная мгла!
III
Уж мозговое вещество Ивана Самойлыча подернулось пеленою, сначала мягкою и полупрозрачною, потом все более и более плотною и мутною; уж и слуховой его орган наполнился тем однообразным и протяжным дрожанием, составляющим нечто среднее между отдаленным звучанием колокольчика и неотвязным жужжанием комара; уж мимо глаз его пронесся огромный, не охватимый взором, город с своими тысячами куполов, с своими дворцами и съезжими дворами, с своими шпицами, горделиво врезывающимися в самые облака, с своею вечно шумною, вечно хлопочущею и суетящеюся толпою. Но вдруг город сменился деревнею с длинным рядом покачнувшихся на сторону изб, с серым небом, серою грязью и бревенчатою мостовой… Потом все эти образы, сначала определенные и различные, смешались: деревня украсилась дворцами; город обезобразился почерневшими бревенчатыми избами; у храмов привольно разрослись репейник и крапива; на улицах и площадях толпились волки, голодные, кровожадные волки… и пожирали друг друга.
Но вот и города исчезли в тумане, и деревня утонула в синем, неизглядном озере, и волки скрылись далеко-далеко в густые леса фантазии Ивана Самойлыча… Но что же вдруг так сладко поразило слух его, что защекотало вдруг, зашевелило бедное его сердце? С тоскою и трепетом вслушивается он в эти вечно милые, вечно желанные звуки, с томлением и грустию впивает в себя чудную гармонию простенькой песенки, ласкающей слух его… О, она сосет его душу, она заставляет ныть и стонать его сердце, эта странная, маленькая песенка! Потому что за маленькой песенкой воображение рисует ему маленький ротик, за маленьким ротиком маленькую женщину – женщину полненькую, живую, как ртуть.
– Наденька, Наденька! – молящим голосом говорит Иван Самойлыч.
Но гордо и с обидным презрением смотрит на него, униженного и умоляющего, маленькая женщина. Крошечная ироническая улыбка мелькает на розовых губках ее; миньятюрное негодованьице слегка приподняло ее тонкие ноздри и окрасило нежным пурпуром упругие щеки… Но как хороша она! Боже, как хороша она, несмотря на негодование, несмотря на обидное презрение, выражающееся во всякой фибре лица ее! как охотно преклоняется перед нею Иван Самойлыч!
– Наденька! – говорит он задыхающимся от волнения голосом, – я не виноват, что люблю вас… Что же мне делать, если это выше сил моих!..
И он с трепетом ждет ее слова: он не замечает, что возле нее стоит другое лицо – лицо, принадлежащее ученому другу ее, белокурому Алексису; не замечает, как томно опирается она на руку юноши, какие полные неги и томления взоры от времени до времени обращает к нему…
Но вот и на него взглянула она, но как-то сурово и с недоумением. Обиженным тоном отвечает она ему, что удивляется, каким образом мог он даже подумать сделать ей такое странное предложение; что, конечно, он человек неглупый, и даже начитанный человек, но что и она, с своей стороны, девушка честная, и хотя не дворянка, но не хуже иной дворянки сумеет подать карету не только ему, Ивану Самойлычу, но и всякому другому, даже получше и почище его, кто осмелится подъехать к ней с подобным предложением.
И снова все исчезает в безразличном тумане: и белокурое, но несколько апатическое лицо Алексиса, и миньятюрная, вечно тревожная, фигурка Наденьки, и тоскливо звучит вдали знакомая песенка о дорогом князе и золотых чертогах…
– Что же я в самом деле такое? – спрашивает себя господин Мичулин, – какое мое назначение, какая судьба моя?
Толпами собираются около него бледные призраки и насмешливо кричат ему: «Ох, устал, устал ты, бедный человек! разломило тебе всю голову!»
Бледный, трепещущий, падает он на колени, прося пощадить его, объяснить ему это страшное дело, не дающее ему ни днем, ни ночью покоя, но падает так неловко и неожиданно, что бледные призраки мгновенно исчезают.
В комнате темно; старинная кукушка жалобно прокуковала два раза и замолкла.
«Черт знает, что за дрянь в голову лезет! – подумал Иван Самойлыч, – а вот еще философы утверждают…»
И он было намеревался, не пускаясь в дальнейшие рассуждения, во сне узнать, что утверждают философы, как вдруг за тонкою перегородкою, которая одна отделяла его постель от заветной комнатки, послышались голоса.
Иван Самойлыч начал прислушиваться.
– Уж я вижу, сударь, – щебетал знакомый ему голосок, – уж, пожалуйста, не приводите мне своих резонов, уж пожалуйста… Я все, все насквозь вижу…
– Нет, Наденька! ты ошибаешься, друг мой, ошибаешься, милый ты человек! – отвечал Алексис, стараясь придать голосу своему льстивый тон.
– Уж, пожалуйста, в чем другом, а в этом не ошибусь… Стыдитесь, сударь! вы думаете восторжествовать своим коварством?.. Да нет, не к той подъехали! Уж вы меня извините: хоть я и необразованная, хоть я по-вашему и не умею, а уж если на то пошло, так, право, не хуже вас сумею сказать, что так и что не так…
– Да помилуй же, Наденька! право, я нигде не был… Что ж тут так и не так?..
– Я вам говорю, что все насквозь вижу, все ваши хитрости вижу, Алексей Петрович! Уж как вы там меня ни называйте – образованная ли я или необразованная – а уж я все-таки вижу!
Алексис молчал.
– Зачем же притворство и коварство? – продолжала между тем Наденька, – уж скажите мне лучше прямо, что я несчастнейшая из женщин!.. Я девушка прямая, Алексей Петрович; я честная девушка, Алексей Петрович, и не люблю ходить вокруг да около… Уж скажите мне просто, что я в слезах должна проводить остаток дней своих!
– Отчего же в слезах, Наденька? – отвечал лаконически Алексис и потом прибавил: – Отчего же в слезах, милый, хороший ты человек?
И опять все смолкло вокруг Ивана Самойлыча, но не в голове его: там, напротив, началась страшная деятельность, начался шум и стукотня; мысли бегали по мозговым его нервам, перебивали друг у друга дорогу, и вдруг накопилось их такое множество, что он уж и сам не рад был, что проснулся и, как глупая тварь, поддался грубому и животненному инстинкту любопытства…
Не успел еще он хорошенько сообразить, как бы этак, воспользовавшись недоразумением, хитро вырыть ближнему яму, как уж и действительно каким-то образом подкопался под Алексиса. В судьбе его внезапно произошла совершенная и неожиданная перемена; в одно мгновение ока он сделался решительно баловнем фортуны; он ходит по Невскому под руку с молодою женой, в бекеше с седым бобровым воротником, на лбу красуется глубокий шрам, полученный в битве за отечество, а на фраке огромная испанская звезда с бесчисленным множеством углов. Он меняется приятною улыбкою и поклоном с значительными господами, он совершенно доволен своею судьбою и беспрестанно вынимает из кармана необыкновенно массивный хронометр, как будто бы для того, чтоб узнать, который час, а в самом деле для того только, чтоб показать народу, пусть-де видит он, какие на свете бывают удивительные часы и цепочки.
С презрением и иронически улыбаясь, смотрит он на проходящего мимо и дрожащего от холода, в изношенном донельзя темно-вишневом с искрою пальто, Алексиса и делает вид, будто не замечает его. Но Алексис издалека завидел знакомую ему маленькую фигурку; он уж спешит к ней с обыкновенным приветствием: «Здравствуй, Наденька, здравствуй, хороший ты, милый человек!» – но вдруг у самых ушей его раздается грозный голос: «Милостивый государь! вы забываете…» – и Алексис, поджав хвост, удаляется поспешными шагами восвояси.
Но вот и четыре бьет на каланче думы; Иван Самойлыч по привычке уж чувствует в желудке приятную тоску.
– Не прикажешь ли, душа моя, зайти в магазин, купить чего-нибудь к обеду? – говорит он, обращаясь к Наденьке.
– Отчего же и не зайти? – отвечает она с таким философским равнодушием, как будто бы действительно так и быть должно.
И в самом деле, люди богатые: отчего же и не зайти!
Уж с четверть часа стоят они в великолепном магазине.
Наденька, как существо живое и по преимуществу прожорливое, бегает из одного угла в другой, переходит от винограда к великолепным бонкретьенам, от превосходных, подернутых легким пухом юности персиков к не менее превосходному ананасу, всего отведывает, всего откладывает в свой ридикюль… Но все это в порядке вещей, все так и быть должно; одно только несколько странным кажется Ивану Самойлычу: седой и строгий приказчик как будто подозрительно, как будто исподлобья смотрит на все эти заборы. Он мысленно негодует уж на такую неуместную недоверчивость; уж рука его протянута, чтобы расстегнуть великолепное пальто и показать негодяю корыстолюбцу многоугольную испанскую звезду, как вдруг… Но тут его руки опускаются; холодный пот градом катит с благородного чела, он бледнеет, осматривается, щупает себя… Боже! нет никакого сомнения! все это было самообольщение: и испанская звезда, и пальто с удивительно теплым воротником, и одутловатые щеки, и гордый вид… все, решительно все исчезло, как по волшебному мановению! Как и в бывалое время, висит на нем, как на подлой вешалке, его старая и вытертая шинелька, более похожая на капот, нежели на шинель; по-прежнему желты и изрыты рябинами его щеки; по-прежнему согнута его спина и унижен и скареден его вид.
Тщетно толкает он исподтишка неосторожную Наденьку, тщетно мучит он мозг свой, стараясь выжать из него что-нибудь похожее на изобретательность: Наденька, нисколько не конфузясь, услаждает свое нёбо дарами юга, и тоже не конфузясь, спит мозг Ивана Самойлыча, тупо и равнодушно смотря на неимоверные старания его выпутаться из беды и как будто подсмеиваясь над собственным своим бессилием… О, неосторожная Наденька! о, глупый мозг!
– Десять рубликов и семь гривенок-с! – звучит ему между тем в самые уши страшный голос приказчика.
– Серебром? – шепчет в ответ, заикаясь и совершенно растерявшись, Иван Самойлыч.
– Да, серебром… неужто ж медными? – решительно и вовсе непоощрительно отвечает тот же самый досадный голос.
Мичулин конфузится еще пуще.
– Так-с; серебром-с… – говорит он, бледнея и между тем ощупывая карманы, как будто отыскивая бывшие в них неизвестно куда завалившиеся деньги, – отчего же-с? я с удовольствием… я человек достаточный… Скажите пожалуйста, а я и не заметил!.. Представьте себе, мой милый, я и не заметил, что у меня в кармане дыра, и какая большая, скажите!..
Но приказчик только покачивает головой.
– А ведь можете себе представить, – продолжает Иван Самойлыч тоном соболезнования, – и пальто совсем новенькое! только что с иголочки! ужасно, как непрочно шьют эти портные! Да и не удивительно! французы, я вам скажу, французы! Ну, а француз, известно, ветром подбит! уж это нация такая… Не то что наш брат русский: тот уж за что примется, так все на славу сделает, – нет, далеко не то!.. Скажите, пожалуйста, и давно вы этак торг ведете?
– Торг-то мы ведем давно, – отвечает угрюмый приказчик, – а деньги-то вы все-таки отдайте…
– Ах, боже мой! право, какой скверный народ эти французы! право, только что с иголочки! О, премошенники эти портные! не дай бог, мошенники!
– Видно, брат, мошенник-то ты! – неумолимо и резко отвечает угрюмый приказчик. – Знаем мы вас! у вас у всех карманы-то с дырьями, как к расплате приходится! Иван Терентьич! а сходи-ко, брат, за Федосеем Лукьянычем! Он, кажется, тут, поблизности!
Услышав знакомое ему имя Федосея Лукьяныча, Иван Самойлыч совершенно упал духом. Со слезами на глазах и униженно кланяясь, показывает он седому приказчику дирявые карманы своего пальто, тщетно доказывая, что не виноват же он, что за минуту перед тем имел и бобровый воротник, и испанскую звезду, и одутловатые щеки и что все это, по ухищрениям одной злобной волшебницы, которая давно уж денно и нощно его преследует, вдруг пропало, и остался он дрянь дрянью, что называется, гол, как сокол, пушист, как лягушка.
– Мамону-то послужить умеешь! – говорит ему бесстрастный голос седого приказчика, – тельцу-то поклоняешься, чреву угождаешь! а что в Священном писании сказано? забыл? грех, брат, тебе! стыдно, любезный!
– Послужил, почтеннейший, попутал лукавый, точно, попутал! – отвечает жалобным голосом Иван Самойлыч, – да ведь это в первый раз; ведь другие едят же…
– Да другие-то почище! Мало ли что делают другие! у других в кармане-то, брат, не дырья!
И седой приказчик строго покачивает головой, приговаривая:
– Ишь с чем подъехал, анафемский сын! ишь ты: и испанская звезда у него была! Знаем, брат, вас! знаем, чревоугодники, идолопоклонники!
А между тем Мичулин робко посматривает на Наденьку. Дерзко и с презрением глядит она на него, как будто хочет окончательно доконать и уничтожить несчастного.
– Так вы вот как, Иван Самойлыч! – говорит она ему, быстро размахивая руками, – так вы изволите на хитростях! вы хотели воспользоваться моею к вам откровенностью! Уж сделайте одолжение! я все понимаю! Может быть, я и необразованная, и не читала книг… Уж, пожалуйста, не отпирайтесь! я все вижу, все понимаю, очень хорошо понимаю… все ваши коварства… Сделайте одолжение!
– Да что же я, в самом деле, такое? – бормочет между тем Иван Самойлыч, очень кстати вспомнив, что затруднение именно в том и состоит, что он до сих пор не может себе определить, что он такое, – да чем же я хуже других?
– Известно чем! – лаконически отвечает седой приказчик, – известно чем! у других в карманах-то нет дырьев.
– Другие едят, другие пьют… да я-то что ж?
– Известно что! – звучит тот же самый жесткий голос, – можете смотреть, как другие кушают! – но так иронически звучит, как будто бы хочет сказать недоумевающему Мичулину: «Фу, какой же ты, право, глупый! не можешь никак понять самой простой и обыкновенной вещи!»
Иван Самойлыч уж было и смекнул, в чем дело, и начал было углубляться в подробное рассмотрение ответа приказчика, как вдруг слух его поражает другой, еще страшнейший голос, – голос Федосея Лукьяныча.
Важно и не мигнувши слушает Федосей Лукьяныч жалобу старого приказчика о том, что вот, дескать, такие-то мошенники и приедалы перерыли всю лавку, наели на десять рубликов и семь гривенок, и теперь показывают только карманы, и то не цельные, а с дырьями.
– Гм, – мычит Федосей Лукьяныч, оттопырив губы и обращаясь всем корпусом к Мичулину, – ты?
– Да я, того, – бормочет Иван Самойлыч, – я шел и устал… освежиться захотелось… вот я и зашел!
– Гм, да ты не оправдывайся, а отвечай! – основательно возражает Федосей Лукьяныч, окидывая взором всех присутствующих, вероятно, для того, чтоб удостовериться, какой эффект производит на них его соломонов суд.
– За дело ему, за дело! – кричит с своей стороны Наденька, – осрамить меня хотел! опозорить, злодей, задумал!.. Уж, пожалуйста, подальше с своими резонами! я очень хорошо все знаю и вижу.
– Фамилия? – отрывисто вопрошает суровый голос Федосея Лукьяныча, снова обращаясь к нашему герою.
– Мичулин, – отвечает Иван Самойлыч, но так робко, как будто бы и сам не уверен, точно ли это так и не есть ли это такое же создание блудного его воображения, как и теплое пальто, испанская звезда, одутловатые щеки и проч.
– Имя? – снова вопрошает Федосей Лукьяныч, весьма, впрочем, довольный, что произвел робость и страх в истязуемом субъекте.
– Иван Самойлов, – еще тише и робче отвечает герой наш.
– Странно! а впрочем, бывает и хуже! Эй, любезный, взять его!
Последние слова, очевидно, относились к одному рослому мужчине, как-то случайно тут же прогуливавшемуся.
И вот уж берут Ивана Самойлыча под руки; вот открываются перед ним двери ада…
– Пощадите! батюшки, пощадите! – кричит он, задыхаясь от трепета.
– Да что это, с ума, что ли, вы сошли, Иван Самойлыч? – раздается вдруг у самого его уха знакомый голос, – совсем спать не даете добрым людям! Ведь я очень хорошо понимаю, к чему все это клонится, да уж не бывать этому! сказано, так уж сказано, и напрасно вы беспокоитесь и из себя выходите!
Иван Самойлыч открыл глаза: перед ним в заманчивом неглиже стояла миловидная Наденька, та самая Наденька, которая и проч.