Брусин
Рассказ
Вечер был пасмурный; дождик лил на дворе как из ведра, ветер беспрестанно захлопывал ставнями окна нашей дачи; взглянешь на небо – небо все в тучах: видно, надолго зарядило ненастье; на дворе сыро и холодно; баба идет по задворкам и, заворотивши подол до колен, флегматически шлепает босыми ногами по густой грязи…
Мы все сидели кружком против горящего камина; разговор был вял и тяжеловесен; и форма и содержание его прямо согласовались с цепенящим настроением без сравнения гнусной и бесконечно мерзостной петербургской природы. Чувство жизни гасло под бременем этого удушья, как будто и оно, вместе с бабой, заворотившей подол, вязло в серой грязи, замокло на дожде и отупело под тяжелыми тучами гадкого петербургского неба. И в самом деле, речь шла о скуке, этой, прародительнице всякого дыхания, хвалящего господа.
Вероятно, и вам не раз случалось встретиться с нею, благосклонный читатель; это дама чрезвычайно скромная, с потупленными глазками, с опущенною на лицо вуалью и в до крайности сереньком платьице; она вечно ходит с вами под руку; сопровождает вас на службу, читает с вами «Северную пчелу», засыпает с вами в Александрийском театре и охотно разделяет ваше одинокое ложе. Одним словом, таинственная незнакомка делается неизменною подругой вашей жизни. Но кто эта незнакомка, где родилась она, какое солнце пригрело и воспитало ее? Люди мы были все молодые, и все решительно согласились, что у обшей нашей приятельницы, как и у всех вообще приятельниц, есть своего особого рода маменька, тоже дама, по преимуществу серенькая, называющаяся бездеятельностью.
Но, решивши таким образом вопрос, мы тут же весьма кстати догадались, что вовсе ничего не решили и что, для удовлетворительного разъяснения этого запутанного дела, нужно добраться до того, отчего деятельность-то наша так бедна и ничтожна, или лучше – отчего мы целый век как будто толчемся и движемся, а результаты выходят всё самые крохотные, самые обидные.
Предположения на этот счет были самые разнообразные. Одни приписывали это воспитанью, другие непониманию действительных интересов; третьи, наконец, тому, что в самой действительности слишком мало сил, вызывающих и поддерживающих истинную деятельность.
Один Николай Иваныч, общий наш приятель и человек бывалый, ходил по комнате и в глубокомысленном молчанье покручивал усы. Он глядел на всех нас как-то особенно затейливо, и вся его физиономия как будто превратилась в одно длинное и глубоко-значительное «гм».
– Да, странные бывают случаи! – разразился он наконец, – черт его знает, иной с виду кажется и порядочный человек, и говорит как будто дело, и на вещи смотрит по-человечески, а вот как дойдет до практики – тут разом дрянь-то вся и выльется наружу, тут и окажется вся гнусность, да еще и не простая гнусность, а с затеями, с прибаутками…
Николай Иваныч усиленно зашагал по комнате и зло начал крутить усы.
– Да ведь до чего доходит! – продолжал он спустя несколько секунд, – не только другим, а себе, самому себе, с каким-то диким остервенением начинает человек гадить да понемножку на малом огне себя жарить, как будто всем и каждому на стенке зарубить хочет: смотрите, дескать, добрые господа, как я себя исказил и изуродовал, на что, мол, я теперь похож?
– Ну, верно, у Николая Иваныча какая-нибудь новая история в подтверждение старой идеи, что нужно всегда пребывать в золотой середине, избегать крайностей и так далее… Знаем, знаем мы все эти погудки и не раз уж, кажется, вы были биты на этом поле. A bas Николая Иваныча! не нужно нам золотой посредственности!
Николай Иваныч остановился посреди комнаты и окинул нас взором сожаления, как будто вызывая на бой того дерзновенного, который бы осмелился сразиться с ним на поприще силлогизмов. Мы все были люди молодые; он же был хоть и не стар, а все-таки пожилых лет, да притом же и волоса на голове реденьки как-то стали. Но по какому-то особенному инстинкту он всегда чувствовал себя как-то лучше, когда находился в обществе молодых людей, и тщательно избегал компании своих ровесников, открыто называя их существами, погрязшими в болоте предрассудков и покрытыми тиною привычки.
– То-то вот, молодые люди! – сказал он, – ведь только глумитесь вы надо мной с вашей золотой посредственностью, а того и не подумаете, что не в названье сила. Пожалуй, себе! самую почтенную вещь можно назвать шутовским именем, да стыдно-то будет не ей, а тому, кто дал ей глупое прозвище… Я говорил и теперь утверждаю, что каждое действие свое надо обдумать, сообразить с обстоятельствами, выяснить себе его последствия, а не бросаться в воду, не спросясь броду… Если вы это называете золотой посредственностью, – быть по-вашему: я не нахожу ничего бесчестного в этом названье.
– Однако ж не легкую вы опеку навязали человеку, почтеннейший Николай Иваныч, – возразил один из присутствовавших, весьма молодой человек, – ведь подумаешь, маленькая какая задача: поди-ка, сообрази сперва с обстоятельствами, да потом обсуди, какие будут последствия… Да покуда все это соображаешь да обсуживаешь, так и время, пожалуй, уйдет… Этак нам с вами всю жизнь придется сидеть сложа руки да снаряжаться на великие подвиги, которые, к несчастью, никогда не будут совершены.
– Лучше мало делать, но делать с уверенностью и основательно, – возразил Николай Иваныч и, как в неприступной крепости, заперся в своей фразе.
– Скажите лучше: не «мало», а просто ничего не делать, это будет добросовестнее, – отозвался, в свою очередь, молодой человек.
– Пожалуй, хоть и ничего; по-моему, даже это сноснее. Что из того, что мы делаем, беспрестанно делаем? менее ли скаредна оттого жизнь наша? легче ли нам оттого, что мы беспрерывно толчемся? Для деятельности надобно цель, надобно будущее, а деятельность для одной деятельности… как хотите, а это, во времена оны, называлось романтизмом или самоудовлетворением.
– Позвольте, Николай Иваныч, тут дело идет не о деятельности для деятельности – на этот предмет мы смотрим точно так же, как и вы, – а об том, отчего бесплодно направлена наша деятельность? Вы приписываете это вине самого человека, непониманию каких-то «действительных интересов»; мы же относим это к тому, что самая действительность запирает человеку все выходы для обнаружения полезной деятельности. Вот положение вопроса.
– Эй, господа, берегитесь романтизма, – прервал Николай Иваныч, очевидно уклоняясь от прямого пути, – это такая заразительная болезнь, которая стоит иной проказы… Время турниров и рыцарей прошло, да не в турнирах дело; и во фраке случается иной раз встретить такого рыцаря, который сделал бы честь варварской памяти средним векам; оболочка только изменилась, слова другие, а сущность все та же; прежде делала романтиком любовь, чувство рыцарской чести; нынче… да нынче на всяком шагу обязан быть романтиком: живешь в обществе – ты гражданин; женишься – семьянин; служишь – товарищ. Так и обхватывает с самой колыбели, так и пронизывает насквозь романтизмом. Идолы, идолы и идолы… Создан, господа, человек так, что без божка, хоть крошечного, обойтись никак не может!
– Да нет, – подхватил молодой человек, завязавший спор, – вы нам сперва докажите, что можно что-нибудь делать, как вы говорите, соображаясь с обстоятельствами, обсудивши наперед последствия.
– Делать немного, но твердо и основательно, – возразил Николай Иваныч, – вы хотите вдруг все выворотить наизнанку, а того и не возьмете в толк, что в мире все делается постепенно и что нужен великий запас терпенья, если хочешь быть сколько-нибудь полезным.
– Morgen, morgen, nur nicht heute, sagen aile faule Leute! Знаете ли вы, чья добродетель терпенье, Николай Иваныч! а впрочем, зачем же вас обижать! я берусь без шуток доказать вам, что ваше терпенье ведет к насильственному бездействию.
– Любопытно было бы знать ваши доказательства.
– Да дело очень просто; на практике ваше золотое правило решительно никуда не годится; если бы нам вечно обдумывать последствия своих действий, вечно сидеть над собою с пучком розог, то это едва ли бы не значило постоянно приговаривать себе: этого не делай, к этому не прикасайся, того не моги… Потому что много ли из нас – да полно, есть ли еще хоть один, – кто мог бы с уверенностью сказать: вот на это я имею право, вот это мне принадлежит? Не справедливее ли, что каждый из нас имеет тысячу поводов сказать себе: имею ли я на это право? Итак, если бы все действовали по вашей теории, не значило ли бы это, спрашиваю я вас, умышленно наполнить себе жизнь такими ужасами, которые в самом большом смельчаке могут навеки убить охоту действовать хоть как-нибудь.
– Романтизм, мой милый, романтизм! – торжественно вскричал Николай Иваныч, – только больная голова не может вынести действительности, а здоровая никогда не наполнится ужасами при взгляде на нее.
– В том-то и дело, что вы совершенно напрасно называете ваше воззрение на жизнь здоровым. То, что вы величаете здоровым анализом действительности, есть не что иное, как больная, очень больная ваша мнительность. Хорош анализ, когда человек, открывши на теле рану, ограничивается тем, что констатирует ее существование, уясняет себе происхождение ее и обсуживает, какие могут быть оттого последствия! И не поднять руки, чтобы завязать эту рану! И не позволить сердцу даже содрогнуться при виде этого безобразия! И отчего? оттого, что все это, изволите видеть, романтизм, романтизм, романтизм!
– Однако ж, вы не станете пить холодную воду, когда разгорячены, – возразил Николай Иваныч победоносно.
– Экую хитрую штуку вы сказали! конечно, не стану, да ведь тут результат мне положительно известен, а в жизни много ли таких случаев? Соображать свою жизнь с обстоятельствами! предвидеть последствия! да спрашиваю я вас: где вы найдете указание на все подробности жизни, как предугадаете последствия? Если бы все повиновалось определенным законам – à la bonne heure! вы были бы правы! а то, видите ли, нынче и природа-то действует как будто со сна: вот теперь должно бы быть лету, а у нас осень; мы и дрожим против камина от холода.
Николай Иваныч молчал.
– Вы вообразите себе, – продолжал молодой человек, – что вы, в самом деле, поставлены в необходимость все взвешивать и обдумывать; ведь вам жить будет невозможно. Если у вас есть сегодня кусок хлеба, чтобы утолить голод, вы не будете его есть: кто знает, может быть, сегодня же вас обокрадут, лишат возможности купить другой кусок хлеба… И вы не смеете есть, вы морите себя голодом в том расчете, что вам, может быть, завтра еще понадобится этот самый кусок хлеба… А завтра что? да ведь и завтра не легче, потому что из-за завтра глядит столь же черное и чреватое разными невзгодами послезавтра… Нет, Николай Иваныч, птицам небесным не следует думать о завтрашнем дне, а мы все, в настоящую минуту, более или менее птицы небесные! Это не утешительно, но несомненно.
– A bas Николая Иваныча! à bas золотую посредственность, ослиные добродетели! – закричали хором присутствующие.
– Да ведь этак, – начал тот же юноша, – вы, пожалуй, всю вину свалите на человека; этак, если я оборван да оглодан, так я отчета нигде попросить не могу, отчего, дескать, я оглодан: пеняй, мол, сам на себя, сам во всем виноват. Гнусно, Николай Иваныч, ужасно гнусно!
– Гнусно, Николай Иваныч! – кричала толпа. Николай Иваныч ходил по комнате и только отдувался, теребя усы.
– Однако ж, Николай Иваныч, вы что-то начали говорить об людях, которые сами себе с особенным удовольствием пакостят, – заметил один из присутствующих, – верно, у вас в запасе какая-нибудь история. Не ради принципа, а ради скуки, снедающей нас, расскажите нам ее.
– Нет, это было простое воспоминание… да притом же ведь это дело конченое: я побит, следовательно, и рассказывать не для чего, – сказал Николай Иваныч обиженным тоном, не лишенным, однако ж, легкого сардонического оттенка, как будто бы в самом-то деле он и не был побит.
– Ну, вот, вы и обиделись! Сжальтесь над нами; посмотрите, какая на дворе гадость; не умирать же нам здесь от скуки; расскажите свою историю.
Николай Иваныч начал:
«История моя, будь она издана лет без малого сотню тому назад, наверное имела бы заглавием: «Пагубные последствия праздной жизни, или Каким образом человек сам сознательно устроивает собственное свое несчастие».
В мое время, господа, молодые люди жили в Петербурге как-то особенно странно. То есть, если я говорю вам «молодые люди», то разумею под этим названием только известный кружок таких людей – людей близких между собою по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они себе составили; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.
Жизнь мы вели совершенно затворническую; большую часть дня сидели дома, а по вечерам собирались друг у друга. Сначала-то оно шло хорошо; люди были мы всё молодые, сошедшиеся не случайно; покуда запас новостей не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам весело было собираться вместе по вечерам. Само собою разумеется, на этих сборищах не было ни тени буйства; то есть, если хотите, оно и было, но только в области мысли, где мы решительно не признавали никакой опеки, – а отнюдь не в действиях. Дело ограничивалось обыкновенно неизбежной чашкой чая и разговором… зато разговор выкупал собою невинность чашки чая. Но все это было сносно только сначала; мало-помалу все личности, составлявшие этот кружок (а их было очень немного), сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что общество наше совершенно упало духом и готово было распасться. Было известно, например, что в такой-то день М – н будет упрекать М – ва за его систематическую, ребяческую непосредственность, за его безрассудное, ни к чему не ведущее и немного скифское удальство, и что всего хуже – известно было даже и то, что М – в будет возражать на подобные обвинения. Одним словом, мы страшно скучали, потому что наизусть знали друг друга. В понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала; во вторник М*** будет развивать какой-нибудь экономический вопрос; в среду – вопрос психологический; в четверг – что делается за границей и хорошо ли делается и т. д.
В этом последнем отношении, как и все люди праздные, мы много занимались сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою глубокою искренностию, как будто бы случай этот самим нам открывал дорогу в министры. Иногда, впрочем, для разнообразия порядок изменяли, и экономические вопросы развивались в понедельник, тогда как толки о последней книжке журнала отлагались на самый конец недели. Но, при всей этой принужденности отношений, мы как-то всё еще боялись сознаться в этом друг другу, и всякий раз с необыкновенным самоотвержением тот из нас, который был завтра на очереди, уходя домой и обращаясь к присутствующим, говорил: «А что, господа, так завтра у меня?» И все с не меньшим самоотвержением отвечали: «Да, у тебя; будем, непременно будем». – «То-то, смотрите же, я буду ждать», – отвечал очередной и накрепко наказывал всем, чтобы не забыли, что у него, дескать, будет собрание, а не у С* и не у М*.
Теперь, когда я обдумываю свое прошедшее (вы извините мне, господа, это маленькое отступление), мне делается ясным, каким образом зародилось в наших сношениях это коррозивное начало всего сущего, называемое скукой. В самом деле, зачем мы собирались? Чтобы сообщать друг другу свои наблюдения? да ведь эти наблюдения надобно было делать над чем-нибудь живым, действительным, а мы имели только книги. Да и узнанное нами из книг не могло быть интересным предметом для наших вечерних бесед, с тех пор как личность каждого из нас была нам совершенно подробно известна. Читали мы всё больше одни и те же книги; образом мысли, характерами так близко подходили друг к другу, что известная мысль производила почти одно и то же впечатление на всех нас. Одно только и могло бы истинно заинтересовать нас – это наблюдения, извлеченные из практической деятельности нашей, а их-то именно и недоставало. Кто его знает, мы ли сами насильно оторвались от общества, или общество оторвало нас от себя, только практической деятельности ни у одного из нас не было никакой. Эта-то насильственная скудость живой деятельности и, напротив того, чрезмерное, болезненное обилие деятельности чисто книжной и было тем злом, которое неутомимо грызло цепь, долго всех нас связывавшую. Положим, что некоторые из нас далеко пошли в сфере мысли, – да где же факты для подтверждения смелых теорий, которые каждый из нас более или менее создавал или, скорее, вычитал себе из книг? где земля, на которую можно смело опереться? Никаких, решительно никаких положительных знаний мы не имели, и потому поневоле должны были пробавляться общими местами и бесплодной силлогистикой. Многие, например, из нас весьма отчетливо могли себе представить будущность человечества, а не видели, что делается у них под руками, не могли бы сказать, как нужно действовать в данную минуту, в данной средине…
Кто виноват в этой праздности – предоставляю судить вам самим, господа. Достоверно известно мне, что мы действительно, наконец, страшно обленились и находили неистовое удовольствие в сознательном переливанье из пустого в порожнее; но достоверно известно и то, что и мы не всегда были так апатичны, что и в нас когда-то была жажда деятельности, да по каким-то независящим (от кого?) обстоятельствам, в одно прекрасное утро, оказалась выписанною из наличности.
Жизнь есть ряд вопросительных знаков, господа.
Так вот такую-то удивительную жизнь вели мы во время о́но.
В последнее время критики наши ввели похвальный обычай нападать на те произведения литературы, в которых изображаются так называемые «больные», то есть полоумные и юродивые. Действительно, ничего не может быть презреннее, нелепее «разочарованных». Это, по большей части, школьники, в юных летах вкусившие трубки, вина и женщин и воображающие, что, вне этих трех капитальных фактов жизни человеческой, остальная вселенная есть не что иное, как tabula rasa. Люди эти всего более боятся всякого увлечения, называя это детскими игрушками, а сами и не догадываются, что их разочарование есть тоже игрушка (да притом еще и какая детская!) и что их вполне верно можно определить, назвав «очарованными разочарованными». Итак, критика очень хорошо делает, выказывая всю пошлость подобных людей, но вместе с тем она крайне неправа, обвиняя литераторов в пристрастии к изображению характеров подобного рода. Если правда, что литература должна быть зеркалом современного общества, то люди, одержимые тихим помешательством, должны составлять капитальное ее достояние. Видов этого помешательства ужасно много, и их тем труднее подметить, что нередко они имеют все признаки нормального, здорового состояния. Некоторые помешаны на самопожертвованье, другие на нравственности, третий желал бы, чтоб все люди, не исключая даже чинов петербургской полиции, были добродетельны; четвертый – чтобы все были счастливы, не исключая даже князя Чернышева. Основанием всех этих желаний – известное сочинение Тредьяковского: «Езда в остров любви». Где взять здоровых людей? Поневоле придется заниматься уродами, тем более что naturalia non sunt turpia.
На одном из тех приятных вечеров, как я вам сейчас описывал, явилось однажды новое лицо, Александр Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, явление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В этого человека вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок умножается еще одним членом. Деспотизм такого рода кружков доходит даже до того, что если новобранец оказывает хотя малейшее поползновение выбраться из колеи затейливых, но бесплодных желаний, то бывает безвозвратно исключаем, как недостойный и недостаточно развитый, чтоб стать в уровень с членами кружка.
Такого же рода испытанию подвергнут был и Брусин. Оказалось, что он удовлетворял даже самым строгим требованьям; мечтательности, стремления строить утопии была доза препорядочная; практического смысла – нисколько. Как и все мы, он мечтал про какие-то отдаленные времена, которые должны были прийти после скончания веков, с удивительной легкостью устроивал счастье и будущие судьбы человечества и между тем не мог предложить ни одного средства, каким образом нужно бы вести человека к этим «будущим судьбам». А без этого всякая утопия – нелепость, потому что человек уж так устроен, что и на счастье-то как будто неохотно и недоверчиво смотрит, что и счастье ему надо навязывать…
Я сошелся с Брусиным скоро и близко. И не мудрено: нас связывали не только одинаковые убеждения, не только одинаковый образ жизни, но и одинаковое сознание глубокой бесполезности этой жизни, сознание того, что мы начали читать, не научившись азбуке, начали ходить, не научившись твердо стоять.
Мы поселились вместе и, от нечего делать, по целым дням вздыхали над нашей собственной инепцией. Когда запас наших взаимных излияний истощился, то и к нам змеей подползла скука и грозила теми же грустными результатами, которые уж осуществились над небольшим кружком нашим. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещанье бросить эту праздную жизнь и приняться за дело. Но вопрос: как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.
Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, – право, не могу достоверно сказать вам. Это такие темные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг подвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий. Послушать, бывало, его, так всякий подумает: «Вот наконец хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом». Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми мельчайшими подробностями, со всем дальнейшим развитием, со всем практическим применением. В воображении его мигом устроивалась жизнь деятельная, кипучая, в которой ни одной минуты нет праздной, в которой нет возможности опомниться человеку: до того полна она, до того поглощает всего человека. Но все это только в будущем, все это не обусловлено ни пространством, ни временем, а потому там легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В настоящем же дело гораздо труднее и туже делается. Тут беспрестанно встречаешь на пути так называемые faits accomplis, с которыми не легко бороться, которые глубоко пустили корни. Жизнь есть пробный камень больных натур.
И действительно, редко случалось мне встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества; повелителен до деспотизма; непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма. А всему причиной было ложное воспитание, которое получил он, подобно всем нам, и которое развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием такого направленья было то, что мы до того забежали вперед, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, помириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало.
Вы спросите меня, быть может, почему же я, сознавая столь ясно его глубоко бессильную и извращенную натуру, так сильно привязался к нему. Ответ на это очень прост. Во-первых, я сам, в то время, недалеко ушел от него в этом отношении. Во-вторых, несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в чьем-либо характере столько симпатии ко всему страждущему и вопиющему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Еще больше гнело его в этом случае сознание его собственного бессилия в деле помощи, и он действительно бывал глубоко и тяжко несчастлив. Хотя, конечно, все это несчастье и ограничивалось одними жалобами, но за намерение многое прощается, господа. Так вот где тайна моей привязанности к Брусину.
Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уж дал вам некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время; но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил да и <от> отца получал немного; следовательно, мог еще как-нибудь пробиваться; но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные: всего тысячи две или полторы ассигнационных рублей в год. Согласитесь, чем же тут существовать?
А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии, – а уж куда как худо, как беден человек да еще и затеи разные в голове заводятся. Да притом еще и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы доставить себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз – кто его знает – начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает различные средства добыть себе денег, и все-таки остановится на том, что сложит себе руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда, называть себя бесталантным, ни на что не годным человеком.
Это бывали едва ли не самые грустные минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще больше раздражают воображенье; что если он действительно не находит для себя приличной сферы деятельности, то нечего об этом говорить, так как это дело уж конченое, а надобно покориться обстоятельствам и от обстоятельств же ждать наступления лучшей поры.
Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся было с рвением, сильно занимался и даже надоел мне своими разговорами о службе. Через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру уж не берет. «Что ж, почтеннейший Александр Андреич, или уж вам надоело?» – спрашиваю я его. «Да нет, – отвечает он мне, – это не мое призванье; я тут ничего не могу сделать». – «Да где же вы надеетесь что-нибудь сделать, Александр Андреич?» – «А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому я не чувствую ни охоты, ни привязанности». И ведь вышел в отставку.
Великий он был романтик, господа. На все смотрел сквозь увеличительные стекла, везде хотел совершить что-то гигантское, удивить мир каким-то необычайным подвигом, а того не мог понять, что то дело только и прочно, которое трудно и помаленьку делается, что те только и могут назваться истинными деятелями, которые неутомимо на всех пунктах равно преследуют свою цель. Да притом же на всякое свое действие смотрел он, как на совершение какой-то священной обязанности, гнушался личным интересом и никак не мог свыкнуться с тою весьма простой и ходящей по рукам мыслью, что исполнение обязанности нисколько не мешает обделыванию своих собственных делишек. Брусин создал себе великое множество всякого рода призраков, и сам же был первый страдалец своего затейливого воображения. Он никогда не хотел взяться за вещь прямо; нет, он подходил к ней издалека, заранее преувеличивал себе ее важность; от этого и выходило всегда так, что начнет-то он, бывало, превеликолепно, а кончатся всегда эти пышные приготовления преобидно: или жалобами на судьбу, или самою ничтожною любовишкой.
Теперь позвольте мне описать вам его наружность. Роста был он довольно высокого, чрезвычайно строен, но худ и хрупок до крайности; я помню, раз как-то, в шутку, я поднял его к себе на руки и сам удивился его легковесности. Лицо его было тоже худощаво и очень бледно, но это была нежная, матовая бледность, от которой так и веяло теплотой жизни; глаза были карие и постоянно задумчивые; углы рта несколько опущены вниз, что в особенности нравилось женщинам; лоб высокий, подбородок круглый, – чтобы кончить мое паспортное описание. Одним словом, ни одна часть его лица не выдавалась резко вперед, не представляла угловатости; и оттого в лице его не было никакого особенно энергического выражения, а все оно дышало какою-то кроткою, но тем не менее недозревшею, преждевременною задумчивостью.
Но что особенно хорошо было в нем, и даже более чем хорошо – великолепно, – так это его густые темные волосы. И надо сказать правду, он распоряжался ими с особенной любовью и даже с кокетством. Зато поистине таких волос я никогда, даже ни у одной женщины, не встречал. Однажды даже как-то… но, впрочем, что об этом и говорить… тем более что это обстоятельство касается, собственно, одного меня.
Вы меня извините, господа, за эти мелочи: в свое время человек этот был очень, очень мне дорог.
И он не неглижировал своей наружностью, а, напротив того, занимался ею очень тщательно; я думаю даже, что большая часть его расходов именно на то шла, чтобы добыть хорошее белье и хорошее платье.
Так жили мы с ним около года. Вдруг я начал замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. Я обратил на это внимание. Действительно, в той стороне дома (мы жили на дворе), в окне, начала показываться чья-то стройненькая талия, чье-то розовенькое личико… Сначала личико как будто кокетничало, задергивало занавеску, потупляло застенчиво глаза в пяльцы, в которых, по-видимому, с незапамятных времен вышивалась известная пара туфлей в подарок дорогому другу; но, несмотря на эти уловки, мне удалось, однако ж, заметить, что уголок ревнивой занавески по́часту робко и как будто невзначай поднимался, и два зорких и быстрых глаза смотрели в окно к Брусину. Я молчал и ждал, что из этого будет. Наконец, в одно прекрасное утро, вижу, что личико уж не скрывается за занавеской и не потупляется стыдливо в заветную пару туфлей, что глазки прямо и смело смотрят на моего сожителя, что и губки как-то особенно лукаво улыбаются и что к ним, розовым губкам, по какому-то странному случаю, бывает очень часто подносима крошечная и самая аппетитная ручка. Часто даже случалось мне заметить между Брусиным и соседкой самую короткую степень дружественности. Так, иногда движения ее были особенно живы; она делала моему приятелю самые выразительные жесты, отрицательно качала головкой, как будто выговаривая ему; иногда проскакивали даже минуты какой-то необыкновенно грациозной bouderie; она отворачивала от окна головку, углублялась в свое шитье, или даже совсем задергивала занавеску и надувала при этом так мило свои розовенькие губки и делала такой жест, такой жест… «Вот, мол, вам за то, что вы дурно себя ведете»… За один этот жест, за одно это грациозно-гневное выраженье губок черт знает чего бы я не отдал, господа… И все я, бывало, допытывался, что бы это за причина такая, что они вдруг поссорились. Заглянешь к нему в комнату; он тоже сидит задом к окну и как будто читает книгу, а сам то и дело поглядывает искоса на окошко соседки. А впрочем, не успевал я опять подойти к пункту моих наблюдений, уж размолвка и кончилась; занавеска снова отдернута, и снова соседка стоит у окна, и смеется, и грозит ему пальчиком. «Что, наказаны вы, будете вперед слушаться? а не то, смотрите, сейчас же опять занавеску на место, да еще и всю штору, пожалуй, спущу – вот как!»
Зло меня взяло, господа. Надо вам сказать, что человек – животное, по преимуществу, завистливое и беспокойное, и этими только качествами, собственно, и отличается от бессловесных. Характер ли мой дикий тому причиной или наружность моя, – право, не знаю, как тут растолковать, но только такая уж случилась, видно, со мной оказия, что женщины вообще как-то мало привязывались ко мне. Не знаю, как это мне бог помогает, но всякий раз, как я соберусь сказать женщине какую-нибудь любезность, непременно скажу или страшную грубость, или глупость. И не то чтобы нарочно, а так, уж несчастье такое, что ни скажу, все невпопад. Одну даму, помню, спросил я об здоровье мужа, а почтенный Прохор Семеныч между тем с неделю только что отошел в вечность. Выходит, я посмеялся над горестью неутешной вдовы, раскрыл еще незакрывшиеся раны горести и отчаянья. У другой, однажды, спросил, давно ли она ездила верхом, а она уж девятый месяц носила следы ревностного исполненья супружеского долга. Посмеялся, следовательно, над священнейшей из обязанностей, уничтожил одним разом семейство, нравственность, права природы, права супруга. И потому я, большею частью, старался молчать при женщинах или говорить только о погоде, в том вниманье, что эта благонамеренная дама, по-видимому, не отправляет никаких супружеских обязанностей и ничем не оскорбляется.
А ведь как хотите, холостая жизнь хоть кого взбеленит! Все один да один; вздуришься и пошел чертить… Вот оттого-то и досадно мне было, что живет со мной человек рядом, и на него умильно посматривают, за ним приволакиваются, а ко мне в окно хоть бы одним глазком взглянули.
Однако ж я все выжидал, не скажет ли мне чего сам Брусин, а между тем замечал, что и с его стороны производятся кой-какие ответные эволюции руками, глазами и так далее.
Действительно, однажды, после обеда, он подвел меня к окну. Время было летнее; жильцы побогаче все разъехались на дачи; дом, в котором мы жили, был невелик и имел всего два этажа; следовательно, мы почти одни и жили в это время в целом доме, да еще мастеровые какие-то занимали нижний этаж. Окно наискосок было отворено, и те же плутовские глазенки глядели прямо на нас. Когда мы подошли к окну, хорошенькая головка улыбнулась и высунулась из окошка.
– Видишь? – спросил меня Брусин.
Я не только видел, но даже злился пуще, нежели когда-нибудь: до того хороша была она. На ней было простенькое голубое ситцевое платье; на шее повязан маленький шелковый платочек – но как он был повязан, этот платочек, как кокетливо глядело все на ней, как все было у места! И тут (Николай Иваныч показывал на грудь) такая роскошь, такая нега и упругость, что я с сожалением вспомнил о тех несчастных еретиках, которые исповедуют грустное убеждение, будто русские женщины страдают недостатком, едва ли не самым печальным и злокачественным из всех возможных недостатков.
– Это Николай Иваныч, – сказал Брусин, указывая на меня.
– А, так вы Николай Иваныч? очень рада с вами познакомиться, сосед, – отозвался маленький, но хорошенький голосок.
Я только и делал, что кланялся.
– Вот вы ходите на службу каждое утро, вам не скучно, – продолжал тот же голосок, – а мне одной, не поверите, какая тоска! вот мы с Александром Андреичем и переговариваемся от скуки… право!
– Право? и давно вы так переговариваетесь? – спросил я.
– Да, право, не знаю… спросите у него. Да вы-то где ж бываете, что вас никогда не видно?
– А он занят важными делами, он трудится на государственной службе, – отвечал Брусин.
– Сделайте одолжение, не с вами, сударь, говорят; разумеется, они заняты службой… Это не то, что есть другие, которые цельный день сидят у окошка да выглядывают девушек… да-с; смейтесь, смейтесь; лучше бы вы место себе приискали – вот что!
– Ну, хорошо; я буду искать себе места.
– И лучше сделаете, гораздо лучше…
И все это было сказано таким тоном, что следовало, тысячу раз следовало расцеловать губки, произнесшие эти слова.
– Хоть бы вы, право, посмотрели за ним, – продолжала соседка, обращаясь ко мне, – такой негодный; просто покою не дает… Я, знаете, сначала из любопытства, да к тому же вижу, что молодой человек все один да один; скучно, думаю, ему, жалко мне стало; я и начала разговаривать, а он и взаправду подумал… Так нет же, сударь, ошибаетесь! вы противный, вы гадкий! я совсем, совсем, вот ни на столько не хочу любить вас… Да и хотела бы, так не могу… вот вам!
И она показала самую крошечную часть на мизинце; я взглянул на Брусина: грудь его поднималась высоко; он впился в нее глазами и, казалось, всем существом своим любовался каждым ее движением.
– Оля! голубчик ты мой! – едва мог он проговорить задыхающимся от волнения голосом.
– Оля! вот еще новости! покамест еще Ольга Николаевна – прошу помнить это!
– Знаете что! – продолжала она, обращаясь снова ко мне, – отведите-ка его от окна и будемте говорить с вами, а то ведь есть такие дерзкие молодые люди, которые – маленькое им снисхождение сделай – так уж и бог знает что возьмут себе в голову.
– А я так думаю, не приятнее ли вам будет, если я сам, вместо него, отойду от окна.
– С чего вы это взяли? уж не думаете ли и вы…
– Да, я думаю, и очень думаю…
– Напрасно вы думаете, и если вам это сказали некоторые господа, так скажите этим господам, что это неправда и что напрасно они воображают себе…
– Ну, так я отойду, – сказал Брусин. Оля молчала.
– Вам, может быть, доставит удовольствие, если я не буду у окна, – снова начал Брусин.
– Сделайте одолжение, с вами не говорят, делайте как угодно; стойте тут, если хотите, – ни удовольствия, ни неудовольствия это мне не сделает… пожалуйста!
Брусин отошел; Оля засмеялась.
– А какая у вас миленькая квартирка, – сказала она, – мне все видно к вам в комнаты; да вот теперь, как ни посмотришь, все встречаешь в окне некоторых несносных господ… Такая, право, досада! на двор посмотреть нельзя, всё эти господа на глазах.
Брусин снова подошел к окну.
– А кто же вам велит смотреть в окна чужой квартиры? – сказал он.
Оля затопала ножками.
– Не вам, не вам, сударь, говорят! Пожалуйста, избавьте меня от своих разговоров… Да отведите, сделайте милость, от окна этого господина.
Брусин опять удалился. Последовало несколько секунд молчания. Приятель мой, ходивший в это время в глубине комнаты, начал снова мало-помалу приближаться и, наконец, очутился у самого окна.
– Ну, мир, Оля! – сказал он нежно.
– Вот еще! с чего вы это взяли, что я с вами ссорилась! разве мы друзья, чтобы нам ссориться!
Оля отворотила головку, а все-таки мы слышали очень явственно, что она там втихомолку смеялась.
– Да ведь ты сама смеешься, Оля! – сказал Брусин.
– Кто вам это сказал?
– Да я слышу…
– Совсем нет, и очень серьезно говорю, что это просто ни на что не похоже.
– Что ни на что не похоже?
– Да то, что не даете мне покою…
– Да полно же, Оля; ведь тебе самой, плутовка, хочется, чтоб тебе не давали покою.
Снова послышался смех.
– Ну, мир, что ли, Оля? да отвечай же!
– Не стоите вы, право…
Но хотя он и не стоил, а все-таки личико понемногу оборачивалось к нам. Когда они посмотрели друг на друга, то оба, неизвестно чему, засмеялись, и я снова увидел тот жест, про который говорил вам и который ясно обозначал: «Что, натерпелся ты? будешь ты вперед слушаться?» – хотя я решительно не понимаю, как можно не слушаться подобного ангела!
– За что же ты сердишься на меня, дурочка? – спросил Брусин.
– Ах, отстань от меня; ты глупый и ничего не понимаешь.
Оля потупилась.
– Благодарю за комплимент.
– Это не комплимент, а правда. Не правда ли, Николай Иваныч, ведь он глупый?
– Не знаю; я так думаю, что не совсем…
– Ну, вот вы какие! и вы за этого негодного?.. а, право, премиленькая у вас квартирка…
Молчание. Видно было, что ей ужасно хотелось, чтоб ее пригласили на эту миленькую квартирку.
– Оля! а Оля! – молвил Брусин.
– Ну, что еще?
– Знаешь ли, что я вздумал?
– Вот какой глупый! разве я Анна-пророчица, чтобы знать, что ты думаешь! И он не глуп после этого, Николай Иваныч!
– А я думаю, кабы ты…
– Вот еще вздор какой! пойду я к тебе на квартиру; с меня и своей довольно…
– Да я и не думал тебе предлагать… Оля зарделась и топнула с досады ножкой.
– Совсем и не думал, – продолжал Брусин, в свою очередь кокетничая и гоняя Ольгу, – и с чего берут, право, эти девушки… А я просто-напросто хотел попросить тебя запереть окошко.
– А вам что за дело до моего окошка?
– Да так; видишь некоторые лица… неприятно! Право, заперла бы ты окно, Оля!
– Ну, вот, теперь уж ты начал бесить меня. Мало мы ссоримся! довольно, что и я иногда пристаю к тебе!
– А! попалась, попалась же ты, плутовка! ну, за это надевай же шляпку да и марш к нам на квартиру!
– Зачем же шляпку… я и так…
– Без шляпки? смотрите, как теперь спешит!
– Да я совсем не к тебе, а к ним… да, к Николаю Иванычу – вот же тебе!
– Ну, хорошо, хорошо; только, пожалуйста, поскорее! а то все через двор переговаривайся… такая скука!
– Она уж была у тебя? – спросил я его, покуда Оля собиралась.
– Нет; это в первый раз.
– Хорошая девушка!
– Не правда ли? И какое сердце! Я когда-нибудь расскажу тебе ее историю… она мне все с первого же разу пересказала.
– Поздравляю тебя…
– А ты и не заметил ничего? уж мы давно…
– Как же, как же! куда мне заметить что-нибудь… В это время Оля проходила по двору.
– Посмотри, какая славная девушка! – сказал он мне и потом закричал ей: – А каков Николай-то, Оля! ведь он давно уж все знает, а мне и виду не подавал… право!
Оля улыбнулась и погрозила мне пальчиком.
Через несколько секунд она была уж у нас. Приятель мой был вне себя; он целовал ее руки, целовал ее губы, глаза, прижимал ее к сердцу, и потом опять целовал, опять обнимал, до того даже, что мне сделалось тошно.
– Да полно же тебе, Александр! – говорил я, – ты точно ребенок.
– За дело ему, за дело, – отзывалась Оля, – покою мне не дает: такой негодный!
А между тем нисколько не противилась ласкам Брусина, а только еще пуще раззадоривала его.
Наконец он выпустил ее из рук; с ребяческим любопытством начала она оглядывать каждый уголок нашей квартиры. Квартира была как и все петербургские квартиры, назначенные для помещения капиталистов; всего две комнаты; одна моя, другая – Брусина, и обе довольно скудно убраны; но Ольга осталась очень довольна и заметила, что такой удобной квартиры не только в Петербурге, но даже и у француза нет. В особенности нравилась ей комната Брусина. Она попеременно садилась то на диван, то на кресла, и все находила преудобным. Стала даже мало-помалу давать советы, как бы все получше устроить, и весьма удивлялась, как это у Александра нет в заводе кровати, и тотчас же изъявила сомнение в удобности дивана.
– Да ведь я не женат, – говорил Брусин, – зачем же мне кровать?
Она покраснела слегка и погрозила ему.
– То-то вот и есть, не умеете вы ничего сделать, – говорила она, – вот я бы поставила там у задней стены кровать: купила бы ширмочки; тут бы диван и стол, там кресла…
– Так ты бы нам все и устроила, Оля…
– Это что выдумал! ведь я тебе чужая.
– Да ты не будь мне «чужая».
– Как же это можно! ведь я тебе не сестра, Оля плутовски посмотрела на Брусина.
– Да ты будь… моей женой.
Оля засмеялась.
– Вот прекрасно! сделайте одолжение, Александр Андреич; ведь я не какая-нибудь; я и дядюшке сейчас пожалуюсь – вот как!
– А! у вас есть и дядюшка? – спросил я.
– Да; и пресердитый; он теперь в Москве, а то бы…
– Ну, что ж, если б он был здесь? – спросил Александр. И протянул руку, чтобы обнять ее талию.
– А то, сударь, – отвечала она, ударив его по руке и увертываясь от его объятий, – что он не позволил бы всякому негодному мальчишке не давать покою честной девушке!
– В самом деле? – сказал Брусин и быстро поцеловал ее в самые губы.
– Ах, да что ж это за негодный такой! – говорила Оля притворно жалобным тоном, – уведите его, Николай Иваныч; посмотрите, пожалуйста, все платье на мне измял… Вот тебе, вот тебе за это, скверный мальчишка…
И она пребольно выдрала его за ухо; но он ничего; даже схватил наказывавшую его ручку и с большим аппетитом поцеловал. Правда, что ручка-то была такая маленькая да пухленькая…
Так проболтали мы целый вечер и, право, превесело провели время; Ольга разливала нам чай, а Брусин весь растаял от удовольствия. Я, впрочем, давно уж думал, что в нем есть сильное поползновение к фамилизму.
Под конец Оля даже развернулась и выказала себя определеннее; она закурила папироску и затягивалась не совсем дурно, потом начала класть ногу на ногу и опираться рукою в колено с какою-то особенной грацией, свойственной только известного рода женщинам.
Однако ж совсем у нас не осталась, как я сначала было думал; да, впрочем, и Брусин не настаивал много на этот раз.
На другой день она опять пришла к нам; те же самые сцены повторились, что и накануне, с тою только разницей, что она распоряжалась в нашей квартире, как полная хозяйка; все передвигала с места на место, беспрестанно дразнила и затрогивала Брусина, заставляла его бегать; одним словом, подняла такую кутерьму, которой, верно, наша скромная квартира никогда не видала в стенах своих. В этот вечер также она окончательно отдалась моему приятелю.
С этих пор Брусин начал жить совершенно новой жизнью; он с месяц был в каком-то чаду; целые дни просиживал дома и ни на шаг не отпускал ее от себя. И она тоже души в нем не слышала: целый день все пела да прыгала около него, украдкой подползала к нему сзади, как кошка взбиралась к нему на плечи, закрывала ему ручонками глаза и уж целовала его, целовала его. А сама так и заливается звонким, веселым смехом.
Да и он-то, впрочем, хорош был! Сидит, бывало, и книгу в руках держит, как будто и не замечает, что она подкрадывается сзади. А сам ведь все видит и знает наперед, что вот она вспрыгнет к нему на плечи и будет его целовать… Да и книгу-то только для виду держал в руках, а сам и не смотрел в нее.
Но, признаюсь, мое положение было самое скверное. Быть действующим лицом в этом случае, может быть, и очень приятно – я против этого не спорю, – но зрителем быть, смотреть, как люди целуются и любовь водят… Да к тому ж они как-то совсем наизнанку выворотили мой прежний образ жизни. Бывало, жизнь моя шла по заведенному порядку; я знал, что вот тогда-то я буду то-то делать, что такая-то-вещь или книга лежит у меня там-то; а теперь – примешься за дело, ан у соседей стук и возня; хватишься какой-нибудь вещи – а она в углу где-нибудь заброшена… И все эта негодная Ольга! ужасно не любила книг, настоящий Омар в юбке! Я было вздумал однажды серьезно выбранить их, да прошу покорно сохранить серьезное выражение с такими сорванцами! Ольга с первого же раза зажала мне ручкой рот, повисла мне на шею и, чтобы окончательно сбить меня с толку, даже поцеловала меня в губы… Да, поцеловала, господа, и она даже весьма часто целовала меня, да только без всякой задней мысли… без малейшей, уверяю вас! Меня очень многие женщины целовали, и всегда без задней мысли: такова, видно, судьба моя.
Когда же я не переставал ворчать, Ольга соблазняла меня обещанием познакомить когда-нибудь с одной из своих подруг, которые, разумеется, были все прехорошенькие… Против такого аргумента я тоже оказывался совершенно безоружным.
Когда она уходила хоть на минутку к себе на квартиру или со двора, Брусин делался скучен, и тогда ему приходили в голову самые дикие мысли, то есть, не то чтобы мысли эти были дики в существе своем, a vu les circonstances. Это были мысли несбыточные, насквозь пронизанные романтизмом, идеализмом и прочими отвлеченными «измами».
Однажды мы как-то сидели вдвоем; Брусин вскочил с дивана и подбежал ко мне, будто озаренный какою-то необычайной мыслью.
– Знаешь, – сказал он мне, – знаешь, какая мысль у меня?
– Что такое? верно, какая-нибудь страшная несообразность? – сказал я, зевая и потягиваясь в креслах, потому что мыслей, и притом самых разнообразных, являлась у него куча, и я имел уж достаточно времени, чтоб привыкнуть к ним.
– Я хочу сделать из нее женщину.
– Да она, кажется, и так женщина; природа создала ее такою: чего ж тебе еще хочется?
– Ах, ты меня не понимаешь… я хочу сделать из нее женщину в высоком значенье этого слова.
– А какое же высокое значенье этого слова?
– Да я хочу ее образовать; хочу пробудить в ней сознание ее назначения.
– Фу, какой вздор вы несете, Александр Андреич, стоило же из таких пустяков прерывать мои мечтания.
Брусин оскорбился.
– Отчего ж это вздор? – сказал он обиженным тоном, – я не вижу тут ничего несбыточного.
– Помилуйте, Александр Андреич, – ведь она не ребенок; почему же вы полагаете, что она живет бессознательною жизнью?
– Да; она не сознает своей жизни; она несчастна и между тем не понимает своего собственного несчастья.
– Полноте, друг мой, кто же вам сказал, что тут есть несчастье! Вы, кажется, в пылу своего романтизма, наделяете ее несчастьем, которое существует только в вашем воображении. Живет себе девушка беззаботно и весело, – так нет же, вздор все! совсем она не счастлива! и если, дескать, она весело смотрит да не жалуется на судьбу свою, так это потому, изволите видеть, что она не понимает своего несчастья! да ну, не понимает, черт возьми! что ж, лучше, что ли, ей-то, собственно, будет оттого, что она, вместо того чтобы быть бессознательно счастливой, будет сознательно несчастна? Ах, Александр Андреич, Александр Андреич!
Он задумался и быстрыми шагами ходил по комнате.
– Нет, ты все не то, ты все что-то не так рассуждаешь, – отвечал он на мои возражения.
– Ну, да положим, что твое перевоспитание может принести ей пользу, даст ей, как ты выражаешься, сознанье ее назначенья… Но надобно ведь прежде знать, примет ли она это перевоспитание?.. Ты, кажется, забываешь, что ее жизнь совершенно иная, нежели как ты, может быть, рисуешь ее в воображенье своем. Да притом, что это за слова: сознанье своего назначения? ты подумай, что ты говоришь! Где это назначенье, в чем состоит оно? растолкуйте мне, Александр Андреич! а мне так кажется, что вы забежали что-то слишком вперед… То-то вот всё утопии: наделаете вы вздору с вашими «в высоком значенье этого слова».
Но он таки не послушался меня, и, к удивлению моему, в квартире нашей начало появляться великое множество всяких азбук, между которыми, впрочем, красовался какой-то курс психологии, вероятно тоже предназначенный для Ольги. И она, увидев эти приготовленья, испугалась не менее моего; ее здравый смысл очень ясно говорил ей о дикости затей моего приятеля.
Каким-то образом, однако ж, она сумела отлавировать от перевоспитания; чуть, бывало, Александр за книжку, она к нему на колени, щиплет его, задирает; а впрочем, никогда прямо не отказывается от ученья, а только задирает его. Тем это перевоспитанье и кончилось.
В другой раз ее как-то целый вечер не было дома (это было уж месяца два после короткого их знакомства). Брусин все сидел в углу такой угрюмый и ни слова не говорил. Наконец он подошел ко мне.
– Как ты думаешь? – спросил он меня, – счастлива она со мной?
– Право, не знаю; тебе, кажется, лучше следует это видеть. Он начал ходить по комнате, как это всегда делывал в за труднительных обстоятельствах.
– Да, – говорил он сквозь зубы, как будто размышляя сам с собой, – однако ж вот уж целый вечер ее нет с нами.
Я расхохотался.
– Что ж ты смеешься? разве мое предположенье не может быть справедливым?
– Странно, однако ж, из того, что она один вечер проводит без тебя, заключать, что она тебя разлюбила!
Он снова начал ходить, и только урывками я мог слышать, что он ворчал себе под нос: «Однако ж она прежде ни одной минуты не хотела быть без меня, а вот теперь уж и целый вечер…» И беспрестанно поглядывал на часы.
Потом вдруг опять остановился передо мной.
– Знаешь ли что? у меня явилась мысль…
– Опять мысль? ну, говори, что еще такое?
– Не сделать ли мне ей какой-нибудь сюрприз?
– То есть, что ж такое «сюрприз»?
– Ну, подарить что-нибудь… платьице, мантильку… Я глядел на него во все глаза.
– Это, верно, для того, чтоб возвратилась ее нежность к вам, Александр Андреич?
Он оскорбился.
– С тобой, право, ни о чем серьезно говорить нельзя, – сказал он обиженным тоном.
– Одно меня только удивляет тут, Александр Андреич: зачем вы себя мучите беспрестанно, зачем шпигуете себя разными пугалами? Ведь этак, знаете, не мудрено, что она и в самом деле перестанет любить вас.
– Это как?
– Да очень ясно; вот вы теперь ни из-за чего, просто из какого-то дикого удовольствия волнуете себе кровь. Что, если она воротится домой? Вы думаете, что ваши химеры не отразятся на вашем обхожденье с ней? Вы думаете, что это не положит печати принужденья на ваши взаимные отношения? А ведь от принуждения куда как недалеко до равнодушия! Эй, берегитесь, Александр Андреич, – опасную игру вы затеяли!
Но он никак не хотел убедиться и все продолжал пичкать себе голову всякими дикостями. Уж я не могу вам пересказать, чего он не передумал: уж и разлюбила-то она его, да и не любила совсем, а так только отдалась, в надежде поживиться от него чем-нибудь… Даже досадно и обидно было слышать, как человек так глубоко унижает себя. Иногда вдруг снова начинал придумывать средства возбудить в ней quasi-остывшую нежность, и тут была тьма-тьмущая всяких нелепостей. То хотел он ей купить платье, то свозить на Крестовский, то конфет фунт подарить. А надо вам сказать, что о будущности женщины он имел самые широкие понятия, – да вот то-то и есть: все они таковы, романтики! как на словах, так хоть кого за пояс заткнут, а дойдет до дела…
Как я предугадывал, так и случилось, и в отношениях их поселилась совершенная холодность. Я решительно не мог понять этого человека, несмотря на то что часто и пристально вглядывался в него. С одной стороны, мне казалось, что он вовсе никогда и не любил Ольгу, что весь этот чад восторгов и упоений, которых я был свидетелем, был не что иное, как болезненное раздражение воображенья… Но, с другой стороны, отчего эти мученья, отчего эта ревность? зачем преследовал он ее, и, признаюсь, преследовал иногда так, что обхождение его глубоко оскорбляло меня?
Воспитание, господа, воспитание извратило его ум и сердце, а он не имел силы пересоздать себя. Воспитание сделало то, что он ни на чем не мог остановиться и беспрестанно кидался в крайности. То чувствовал он порывы лихорадочной деятельности, то вдруг погружался в самую болезненную апатию. То же самое было и в любви; ни смело любить, ни смело отказаться от любви он не мог, потому что воспитание чудовищно развило в нем одно только качество – мнительность, которая и сделалась господствующим деятелем всей его жизни. Видимой причины разлюбить Ольгу не было (по крайней мере, в то время), но ему непременно нужна была какая-нибудь причина, чтоб удовлетворить этой мнительности, и он сам настегивал себе воображение, чтобы создать себе тысячи придирок. К тому же и самое содержание этой любви было так скудно, и притом с такою безумною непредусмотрительностью израсходовано, что через полтора месяца от прежнего упоения не осталось и следов. Другой сумел бы выйти из ложного положения, нашел бы силу отказаться от этой любви – и все-таки остался бы счастливым, а он не мог этого сделать, потому что не имел никакой точки опоры, потому что и вне этой любви его ожидала та же неопределенность, те же страдания. Эта-то неизвестность, в которой он постоянно находился, и была причиной всех его колебаний; а если и решался он на какой-нибудь шаг, то уж какой работы это ему стоило, через какой тугой и трудный процесс колебаний нужно было перейти этому решенью! Не знаю, сколько раз он ненавидел Ольгу и сколько раз снова возвращался к любви. Иногда он целые дни, шаг за шагом, преследовал ее. И это не было преследование смелое и открытое, а какое-то уклончивое и мелочное, свойственное только слабым людям и женщинам, которых (то есть сих последних) в настоящее время еще надобно тщательно отличать от «людей». Например, он не считал за нужное отвечать на ее вопросы, смеялся над ее несколько легкими манерами, над ее наивными и действительно слишком неразвитыми понятиями… Заметьте, впрочем, что в другое время все эти наивности возбудили бы в нем неистовый восторг и одни были бы достаточны, чтоб заставить его стать перед нем на колена и до истощенья целовать ее ноги.
По временам сцена переменялась: он вдруг начинал плакать, рвал на себе волосы, называл себя бесчестным и негодным человеком, просил у Ольги прощенья, и снова на целые сутки оба были счастливы… Но, с временем, и эти редкие минуты самообольщения стали все реже и реже. Ольга тоже начала плакать, так что я вдруг, вместо квартиры веселия и любви, очутился в квартире скорби и скрежета зубов. По временам она как будто возмущалась и хотела свергнуть с себя иго деспотизма, и часто, когда он уж слишком давал волю своему подозрительному воображению, из их комнаты долетали до моего слуха ее слова: «Да что ж, крепостная я ваша, что ли, что вы мной так командуете!» – но этим все и ограничивалось: до того справедливо изречение, освященное мудростью веков, что женщину, что хорошую собаку, чем более бей, тем привязаннее она к своему господину.
Раз как-то, после такого возражения, Брусин убежал из своей комнаты, явился в мой кабинет и, настегав все количество пафоса, которым он мог распоряжаться, и став в приличную трагическую позу, обратился ко мне с видимым отчаяньем:
– Вы слышали? вы слышали, что сказала эта женщина?
Я не отвечал.
– И я мог любить ее! я мог любить женщину, которая не стыдится делать подобные ответы!
– Да что ж она сказала такого оскорбительного?
– Как? вы не слышали? она не постыдилась сказать мне, что она не крепостная, как будто я разделяю людей на крепостных и не крепостных.
– Да, не крепостная, не крепостная я ваша, что вы надо мной так куражитесь! – послышался из другой комнаты голос Ольги.
– Вы слышите? – сказал он, обращаясь ко мне.
– А вы не слышите, что она плачет? – спросил я.
Он сконфузился.
– Плачет? – сказал он спустя несколько минут, – да разве она понимает, о чем плачет, разве ее может оскорбить что-нибудь…
– И вы это от чистого сердца говорите, Александр Андреич?
– Да, я говорю это, хотя мне и больно сознаться в том, что я встретил грубость и тупоумие там, где ожидал найти…
– Что?
Он смешался и не отвечал.
– Грустно мне, Александр Андреич, обидно мне слышать ваши оскорбления! Когда вы полюбили ее, разве вы не знали, куда вы идете, на что решаетесь и с кем имеете дело…
– Да как же я мог знать это?
– А! по-вашему, лучше сделать несчастье бедной девушки, принести ее в жертву своему уродливому самолюбию, нежели, как следует всякому честному человеку, обдумать шаг, на который вы решаетесь! Спрашиваю я вас опять: чего, какой особенной любви вы ожидали от нее?
Он молчал.
– А ведь она между тем дала вам всю любовь свою! А вы не можете простить ей неразвитости ума, вас оскорбляет малейший промах в ее манерах! Да не в тысячу ли раз она более вправе упрекать вас в скудости и развращенности чувства? Не вправе ли она обвинять вас в том, что вы каждую минуту с каким-то диким остервенением отравляете ее жизнь?
– Да что же мне делать, что делать мне, когда меня все это глубоко оскорбляет?
– Да кто ж виноват-то в этом, Александр Андреич? ведь она дает вам, что может, и не обязывалась никогда осуществлять в себе тот идеал женщины, который вам угодно было состроить в своем воображении… Не видите ли вы, что вы один виновник вашего несчастия, потому что смотрите на вещи не обыкновенными глазами, а сквозь увеличительные стекла?..
Замечательно, что, несмотря на оправдывающую ее сторону моих слов, Ольга едва ли не более оскорблялась ими, нежели обидным обхождением Брусина. Ее простой, но чрезвычайно здоровый смысл очень ясно понимал, что в этих словах заключалась и другая сторона, клонившая прямо к тому, чтобы разорвать эту странную, больную связь… Поэтому-то, когда разговор наш принимал такой оборот, она уводила его от меня и уж целый вечер ластилась около него и кое-как старалась замазать брешь, причиненную моими словами в его сердце.
Поистине уверяю вас, никак не могу и до сих пор объяснить себе причину этой живучей привязанности! Разве уж принять в соображенье то мудрое, освященное веками, изречение, о котором я вам упоминал.
Таким-то образом они и перебивались кой-как, то огрызаясь друг на друга, то взаимно прося друг у друга прощения, пока наконец одно обстоятельство окончательно не решило этого затруднительного и ложного вопроса.
В один из тех дней, когда Ольга казалась Брусину в розовом цвете, мы решились отправиться на острова. Я не понимаю, как она не нашла в себе довольно ума, чтобы отклонить эту поездку! Дело было в августе. День стоял жаркий, в городе духота страшная; в улицах везде пусто, только и видишь, что мастеровые шныряют, да и те такие бледные, испитые… Одним словом, так и зовет все за город, на вольный воздух, где и груди дышать привольнее, и мыслям есть где успокоиться. Оля сама напросилась на эту прогулку, и целый день были у ней всё сборы да приготовления, точно к празднику. Все пела да прыгала и так была весела, что приятель мой растаял совсем, да и я с каким-то особенным удовольствием смотрел на ее резвость.
Поехали мы в лодке к Кушелеву саду. Ольга ни минуты не оставалась в покое: то брызгала в нас водою, то раскачивала нарочно лодку, так что несколько раз чуть было не опрокинула ее. Все это, впрочем, и меня и Брусина чрезвычайно радовало, потому что мы выехали из дому с намерением веселиться и уж во что бы то ни стало дали себе слово исполнить это намеренье.
День был воскресный, и дело шло уж к вечеру, но гуляющих было немного; посредине одной площадки стоял хор военных музыкантов и наяривал какую-то дикую арию. Гуляющие были большею частью из немцев, по той причине, что музыка играла даром, сад был тоже открыт даром, а немец, как известно, никак не пропустит случая попользоваться чем-нибудь даром. Мне кажется даже, что если бы немцу сказали, что в таком-то месте будут его бить даром, то он и тут бы не отказал бы себе в даровом удовольствии. Это уж, изволите видеть, национальный характер такой. Немцы, по большей части, сидели по скамьям, покуривали превонючие копеечные сигары и занимались молчанием. Гуляло также несколько чиновников из живущих на дачах. Эти господа, несмотря на жаркую погоду, были одеты все в черном и гуляли, по-видимому, только потому, что, живши на даче, нельзя уж не гулять. Некоторые из них водили за руки сынка или дочку, по временам останавливались и, указывая возлюбленным детищам на небо, преподавали им уроки астрономии, ограничивавшиеся по большей части тем, что этот, дескать, душенька, шар, который вон-вон там далеко на ниточке у бога висит, называется солнцем, и что есть на земле люди, не то мартинисты, не то коммунисты (преглупейший, душенька, народ, и за счастье, умница, почитай, что мы не в той стороне, а в нашей любезной матушке-России родились), которые солнцу молебны служат и обедни поют… По сторонам стояли группы кормилиц и нянек с золотушными, слюнявыми и пребезобразными детьми и тоже хранили молчание. Изредка только, когда безобразное дитя желало учинить какую-нибудь кувырк-коллегию, слышался дряблый голос няньки: «А вот погоди, я тебя рогатому немцу отдам!» – и безобразное дитя немедленно делалось тише воды, ниже травы. Одним словом, тут больше, чем где-нибудь, было место применить известный разговор, подписанный под одной карикатурою: «Кого здесь хоронят? – Помилуйте, здесь гуляют!»
Зато палатка, в которой находился трактир, была полна народу; в билиардной дым стоял такой, что у непривычного выжимал из глаз слезы и не позволял ясно различать предметы. Мы сели за особый стол и насилу добились себе чаю. Я начал уж проклинать все эти загородные так называемые удовольствия и твердо решился, напившись чаю, немедленно уехать домой, что и было одобрено моими спутниками. Но пока я хлопотал около чаю, успело произойти многое; как-то нечаянно взглянул я на Ольгу: она сидела бледная и потупив глаза; Александр тоже напрасно хотел казаться хладнокровным; по стиснутым его губам и мертвенной бледности лица я угадывал, что в нем происходило что-то не совсем хорошее. В самом деле, невдалеке от нас стояло у окошка двое военных, которые, указывая на Ольгу и на нас, перешептывались между собою. Мне даже показалось, что один из них был несколько веселее обыкновенного и слегка кивнул Ольге головой.
– Пойдемте домой, – сказал я, не ожидая ничего хорошего от этой встречи.
Ольга поспешно начала собираться.
– Нет, зачем же домой! – отвечал Брусин дрожащим голосом и притоптывая от волненья ногой, – зачем домой? останемся лучше здесь! Ольга Николаевна встретила здесь старых и, по-видимому, весьма приятных знакомых – зачем же лишать ее этого невинного удовольствия?
Ольга молчала; военные всё перешептывались и искоса поглядывали на нас.
– Что ж вы не идете к знакомым-то, Ольга Николаевна! – злобно шептал между тем Брусин, – ведь мы вам можем дать только чаю, а они, верно, напоят вас вином… Ступайте же…
Она бросила на него умоляющий взгляд. Военные господа отошли в сторону, но все-таки поглядывали искоса на нас. Вероятно, эти господа думали, что когда они отойдут в другой угол комнаты, то мы уж будем в невозможности замечать их дьявольски-плутовских взглядов и канальски-лукавых улыбок. Так красивый, но глупый страус, спрятав голову свою под крыло, ни о чем не беспокоится, полагая, что если охотнику не видна его голова, то и все его туловище останется незамеченным.
Я сам был так сконфужен неожиданностью этой встречи, что решительно не находил слов для оправдания Ольги.
– Однако ж, – сказал Брусин, смеясь насильственным смехом, – эти господа и на нас что-то поглядывают, как будто и мы принадлежим к почтенному сословию; вот что значит быть в хорошей компании.
Слова эти были сказаны так громко, что все курившие и некурившие, немцы и не немцы, посмотрели в нашу сторону. Ольга вся вспыхнула и отшатнулась от него в сторону; но он был вне себя; давно накипевшая в сердце его горечь должна была выразиться; он взял ее руку и с бешенством стиснул так крепко в своей руке, что бедная едва не заплакала от боли.
– Таким образом мстят женщине только негодяи, – сказал я ему шепотом, теряя наконец всякое терпение.
– С низкою тварью и поступать нужно низко, – отвечал он уж не то что с злобою, а даже с некоторым самодовольством.
– В таком случае ваше правило может быть применено к вам первым, – сказал я ему и потом, обращаясь к Ольге, прибавил: – Пойдем отсюда, от подобных людей, кроме бесславия, нельзя ничего ожидать, потому что они, по-видимому, находятся в вечном чаду.
Он вспыхнул, потому что и я, в свою очередь, начал говорить громко.
– Позвольте, однако ж, вам заметить, – сказал он, весь бледный и дрожащий от бешенства, – что прежде, чем уводить от меня мою любовницу, вы должны спросить ее, согласна ли еще будет она идти с вами.
Я посмотрел на Ольгу; она потупила глаза и снова опустилась на лавку. Он торжествовал.
– Послушайте, однако ж, – сказал я, снова обращаясь к нему, – прежде нежели мучить ее и бесславить публично, вы должны бы были, по крайней мере, удостовериться, точно ли она так виновата, как вы предполагаете.
Ольга с ужасом взглянула на меня.
– Мне кажется, – отвечал он, иронически улыбаясь, – достаточно взглянуть на лицо Ольги Николаевны, чтобы удостовериться в истине моих предположений. А впрочем, чтобы до ставить вам удовольствие, я готов…
И он отправился прямо к тому месту, где стояли военные.
– Что вы наделали! – говорила мне между тем Ольга, вся трепеща от ужаса, – ради бога! уведите, уведите меня от сюда: он убьет меня!
Положение мое было просто невыносимо; дело запутывалось все более и более, так что я с минуты на минуту мог ожидать вмешательства посторонних и во всех случаях жизни всегда и везде равно пакостных лиц. Не думая лишней секунды, я взял ее под руку и вышел в сад.
Выходя, я видел, однако ж, что Брусин подошел к одному из военных и слышал даже мельком начало их разговора.
Разговор этот был такого рода:
– Позвольте узнать, – спросил Александр, – вам знакома женщина, которая сию минуту находилась со мной?
Офицер двусмысленно улыбнулся.
– А хоть бы и знакома, вам на что? – отвечал он.
– Да я бы желал знать, какого рода именно было это знакомство?..
– Вы довольно любопытны; я полагаю, впрочем, что такого же рода, как и ваше…
– Я ее любовник, – сказал Брусин.
– Ну, и я тоже, – отвечал офицер и поклонился.
Кругом все захохотало; но что было затем, мне неизвестно: я скорее спешил выбраться из этого ада и попасть домой.
Мы сели в лодку и отправились; Ольга закрыла себе лицо руками и всю дорогу плакала. Я тоже сначала решился было молчать, но потом мне стало и жалко, и досадно на нее.
– Ну, что ж ты плачешь, – говорил я ей, – есть об чем плакать; связалась ты с дураком…
Ольга молчала и плакала еще пуще.
– Зачем же ты скрывала от него, что у тебя есть другие?
– Да как же я могла сказать ему, – отвечала она прерывающимся от слез голосом, – ведь он не стал бы любить меня…
– А разве лучше, что теперь случилось?
Молчание.
– Уж если ты любишь его, если не можешь расстаться с ним, хоть бы других-то бросила…
Этот разговор я передаю вам в совершенной точности, не щадя своего собственного самолюбия. Действительно, я явился в этом случае довольно не в выгодном свете касательно изобретательности и советов, но в моем положении решительно ничего иного выдумать не было возможности.
Но что я ни говорил, никак не мог добиться от нее никакого ответа. Ясно было для меня только то, что Ольга принадлежала к числу тех женщин, которые в любви не держатся никаких предрассудков, не хотят никак, во что бы то ни стало, видеть в ней тягостную и утомительную работу сердца, а, напротив того, привязываются легко, хотя и искренно.
– По крайней мере, на будущее-то время старайся как-нибудь избегать этого, – сказал я.
– Постараюсь, – отвечала она сквозь слезы.
– Ну, что ж ты намерена теперь делать? – спросил я ее. когда мы пришли к нашему дому.
Она опустила глаза.
– Я бы советовал тебе отправиться к себе.
– А он? – спросила она робко.
– Ах, право, он мне надоел с своими глупостями, и я решительно хочу расстаться с ним.
– А он-то как же? – снова спросила она, побледнев.
– Да как хочет: мне что за дело!
– Да как же это? ведь он не может жить один…
Я посмотрел на нее с невольным удивлением, хотя после всего виденного и слышанного мною в течение этого вечера довольно странно было чему-нибудь удивляться,
– Видно, мало еще он тебя мучит, – сказал я с некоторою досадою.
Мы вошли во двор.
– Решайся, однако ж, на что-нибудь: к себе ты пойдешь или к нам!
Она снова потупила глазенки, и мне вдруг сделалось страшно жалко ее.
– Ну, как хочешь, – сказал я ей, – глупенькая ты, право, глупенькая: ведь опять будешь плакать! Ты видишь, каков он: что ж путного можешь ожидать ты от своей любви.
Через час явился и Брусин. Мы пробыли несколько времени вместе, и мне показалось, что он несколько успокоился. Проглядывала, правда, в его обхождении с Ольгой какая-то принужденность, но после всех сцен, которых я был свидетелем, нельзя было и требовать, чтобы он был откровенен по-прежнему. Через полчаса я оставил их и сел заниматься.
Вдруг он явился ко мне.
– Нет ли у тебя десяти рублей? – спросил он меня. Я дал ему.
– Да на что они тебе?
– Да так… нужно…
Я пошел за ним.
– Возьмите, – сказал он, подходя к Ольге и подавая ей ассигнацию.
Она побледнела и только могла пробормотать: зачем?
– Это за вашу снисходительность, – сказал он совершенно равнодушно.
Она вся вспыхнула и вскочила как ужаленная; глазенки ее блестели, как два горящих угля, ноздри поднимались, губы дрожали.
«Славно! – подумал я, – ай да Ольга; давно бы так!»
– За мою снисходительность? – говорила она между тем, – так знайте же, что моя снисходительность дороже десяти рублей продается, а за то, что я для вас делала и от вас вытерпела… у вас слишком мало денег, чтоб заплатить мне…
И она бросила ему деньги в лицо; он, в свою очередь, побледнел; губы его судорожно сжались; я видел даже, что он одну минуту поднимал уж руку… Но все это было только минутно, он не мог более вынести нравственного своего изнеможения и почти без чувств повалился на диван. Ольга ушла.
Несколько времени спустя он снова пришел ко мне.
– Что, дождались вы, наконец? – сказал я ему.
Он молча сел в кресло неподалеку от меня.
– Я еще удивляюсь, как она давно не бросила вас…
Он все молчал.
– Что же мне делать! – сказал он наконец, – что ж делать, коли у меня такой несчастный характер.
– Согласитесь, однако ж, Александр Андреич, из того, что у вас, как вы говорите, несчастный характер, следует ли, чтоб она терпела все оскорбления, которыми вы ее с каким-то диким удовольствием столько времени преследовали?
– Что ж делать мне! научите меня, что мне делать! К чему мне ваши упреки, когда я сам очень хорошо вижу, что я виноват перед нею! как же поправить это!
– Послушайте, Александр Андреич, мне уж надоело разыгрывать с вами роль Здравомысла или Добросерда, да и вам пора бы перестать представлять из себя Ловеласа – мучителя сердец… Заметьте, что она ведь не Кларисса…
– Однако ж ведь вы очень хорошо знаете, что я не по своей воле играю эту роль.
– В таком случае, право, не знаю, что вам советовать. Последовало несколько минут молчания.
– Другому я принялся бы, может быть, объяснять, что из того, что его любит женщина, вовсе не следует, чтобы эта же женщина не могла любить и другого, что, во всяком случае, она ничем ему не обязана… Другой, может быть, и послушался бы меня, и принял бы вещь как она есть, а вы ведь и сами очень хорошо все это знаете, – что ж я могу вам сказать нового?
– Однако ж, предположим, что я послушаюсь вашего совета…
– Зная ваш характер, я думаю, что для вас было бы полезнее расстаться с ней навсегда… Но советовать, впрочем, ничего не могу, потому что наперед знаю, что вы все-таки не оставите ее…
Он задумался и долго не говорил ни слова; наконец встал и сказал мне твердым голосом:
– Решено! я перестаю об ней думать.
Однако ж минуты через две опять задумался и снова опустился в кресло. Я ждал, что от него будет.
– Нет, не могу, – сказал он наконец слабым голосом, – не могу, это выше сил моих…
Я посмотрел на него и покачал головою.
– Говорите что хотите: я сам чувствую, что я слаб, что я достоин презрения… но не могу иначе!
– И заметьте, Александр Андреич, – сказал я, – что не в одной любви вы так поступаете: во всей вашей жизни вы точно так же вечно колеблетесь и вечно, как будто бы умышленно, насмехаетесь над самим собою.
– Да что ж мне делать, коли я так несчастно устроен?
– Уж я не знаю, устроены ли вы от природы несчастно, обстоятельства ли вас сделали таким, или вы сами себя изуродовали, только я вижу, что вы до сих пор ничего не сделали, хотя за многое принимались.
Молчание.
– А я так думаю, – продолжал я, – что все ваше несчастие происходит оттого, что вы никогда не дадите себе труда обдумать ваше положение… Вы человек небогатый, а ведете себя, как будто бы у вас бог знает какие доходы… Есть же наконец предел этой праздности! ведь вы не ребенок, чтобы вас водить на помочах; пора вам понять свои обязанности к самому себе и перестать вечно полагаться на других.
Он вспыхнул.
– Что вы разумеете, – сказал он дрожащим голосом, – под словами «полагаться на других»?
– Вы напрасно сердитесь, – отвечал я, теряя всякое терпенье, – я говорю вам правду.
– Зачем же вы давно не сказали мне эту правду? я бы не заставил вас повторять ее…
И он вышел от меня, хлопнув дверью. Я думал, что он выедет, и уж начинал было раскаиваться в своих неосторожных словах, но, к великому удивлению, утром на другой день он пришел опять ко мне весь в слезах, начал просить меня забыть прошедшее, обвиняя во всем самого себя, обещал разорвать все сношения с Ольгой и приняться за дело.
Вы меня извините, господа, что я, может быть, утомляю вас всеми этими подробностями, но тут они только и важны. Происшествия этой любви так просты и так бедны сами по себе, что вы, я думаю, давно уж угадали, чем кончится вся эта история. Поэтому первое место в рассказе моем занимают не факты, а, так сказать, внутренний процесс фактов, и именно – каким образом человек довел себя до того, что сам над собою сознательно и даже как будто умышленно издевался.
Я вам говорил, что он решился расстаться с Ольгой и приняться за дело. Он обещал мне это так искренно и притом с такою твердой решимостью, что я не мог не поверить ему. И действительно, он достал себе работу в какой-то журнал, обложил себя книгами и занялся компилированием какой-то статьи.
Иногда он прочитывал мне свою работу. Вы по опыту, может быть, знаете, какая это скука быть официальным слушателем какого-нибудь сочинителя, но я, признаюсь вам, выслушивал его с участием, во-первых, потому, что мне интересно было следить за ним в этом новом направлении его деятельности, а во-вторых, действительно, все, за что бы он ни взялся, необходимо принимало какую-то особую жизненную печать, облекалось в необыкновенно ясные и образные формы.
Вообще он сделался и весел и деятелен, иногда только вспоминал об Ольге, но без горечи, да и то потому только, что натура того требовала.
– Ведь вот, право, – говорил он мне иногда шутя, – как ни запирайся внутри себя, а от себя, видно, никак уйти нельзя…
– А что? – спрашивал я.
– Да вот не знаю, как бы натуру-то свою…
– Ну, уж ты сам озаботься об этом… и я тоже не знаю…
Раз как-то возвращаюсь уж довольно поздно от должности, смотрю: Иван, наш фактотум, отворяя мне дверь, делает многозначительный жест, указывая на комнату Александра.
Действительно, он был не один; против него сидела какая-то краснощекая и полная девица, которая при моем появлении отвернула голову и закрыла себе платком лицо. Это, изволите видеть, ей стыдно было чужого человека!
– А, очень рад! – сказал Александр, вставая, – рекомендую тебе; повелительница острова Стультиции!..
Я откланялся; но прекрасная царица никак не хотела отнять от лица своего платок, который закрывал его.
– Достойная супруга великого царя Комуса, – продолжал Брусин, становясь перед нею на колена, – удостойте вашего лицезрения бедного смертного, который жаждет с таким не терпением, чтоб на него упал хоть один животворный луч ваших божественных глаз!
Но супруга Комуса барахталась, беспрестанно испуская из-под платка легонькие «ги-ги-ги!».
– Ах, отстаньте! – говорила она, закрываясь все пуще и пуще в платок.
– Сделайте одолжение! – приставал Александр.
– Никак нельзя…
– Отчего же нельзя?..
– Да никак не можно.
– Да отчего же не можно?..
– Да мне стыдно, они чужие…
– Скажите пожалуйста, – они чужие!.. И он вырвал у нее платок.
– Ах, какие бесстыдники, ах, какие озорники! – возопила Королева, в свою очередь овладевая платком и снова закрывая им лицо свое.
– Это, изволите видеть, маленький образчик нашего милого кокетства, – сказал Брусин, обращаясь ко мне.
Мы сели обедать. Она долго и за обедом не соглашалась открыть свое лицо, но вдруг, когда мы перестали даже и думать об ней, услышали мы легонькое «ах!». Это, изволите видеть, она решилась показать нам свое личико и внезапно сама испугалась своей смелости.
– Ах! – сказал Брусин, передразнивая ее, – это вам так стыдно?
– Да, конечно, стыдно…
– Кого же вам так стыдно?
– Да вот их…
– Скажите пожалуйста… То есть, что может быть наивнее и прелестнее! – продолжал он, обращаясь ко мне.
– Чем же вы занимались? – спросил я.
– Ах, какие вы насмешники!
– Что ж тут смешного! – сказал Брусин.
– Известно что!
– Так вы смешным занимались? – сказал я, – хорошо!
– Да мы преприятно провели с нею время! – отвечал Брусин, – право! посидим-посидим да помолчим, а потом, помолчавши, займемся этак наглядною и осязательною анатомиею! Ты хочешь учиться анатомии?
– Благодарствую…
– Жаль, а преполезная наука, и как легко и понятно: разом весь курс пройти можно! Спроси ее!
– Вы всё смеетесь надо мной!
– Как это можно!
– Да вы такие озорники!..
– Вы где живете? – спросил я.
– У родителей…
– И часто вы этак прогуливаетесь?
– Как это можно! у меня родители такие строгие: цельный день меня всё бранят.
– Ну, и этак бывает? – спросил Брусин, сделав рукою значительное движение сверху вниз.
– На то они родители, – отвечала она, закрываясь платком. – Да вы всё надо мною смеетесь!
– Как это можно! Он расхохотался.
– Прелесть ты моя! – сказал он, – золото ты мое! ведь выкопал же я тебя себе на отраду!
– А знаешь, что мне вздумалось? – обратился он ко мне, когда мы встали из-за стола, – ты видишь Ольгу?
– Вижу, а что?
– Мне ужасно хочется подойти к окну и показать ей супругу Комуса.
– Зачем это?
– Да пусть хоть немножко побесится.
– Не знаю, как хочешь!
– Право, так!
И мы все трое подошли к окну.
– Здравствуйте, – сказал Александр.
– Здравствуйте, – отвечал знакомый голосок.
– Рекомендую, – продолжал он, указывая на повелительницу острова Стультиции.
– Очень рада; что это – Николай-Иванычева?
– Нет-с, моя…
– А! ваша! дяденька! дяденька! Прохор Макарыч!
Нам послышались приближающиеся тяжелые шаги, и вслед за тем в окне появилась тяжелая и неуклюжая фигура.
– Рекомендую, – сказала Ольга, указывая на фигуру.
Я наблюдал за лицом Александра; оно по-прежнему осталось весело и спокойно, но все-таки, хоть на мгновенье, хоть слегка, щеки его побледнели.
– Очень рад, – сказал он, в свою очередь. – Вы давно изволили возвратиться из вояжа?..
Но дяденька не отвечал, а только раскланивался.
– Да отвечайте же, дяденька, – сказала Оля. – Вы его извините; он у меня такой стыдливый, не привык с чужими.
Дяденька все еще кланялся; Ольга провела рукою по его лицу, дернула за усы и хлопнула пальчиками по лбу.
– Ну, ступай, спи, дяденька! – сказала она. Дяденька раскланялся и исчез.
– Каков у меня дяденька? – спросила Ольга.
– А какова у меня тетенька? – отвечал Александр.
– Я вам совсем не тетенька, – заметила супруга Комуса, – вот еще что выдумали!
Ольга улыбнулась, Александр тоже улыбнулся; но Александр не вытерпел и послал ей рукою поцелуй; она отвернулась.
– Не стоите вы! – сказала она. – Эй, Амишка! Амишка!
Амишка вскочила на окно и замахала хвостом.
– Где ты, негодница, была! – выговаривала ей Оля, – других, верно, лучше меня нашла, капризная собачонка! Отвечай, мерзкая!
Амишка залаяла.
– Оленька! – сказал умоляющим голосом Александр.
Я дернул его за полу сюртука.
– Что ж ты, в самом деле, – сказал я, – опять за свои глупости принимаешься! Отойдем от окна.
– Сейчас, сейчас…
– Так вот же, гадкая ты! злая ты! я не хочу любить тебя! – продолжала Ольга, по-прежнему выговаривая собачонке, – и если ты думаешь, что мне тебя жалко, так нет же: ошибаетесь, сударыня, очень ошибаетесь! не надо мне вас, у меня есть дяденька – вот что!
– Оленька! голубчик ты мой! – задыхающимся голосом говорил Брусин.
– Пошла прочь, мерзкая собачонка, пошла, пошла прочь! Прощайте, Александр Андреич, желаю вам покойной ночи!
Окно ее захлопнулось, Александр стоял на месте как ошибенный; насилу-то я мог кое-как оторвать его от окна.
Впрочем, вечер прошел без дальнейших приключений; чрез несколько времени Александр даже сделался весел по-прежнему и беспрестанно повторял:
– А! какова Ольга-то! уж у ней и дяденька явился! Что ж, и у меня тетенька есть, и, верно, получше ее дяденьки! Да здравствует высокомощная повелительница острова Стультиции!
Таким образом мы жили около месяца. Супруга Комуса по-прежнему посещала Александра, и всякий раз, когда она уходила, Брусин давал ей денег и говорил:
– Ты приходи этак через неделю; раньше, я думаю, мне не будет надобности.
Я одобрял такое поведение, потому что оно было и неубыточно, да и занятиям не мешало. Вообще я держусь такого правила, что молодому человеку, небогатому и занятому, в делах любви нужно как можно избегать всякой серьезной и продолжительной привязанности: не то как раз обленишься, обабишься и пропадешь ни за грош.
Итак, я был совершенно спокоен; тем более что у нас уж и двойные рамы вставили, и, следовательно, сообщение с Ольгою сделалось еще затруднительнее. Однако ж на всякий случай велел фактотуму Ивану присматривать, и если что окажется, то немедленно донести.
Раз как-то, возвращаясь от должности, я уже начал было всходить по лестнице, как вдруг мне послышался голос Ольги. Я остановился и стал прислушиваться; действительно, это была она, да еще и не одна, а с Брусиным. Оба они всходили по лестнице к нашей квартире.
– Только ты, пожалуйста, Оля, скажи ему, что ты сама ко мне пришла, – говорил Александр.
– А будешь капризничать?
Мне послышался звонкий поцелуй.
– А глупая Королева будет к тебе ходить?
– Не будет, Оленька, не будет, голубчик мой! Дернули за звонок.
– Никогда?
– Никогда, голубчик ты мой, никогда!
– Ну, то-то же!
– Так ты так ему и скажи, Оля, что сама пришла ко мне, а то он мне покою не даст.
– Уж я скажу, только ты… Смотри же, у меня не капризничать.
В это время дверь отворилась, и они вошли. Я не верил ушам своим; мне было, с одной стороны, и досадно такое нелепое ребячество, а с другой стороны, и смешно. Я подождал минут с пять на лестнице и позвонил.
Верный Иван сделал значительный знак рукою.
– Вот мы и помирились! – сказала Ольга, подавая мне руку.
– А мне что за дело! – отвечал я сухо и прошел к себе в комнату, не дотрогиваясь до ее руки.
– Как вам угодно!
После обеда она, однако ж, пришла ко мне; Александр заранее ушел со двора.
– За что ж ты на меня сердишься? – сказала она.
– Я сержусь? нимало! какое мне дело!
– Да то-то и есть, что мы не хотим, чтобы тебе не было до нас дела…
Она села ко мне на колена и обхватила рукою мою шею. Прошу покорно возражать что-нибудь в подобном плену!
– Ну, говори же, за что ты надул губы?
– А зачем вы обманываете меня?
– Как обманываем?
– А что вы говорили на лестнице! ведь я все слышал.
– А! ты слышал! так только-то! ну, целуй же меня!
Я повиновался.
– Вот сюда! – и она подставила шейку.
Я опять повиновался.
– Куда же девался Александр? – спросил я.
– Да он боится тебя! ушел гулять, покуда я буду тут тебя соблазнять! Ну, а я бесстрашная, я тебя не боюсь! Правда? я бесстрашная?
И она топнула ногой.
– Только смотри, бесстрашная, – сказал я, – чтобы не было между вами по-прежнему.
Пришел Александр, мы послали за бутылкой шампанского, и Иван с превеликим удивлением смотрел на меня, никак не будучи в состоянии понять, отчего и я пью вместе с ними, да едва ли еще и не больше их.
И снова началась у них, как в первое время их любви, возня и стукотня. Однако ж он занимался по-прежнему, и Ольга не целые дни проводила у нас. Я смотрел иногда к ней в окна и нередко видал в ее комнатах толстую фигуру стыдливого дядюшки, но Брусин, по-видимому, стал смотреть на это обстоятельство как на неизбежное зло.
Вдруг Ольга приходит к нам и объявляет, что у нее будет бал!! Целую неделю потом она прожужжала нам уши, рассказывая, какие будут у нее музыканты, какие девицы, что будет стоить вход… Иногда она задумывалась очень долго.
– Об чем ты думаешь, Оля? – спрашивал я ее.
– Да я все думаю, не лучше ли бал с ужином? А? Как вы думаете?
– Да, бал с ужином хорошо…
– Можно будет по целковому за вход прибавить…
– Стоит ли об таких пустяках говорить! – вступался обыкновенно Александр.
– Тебе все о пустяках! Что ж, по-твоему, не пустяки! Сейчас видно, что не любишь меня.
И она дула на него целый вечер губки.
Наконец он настал, этот давно ожиданный день бала. В ее маленькой зале об трех окнах собралась довольно большая куча всякого народу, и танцы уж начались, когда мы вошли с Александром. Девицы в белых, черных и разных цветных платьях, кавалеры в сюртуках и даже бархатных архалуках выделывали ногами и плечами такие удивительные штуки, каких нам и во сне не удавалось видеть. Мы стали в углу вместе с двумя-тремя другими молодыми людьми и смотрели. Танцевали, собственно, кадриль, но тут я не узнал ее; я не мог себе вообразить, чтоб этот созерцательный, целомудренный танец мог сделаться до такой степени буйным и двусмысленным. Все лица танцующих дышали каким-то особенным, безотчетным весельем; смотря на некоторых кавалеров, мне казалось, что все члены их как будто развинчены: до того живы и бойки были все их движенья; беспрестанно слышалось то притоптыванье каблука, то хлопанье руки об колено, то прищелкиванье пальцев… и при этом корпус гнулся, гнулся: ну, точно старая, истертая ветошка.
Через полчаса подошла к нам Ольга.
– Ну, что, вам скучно? – сказала она.
– Нет, мне очень любопытно, – отвечал я, – я никогда еще не бывал на таких вечерах.
– Да это что еще: это только начало; погоди, что потом будет!
– Это только начало? – спросил я, удивленный.
– Да, это всё немцы; они только танцуют; а вот погоди, приедет Надя с своими, да Катя с своими…
– Тогда что ж будет?..
– Тогда будет кутеж… дай мне затянуться…
Она взяла у меня папироску, затянулась, подняла руку вверх и сделала на одной ножке пируэтку, между тем как другая рука готова была сделать известное движение, столь милое всякому записному посетителю шикарных балов…
– Ты сегодня просто восхитительна до невероятности, Оля! – сказал я, невольно залюбовавшись ею.
– Право? да это еще ничего; погоди, вот когда Надя да Катя: вот тогда ты что скажешь!
– Да, право, я не знаю, что ж будет тогда?
– Ну, да уж увидишь; известно, будет кутеж…
И немного погодя прибавила:
– А теперь что! это всё немцы!
– Да разве немцы не кутят?
– Нет; они любят больше танцевать; то есть, вот видишь ли, и они тоже кутят, да все на чужой счет…
– Ну, а Надя и Катя? хорошенькие они?
– Уж, разумеется, хорошенькие, когда у них своя компания есть!
– Ты меня когда-нибудь познакомь с ними, Оля!
– Позвольте вас ангажировать на вальс, – сказал какой-то белокурый сын Эстляндии, достаточно снабженный угрями, приблизившись к Ольге.
– Нет-с, я с немцами не танцую…
– Однако ж вы танцевали кадриль с господином Зималь?
– Он не немец… он полурусский-с.
– Однако ж отчего ж вы не хотите танцевать с немцем’
– Оттого, что между немцами мастеровых много.
Белокурый господин сконфузился; если б Ольга была без «компании», то, конечно, она рисковала бы получить от него всякую горькую неприятность, но она знала натуру белокурых господ и потому, опираясь на «компанию», смело могла натягивать им носы.
– Так ты меня познакомишь с Катей и с Надей? – спросил я снова, когда белокурый господин удалился.
– Да; а ты не танцуешь?
– Нет.
– Жалко; вот кабы ты танцевал, так и сам бы познакомился; ведь у нас не по-вашему.
– А которая лучше: Надя или Катя?
– Надя будет понаряднее.
– Однако ж лучше этих? – спросил я, указывая на проходивших девиц.
– Эти что! это прихвостницы! я так только, из состраданья, позвала их на бал. Да куда ж девался Александр?
– Не знаю, он сейчас был со мною.
– Ну, поди же, ищи его; скажи, что мне теперь некогда, а что уж я его после зато поцелую.
– Зачем же после, лучше теперь!
– Да где его сыщешь?
– Да ты пошли с кем-нибудь.
– Уж не с тобой ли?.. смотри, какой лакомка! Ну, да хорошо, поди скажи ему, что я его вот так, крепко-крепко целую.
Она поцеловала меня и исчезла.
Александр сидел в соседней комнате и вертел от скуки в руках цепочку.
– Пойдем домой, – сказал он, когда я подошел.
– Это зачем?
– Да мне больно видеть.
– Что ж ты нашел тут для себя оскорбительного?
Он смешался.
– Видно, опять у тебя в голове пугалы? Что ж тебе больно видеть?
– Да она все танцует…
– Не сидеть же сложа руки, коли ты не умеешь танцевать.
– Да; да вон видишь… этот мальчишка пакостный… видишь, как он ее крепко обнял?
– Коли здесь обычай такой!
– Да мне это больно…
– Черт знает что такое!
В дверях показалась жирная фигура стыдливого дядюшки.
– А, Прохор Макарыч! кстати, подите-ка сюда! вот мой приятель скучает: развеселите-ка его!
Дядюшка приблизился.
– Кажется, имел честь, – проговорил он, конфузясь.
– Как же, как же… помните у окна? еще такая славная погода была? помните?
– Да-с, хорошая! но у меня в деревне…
И снова сконфузился. Меня всегда особенно удивляло, как такое огромное тело могло так легко конфузиться.
– Что ж у вас в деревне, Прохор Макарыч? – сказал я. – Да вы не конфузьтесь, Прохор Макарыч!
– Погода бывает лучше, – проговорил он.
– А! а у вас много деревень?
– Три-с…
– А много вы получаете доходу?
– Пятнадцать тысяч-с…
– Так этак вы, чай, и шампанское пьете?
– Как же-с; это мне все наплевать…
– Скажите, пожалуйста! да не подать ли уж теперь? Как вы думаете?
– Я с удовольствием-с; мне все это наплевать…
– А между тем вот и он развеселится, да и вы перестанете конфузиться. Так, что ли, Прохор Макарыч?
Подали вина; Прохор Макарыч скоро развеселился, сделался сообщителен и беспрестанно упрашивал Александра пить, по чести уверяя его, что ему наплевать и что мужички его сотни таких бутылок вынесут.
Между тем к нам присоединилось еще несколько молодых людей с заспанными лицами, которые тоже спросили пить. Оля шепнула мне на ухо, чтоб я остерегался, потому что это, дескать, сочинители, которые всё, что ни на есть смешного на свете, сейчас заметят, да после в книжке и опишут.
Я помню, что в простодушии своем я тогда весьма удивлялся, как могут люди с заспанными лицами что-нибудь подметить… Их было всего трое, и все, как кажется, связаны святыми узами убеждений и происшедшей оттого дружбы. Один, однако ж, по-видимому, считался между ними гением, потому что двое других подобострастно глядели ему в глаза и, при всяком остром его слове, считали за нужное тут же залиться самым приятным хохотом. И видно было, что уважение их к гению было нелицемерно и хохот истинен, потому что и на лицах их выражалось при этом совершенное светлое воскресение. Один даже, казалось, так издавна напрактиковался в этой роли поклонника, что никак не мог уж и обойтись без господина и даже побелел весь от рабства.
– Я художник, – говорил гений сиплым голосом, когда выпито было уж значительное число бутылок, – отчего и ты, и ты, и вы все (он обратился ко всем нам, хотя мы и не имели чести быть с ним знакомыми) видите во мне главу? оттого, что я художник и как художник творю бессознательно… Попробуй ты творить бессознательно – выйдет дрянь, или, лучше сказать… ну, да уж просто дрянь выйдет… а я – художник, пророк, и творю бессознательно… вот что!
Один из поклонников подлил вина в стакан гения.
– Вот у меня бывают иногда сны, – продолжал гений, – удивительные сны! Сперва явится женщина с аллигаторской рожей – отвррратительно! потом аллигатор с женским лицом – меррррзость!.. Да ты подожди, это все чистилище, чрез которое, так сказать, проходит откровение… Третий раз уж явится тебе не аллигатор, а женщина, братец, женщина такая, что магнетизм и электричество так и текут из очей ее светлыми струями, так и слышишь, как она шевелит в тебе то неопределенное чувство, которое подступает все выше и выше и, наконец, давит тебе горло… Так вот какая женщина, братец, ко мне является, а я просто сижу себе да записываю…
За сим гений понес такую ерунду, что я почел за нужное поскорее удалиться.
Танцы продолжались по-прежнему, с тем только изменением, что народу было еще более, затем что прибыли Надя и Катя с своими. Александр стоял со мною в стороне и наблюдал за танцующими. Вдруг он побледнел и вздрогнул.
И действительно, смотря в ту сторону, где танцевала Ольга, я сам видел, как г. Зималь поцеловал ее в губы.
– Пойдем домой, – сказал мне Брусин.
– Подожди немного, вот пусть Ольга познакомит меня с Катей, – отвечал я, как будто вовсе не подозревая, в чем дело.
– Я не могу здесь быть…
– Ну, так ступай один; разве необходимо нужно, чтоб я шел вместе с тобою!
Я остался еще несколько времени, но после не вытерпел и пошел-таки за ним. Надо вам сказать, что я этого человека любил, как сына, ибо материнские чувства развиты во мне особенно сильно. И меня всегда за живое трогало, что он несчастлив, да еще и по своей воле… Иногда даже я обвинял в этом несчастье самого себя, потому что ведь как бы то ни было, а мне казалось, что я имею на него какое-нибудь влияние, и вдруг на поверку выходило, что влияния тут вовсе никакого нет…
Он сидел в своей комнате и плакал. Это меня еще больше сконфузило: я шел было к нему с наставлениями и при случае, пожалуй, даже с строгою речью, и вдруг человек плачет; сами посудите, до выговоров ли тут!
Он подошел ко мне.
– Послушай, – сказал он мне, – переедем из этого дома.
– Переедем, коли уж нечего делать, – отвечал я, – а жалко! и квартира такая удобная, да и зима же теперь…
– Я чувствую, что мне нельзя больше здесь оставаться.
– Да, переедем, переедем; разумеется, тут нечего рассуждать, коли необходимость велит…
На другой же день нанял я квартиру и стал собираться. Александра с утра уж не было дома. Вдруг, вижу, бежит к нам через двор Ольга. «Ну, опять слезы, опять объяснения!» – подумал я.
– Это вы выезжаете? – спросила она дрожащим голосом.
– Да.
– То есть, ты выезжаешь, а Александр остается по-прежнему здесь?
– Нет, и Александр со мною.
Она побледнела.
– А я-то как же? – спросила она, как будто еще не понимая, в чем дело.
Я молчал.
– Так это он меня и оставит? да отвечай же мне: бросить, что ли, он меня хочет?
Нo я все-таки не знал, что отвечать. Она постояла-постояла, пошла было к двери, но потом воротилась, упала на диван и горько заплакала.
Признаюсь, и во мне таки шевельнулось сердце.
Вдруг она вскочила с дивана и бросилась ко мне на шею.
– Голубчик ты мой, упроси его! скажи ему, чтоб он этого не делал со мною… что я всех брошу, хлеб с водой буду есть… а! поди же, ради бога… только чтоб он не бросал меня… хоть за прежнюю любовь мою!
– Послушай, Оля, что ж это такое будет? сколько раз вы уж мирились… ведь ты видишь, что он не может…
– Да нет; я сама во всем виновата… ну, пожалуйста, прошу тебя! скажи ему, что я совсем буду другая…
– Как же ты можешь ручаться за себя, Оля? ведь уж это не в первый раз.
Она посмотрела на меня пристально и побледнела.
– Так не хочешь для меня этого сделать?
Я не отвечал.
– Зверь ты! каменное в тебе сердце! Это ты его всему научил! смотри же, не будет тебе за это счастья ни в чем… встречусь я с тобой когда-нибудь… увидишь!
Черт знает что такое: ни телом, ни душою не виноват человек, а осыпают со всех сторон проклятиями!
Наконец мы переехали; Александр опять принялся за работу. Ольга несколько раз наведывалась было к нам, но я приказал Ивану не впускать ее. Однажды утром иду я на службу, смотрю: у ворот нашего дома стоит Ольга и злобно смотрит на меня. Я хотел было пройти мимо, как будто никогда и не знал ее, но она остановила меня.
– Что, любо тебе, небойсь, – сказала она мне, – любо, что успел нас поссорить?
– Ах, оставь меня в покое! никогда я не думал вас ссорить, сами вы грызлись между собою.
– Сами!.. вот как! а кто велел не пускать меня в
квартиру? Сами!.. Да вот же не удастся тебе! хоть целый день простою здесь, да увижу его! тогда посмотрим, чья возьмет!
– В таком случае, я пойду, попрошу его, чтоб он не выходил, – сказал я сухо, возвращаясь домой.
– Небойсь, не пойдешь! – говорила она мне с насмешкой вслед, – ты ведь знаешь, что если скажешь ему хоть слово об том, что я жду его здесь, так он мой!
Я рассудил, что она говорила правду, и пошел своей дорогой на службу.
Когда я воротился, Иван ждал меня в дверях.
– Ольга Николаевна тут, – сказал он.
– Сама пришла?
– Нет; с Александром Андреичем.
– И давно она тут?
– Да с самого утра.
Я велел ему собрать мои пожитки и в тот же день переехал в номер.
С тех пор я потерял Брусина из виду; слышал, что будто он опять поссорился с Ольгой, связался с какой-то актрисой, и ту будто бы бросил… Но на службу не вступил, и статьи, которую при мне начал, не кончил никогда.
Недавно, впрочем, какой-то знакомый говорил мне, что он встретил его в Москве, что будто бы Брусин живет там с родителями, которые водят его, по воскресеньям, к обедне к Николе-Явленному».
Николай Иваныч кончил и задумчиво покручивал себе усы.
– Так вот, господа, – сказал он спустя несколько секунд, – как некоторые люди беспрестанно кричат о жажде деятельности, жалуются на какие-то препоны – а на поверку выходит, что вся эта жажда деятельности ограничивается какою-нибудь любовишкой – да как еще обидно, нелепо ограничивается.
Мы молчали.
– А отчего эта неспособность? отчего это нравственное бессилие? Оттого, что мы не можем покончить с нашим прошедшим, оттого, что мы, видя всю гнусность так называемого спекулятивно-энциклопедического образования нашего, не имеем силы пересоздать себя. А потом жалуемся на других, на судьбу и бог знает еще на что!
Николай Иваныч вошел в азарт.
– Везде идолы, везде пугалы – и, главное, что обидно? обидно то, что мы сами знаем, что это идолы, глупые, деревянные идолы, и все-таки кланяемся им. Однажды, помнится, встретился я в обществе с одним форменным господином. Человек он оказался хороший, и мы превесело проболтали с ним целый вечер. Вдруг, уж под конец, когда нам нужно было расстаться, он говорит мне: «Такая, право, досада! через неделю или через две придется быть в одном месте, где, чего доброго, если головы не размозжат, так изуродуют всего». – «А вы не ездите в это место», – сказал я. «Как это можно! да это мой долг, – говорит, – что скажут про меня другие?» – «Странный вы человек! да что вам за дело, что скажут про вас другие!» – «Оно конечно, – отвечал он, – глупо век руководиться чужим мнением, особливо если доказал себе, что мнение это ложно, – да что же прикажете делать?» – «Однако ж, что́ вам дороже: жизнь ваша или общественное мнение, которое вы, заметьте, сами не хотите признать за непреложное». – «Да нет, все-таки как-то неловко!» – «Но вы рискуете потерять жизнь вашу!» – «Знаю, да что ж мне делать». – «Ну, в таком случае, от души желаю вам быть убитым!» И действительно, ведь убили его! А хороший был молодой человек!
– Нравоучение, Николай Иваныч! нравоучение! – закричала толпа.
– А нравоучение вот какое: во-первых, предметов для деятельности много, так много, что стоит только нагнуться, чтобы наполнить жизнь свою; если мы ничего не делаем, то никто другой, кроме нас, в этом не виноват, и жаловаться в этом случае совершенно бесполезно; во-вторых: весьма часто мы жалуемся на отсутствие счастья, а на поверку выходит, что не нас несчастье ищет, а мы сами себе его устроиваем. Вот хоть бы и Брусин: он, пожалуй, и счастлив был, и любил, и любим был – да испортил же сам все дело.
– Ну, нет, я никак не могу вывести этого нравоученья из вашего рассказа, – сказал молодой человек.
– Это как?
– Да все оттого, что мы разнимся с вами в главном: в воззрении на вещи. Вы всю вину сваливаете на личность человека, а я утверждаю, что человек тут вовсе не виноват, что виноватого тут надобно искать где-нибудь подальше, – где? достоверно сказать вам не могу, но, думаю, в воздухе… Вот хоть бы и в рассказе вашем: где причина этой упорной неспособности Брусина к какой бы то ни было положительной деятельности? где, как не в уродливом воспитании, которое ровно ничему не учит? Вы и сами соглашаетесь с этим, но прибавляете, что [человек] должен иметь силу пересоздать себя. Да ведь для этого надобно не только родиться героем, но и чтоб обстоятельства расположились так, чтобы сделать из вас героя. А что вы будете делать, когда воспитание, вместо того чтобы закалить вас и сделать из вас стоика, вложило в ваше сердце потребности и мягкость эпикурейца, да когда еще вы, к вашему горю, пришли к признанию законности этой мягкости и этих потребностей.
– Да ведь человек – животное разумное; он должен отличать условное от безусловного, должен понимать, где действительный его интерес и где ложный.
– Должен? вот грустное слово, которое, признаюсь, всегда сжимает мне сердце холодом… Для чего же все «должен»? Для чего не «хочу» или «желаю»? А между тем героев так мало, так мало, а грешных, слабых натур так много… Да притом же, слова «действительный интерес», сколько я понимаю, означают то, что приносит человеку пользу и удовольствие. Как скоро одного из этих условий недостает, действительный интерес нарушен. В идее долга я вижу одну пользу… Вы не любите идолов, Николай Иваныч, а между тем создаете себе самый ужасный, самый мертвящий из всех – идол долга.
Николай Иваныч сконфузился.
– Я согласен, – сказал он через минуту, – что и та жизнь, которую я защищаю, далеко не полна; но так как надобно выбирать непременно из двух зол, то я всегда предпочту такой образ действия, который по крайней мере даст спокойствие моей совести, поселит во мне сознание, что не понапрасну истратил я свою жизнь, а сделал все, что мог, чтоб быть полезным.
– Да; это было [бы] справедливо, если б выбор той или другой дороги был в нашей власти; но ведь тут фатализм, Николай Иваныч, и мы совершенно бессильны! Я рад бы, например, сделать какое-нибудь чудо, но чем же я виноват, если у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Чем я виноват, что весь распался и превратился в живую рану?
Молчание.
– Что же касается до второго пункта вашего нравоучения, то есть до того, что Брусин сам сознательно устроивал свое несчастье, то и тут вы не правы: Брусин был счастлив, как только мог быть счастливым.
Николай Иваныч изумился. – Да, его более пленяла его беспокойная, судорожная любовь, нежели скаредное, болотное счастье, составленное по вашему рецепту. Что́ до того, что он страдал, коли в этом страданье была вся его жизнь? Ведь вы же толковали ему, чтоб он поступал таким-то и таким-то образом, если хочет быть счастливым. Отчего же он не послушался вас? Не дурак же он был, чтобы не понять, что его счастье не есть счастье. Нет, он очень хорошо понимал это, да, видно, сила не в том, каким образом быть счастливым, а в том, чтобы хоть каким бы ни было образом да быть счастливым.
– Однако ж вы, пожалуй, скажете мне, что и тот, кто будет сдирать с себя живого кожу, тоже будет счастлив!
– Отчего нет? Как вы не хотите понять, что в ненормальной среде одна неестественность только и может быть названа нормальною? Нет, Николай Иваныч, поверьте, укоры и нравоучения бесполезны, когда возможности к исправлению не представляется никакой, когда мы все скованы, спутаны обстоятельствами. Закинь вас судьба в какой-нибудь сквернейший уездный городишко – что нужды, что вы будете презирать всех этих глупых, жирных людей, у которых о нравственности и тени понятия нет; вы все-таки принуждены якшаться с ними, потому что вы человек…
– Так, по-вашему, приходится сложить руки и смотреть равнодушно на все уродства и нелепости?
– О нет, – сохрани боже! Нужно действовать, как можно больше действовать! Но я хочу, чтобы каждому оставили полную свободу жить, как он понимает, а не навязывались с своими теориями, которые только раздражают. Я иду за вами следом в отрицании идолов, но поступаю откровеннее вас, потому что не хочу ровно никакого идола, даже… идола пользы. Я той веры, что самое лучшее в этом случае – поставить себе девизом: живи как живется, делай как можется.