Глава
Робким и нерешительным шагом шел Николай Иванович садом по дороге из первого Парголова в Заманиловку. Разные непредвиденные вопросы беспрестанно восставали в голове его и мутили его воображение. То вдруг возникал в уме его вопрос, какого сорта его любовь, не есть ли это потребность, им самим придуманная и навязанная себе же, а вовсе не свободное, естественное движение существа его, – и действительно оказывалось, что если бы любовь его к Вере Александровне была любовь естественная, то он не задавал бы себе подобных вопросов, не рассуждал бы об ней, а просто-напросто шел бы себе в Заманиловку без всякой задней мысли и сомнений. Итак, этот факт был для Нажимова ясен, так ясен, что он, который исповедовал, что человек везде и всегда должен поступать только по естественному влечению своей природы, даже испугался результатов своих размышлений по поводу настоящего его положения и быстро повернул было назад. Но не сделал он еще и трех шагов в этом обратном направлении, как больная его мысль, не перестававшая работать с обычною неутомимою деятельностью, представила ему дело в совершенно противоположном виде. «Но если, – говорил он сам себе, – рассуждающая любовь неестественна, стало быть, ее нет, стало быть, я не люблю; а если я не люблю, если я равнодушен, то нет для меня никакой причины не идти к Загреевым». И Нажимов вновь воротился и пошел по дороге к Заманиловке. Потом опять начинала тревожить его другого рода мысль. «Но если, – думал он, – я столько рассуждаю о своих отношениях к Вере Александровне, если я беспокоюсь о них, следовательно, Вера Александровна интересует меня, следовательно, я люблю; но, с другой стороны, имею ли я право любить, не теряя своего собственного человеческого достоинства?» И тут расстроенному воображению его являлись вереницами такие страшные буки и пугалы, что ему становилось страшно, грудь его давила какая-то несносная тяжесть, холодный пот выступал на теле, потому что на один и тот же вопрос являлось ему вдруг два совершенно противоположные ответа, из которых один говорил совершенно ясно и доказательно да, а другой совершенно ясно и доказательно нет. «Чем сложнее организм, чем более заключает он в природе своей поводов к обнаружению своей деятельности, тем выше стоит он на ступенях бытия; чем более в человеке потребностей, чем разнообразнее они, тем шире натура человека, тем законнее его право на титул венца создания. Если же, по какому-либо случаю, вся жизненная деятельность человека поглотится в одной только потребности – этот факт уже достаточен для того, чтобы низвести совершеннейшее из созданий на степень низшего организма. Итак, если допустить возможность такой любви, которая непомерным развитием своим была бы в состоянии заслонить собою все другие отправления нравственного организма человека, то вместе с тем должно признать в этом человеке совершенное отсутствие признаков, доказывающих высшую натуру; следовательно, любовь и высшая натура – понятия друг друга исключающие, уничтожающие». Но через несколько минут его снова брало раздумье. «А с другой стороны, – говорил он, – такое проявление деятельности, где человек участвовал бы современно всеми сторонами своего существа, не всегда для него возможно, потому что иногда самые обстоятельства, в которых человек поставлен, или так мало заключают в себе вызывающей силы, что не возбуждают от сна дремлющих сил его, или часто даже имеют в себе такое губительное начало, что совершенно парализируют их; следовательно, чрезмерное развитие одной какой-нибудь страсти в человеке нисколько не доказывает ни высшей, ни низшей степени организма; следовательно, любовь – страсть вовсе не унизительная».
Хорошо еще, что Николаю Ивановичу не пришло на мысль, что он смешивал тут два понятия, совершенно различные, – понятие человека нормального, которого силы находятся не в борьбе между собою, а умеряют друг друга, с понятием своего личного положения, положения совершенно ненормального, – а приди это ему на мысль, мы услышали бы, может быть, изыскания еще более интересные, нежели те, которые мы уже знаем. Такого рода мысли и рассуждения мучили бедного Нажимова в продолжение всего пути от первого Парголова к Заманиловке. Об одном только и о самом простом, по-видимому, деле не подумал Николай Иванович. Не подумал он о том, что его бессильное, больное раздражение, которое он называл любовью, по закону какой-то необъяснимой необходимости заразило своим тлетворным дыханием существование, полное силы и энергии, что его узенькая и сухая натура, не имевшая ничего в предмете, кроме удовлетворения своей мертвой потребности резонёрства, сгубила своим столкновением жизнь и счастие целого семейства. Не подумал он об этом, да и время ли было ему об этом подумать: его занимали вопросы гораздо глубже этого, вопросы общечеловеческие: согласно ли, например, с достоинством человека подчиниться влиянию одной страсти и проч. А я уверен, что если бы <он> не заносился своею мыслью слишком высоко, а, не гнушаясь, посмотрел бы вокруг себя, то увидел бы непременно, что одному человеку вовсе не след компрометировать счастья нескольких людей и что если он уже не в состоянии изменить своей натуры, то ему следует удалиться и принесть себя в жертву. Но Нажимов не думал об этом и, занятый своими соображениями, шел себе потихоньку по дороге.
Наконец показалась и знакомая дача, и садик, обсаженный кустами акаций, и в садике мелькнуло что-то белое.
«Она», – подумал Нажимов, отворяя калитку.
В самом деле, это была Вера Александровна; она сидела в самом углу садика в беседке; в руках ее была книга, и она, казалось, была так занята своим чтением, что не слыхала, как подошел к ней Нажимов; свет едва-едва пробивался сквозь ветви акаций, которыми усажена была беседка, так что Вера Александровна была окружена каким-то мягким, необыкновенно заманчивым полумраком, который придавал еще более прелести и без того прекрасному лицу ее; она была одета в белое кисейное платье с высоким лифом, легко и грациозно обрисовывавшее ее стройную талию; волоса были причесаны гладко и очень просто; в этой одежде в ней было что-то до того легкое, улетучивающееся, что Николай Иванович в невольном восторге молча остановился перед нею. На него как будто пахнуло давно забытым теплом его юности, и затвердевшее чувство жизни вдруг растопилось на дне его сердца; как пораженный, притаивши дыхание, стоял он перед этою чудною женщиною, боясь малейшим движением пробудить ее внимание и тем расстроить очарование свое. Однако ж через несколько минут Вера Александровна подняла глаза.
– Ах, это вы, Николай Иванович, – сказала она, подавая ему руку, – а я так занялась своим чтением, что и не слыхала, как вы пришли; вы, может быть, давно уже здесь?
– Нет; я только сейчас вошел.
– Тем лучше; садитесь, пожалуйста… а впрочем, знаете ли, здесь темно: пойдемте лучше в комнату.
– Если бы вы позволили, я лучше желал бы остаться на воздухе…
– Ну, так пойдемте на балкон…
– Отчего же вы не хотите остаться здесь?
– Да здесь неловко… мы видеть друг друга не будем, – сказала она, улыбаясь, – пойдемте, пойдемте…
И она вышла из беседки; она чувствовала, что в этом полусвете есть какое-то возбуждающее свойство, располагающее человека к восторженности и мечтательности, и боялась этого. Нажимов нехотя последовал за нею.
– А я теперь одна… надо же случиться такому обстоятельству: собирались вы, собирались, насилу приехали, а тут, как нарочно, ни папеньки, ни мужа нет дома…
– Где ж они?
– Да с утра еще в город уехали, да вряд ли и вернутся сегодня…
– А Варвара Александровна тоже с ними уехала?
– Нет, Варя ушла с Колей к знакомым в третье Парголово… право, предосадно!
Николай Иванович не отвечал; Вера Александровна тоже не знала, как продолжать разговор; в взаимном положении их было много принужденного, потому что обоих волновала одна и та же тайная мысль, которую они во что бы ни стало хотели скрыть друг от друга, а между тем чувствовали, что по какому-то тайному случаю наступила наконец для них решительная минута, когда долго удерживаемое слово должно необходимо быть сказано, когда необходимо должна упасть та завеса, которая долгое время скрывала их от них самих.
– Я, может быть, помешал вам, Вера Александровна, – сказал наконец Нажимов.
– О нет! напротив, я очень рада вашему приезду! досадно только, что и папенька и муж в городе; они были бы так рады видеть вас…
– Что вы читали, Вера Александровна?
– Да Гётевы «Wahlverwandtschaften».
– Это мой любимый роман.
– Право?
– Да; потому что в основании его лежит истина…
– Вы думаете, что этот мрачный закон предопределения, который кладет какой-то тяжелый колорит на все действие, может существовать?.. не знаю, а мне делается больно, когда я читаю этот роман…
– Странное дело, Вера Александровна! вам делается больно, что люди поступают естественно, вам делается обидно, когда люди не могут долее лицемерить, когда они не в силах долее удерживать маски, закрывавшие от них истинные чувства их… Вам больно, Вера Александровна! мне так, напротив, как-то светло и легко делается, когда я могу отдохнуть душою на подобном создании от вечных цепей принуждения и апатии, которые нас сковывают…
– Однако ж сам Гёте понял это, кажется, так, как я понимаю, потому что недаром же дал он всему действию такой невыразимо грустный характер.
– О нет, вы ошибаетесь, Вера Александровна! грустная сторона этого явления заключается не в самой сущности его, а в его внешнем выражении; обидно не то, что этих людей влечет друг к другу какая-то безотчетная необходимость – эта безотчетность чувства именно и составляет обаяние страсти, – обидно то, что это естественное влечение людей друг к другу при самом рождении своем вызывает уже тысячи препятствий, тысячи химер…
– Однако ж как хотите, а для меня это все-таки странно… неужели человек должен всегда покоряться какому-то внешнему закону необходимости, неужели в нем до такой степени нет воли, что непременно нужна какая-то слепая случайность, чтобы вести его?
– Да почему же вы думаете, что это случайность? почему вы представляете себе закон необходимости чем-то внешним? ведь этот закон в нас самих, в нашей природе; повинуясь ему, мы себе повинуемся… Разумеется, я первый бы восстал, если бы Гёте имел в виду какую-либо внешнюю силу, царящую над действиями человека… Дело в том, что этого нет, что сила, заставляющая нас действовать, заключается в нас самих и в окружающей нас средине, и когда начало нашей деятельности заключается только в нас, тогда действие наше естественно и потому совершенно; но так как оно всегда изменяется столкновением с известною срединою, то и является с первого взгляда как будто бы порочным; но первое-то побуждение все-таки чисто и прекрасно…
– Может быть… но все-таки я думаю, что в человеке есть довольно силы, чтобы противустоять этому влекущему закону и быть в состоянии свято исполнить долг свой…
– Бог знает…
– Однако ж, я думаю, что это зависит от самого человека, и если он захочет, то всегда найдет в себе эту силу…
– О нет! нет в нем этой силы, нет ее… Бедный Эдуард напрасно противится увлечению, напрасно уезжает дальше от Оттилии; тщетно Шарлотта думает заглушить в себе страсть к капитану, тщетно добродетельный, но глупый Митлер усиливается как-нибудь, хоть на живую нитку, согласить отвсюду восстающие противоречия: против них согласилась сама природа их, она грозит им смертью за безумное сопротивление их, и они идут, идут, сами не зная, не давая себе отчета, куда приведет их светлый поток их страсти…
– Однако ж они торжествуют над этой страстью…
– Смерть над всем торжествует, Вера Александровна…
Вера Александровна не отвечала; Нажимов взял в руки книгу и молча перелистывал ее; было около девяти часов, и солнце только что село; вечер был тихий и теплый; все дачники, как будто радуясь такому редкому явлению, оживленными группами рассыпались по деревне.
– Не хотите ли вы прогуляться? – спросила Вера Александровна.
– С удовольствием; только не по деревне…
– Отчего же?
– Оттого, что тут много народу, а я, вы знаете, не большой охотник до общества…
– Да что же вам за дело до других? вы здесь ни с кем не знакомы…
– Все это так, Вера Александровна, но ведь и вы не любите сборищ, зачем же вы сегодня хотите непременно изменить своим любимым привычкам… Вообще вы что-то очень не в духе сегодня, Вера Александровна…
– Если вы непременно хотите, пойдемте в сад.
– Да, и на озеро… вы будете так добры?
– Уж не думаете ли вы кататься на лодке? – спросила Вера Александровна, с какою-то живостью схватившись за эту мысль.
– Если только это возможно…
– Отчего же нет… Маша, – сказала Вера Александровна горничной, – скажи Андрею, чтобы он шел на озеро; мы будем кататься на лодке.
– Зачем же вы хотите Андрея? я и сам надеюсь справиться с лодкой!
– Нет… вы, пожалуй, опрокинете ее, – сказала шутя Вера Александровна.
– А я думал, что мы будем с вами одни, что я буду грести… в таком случае зачем же нам не гулять просто по деревне…
Вера Александровна молчала; бедная женщина чувствовала, что роковая минута наступает и что как ни старалась она до сих пор отдалить ее, все-таки она не исчезала, а снова являлась с более и более угрожающею настойчивостью. Она понимала, что если откажет Нажимову в его настойчивом требовании ехать вдвоем на лодке, то самым этим действием откроет ему то тайное чувство, которое руководило ее в этом случае. А с другой стороны, мысль, что страсть, и без того уже раздраженная этим продолжительным свиданием, не будет иметь более силы скрываться, ужасала ее. И бедная не знала, на что ей решиться, потому что, наконец, ее влекла к Нажимову задушевная мысль ее, и надо было слишком много геройства с ее стороны, чтобы своею собственною силой выйти из затруднительного положения. Она взглянула на Нажимова: он стоял перед нею и смотрел ей в глаза.
– Зачем же вы непременно хотите противиться? – сказал он слабым голосом, взяв ее за руку.
Вера Александровна побледнела и поспешно выдернула руку свою.
– Хорошо, мы поедем вдвоем, – сказала она, – только я надеюсь, что вы не опрокинете лодку.
И Вера Александровна улыбалась, говоря это, но улыбка ее была как-то неестественна.
И молча пошли они к озеру; во всех их движениях было что-то принужденное, связанное, как будто наступала для них минута, в которую должна объясниться им целая жизнь их; как будто для нее одной существовало все их прошедшее и в ней одной заключено все будущее их.
Тихо и ровно катилась лодка по озеру, дружно ударялись весла по дремлющей и, как стекло, прозрачной воде; ни малейшего звука, ни малейшего движения вокруг пловцов; чуть-чуть рябит теплый июльский ветер ровную поверхность озера; смолкла и уснула давно в гнездах своих веселая стая птиц; догорает на отдаленном горизонте вечерняя заря, отражая в воде последние лучи свои; синее безоблачное небо раскинулось без конца в недоступной высоте своей; что-то торжественное, зовущее в этом всеобщем безмолвии; оно навевает на душу сны, полные обаяния и сладости, оно зовет на лоно природы давно отторгшихся сынов ее, оно напоминает истерзанному и измученному жизнью об утраченном рае его юности, о тех бывалых его порывах, когда он весь кипел стремлениями к доброму и прекрасному… Но наши пловцы были грустны – более чем грустны: на них невыносимо тяжелым камнем лежала ложность их положения; они хотели развязать как-нибудь этот гордиев узел, в который сами невольно впутались, и не могли, потому что слова замирали на губах, мысль скудела под бременем поглощавшей их страсти. Долгое время плыли они молча и не смотря друг другу в глаза, боясь даже в них увидеть обличение тайной их страсти; наконец Нажимов не выдержал; он бросил в лодку весла и облокотился рукою на колено.
– Бедные, несчастные мы люди! – сказал он с горечью.
Вера Александровна сидела против него, опустив в землю глаза и машинально расплескивая концом зонтика воду; лодка медленно плыла сама собою; одно весло, небрежно кинутое, плашмя ударялось о поверхность озера; Нажимов взглянул на Веру Александровну и покачал головой; она была бледна, как полотно, и едва дышала.
– Бедные, несчастные мы люди! – повторил Нажимов и глубоко вздохнул.
Заря уже догорела: ночь одела окрестности таинственным покровом своим; в воздухе начинало свежеть; тут только Николай Иванович вспомнил, что уже поздно и что, вероятно, отсутствие Веры Александровны немало беспокоит домашних ее; он взялся за весла и поплыл к берегу. Они вышли из лодки и пошли к дому; было уже темно, на улице не было видно гуляющих, в раскрытых окнах светились огоньки, то там, то сям; как неясный шум, долетали до слуха их веселые голоса дачников; какая-то лихорадочная тревога обняла все существо их; от озера до дачи было с полверсты; долго шли они молча, употребляя неимоверные усилия, чтобы сдавить в себе поток страстного раздражения, который спирал им дыхание в груди; но тщетны были все их усилия: страсть гнела их влекущею своею мощью, сковала их души силою непобедимого своего очарования.
– Отчего же вы не хотите любить меня? – спросил наконец Нажимов голосом, дрожащим от волнения.
Молчание.
– Действительно ли не любите вы меня, или только не хотите признаться себе в этом?
То же молчание.
– Зачем же вы не хотите отвечать мне, зачем хотите вы мучить меня?
И он взглянул на Веру Александровну; скрестив на груди руки, едва дыша, смотрела она на него, как будто умоляя пощадить ее слабость; на глазах ее дрожали слезы. Нажимов остановился; измученный, истомленный неимоверною внутреннею борьбою, в изнеможении прислонился он к перекладине, приложив руку к горевшему лбу.
– Бедные мы, неразумные люди! – сказал он едва внятно, – мало мы мучимся, мало страдаем мы в жизни! мы сами, как дети, спешим затоптать в грязь наше счастие… Целую жизнь мы ждем: вот наступит наконец эта давно желанная минута, мы терпеливо сносим все лишения, все преследования… и вот эта минута наступила, а мы тешим себя какими-то пугалами, мы сами отворачиваемся от счастия, сами отталкиваем его от себя…
И он взял ее за руку и хотел привлечь к себе, но она сделала над собою отчаянное усилие и вырвала руку свою.
– Так вы не любите меня? – сказал он почти умоляющим голосом, – зачем же не скажете вы мне прямо, что это невозможное мечтание, зачем же заставляете вы страдать меня, Вера Александровна!
– Что же мне делать, что делать мне! научите меня, – отвечала она прерывающимся голосом.
– Скажите раз навсегда, любите вы меня или нет…
– Да что же мне говорить вам: ведь вы видите…
– Зачем же вы хотите противиться этой любви, зачем же вы мучите и себя, и меня…
– Зачем?.. – отвечала она и вдруг вздрогнула: бедная женщина позабылась в чаду восторженной любви своей и теперь только что вспомнила, что дома, может быть, думает об ней муж, что, может быть, в эту самую минуту ждет он ее с грозным вопросом: где ты была? Что ответит она ему? какими глазами посмотрит на него? А он между тем так любил ее, он холил и лелеял ее, как любимое дитя своего сердца.
– Зачем? – повторила она с горькою ирониею, – пойдемте домой: там вы увидите зачем!
И она не пошла, а скорее побежала по дороге к дому, так что Нажимов едва успевал следовать за нею.
– Вероятно, я буду иметь удовольствие видеть там Василия Дмитриевича, – сказал он, иронически усмехаясь.
– Да, он, может быть, приехал; идемте, идемте скорее, Николай Иванович.
– О, да как вы спешите, Вера Александровна! вероятно, это оно, это страшное «зачем», которое так пугает вашу добродетель?
Вера Александровна остановилась.
– Как же вы-то, – сказала она, – не имеете в сердце своем столько сожаления, чтобы не мучить меня подобными вопросами! разве вы не видите, что я ничего не могу, что я скована, связана…
– Да… вы скованы, вы связаны, Вера Александровна! я говорил, что мы сами отпираемся от счастия, что сами создаем себе какие-то призраки… и после того еще жалуемся на жизнь, говорим, что нам вздохнуть свободно нельзя… Бедные, жалкие мы люди…
– Да ведь <я> принадлежу другому, и этот другой меня любит… понимаете ли вы меня, Николай Иванович? ведь он меня любит, ведь во мне все его надежды, вся его жизнь…
– А вы?.. вы любите его?
Вера Александровна не отвечала.
– Зачем же вы мучите себя? он любит вас! да виноваты ли вы, что он любит вас! хороша любовь, которая имеет результатом только несчастие любимого предмета! Дело не в том, любит ли он вас или нет, а в том, что вы-то его не любите. Он любит! а я разве не люблю вас?
– Да ведь я женщина, Николай Иванович! разве вы не чувствуете, что в одном этом слове заключается мое вечное осуждение, если я позволю сердцу своему раскрыться для какого-нибудь другого чувства, кроме чувства обязанности и слепого повиновения?..
– Так вы просто боитесь?
– О, в вас нет жалости, Николай Иванович! вы не видите ничего, кроме себя, вы не слышите никакого голоса, кроме голоса своего эгоизма…
– Так вы непременно хотите идти по пути добродетели, Вера Александровна? – спросил он насмешливо.
Она молчала.
– Так нет для меня никакой надежды?
То же молчание.
– Жалкие, несчастные мы люди! – повторил со вздохом Николай Иванович, – ну, так пойдемте же по пути к добродетели, Вера Александровна.
Первое лицо, которое они встретили, подходя к дому, был Немиров. Он стоял на балконе и, казалось, давно уже ждал их. Лицо его было несколько бледнее обыкновенного, но, впрочем, ни в одной черте его не было видно ни малейшего следа волнения или гнева; как всегда, оно было спокойно и серьезно, как всегда, оно выражало необыкновенную доброту и ясность. Немного поодаль стояла Варенька с заплаканными глазами; Александра Петровича, по-видимому, не было дома.
– О, да как вы загулялись сегодня! – сказал он, подходя
к Вере Александровне и взяв ее за руку.
Вера Александровна ничего не отвечала; но, чувствуя прикосновение руки мужа, она судорожно сжала ее в своих и быстро поднесла ее к губам.
– А ведь ты можешь простудиться, Вера, – продолжал Василий Дмитриевич, – теперь сыро… Николай Иванович, как это вы не напомнили ей, что поздно? право, в другой раз я буду на вас в претензии.
Варя сердито взглянула на Нажимова.
– Это все вы виноваты, Николай Иванович, – сказала она, – а между тем Веру бранят.
– А Варя все плакала без вас, – начал снова Немиров, – такая, право, странная! Уж бог знает, чего ей не чудилось! и потонули-то вы, и заблудились… ну, да слава богу, все, кажется, благополучно…
Но никто не отвечал на слова Василия Дмитриевича; это молчание длилось несколько секунд и наконец становилось тягостным, Немиров чувствовал, что на нем одном лежала обязанность вывести всех действующих лиц этой маленькой драмы из затруднительного положения, и потому как ни тягостно было ему самому притворствовать и казаться равнодушным, но он и на этот раз решился пожертвовать собою.
– О, да какие вы все сегодня угрюмые! – сказал он шутя, – а ведь это все вы, Николай Иванович! право, вы совсем испортили у меня Веру своими философскими разговорами: прежде она у меня была такая резвая, веселая, а нынче… Да что с тобою, друг мой, – продолжал он, обращаясь к жене, – ты что-то бледна сегодня: уж не больна ли ты? Пойдемте-ка в комнату… Варя, скажи, чтобы подали самовар поскорее.
– Вы меня извините, Василий Дмитриевич, – сказал Нажимов, – а мне пора вас оставить: я и без того уж запоздал, а между тем обещался прийти ночевать у одних знакомых в первом Парголове…
– Да напейтесь хоть чаю с нами…
– Ах, боже мой! да зачем же вы удерживаете, братец, Николая Ивановича, – сказала Варя довольно сухо, – вы видите, что уж поздно, и Вера больна…
Василий Дмитриевич взглянул на нее и покачал головою.
– Вы видите, что мое присутствие здесь неприятно для некоторых лиц, – сказал насмешливо Нажимов, – а я бы не желал быть кому-нибудь в тягость…
– Как вам угодно, Николай Иванович, я не могу вас удерживать; впрочем, я надеюсь, что вы смотрите на слова Вари, как на выражение досады, весьма извинительной после тех беспокойств, которые испытала она во время вашего отсутствия.
– Совсем нет, совсем нет, вы ошибаетесь, братец, – начала было Варя, но Нажимов не дал ей кончить.
– Пожалуйста, не трудитесь объяснять, Варвара Александровна, я и без объяснений очень хорошо понимаю, что всегда имел привилегию возбуждать вашу антипатию.
Николай Иванович поклонился и ушел; Вера Александровна с мужем вошли между тем в комнату. Между тем, отошедши несколько шагов, Нажимов услышал, что кто-то назвал его по имени; он обернулся: перед ним стояла Варя.
– Я надеюсь, Николай Иванович, – сказала она твердым голосом, – что вперед мы не будем уж иметь удовольствия видеть вас.
– А вы очень этому рады?
– Да, я желала бы этого…
– А если я не исполню вашего желания?
– Не думаю; а впрочем, тогда вас будет об этом же самом просить папенька.
– Вы от себя или от других изъявляете мне это желание?
– Вы видели, что я не имела еще времени ни с кем переговорить об этом.
– Бывают разные обстоятельства, бывают некоторые незаметные движения…
– Вы полагаете, Николай Иванович?
– Да… маленькие семейные знаки… а впрочем, если для сохранения добродетели вашей сестрицы достаточно моего отсутствия, я с удовольствием исполню вашу просьбу…
– Для добродетели Веры решительно все равно, будете ли вы ездить к нам или нет.
– Так какое же вы имеете право вмешиваться в чужие дела, Варвара Александровна?
– А какое право имеете вы расстроивать чужое спокойствие?
Николай Иванович задумался.
– Стало быть, все-таки мое отсутствие, – сказал он с насмешкою, – вещь далеко не так равнодушная для добродетели Веры Александровны.
Варя побледнела; из робкой неопытной девочки она вдруг выросла и сделалась женщиной в полном смысле этого слова.
– Вы низкий человек! – сказала она, – прежде я имела к вам антипатию, теперь я презираю вас.
Николай Иванович смешался, закусил губу и вышел.
Между тем Немиров и Вера Александровна, оставшись один на один, были тоже в весьма затруднительном положении. С одной стороны, Василий Дмитриевич все знал, все понимал и хотел скрыть это и от жены, и от самого себя, если бы это было возможно, хотел бы сам не знать и не понимать ничего: Василий Дмитриевич был, видимо, взволнован, видимо, убит своим положением и хотел не только казаться, но и в самом деле быть равнодушным. С другой стороны, Вера Александровна хотела бы все высказать своему мужу, между тем не могла решиться, потому что чувствовала, что каждое слово ее будет истинным приговором его. И в самом деле, что она могла сказать ему? что она не любит Нажимова – но, во-первых, она сама слишком хорошо чувствовала, что любит его, а во-вторых, и происшествия того вечера подтверждали эту любовь; что она борется с этою несчастною любовью, что она надеется искоренить малейший след ее в сердце своем – но все же это еще очень и очень гадательно, все это, может быть, и будет, а может быть, и нет, и главное – уверенность в будущем равнодушии вовсе не отрицала наличности любви в настоящем, а, напротив, даже предполагала ее. И оба они страдали невыносимо, потому что между обоими стоял черный фантом, называемый заднею мыслью, который мешал им высказать слово их положения. И тогда только, в первый раз после пяти лет брачной жизни, предстала уму их, во всей ужасающей откровенности своей, мысль, что в них нет веры друг в друга; и в первый раз эта мысль так отчетливо стала перед ними и так настойчиво требовала себе объяснения, почему и нет ли тут какой-нибудь тайной причины, от них не зависящей, и которой они до того не замечали, что оба они ужаснулись этой неугомонности, и долго старались они заглушить в себе эти вопросы, хотели как-нибудь, хоть на короткое время, продолжить еще обман, но все уже было тщетно, слово уже высказалось само собою, а неутомимая мысль подхватила его на лету и делала свое дело.
Василий Дмитриевич начал было рассказывать, как он ездил в город, с кем он виделся, где был, но все выходило у него как-то неладно; говорил он, например, что был у Ивана Макаровича и переговорил с ним о важном деле – и между тем тут же прибавлял: «А хороший человек – Иван Макарович! жаль, что я не мог с ним сегодня видеться!» И Вера Александровна на все отвечала утвердительно, вовсе не замечая в словах мужа противоречий. Наконец и этот предмет истощился, а между тем настояла безотлагательная потребность развлечь чем-нибудь раздраженное чувство.
– Ты что-то бледна сегодня, друг мой, – сказал Немиров после минутного молчания, – здорова ли ты, не хочешь ли лечь в постель?
– Да… я хотела бы остаться одна, – отвечала Вера Александровна.
Немиров взял ее за руку и поцеловал в лоб.
– Вера, – сказал он дрожащим голосом, – ты не имеешь ничего сказать мне?
Вера Александровна молчала.
– Ну, бог с тобой, ступай к себе в комнату… а я было думал… а впрочем, я сам во всем виноват, – продолжал он вполголоса и глубоко вздохнув.
В это время вошла к ним Варя и хотела было идти за сестрою в ее комнату, но Вера Александровна решительно сказала, что желает остаться одна.
Запершись в своей комнате, Вера Александровна вполне предалась горестным мыслям, которые осаждали ее. Беспрестанная борьба с собою до того убила, истерзала ее душу, что она, бледная, измученная, упала в изнеможении на постель и горько зарыдала. И в самом деле, в ее положении было мало утешительного. Целые пять лет жила она счастливо, никогда не задавая себе никакого вопроса, и вдруг в один вечер она прожила целую жизнь, в один вечер она увидела перед собою такую бездну, что сердце ее надрывалось, голова кружилась от ужаса и неизвестности. Отчего, например, ей до того никогда и в голову не приходило спросить себя, действительно ли она счастлива, а теперь этот вопрос неотразимо напрашивался на мысль, а мысль между тем так ясно, так отчетливо доказывала, что счастья она еще не знала. Конечно, она не была несчастна, конечно, она не могла никогда положительно указать на ту или другую обманутую надежду, на то или другое несбывшееся мечтание; но в том-то и дело, что надежд-то, мечтаний-то этих не было, что в жизни ее не было ни светлой, ни мрачной стороны, что шла она по заведенному порядку, ничем болезненно не возмущаемая, но зато ничем и не очарованная светло. В ее жизни недоставало одного условия – именно самой жизни; в ее любви к мужу не было одного качества – не было страсти, не было деятельности.
Отчего прежде не рождалася никогда в ней потребность определить характер своих отношений к мужу, а теперь, в эту минуту, она явилась с необыкновенною назойливостью и требовала себе удовлетворения? И по размышлении оказывалось, что действительно между ею и мужем любви нет и не может быть, что то, что некогда она называла любовью, было не что иное, как невольное уважение к нравственным качествам и необыкновенной доброте Немирова. Но в самом-то деле она чувствовала к нему даже нечто похожее на боязнь, потому что в его убеждениях было что-то уже совершенно определившееся, остановившееся, а определенность мысли как-то невольно предполагает мертвенность ее. Вера Александровна жила в будущем, Вера Александровна искала чего-то; Василий Дмитриевич жил в настоящем и ничего не искал, не потому, чтобы это не было в его натуре, – напротив того. Немиров был несколько идеалист и вовсе не прочь был от мечтаний, – но самый его возраст, самые обстоятельства поставили его в такое положение, что он должен был отказаться от мечтаний и обратить всю свою деятельность непосредственно на окружающие его предметы. А любовь именно и воспитывается неизвестностью, она хочет быть предприимчивою; любовь – чувство по преимуществу эстетическое, которое жаждет простора и света и хиреет и гибнет в узких рамках обыкновенных домашних отношений.
И при этом Вере Александровне невольно приходили на мысль слова Нажимова, что она ничем не обязана мужу, и производили в ней невыразимое мученье. Тщетно говорила она себе, что Василий Дмитриевич человек с необыкновенно благородной душою, что в ней одной заключены все его надежды, вся его жизнь, что ее равнодушие убьет его; тщетно придумывала она себе тысячи обязанностей, тысячи претекстов, чтобы доказать себе непростительность своей любви к Нажимову, – внутри-то себя она не могла не сознаться, что все-таки в любви должна быть взаимность, а без этого условия любовь одного не обязывает ни к чему другого.
И горько, горько плакала бедная женщина, видя, как вдруг, в одну минуту, рухнула вся ее прошедшая жизнь. Конечно, в этой жизни не было положительного счастия, но она привыкла к ней, и притом судьба приковала ее жребий к участи такого человека, которого она не могла не уважать. А с другой стороны, что же представляло ей и будущее, каким путем могла она выйти из своего настоящего? всё это были вопросы темные, полные неизвестности… А между тем настоящее невыносимо, каждый момент его есть уже ложь, каждое явление – принуждение. Притом же все это совершалось не бессознательно; вся эта ложь чувствовалась и тяжелым камнем ложилась на сердце. Как же выйти из ложного положения, как уничтожить его? Вера Александровна решительно не находила на этот вопрос ответа, потому что средства, представлявшиеся ее воображению, были до того противны всей прошедшей ее жизни, всем ее прежним убеждениям, что они страшили ее, и она спешила отогнать от себя самую мысль об них, подобно тому как спешит освободиться от тяжелого кошмара человек, изнемогающий под тяжестью его.
А между тем Немиров, с своей стороны, находился в не менее горьком положении. Сбираясь просить руки Веры Александровны, Василий Дмитриевич, конечно, не скрывал от себя тех неровностей, которые могли возникнуть из этого отношения. Он очень хорошо знал, что уже немолод, между тем как невесте его было только семнадцать лет, что между ними уже не может существовать никакой взаимности, что совершенному единодушию препятствовало естественное несходство их во взгляде на жизнь, даже в самой манере жить, но он и не требовал от нее любви, он ждал от нее одной дружбы, одной доверчивости. Конечно, не мешало бы ему поразмыслить в то же время и о том, что дружба не единственно возможная страсть души, что одно чувство, как бы богато и развито оно ни было, не в состоянии наполнить целой жизни человека, что, наконец, современное существование дружбы и любви – вещь вовсе не несовместная, что наличность одного даже заключает в себе как бы неясный намек, наводит на желание другого, но эти-то именно мысли и не пришли ему в голову, потому что и тут, как и во всех случаях своей жизни, он судил только по себе, потому что свою собственную восторженную натуру переносил он и на всю окружавшую его средину. Что он в сорок лет остался тем же двадцатилетним юношей, понимающим все назначение своей жизни в удовлетворении какой-то наперед заданной идее долга, что его восторженная до фанатизма натура могла вынести это незаконное поглощение всех стихий жизни в пользу какой-нибудь одной – следовало ли из этого, чтобы все люди были таковы, следовало ли свою болезненную восторженность и односторонность делать для всех обязательною? Действительно, легко и естественно приобрел Василий Дмитриевич дружбу и полную доверенность жены своей; действительно, пока это чувство ничем не развлекалось, пока весь мир Веры Александровны был сосредоточен в одном ее семействе, дружба ее к мужу жила своим собственным содержанием, и хотя не было в ней ни особенной энергии, ни юношеского увлечения, все-таки она, хоть с грехом пополам, поддерживалась собственною своею силою, хотя уже оказывалась сильная потребность в освежении ее, а по внимательном наблюдении чувство это даже как-то очень подозрительно намекало на равнодушие. И одного вечера было достаточно, чтобы разбить в пух и прах все столько лет лелеянные, столькими годами нажитые теории Василия Дмитриевича о святости долга, о вечной юности чувства и т. д. Но этим не ограничилась, однако же, пытка Василия Дмитриевича. Что убеждения его претерпели генеральное и невозвратное крушение – это бы еще ничего, от этого страдал он один; истинное мучение Немирова было в том, что эти миражи, которыми он столько лет себя тешил, поразили коррозивною своею силою другое существо, полное силы и страсти, и увлекли его в темную бездну безвыходного отчаянья или безвыходной апатии. Виновата ли она, что ее сердце билось с большею силою для Нажимова, нежели для него? виновата ли она, что в одной молодости Нажимова заключалось уже такое увлекающее начало, перед которым напрасно старалась бы она устоять? Рассудок ясно говорил, что все это сделалось само собою, без всяких усилий со стороны Веры Александровны, и что, следовательно, обвинение, если только оно было возможно, падало само собою.
«Да чем же я-то виноват, за что же я-то терплю во всем этом; ведь я употребил неимоверные усилия, чтобы сгладить противоречия; я был добр, великодушен: за что же я-то так несчастен?» Но рассудок ясно и определительно отвечал ему, что он сам создал себе несчастие, потому <что> всю жизнь свою смотрел на мир сквозь розовую призму восторженности, потому что всю жизнь видел в действительности не действительность, а осуществление какой-то идеи долга и обязанности. Горько было Василию Дмитриевичу, а все-таки нужно было наконец сознаться, что для того, чтобы выпутаться из неестественности своего положения, предстояло ему одно только средство – отказаться от любви своей к Вере Александровне. Но, с другой стороны, как же сделать это, как привести в исполнение это намерение? Слово «развод» не раз уже мелькнуло в голове Немирова, но как-то резко, неприятно поразило его мысль. Как все натуры, исключительно обращенные в одну сторону и застигнутые врасплох каким-нибудь явлением, безвозвратно разрушившим всю прежнюю их жизнь, Немиров колебался, не имел еще достаточно энергии, чтобы разом разрешить затруднение, и всё приискивал средства, как бы сгладить неровности таким образом, чтобы хоть издали все казалось ровно и гладко. И потому он решился и тут принесть себя в жертву, но сделать это без огласки, так, чтобы и Вера Александровна не чувствовала всей важности его самоотвержения, потому что иначе жертва его не имела бы никакого достоинства и значения. Не понял он одного только, что такое постоянное молчаливое самоистязание невозможно, что Вера Александровна рано или поздно поймет его, и тогда еще более увеличится тяжесть ее положения, еще тяжеле сделается цепь ее…
– Ни ропота, ни жалобы не услышит она от меня, – говорил сам себе Василий Дмитриевич – я принесу всего себя в жертву ее счастию, я буду хранителем ее жизни, и что мне за дело до того, любит ли она другого, а не меня, если этот другой достоин любви ее.
В это время донеслось до слуха его из соседней комнаты глухое бесслезное рыдание, и Василию Дмитриевичу послышалась в нем какая-то жгучая, болезненная жалоба на вечную опеку, какое-то невыразимо настойчивое требование простора и свободы; и вырвался у него самого глубокий страшный стон из груди, и чуть-чуть не повторил он слова Нажимова: «Жалкие, неразумные мы люди!»