От Тани к Нагибину
Странно играет иногда нами судьба! Сводит она часто таких людей, которым, для собственного их спасения, и знать бы друг друга не нужно; и живут эти люди рядом, беспрестанно сталкиваются между собою, а между тем не знают, как покончить, как разорвать этот ненавистный союз, и клянут тот несчастный час, в который сошлись и узнали друг друга. Это положение грустно, Андрей Павлыч, потому что человек гибнет в этом недоразумении, но все же хоть как-нибудь можно объяснить себе его. Бывают случаи гораздо мудренее: бывает, что сближаются люди, которые действительно так удачно подходят один к другому, что с первого взгляда, кажется, не нужно никакого принуждения, чтоб сделать жизнь одного неполною и непонятною без существования другого, а между тем, странное дело, и у них все то же недоразумение, все та же неопределенность отношений, как и в первом случае! Коли хотите, они и сблизились, они и поняли, что созданы друг для друга, да не имеют силы, чтоб сказать это последнее слово, которое бы сняло им с сердца тяжелый камень, как будто стоит между ними какой-то страшный призрак, наводящий ужас и оцепенение на все существо их. И бедные люди чуждаются друг друга, и готовое слететь с языка слово мгновенно застывает на губах, потому что едва успеет раскрыться сердце человека, едва успеет расцвести и наполниться радостью все существо его, уж он тут, он стережет все движения его, этот бледный призрак, этот вечно бодрствующий спутник его жизни, и вмиг слетает радость с лица, и туча забот и сомнений зароится там, где, за минуту перед тем, все дышало блаженством и упоением.
Между мною и вами происходит именно такое недоразумение. Вы любите меня, я знаю это, и какие бы ни приводили вы мне против этого доказательства, я все-таки буду убеждена, что вы меня любите; я слышу любовь в вашем голосе, вижу ее в глазах ваших; каждое ваше движение, даже самая настойчивость уверить меня в противном, доказывают мне существование вашей любви. Итак, вы любите и между тем боитесь признаться себе в этом, и оба мы страдаем, оба мучимся, потому что нет у вас веры в меня, нет между нами откровенности!
Скажите же мне, что сковало ваш язык, что оледенило ваше сердце? Вы приводите мне тысячи доказательств, что любовь для вас невозможна. Какое ребячество, Андрей Павлыч! – стало быть, возможна, коли она есть! Зачем же мучить себя? зачем беспрестанно забегаете вы мыслью в будущее? зачем взвешиваете каждое чувство свое? зачем за вами следит неотступное: «что будет?»
Что́ будет! Мало ли, что́ может быть! Может быть и горе, может быть и радость: будет горе, и тогда успеем нагореваться, друг мой. Что́ будет! да ведь знаете ли, к чему приведет это заглядывание вперед? оно приведет к тому, что вы увидите утопающего человека и не спасете его, при всей возможности спасти, потому что жизнь его, может быть, преисполнена несчастий и лишений, и, следовательно, спасение послужит только к тому, чтоб вновь возвратить его осаждающим со всех сторон преследованиям.
Вы хоть бы то взяли во внимание, что меня-то вы совсем измучили своею нерешительностью, что я страдаю, что я действительно больна и телом и душою. Вникните в мое положение, поймите, сколько муки должна я терпеть в эту минуту! Любить вас, быть вами любимой, ощущать приближение счастия и видеть, как оно исчезает в ту самую минуту, когда касаешься до него руками, – вот истинное бедствие, которое сильнее всех возможных цепей и темниц!
Некогда я страдала от неполноты жизни; сердце мое как будто просило и ждало чего-то, что могло бы дать смысл и разгадку моему существованию… Я увидела вас, и мне стало понятно все, чего так жадно искало все существо мое, и я определила себе наконец это нечто, которое висело надо мною и не давало мне ни днем, ни ночью покоя. И что ж? дальше ли я ушла от этого? счастливее ли я? что нужды, что я узнала на минуту, что такое счастие? вокруг меня все тот же холод, все та же пустота, и отчего? – оттого, что между мною и человеком, в руках которого вся моя жизнь, стоит глупое пугало, которое он сам себе выдумал!.. Ну, не грустно ли это?
А знаете ли что? вы часто говорили мне, что вся ваша жизнь должна быть посвящена изысканию истины (это даже, по-вашему, одна из причин невозможности для вас любви), следовательно, открытие ее должно бы радовать вас, а я уверена, что если б вам давали на выбор, с одной стороны, готовую истину, а с другой – удовольствие отыскивать ее, вы бы выбрали последнее: до такой степени срослась с вашей натурой потребность резонерства, до такой степени замерло в вас всякое светлое чувство жизни!
Часто думаю я, что будет из всего этого, какая участь ждет эту борьбу любви с бессилием, и, признаюсь вам, не могу дать себе никакого ответа на все эти вопросы. Со всем можно бороться, всего можно достигнуть силою воли, неутомимым преследованием, но бороться с бессилием, но преследовать ничтожество… согласитесь сами, ведь это значит тратить жизнь свою на воздух, значит заранее обречь себя на вечное стремление, вечное желание, а вместе с тем и на вечное недостижение желаемой цели!
Зачем же мы узнали друг друга? зачем мы встретились? – вот еще вопросы, на которые тоже напрасно стала бы я искать ответа. Я сама сознаю́сь, что лучше бы нам идти каждому своею дорогой, лучше бы не мешать друг другу; но ведь мы встретились, это дело конченное; следовательно, тут нечего рассуждать, что было бы, если б мы не знали друг друга… Мы встретились; следовательно, нужно принять все последствия этой встречи!
Вспомните, что́ была я до вашего приезда; вспомните, какими людьми была я всегда окружена; представьте, одним словом, себя на моем месте, со всем моим прошедшим, и скажите тогда, положа руку на сердце, могла ли я не любить вас, могла ли не привязаться к вам всеми силами души моей? Одно ваше появление среди этих людей было для меня так же радостно, как радостен луч солнца для томящегося в темнице, как радостна кружка воды для усталого путника. От вас услышала я первое человеческое слово, вы дали всей моей жизни смысл, в вас я должна была видеть все; до вас я сама не понимала хорошенько, что я такое… И вдруг очарование мало-помалу исчезает, идеал незаметно сходит до степени обыкновенного смертного, все, что прежде представлялось в таких огромных размерах, так оскорбительно уминьятюривается, так обидно суживается, что, право, не веришь глазам своим и спрашиваешь себя, неужели это то самое существо, к которому, еще за минуту перед тем, приближалась с таким благоговением, о чем томилась и мечтала вся душа моя!
Я против воли пишу вам все это, но нужно же нам разорвать наконец завесу, которая скрывает нас от нас самих, нужно убедиться, что положение наше жалко и смешно, что мы, с своими правилами и убеждениями, похожи на Дон-Кихота, принимающего ветряные мельницы за рыцарей, создания праздного рассудка – за действительность!
Помнится, когда-то вы сами, пораженные неестественностью своей жизни, с глубокою горестью говорили мне, что сами хорошенько не знаете, мертвый вы или живой человек… Вопрос этот очень натурально должен был прийти вам на мысль, хотя после всего, что я от вас слышала, после всех ваших недоумений, не может, кажется, оставаться никакого сомнения на этот счет. Вы – или живой человек и притворяетесь мертвым, или, если вы серьезно так чувствуете, как говорите, то мертвый, совершенно мертвый, и нет для вас надежды когда-нибудь воскреснуть. Но я лучше согласна думать, что эта мертвенность случайна в вас, что она есть следствие каких-нибудь тайных, застаревшихся ран, уязвленного самолюбия, обманутых надежд и других горестей, которыми так обильно наделена жизнь бедного человека. Потому что неестественно, невозможно же ни во что не верить, потому что необходима для человека вера, как точка опоры, из которой он мог бы развивать свою жизнь: отнимите у него веру, и вы отнимете у жизни его цель и смысл, и все в нем будет так шатко и зыбко, что рушится при первом неприязненном дуновении действительности…
Видите ли, и я заразилась вашим примером, и я около вас научилась резонерствовать, и ваше же оружие против вас обращаю!
Скажите же, упрямство ли, желание ли блеснуть новизною заставляет вас так настойчиво поддерживать ваши мертвые теории, или просто не хотите вы отказаться от них, потому что горько вам сознаться, что все ваше прошедшее ложно, что все ваши убеждения, приобретенные ценою столь долгого опыта, разлетаются как дым, при первом несколько неповерхностном взгляде на них?
Но первого я никак не могу себе предположить, потому что уважаю вас и не могу подозревать в вас такое мелочное чувство… Да и притом перед кем хотели бы вы блеснуть? Перед простою деревенскою девочкой, не видавшею ни света, ни людей, пугливою, одичалою… я полагаю в вас столько самолюбия, что поймете, что публика слишком незавидна и не блестяща, что не стоит издерживать перед нею столько ума и способностей.
Следовательно, остается второе предположение. Постараюсь откровенно высказать вам свою мысль на этот счет.
Вероятно, вы не всегда имели одни и те же убеждения; вероятно, у вас была своя пора молодости, были другие верования, другие стремления, и вы не родились же ведь на свет с готовыми теориями, а тоже, как и другие люди, развивались, шли вперед? Скажите же мне, пожалуйста, что сделалось с этими прежними убеждениями, куда девались, куда исчезли они? Не отказались ли вы от них, как от мимолетных, хотя и сладких снов юности, во имя новых убеждений, более соответствующих настоящей степени вашего развития? А ведь и они приобретены были вами такою же тяжкою ценою, как и теперешние ваши верования, и они не дались вам даром, а выработаны вами в поте и крови лица! Для чего же вам теперь так стыдно и трудно отказаться от своих убеждений, если вы сами признаёте их ложными, если вы сами чувствуете, как вы не раз мне и понимать давали, что они не дают вам жить, мешают дышать, гнетут и давят грудь вашу?
Но для того, чтоб не дать вам увернуться, я сделаю сама себе возражение, и тем легче будет это для меня, что, когда побудешь немного в вашей школе, возражения делаются привычкою и невольно сами собою являются на мысль. Вы скажете мне, может быть, что прежние ваши убеждения были не более как раздражение вашей фантазии, волнение крови, и, следовательно, вы должны были отказаться от них, как от заблуждений. Вы прибавите к этому, что теперешний ваш образ мыслей, напротив, не простое, юношеское заблуждение, а истина, основанная на здоровом свидетельстве рассудка… Не заблуждения? Кто же может поручиться в этом? Кто знает, что завтра же это здоровое требование рассудка не окажется самым юношеским заблуждением? Так, что ли, друг мой? Не правда ли, ведь все это еще неизвестно, все это требует еще доказательств… Скажите же, правильно ли рассуждает ученица ваша, сделала ли я успехи в великой науке построения силлогизмов?
Но между тем как я с вами резонерствую, сердце-то мое вовсе не довольствуется этою скудною пищею: оно просит жизни, оно живет страстью и не терпит никаких рассуждений ни о том, ни о другом. Шутки в сторону, сбросьте с себя эту тяжелую обузу, которую вы добровольно сами надели себе на плечи, не взвешивайте каждого своего движения, не подстерегайте в себе каждого рождающегося чувства! Что будет, то будет! Стоит ли так много думать об этом! Может быть, вы будете иметь много горя, зато и радость хоть на мгновение озарит вашу жизнь; теперь же, при вашей нерешительности, горе своим чередом, а радости-то и нет, радости-то и не бывало!
Вот как, мой милый, мой бесценный друг! Я знаю, вас мучит какое-нибудь затаенное горе, вас гложет какая-то старая, худо закрывшаяся рана; что ж? попробуйте хоть раз отдаться любви, этому всеисцеляющему доктору! Кто знает, может быть, ваша бедная Таня сделает чудеса, если вы захотите?
Пишу к вам все это больная, в постели; желала бы еще многое и многое сказать вам, да не могу: голова отяжелела, сердце устало, рука не пишет… а многое бы нужно передать вам!
Знаете ли что, друг мой? Не прийти ли вам завтра, когда все улягутся в доме спать, в мою комнату? Я так давно не видала вас, и все как будто недостает мне чего-то, все нет около меня моего бедного резонера, некого побранить, не с кем ссориться!
А между тем мне кажется, что роли-то наши изменились – что не вы мой руководитель, а я принимаю на себя обязанность вашей гувернантки. Не правда ли, ведь это довольно забавно? Впрочем, всему своя очередь: вчера вы меня учили, нынче я наставляю милое дитя доброй нравственности и хорошему поведению, а коли хотите, не откажусь даже употребить некоторые понудительные меры, разумеется, не тяжкие, а сообразные с вашим возрастом, чтоб не шалил ребенок и не баловал по-пустому!
От Нагибина к г. NN
Москва
Вы удивитесь, может быть, друг мой, увидя слово «Москва», выставленное в начале этого письма. Вы думаете, что я еще в благословенном селе Ряплове, по-прежнему разливаю неимущим и жаждущим свет просвещения… Ошибаетесь, милый мой, сильно ошибаетесь: я в Москве, я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, живу «на хлебах» в одном весьма почтенном семействе и не играю уже в любовь, а занимаюсь чем мне всегда следовало заниматься, именно – умерщвлением плоти.
Роман мой, едва начатой, уже кончился, и кончился, как можно было предвидеть, весьма балаганным образом – с большим спектаклем, с характерным дивертисманом, в котором участвовало все почтенное семейство Крошиных.
Вообще, это уж такое свойство современных трагедий и комедий, что они достигают именно совсем противоположных целей, нежели те, которые предполагали себе; первые, по размышлении зрелом, оказываются самыми пустыми и глупыми фарсами, вроде французских водевилей, а вторые, напротив, начинают за здравие, а кончают за упокой. Это уж, видно, век такой, что все вещи называются собственными именами, что действуют в трагедии не Ахиллы и не Несторы, а какие-нибудь Акакии Акакиевичи и Макары Алексеевичи, а судьба снисходит до воплощения себя в образе горничных и неумытых лакеев.
То же самое случилось и со мной, да и не могло оно быть иначе, потому что и я ведь подлежу общей категории: и я не могу представить никаких особых условий, вследствие которых имел бы право на исключение из общего правила.
Начал-то я как будто и по-человечески; и в самом деле, чего тут не было: и любовь, и бессилие, и борьба жизни с необходимостью – всё вопросы, как видите, современные, животрепещущие, а кончилось… о стыд, о посрамление! Знаете ли, чем все это кончилось? Ведь нас поймали, мой милый, нас изловили в ту самую минуту, когда роман чуть было не достиг высшей степени своего пафоса! Но это обстоятельство так занимательно, что я непременно хочу передать вам всю по порядку и в совершенной подробности последнюю главу моей любви.
Надо вам сказать, что немного спустя после последнего письма моего к вам я получил от Тани предлинное послание; в нем, как вы легко можете себе представить, были по-старому все возможные убеждения переменить себя, оставить свою неестественную жизнь, предаться увлечению страсти и прочая, и прочая – одним словом, письменно повторялись те же самые вещи, которые и в разговоре мне так страшно надоели; в заключение же меня просили прийти ночью, когда все улягутся спать, в ту заветную комнатку, где находится целомудренное ложе… Признаюсь, это приглашение встревожило меня, тем более что предмет-то совсем для меня новый: ночь, тайное свидание, луна… ведь в это время я привык спать! Притом же, я боялся увлечься, боялся вновь изменить предначертанному плану; я слишком мало уверен в себе, что не поручился за свое чувство, которое могло пробудиться еще с большею силою. Тысячу раз брался я за перо, чтоб отговориться от этого свидания, и тысячу раз бросал его. Какой-то тайный голос говорил мне, с одной стороны: ты погиб, если вновь сделаешь уступку этой неразумной страсти; у любви есть неистощимые запасы обольщений неотразимых, непредвидимых, против которых не устоять твоей бедной голове, которые все существо твое обхватят своею непобедимою, влекущею силою: остерегись же, не ставь так безрассудно на одну карту спокойствия всей твоей жизни… Но, с другой стороны, не этот ли же самый голос предательски шептал мне: стыдись, малодушный человек, иди смело и прямо навстречу опасности; неужели ты допустишь, чтоб могли тебе сказать, что все твои убеждения, все твои доводы не более как бледные, незначащие призраки, созданные больным рассудком твоим; неужели эти убеждения действительно так шатки, что боятся встретиться с жизнью, боятся, чтоб она не разбила в прах эфемерного существования их? Положение, как видите, совершенно однородное с знаменитою сценою нерешительности почтмейстера Шпекина при распечатывании письма Хлестакова, с тою разве разницею, что тут тайный голос говорит слогом высоким, не гнушается фигур и украшений, а там он говорил простою, вразумительною прозою: «распечатывай» и «не распечатывай». Однако ж, после долгих борений, я решился идти, может быть и потому, что самого меня влекла в эту сторону задушевная мысль моя, точно так же как Шпекина влекло к распечатанию письма неугомонное его любопытство.
И Таня как будто предвидела это колебание, и едва начали в доме тушить огни, как у двери моей послышался голос ее горничной, звавший меня на условленное свидание.
Когда я вошел, она полусидела, полулежала на постели своей, в одной руке держа какую-то книгу, а другою облокотившись на столик; на ней была простая белая кофточка, и волосы ее – те мягкие, чудные волосы, которыми я столько любовался в бывалое время, – были тщательно прибраны под маленьким ночным чепчиком, накинутым на ее головку. Все мое существо как-то успокоилось, присмирело при входе в эту маленькую комнатку, как будто бы повеяло на меня тем девственным целомудрием, от которого так легко и свободно делается на душе человека, как будто все вдруг заговорило во мне забытым языком давно прошедшей моей юности… И я не мог удержать себя – я бросился перед нею на колени, с жадностью схватил ее бледные руки и покрывал их поцелуями; я плакал, я был вне себя: и радость и горе, и смех и слезы как-то странно смешались, как-то современно выразились в эту минуту и едва не задушили меня полнотою своею.
– Ну, полно же, полно, друг мой! – говорила она своим мягким, в душу льющимся голосом, а между тем и не думала отнимать рук своих, между тем в этом снисходительном «полно» скорее слышалось робкое одобрение, нежели действительное желание, чтоб я перестал.
И я пользовался этим позволением с каким-то ненасытным упоением, как будто хотел вознаградить себя за все то время, в которое не видал ее, как будто всю жизнь, всю душу хотел истратить в эту одну минуту блаженства и забвения. О, я был тогда действительно счастлив, как ребенок! Все как-то исчезло, стерлось передо мною; вся моя вселенная, все мое небо, мое прошедшее, мое будущее – все сосредоточилось в ней одной, в ее задумчивом взоре, в этой меланхолической улыбке, которая дрожала на губах ее! Да, это была истинно великая минута моей жизни, из тех минут, которые она одна дарила мне и за которые никогда образ ее не изгладится из моей памяти.
– Ну, перестань же, успокойся, друг мой, – сказала мне снова Таня, – садись; мне нужно серьезно поговорить с тобою.
– Говори, милая Таня, говори, бесценное сокровище мое; я слушаю тебя. Но не отнимай у меня этой чудной минуты упоения… Зачем ты просишь меня успокоиться? зачем говоришь ты о каком-то серьезном разговоре? Ведь успокоиться – значит не любить, друг мой… а мне нужно забыться, мне хочется умереть в эту минуту от полноты счастия…
Но она поспешно отняла свою руку от губ моих и задумалась.
– Что же ты задумалась, дитя? зачем не хочешь дать мне свою руку? Таня! а Таня! дай мне твою милую ручку… я ничего не прошу более, ничего не желаю… Ручку твою, ручку, милая Таня!
Но, взглянув ей в лицо, я увидел на глазах ее слезы.
– Да об чем же ты плачешь, странный, непонятный ребенок? Скажи мне, об чем эти слезы?.. скажи мне, милая, скажи хоть слово! Что же ты задумываешься? где же твоя прежняя веселость, где увлечение?
– Я и сама не знаю, – отвечала она сквозь слезы, – сама не понимаю отчего, но меня пугает твое упоение. Все мне кажется, что оно не живуче, что минута блаженства разом поглощает все твои силы, а потом опять наступит это холодное, убийственное бессилие… Ты слишком жадно упиваешься своим счастием, друг мой, и оно скоро надоедает тебе, потому что ты не умеешь распорядиться им, извлекаешь из него разом все лучшие его соки, а оно и без того чуть дышит, это бедное счастие, и без того оно с каждым днем хиреет и чахнет…
Она замолчала и посмотрела мне в лицо; но, вероятно, лицо мое глядело не совсем-то весело, потому что она улыбнулась и сама привлекла меня к себе.
– Ну, полно же! не смотри так угрюмо! – сказала она, – ведь я для тебя же говорю это, чтоб твое счастие было полнее и продолжительнее… ведь недаром же я писала тебе в письме своем, что хочу быть твоею наставницей; ведь ты еще молод, неопытен, за тобою еще нужен глаз да глаз… так, что ли, друг мой?
А знаете ли, ведь она правду сказала, что я не умею распорядиться своею жизнью! Действительно, не скоро можно расшевелить меня, не скоро разбудишь во мне давно умолкшую струну жизни; но если раз извлечен из нее этот полный, могучий аккорд, если раз умягчилась кора сомнений, сдавлявших мое сердце, я совершенно перерождаюсь; с каким-то жадным остервенением наслаждаюсь я этою чудною гармонией, так что вся моя энергия вдруг поглощается в этом упоении, силы мои, доведенные до крайних пределов напряжения, парализируются и угасают, а через минуту исчезают и малейшие следы этого волнения, которое так недавно заставляло трепетать и дрожать всякую фибру существа моего. Не недостаток жизни, но слишком большое обилие ее – но не здоровое, а лихорадочное обилие – причина моей безжизненности; если хотите, энергия во мне есть, силы имеются; но все это в каком-то хаотическом брожении, все это неустроено, взаимно друг друга уничтожает, гложет, так что, вместо гармонического целого, на самом-то деле остается одна пустота, одно безразличие.
И действительно, я так изнемог после этого первого порыва страсти, что замечание ее уже застало меня почти холодным; молча сел я у изголовья ее кровати, не зная, что делать, что сказать; она посмотрела на меня с безмолвным сожалением и покачала головой.
– Что же ты вдруг так задумался, друг мой? – сказала она, – или мое замечание справедливо и весь запас твоего недавнего увлечения уж истощился?
Но я в смущении перебирал листы лежавшей передо мною книги и не отвечал ни слова.
– Странный ты человек! – продолжала она, – все как-то необъяснимо, непонятно в тебе делается: хладнокровие и страсть, смерть и жизнь – все это как-то странно ужилось в тебе, что незаметно даже и перехода от одного к другому. Одно мгновение ты весь трепещешь, ты умираешь под огнем страсти, и вслед за этим вдруг снова перерождаешься, сидишь как ошибенный, точно спутал, связал тебя кто-нибудь… От чего же это, друг мой? Объясни, растолкуй…
Но я опять ничего не мог отвечать, потому что внутренне сознавал всю справедливость ее замечания; и она вздохнула глубоко, как будто понимая, что в этом молчании заключается безвозвратное осуждение мое.
– А знаешь ли, что я читала? – спросила она после нескольких минут томительного безмолвия.
– Нет, не знаю; а что такое? – отвечал я для того только, чтоб сказать что-нибудь.
– Я читала моего милого «Компаньйона», ту сцену… помнишь?.. Да, тогда мы оба были счастливы… Если б всегда было так возможно…
Она опустила голову, и на глазах ее снова показались слезы.
– Что же ты не отвечаешь мне ничего, – сказала она дрожащим голосом, – скажи хоть что-нибудь, хоть слово! не мучь меня, за что же… я так страдаю!
– А я-то, Таня, разве я менее страдаю, разве меньше я достоин сожаления, друг мой?
– Так что же нам делать, по крайней мере? Что ж? умереть мне, что ли? или настанет и для меня наконец минута жизни?.. Скажи, не жалей меня: лучше разом убить, чем понемногу отравлять жизнь мою… Ведь сам же ты столько раз говорил это! Так не мучь же меня, скажи ясно, есть ли надежда на спасение?
– Право, я не знаю… Ведь ты видишь, Таня…
– Да, я вижу, я слишком хорошо вижу… Ах, лучше бы не прерывать мне этого минутного увлечения…
– Помнишь, я говорил тебе, что нам нужно расстаться? Я знал себя, я понимал свою нелепую натуру, когда умолял тебя согласиться на эту разлуку… ты сама не хотела!.. Виноват ли я, что беспрестанные встречи еще более растравили раны наши?.. А разлука многое бы излечила, многое изгладила бы из памяти…
– Да, да, я виновата; я чувствую, что ошиблась; но ведь этого уж не воротить… Теперь-то что же нам делать?
– Послушай, Таня, – сказал я с некоторым замешательством, – я говорил с Гуровым; он совсем не такой пустой человек, как кажется…
– А, понимаю! так и вы хотите, чтоб я была его женою!.. так это весь ваш совет? больше ничего вы не можете сказать мне?
– Откуда же взять мне другого совета? Скажите мне, Татьяна Игнатьевна, что же я могу для вас сделать? Право, не понимаю ваших странных требований! Увезти, что ли, я вас должен? Да ведь вы уж слишком большой жертвы требуете от меня, вы хотите, чтоб я отказался от здравого смысла, от приличий… Я не хочу пользоваться счастьем втихомолку, как лакей, который, забившись в угол, украдкою ест барский кусок… Как же меня-то вы так мало уважаете!
– Да, я не уважаю, делать нечего… Ну, так оставимте и говорить об этом: что же тратить понапрасну драгоценное время? Вам, я думаю, и спать пора…
– Ах, боже мой! ведь вы сами не знаете, как терзаете меня своим насмешливым тоном! Ну, положим, что я и увезу вас, положим, что я перестану быть человеком и сделаюсь на время хватом… что же будет из всего этого? что же впереди-то, какая будущность ждет нас?.. Отвечайте, Татьяна Игнатьевна! Ведь если уж рассуждать, так не нужно ничего оставлять неясным для себя, нужно определить себе все подробности нашего взаимного положения…
– Что будет? Зачем думать о том, что будет? Я столько раз говорила вам, что нужно пользоваться настоящею минутою…
– Да ведь мы не в золотом веке живем, Татьяна Игнатьевна, хоть золотой век и впереди нас, как говорит один из любимейших писателей ваших…тем не менее он все-таки впереди, и бог знает, близко ли это впереди! Зачем думать о будущем? Вот прекрасно! Да ведь вы никогда не жили в на стоящем-то свете, бедное дитя мое, а я вот столько лет уж бьюсь, как рыба об лед, об эту гранитную скалу, называемую жизнью, и до сих пор еще не понимаю ее, до сих пор не могу устроиться в ней!.. И вы думаете, что правильное развитие любви возможно в таком положении вещей, что любовь найдет в себе самой столько силы и жизни, что устоит под неумолимым бичом действительности!.. Не думать о будущем? да ведь я есть хочу, Татьяна Игнатьевна!..
И я посмотрел на нее; лицо ее было бледно, как полотно, глаза неподвижно устремлены на меня; скорбное, безвыходное отчаяние говорило в полураскрытых губах ее, в порывистом трепетании груди, как будто с моими словами безвозвратно рушилась для нее всякая надежда.
– Да, да; все это справедливо… я и не подумала об этом, – сказала она едва слышным голосом, – да я-то… ведь я должна погибнуть!
Я не мог вынести долее и рыдая бросился к ней на грудь.
– О да! крепче! крепче, – говорила она, – прижимай меня, целуй меня, друг мой… в последний раз… ведь это в последний раз!
И тихие слезы ручьем полились из глаз ее.
– Будь же счастлив, друг мой! пусть будет тебе радостью жизнь твоя! А там… когда-нибудь… вспомни о бедной Тане… Ведь ты не забудешь обо мне… когда меня не будет?
– Таня, милая Таня! зачем эти мысли? И ты будешь весела, и ты будешь счастлива…
– Нет, для меня уж все кончено! Я всю жизнь свою истратила в этой любви… Что же делать, если она не удалась мне? Видно, богу так угодно… Поцелуй же меня крепче, крепче… вот так… ведь это в последний, в последний раз…
И она взяла меня за голову, и молча смотрела мне в глаза, изредка только повторяя: «Ведь это в последний, в последний раз…» Вдруг она побледнела и с пронзительным воплем упала навзничь на постель. Я обернулся: в дверях стояла Марья Ивановна и за нею все семейство Крошиных . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Знаю только, что в эту ночь я был глубоко несчастен. Никогда так горько не плакал я, никогда не была для меня так тяжела и невыносима жизнь; как будто все вокруг меня вдруг покрылось таким черным, безнадежным колоритом, что сердце надрывалось, рассудок погибал в этой повсюдной темноте. И я не стыжусь этих слез и откровенно признаюсь перед вами в своем отчаянии, потому что, ведь как хотите, а я много потерял в одну минуту; ведь все-таки эти два месяца, в продолжение которых разыгрывалась моя нехитрая драма, я хоть сколько-нибудь жил, хоть половинною, отрицательною жизнью, но все же во мне происходила борьба, я искал чего-то; одним словом, я чувствовал по крайнем мере, что существую, мог отдать себе отчет в своем дне – а это уж очень и очень много! Теперь мне действительно остается только заниматься умерщвлением плоти! Конечно, может быть, я и к этому привыкну – все может быть; привычка великое дело! – да ведь все же не более, как привыкну; ведь тем не менее я буду сознавать, что по привычке только терплю подобную жизнь, а на самом-то деле она ненавистна мне, на самом-то деле я бежал бы от нее… хоть на тот свет!
Такого рода мысли занимали меня всю ночь. Как нарочно, когда человеку нужно спокойствие, нужно присутствие духа, тут-то и являются картины самые мрачные, самые горестные. Конечно, всякий – и весьма основательно – может мне сказать, что я не логически размышляю, что я должен был бы радоваться, что развязался наконец с этою странною, больною любовью, которая отнимала у меня, без всякой нужды, всю энергию мысли, – да что же прикажете делать? Ведь я привык к ней; в продолжение двух месяцев она была единственным моим делом, единственною мыслью, с которою я просыпался и которая покидала меня только тогда, когда я засыпал. Разумеется, со временем, когда деятельности моей дана будет иная сфера, моя печаль обратится на радость – да когда-то дана еще будет эта новая сфера, а уж прошлого не воротить!
На другой день, когда я проснулся, у крыльца уже стояла кибитка, запряженная парою деревенских кляч, и все пожитки мои были уложены.
Я пошел к Марье Ивановне.
Она сидела в своей комнате и разливала чай; против нее сидел у стола Игнатий Кузьмич в совершеннейшем утреннем неглиже, которое только можно себе представить. Я поклонился, но мне кивнули головой сухо и с пренебрежением.
– А я думала, батюшка, что вы уж догадались уехать, – сказала Марья Ивановна.
– Я бы давно и уехал, но, к несчастию, у меня еще есть кой-какие счеты с вами…
– Какие это, батюшка, счеты? что за счеты? – возопила Марья Ивановна, – уж не за деньгами ли, отец мой, пришел? чего доброго? Развратил, испакостил весь дом, на фамилию пятно наложил – да еще, поди, плати ему за это!
– Так, матушка, так, сударыня! – сказал, с своей стороны, Игнатий Кузьмич, который только что помолился и, по-видимому, находился в периоде смиренномудрия.
– Однако ж все это не мешает нашим счетам, – сказал я.
– Что ты? что ты? в своем ли ты уме, отец мой! Чему ты учил-то? соблазну да скоморошеству! За что же платить-то тебе? Ведь тебе чужих денег не жаль, а нам они родные, кровные… вишь, расставил глаза на чужой карман!
– Я чужого, однако ж, не прошу у вас, Марья Ивановна, я требую только того, на что действительно имею полное право…
– А кто тебе сказал, что ты имеешь право? Да по-твоему, ты, пожалуй, скажешь, что имеешь право амуриться с благородною девицей? У тебя губа-то не дура, голубчик! Знаешь, что у нее коко с соком, так и подлипаешь… да нет, – не удалось, видно… бог тебя накажет за это: гордым бог противится – и в Писании сказано!
Я улыбнулся вместо ответа.
– Еще и смеется!.. в бога не верует, Писания не чтит… Да что ты-то, сударь, сидишь и ни слова не вымолвишь? Ведь ты глава семейства, – продолжала она, обращаясь к мужу.
– Как хочешь, матушка, – отвечал Игнатий Кузьмич, – как тебе угодно, сударыня!
– А мы тебя пригрели, призрели тебя, как родного сына в дом свой приняли! Вот, что называется, не поя, не кормя, ворога не наживешь!
– Ведь, право, Марья Ивановна, послушать вас, подумаешь, что я без вашей помощи и существовать бы не мог! Уж чего вы для меня не сделали: и одели, и напоили, и пригрели… разумеется, этого очень достаточно, и отдавать деньги, которые следуют мне по условию, – совершенно лишнее…
– А ты думал, что это так тебе и пройдет, что ты, дескать, будешь блудить да шаромыжничать, а мы, простофили, еще и денежки тебе за это отдадим! Да нет, молодчик, не на тех напал! поди-ко, да сам наперед поучись у простофиль-то! Я еще тебя проучу! Ты не думай, что отделался от меня; я еще тебя упеку!
– Так, матушка, так, сударыня! – пробормотал Игнатий Кузьмич.
– Так вы решительно не хотите рассчитать меня?
– Что, батюшка, за расчеты! Тебя, чай, с лихвой рассчитала твоя любезная: будь доволен и этим!
– Одному только удивляюсь я, Марья Ивановна: это той низости, до которой вы доводите себя, отзываясь так грубо о дочери своего мужа, а еще больше тому, что Игнатий Кузьмич равнодушно слушает такие отзывы…
– Так, матушка, так, сударыня, – начал Игнатий Кузьмич по привычке, – так…
– Что́ так? что ты-то, свет мой? оглупел, что ли? Твердит себе под нос: так да так… Развратная, сударь, распутная девка! А все твое потворство, всё твои слабости! Вот теперь и любуйся! Да как еще она у тебя давно не сбежала!.. Вишь, невтерпеж пришлось, рада всякому лакею на шею повеситься!
– Ну, однако ж, я не лакей, – заметил я мимоходом.
– Что ж? дворянин, что ли, ты, батюшка? одна своя душа за душою, а туда же: мы, дескать, дворяне!
– Так, истинно так, – продолжал Игнатий Кузьмич, – так, сударыня!
– Еще хорошо, что такой снисходительный жених попался, – продолжала Марья Ивановна, – а то не сносить бы тебе, молодчик, головы!
– Однако ж, слава богу, она на плечах, как видите.
– То-то на плечах! благодари за это бога; я бы не так с тобой разделалась, ты бы помянул у меня царя Давида и всю кротость его.
– Ну, да если вы не хотите исполнить наши условия, так мне ничего не остается более, как пожелать вам доброго здоровья.
– Прощай, батюшка, прощай! счастливого пути! чай, не помянешь нас лихом! за всех отблагодарила смиренница-то наша, Татьяна Игнатьевна! Ступай-ко в Москву развращать молодых девушек: там тебе бока-то отломают!
Это было последнее пожелание, которое я слышал в этом богоспасаемом доме. Через пять минут две крестьянские клячи тащили меня в тряской телеге по проселочной дороге в Москву. Когда мы выехали из ворот, в окнах заветной комнатки показалось знакомое белое платьице и кто-то махал мне на прощанье платком. Признаюсь, долго оглядывался я назад, желая в последний раз наглядеться на эти места, где я хоть на одно короткое мгновенье был счастлив; долго следил мой взор за движениями белого платьица, мелькавшего в заветном окне; долго с напряженным вниманием всматривался я в это окно, желая за стеклами различить незабвенные для меня черты… наконец все скрылось, все слилось в одну едва заметную черную точку; наконец и она исчезла на туманном горизонте, и передо мною неизмеримою равниною тянулись вспаханные поля да луга, со всех сторон обрамленные синеющимся сосновым лесом… Сердце мое сжалось, как будто здесь оканчивался последний акт моей жизни, как будто там, за этими полями, за этим густым лесом, ожидало меня что-то страшное, или, лучше сказать, вовсе ничего не ожидало… и невольные слезы горького отчаяния полились из глаз моих.
– А что, барин, больно соскучел? – сказал мне сидевший на облучке мужик, – али жизнь-то у нас полюбилась?
Я не отвечал.
– Али тебя, то есть, при расчете как ни есть обошли?
– А что? – спросил я машинально.
– Так-с; знамо дело, корыстная барыня, своего не упустит! Ну, а барчонков-то ты на службу царскую, что ли, справлял?
– Нет.
– Так-с; а вот, то есть, дворовые-то поговаривают, что ты и барышню-то справил?
Молчание с моей стороны,
– А барышня важнеющая! сухопаровата немного!
– Не знаю, – сказал я в совершенном недоумении, что отвечать на подобные вопросы.
– Так-с; да ты с Дурыкина, что ли?
– Да, с Дурыкина.
– Знаем и Дурыкино; большое село, и господ много живет, да только всё дрянца, голь такая… да ты Нагибиных, что ли?
– Да, Нагибиных.
– И Нагибиных знаем, как не знать! и у них бывали, и матку твою, Нагибиху, знаем: такая поджарая да хворая! Да, видно, уж ваш род такой… Видали, как не видать! И к обедне туда хаживали, и ярмарки на селе важнеющие по храмовым праздникам бывают.
Я молчал.
– И наши мужички вот с холстом ездят, и деготь тоже продают, и красным торгуют… славное, хорошее село, да вот господ-то больно много – видимо-невидимо, словно мух… Что ж ты на Дурыкино-то не едешь?
– Нельзя.
– Так-с; примерно, в Москве изволите проживать?
– Да, в Москве.
– Чай, службу царскую несешь, деньги дерешь… знамое дело! Вот и намеднись исправник приезжал – такой грозный исправник! Всё, говорит, снесу, ни кола, ни двора не оставлю, коли не заплатите; да Марья Ивановна – дай бог ей здоровья – отстояла: водочки выпил, пирогом закусил, да так и уехал… А вот через неделю опять приедет, видит бог, приедет! ну, и опять тебе водочки поднесут… Корыстная, крепкая барыня! от своего добра не отступится…
На этом и остановилась наша беседа. Видя, что я не совсем разговорчивого десятка, почтенный возница предпочел оставить меня в покое и во все остальное время обращался с вопросами более к своим клячам.
Итак, здесь кончается история моей любви. Никаких следов, никакого признака не осталось от нее: разве одно бесплодное воспоминание, да и то со временем угаснет, и то, как все в жизни, со временем сотрется в безразличном тумане прошедшего. Теперь скажите мне, не прав ли я был, говоря, что никогда, ни к чему не поведет эта странная любовь, взросшая на болотной, тинистой почве горестей и сомнений?
Вы скажете, что это испытание, этот искус, через который я прошел, принесет мне пользу, что он даст крепость и полноту моим силам, что только с жизнью и опытом человек делается человеком, – и много хорошего можете вы еще сказать. Все это так, и действительно я вынесу из этой борьбы свою долю возмужалости, свою долю трезвости в воззрении на жизнь, все это принесет пользу – но кому? ведь все-таки не я воспользуюсь плодами посеянного мной, все-таки не мне, а другим проложит дорогу к жизни эта опытность, которую я извлеку из немудрого моего существования; я же лично тем не менее утрачу в этой борьбе всякую способность к жизни; я лично не приобрету из всего этого ничего, кроме преждевременной, медленной смерти. Конечно, я действовал и тут, как и везде, только по внушению своего собственного эгоизма и винить никого, даже самого себя, не могу, да в том-то и дело, что обстоятельства жизни нашей так чудно слагаются, что именно тот, кто и сеет и жнет, – никогда не печет и не варит, а печет и варит другой, совсем другой – такой, который и в глаза не видал посеянного!
С другой стороны, ведь и ее-то мне жалко, потому что, как бы то ни было, хоть совершенно невинно, а, собственно говоря, ведь мое равнодушие причина ее болезни и, может быть, – предстоящей смерти! Я твердо уверен, что она хладнокровно перенесла бы оскорбления своего семейства; знаю, что не они сведут ее в могилу: ее убьют несбывшиеся ее мечтания, убьет не нашедшая ни в ком отголоска любящая душа ее!
В самом деле, ее положение жестоко и незаслуженно! Всю жизнь она была одна, всю жизнь томилась ожиданием какого-то светлого луча счастия и наконец нашла что-то, как будто и похожее на счастье, – и улыбнулось, и расцвело вдруг это грустное, бесцветное существование… но что же встретила она с моей стороны? одно старческое бессилие, одно отжившее рефлектёрство, об которое разбилась ее свежая, нетронутая мощь! Вот самое горестное обстоятельство в этом деле! Остальное еще можно кой-как перенесть, привыкнув немного к новой жизни, тем более что терпенья-то мне не занимать стать. Я твердо уверен, что если увижу ее когда-нибудь, то увижу счастливою; но в том-то и дело – увижу ли я ее? Да и бог знает, лучше ли будет, если она останется жива: мне все кажется, что это возможно только в таком случае, если она вполне покорится условиям грязной, скопидомской жизни, в которую вступает, а для этого ей нужно совсем переродиться, нужно перестать быть собою, то есть оглупеть, потерять всякое сознание своего достоинства – а этого я не полагаю возможным. Итак, во всяком случае, один только выход возможен для нее – смерть, и как ни вертись, а все-таки не отмолишься, не отговоришься ничем от этого грустного конца! Вот это так истинное несчастие!
Однако ж пора мне и кончить и без того уже чересчур длинное письмо мое. Ничего не пишу вам о теперешнем моем образе жизни, потому что сам еще достаточно не огляделся вокруг себя. Все это оставляю до будущих писем, разумеется, если еще не слишком надоел вам и вы пожелаете узнать немногосложные подробности моего небогатого событиями существования.
От того же к тому же
…А между тем я, право, не так дурно провожу время, как предполагал. Надо вам сказать, что живу я вместе с общим нашим товарищем по школе, Валинским, на хлебах у некоего г. Вертоградова, служащего в одном из низших губернских мест, сутяги страшного, нажившего, по мере сил и трудов, маленький деревянный домик в отдаленном углу Москвы. У этого Вертоградова весьма скаредная физиономия, но в вознаграждение – премиленькая дочка, которая с Валинским находится в довольно приятных отношениях и о которой ниже. В настоящее время у меня понабралось достаточное количество уроков, так что и деньги водятся, лишнее съесть, лишнее выпить можно… Иногда даже как-то невольно делаешься оптимистом – а и нельзя же иначе: при деньгах и на мир смотреть любезное дело, и солнце «выглядит» светлее и обои на стенах как будто без заплат, и пухлое, красное, как самовар, лицо бородатого купчика так добродетельно, умильно на тебя смотрит, что на душе делается любо… Дивны дела твоя, господи, вся премудростию сотворил еси! Да притом же и Валинский, и Андрей, служитель, и Маша, хозяйская дочь, – всё это так добродетельно, так удобно подлаживается одно к другому, что истинная, невозмутимая гармония царствует между нами, такая гармония, которая и на ум не всходила ни Фурье, ни Сен-Симону, ни кому-либо из подвизавшихся с честью на этом поприще.
И что за чудная душа у Валинского! Как будто природа в нем одном хотела выразить всю светлую сторону человека! Это натура простая, откровенная, чуждая всякой зависти и в высшей степени добрая. Но это не та болезненная добродетель, которая так часто встречается в наше время и ограничивается бесполезным сетованием, проливаньем слез, подаянием и прочая; таких людей очень много, они встречаются на каждом шагу, и, скажу вам на ушко, совсем не так бескорыстны, как кажется с первого взгляда; нет, это люди тщеславные, которые всем в глаза лезут с своею добродетелью, кичатся ею, люди, которые почитали бы себя несчастнейшими существами в мире, если б не было на свете ни бедных, ни обиженных, потому что не на чем было бы выразиться их добродетели, не о ком было бы им соболезновать, – а соболезнование во многих случаях весьма и весьма приятно.
В Валинском все доброе как-то легко, без усилия, прорывается, как будто он инстинктивно сознает, что истинная добродетель состоит не в пришпориванье чувствительности, а в законном, естественном употреблении всех сил своих; ни в одном движении его вы не заметите, чтоб оно было обдумано, чтоб оно было плодом долгой борьбы, томительного размышления, а между тем каждое действие его запечатлено такою истиной, как будто он и делать иначе не может, как будто всякий другой образ действования противен природе его. Коли хотите, не доброта в обыкновенном значении этого слова, а глубокое чувство справедливости составляет главную основу его характера, потому что так называемая у многих добродетель – вещь довольно подозрительная, как я заметил вам выше, которую отнюдь не должно смешивать с человечностью. Многие, например, из нас принимают разумность сущего: и вы и я очень хорошо понимаем, что все существующее уже по одному тому имеет право на существование, что оно есть; что если один человек более или менее счастлив, а другой вовсе несчастлив, то причина этого заключается в вещах, а не в людях; но мы только что понимаем справедливость этих положений, а на самом-то деле куда как иногда жутко приходится нам, куда как ропщем мы на эту разумность!
В Валинском это трезвое понимание действительности доведено до высшей степени просветления; оно не осталось для него бесплодным отвлечением, а проникло в жизнь его, приняло плоть и кровь. Натура его как-то естественно, бессознательно поддается данному порядку вещей и с редкою проницательностью находит смысл и связь в явлениях совершенно, по-видимому, разрывчатых, нейдущих об руку. Поэтому никогда не слыхал я от него ни жалобы, ни ропота; поэтому со всеми он одинаково естествен и прост; богатому и бедному – всем равно и с тем же радушием – протягивает он руку свою, понимая, что как тот, так и другой чисты от нареканий, и тот и другой оправданы вполне гнетущею их действительностью.
Да! это не то, что мы с вами, хоть и мы хорошие люди!
И сообщество Валинского принесло мне действительно неоцененную пользу. В самом деле, иногда так неприятно слагаются в жизни обстоятельства, что невольно смотришь на все с черной, неприязненной точки. Тут-то, в эти грустные минуты, непременно нужен человек, который откровенным, неуклончивым взглядом на вещи рассеял бы все сомнения, вытолкнул бы вновь на прямую дорогу, – и Валинский вполне соответствует этому назначению.
На днях как-то вечером сидели мы оба дома. Конечно, наши сентябрьские вечера, особливо под конец месяца, не то чтоб пленяли особенною приятностью; конечно, и изморось грустная, мелкая и холодная дребезжит в окно; конечно, и город представляет неприятный вид с поднятыми шинелями пешеходов, с их зонтиками, калошами и прочим дрязгом; все это так, но всего этого ожидать было должно, все это в порядке вещей, и, следовательно, не на что бы, казалось, сердиться. Однако ж, с другой стороны, и рассердиться весьма натурально, потому что такое стечение обстоятельств подавляет душу человека, осуждает ее на бездействие, налагает несносную тяжесть на все существо его…
И я действительно рассердился.
– Владимир Иваныч, – сказал я, – объясните мне, пожалуйста, отчего бы это такое скверное время? ведь это, право, на смех да в пику бедному человеку.
Но Валинский не отвечал.
– Владимир Иваныч, – продолжал я, – скажите мне, от чего бы это люди в каретах ездят, а мы с вами пешком по грязи ходим?
То же упорное молчание.
– Владимир Иваныч! да что ж, спите вы, что ли?
– Любезный друг, оставьте меня, пожалуйста, в покое! Вы, кажется, имеете поползновение заниматься различными социальными вопросами, а на меня ненастье дремоту наводит. Я думаю, что гораздо было бы лучше, если б все ездили в каретах… а впрочем, знаете ли что? уж не испорчен ли у вас желудок, что вы сегодня в таком мрачном расположении духа?.. Я знаю прекрасное лекарство…
Но, признаюсь, в эту минуту мне было не до шуток: истинная меланхолия овладела мною, так что я готов был хоть в воду, только бы избавиться от этого несносного положения.
– Вы вечно с своими неуместными шутками, – сказал я, – вечно с своим оптимистским взглядом на вещи!.. Но, боже мой, скажите же, где эта жизнь, где разнообразие, о котором так много говорят, так много пишут? Нет, в жизни только пустота, а разнообразие только в книгах!
– И все это по поводу дождя! – сказал Валинский, – так вам очень досадно, что вы не ездите в карете?
– Ах, боже мой! да не во мне сила, Владимир Иваныч! В основании этих жалоб лежит нечто высшее, нежели мой личный эгоизм: этим порядком вещей оскорбляется идея справедливости, врожденная мне… Скажите, отчего и А, и В, и С, и сотни других, один другого ничтожнее, один другого презреннее, будут спокойно и без труда наслаждаться жизнью, тогда как мы просиживаем долгие, бессонные ночи, чтоб добыть себе черствый кусок хлеба?.. И будет жизнь этим людям сладка, и придут они самым естественным образом к тому глупому пристанищу, название которого вы можете встретить на губах у каждого, кто в жизнь свою только и думал о том, как бы повернее надуть и обокрасть своего ближнего.
– Да ведь все это есть, любезный друг; поставьте же вы себя на месте этих А и В и С: отказались ли бы вы ездить в карете? пожертвовали ли бы вы собою или богатством своим – что решительно все равно – в пользу человечества? Вы желаете счастья – похвально; но ведь и другой ищет его!
– Да, вы очень приятно рассуждаете, Владимир Иваныч; вы стократ счастливы, что, не пускаясь в дальнейшие рассуждения, приняли жизнь, как она есть, и с философским равнодушием доказываете, что нет в мире ничего произвольного!
– Послушайте, Андрей Павлыч, – сказал Валинский, – вы не совсем справедливы ко мне: я вовсе не так холоден, как кажусь… да, вот, видите ли, жалобы ни к чему не ведут… Знаете ли что? я бы серьезно советовал вам заняться чем-нибудь; людям в нашем положении не годится думать об удовольствиях: это только горячит кровь и расстраивает воображение без всякой пользы; нам надобно трудиться, много трудиться, чтоб в труде забыть все, что нас окружает… В наше время трудно и даже невозможно быть полным человеком: надо быть или материалистом, или спиритуалистом… я бы охотнее желал быть первым, но для этого нужно иметь поболее моего дохода, и потому, хотя в душе я и признаю все права материи, но в жизни иногда поневоле бываешь спиритуалистом, потому что часто эта одна сторона только и возможна…
– Трудиться!.. да, трудиться!.. Однако ж это странно: ведь есть же люди, которым жизнь легка, которым каждый миг есть новая радость, новое удовольствие…
– Едва ли; а если и есть такие, то, во всяком случае, в тысячу раз более таких, которые несравненно несчастнее даже нас с вами.
– Несчастнее? да; есть многие, которые, может быть, в эту самую минуту умирают от голода и холода!.. Однако ж зачем давать воспитание? зачем развивать потребность новой, лучшей жизни? Уж если так тесно жить на свете, не лучше ли было бы заранее заглушить в человеке все человеческие чувствования? Тогда, по крайней мере, мы не понимали бы всей глубины нашего несчастия!..
– Так, разумеется, так, – отвечал Валинский, – но, к счастию, человечество не рассуждает так… Во всем этом верно и несомненно только одно – что, при известных обстоятельствах, самые лучшие явления имеют самые гибельные последствия. А жаловаться-то все-таки не на кого…
Что касается до Маши… но прежде позвольте мне рассказать обстоятельства, в которых я познакомился с нею.
Вскоре после приезда моего в Москву, у Вертоградовых готовилось большое торжество: Фома Фомич получил чин коллежского асессора и намеревался отпраздновать его достойным образом. Можете представить себе, какой переворот во всем семействе должен был произвести этот вожделенный чин, предмет столь долгих и томительных ожиданий бедного Вертоградова, который, между нами будь сказано, происхождения не дворянского, как это достаточно показывает и фамилия его.
И действительно, с самого утра в доме все было вычищено; целый день горел на кухне неугасаемый огонь, и Авдотья Захарьевна, хозяйка дома, уподобясь весталке-хранительнице этого священного огня, без устали бегала из угла в угол, занимаясь стряпнею пирогов и других великолепных вещей. Уже с шести часов все в доме было готово, и жильцы были одеты самым параднейшим образом, хотя приглашение было к восьми часам и только на чашку чая. Ну, и мы с Валинским начали было одеваться; смотрим, ан к нам явился Петя Блинов – помните, глупый студент?
– Что, будете у Вертоградова?
– Будем, будем! а ты за нами?
– Да, за вами; хорошо, говорят, будет; Марья Фоминишна на фортепьяно будет играть; всего кучу наготовили, и пуншу много будет: и с ромом, и с кизляркой…
– А тебе бы только пуншу! Закури же трубку, пока время есть.
Но было только семь часов с половиной; Блинов закурил трубку и сел; разговор наш, от полноты трепетного ожидания, как-то не клеился.
– Что, ты был вчера у Сережи Сюртукова? – обратился ко мне Блинов.
– Был; да ведь ты сам меня там видел…
– Да, да; я и забыл.
Молчание.
– Так-то-с, почтеннейший Андрей Павлыч, – сказал опять Блинов, выкурив трубку.
– Да, – отвечал я, – не хочешь ли еще трубочку?
– Да, не худо бы.
– Опять молчание.
– Скучно, брат, на этом свете жить, – прервал Блинов.
– Да, не весело-таки, – отвечал я. Наконец, помолчав еще кой о чем, мы отправились к хозяину.
Боже! кого там не было, в этой маленькой комнатке! И Петя Мараев, и Саша Кузнецов, и Яша Позиков, и Граша Бедрягин! Удивительно даже, как могла она вмещать в себе столько прекрасных, а отчасти даже и знаменитых людей! И каждый из них отличался каким-нибудь качеством ума или сердца: Петя Мараев славился древностью своей породы; Саша Кузнецов верил в жизнь и счастие на земле и сочинял стихи; Граша Бедрягин, напротив, был скептик, наотрез отвергал благородство натуры человека и сочинял прозой; Яша Позиков пользовался популярностью, слыл славным малым и душою общества, посещал театр и был знаком с танцовщицами… Но, право, я не кончил бы, если б стал пересчитывать вам достоинства всех присутствовавших на этом вечере.
Кроме кавалеров, было много и дам, блиставших изобилием желтых лент; были и девицы в белых кисейных платьях, причесанные à la chinoise, à l’enfant и проч., но между ними, как солнце между звездами, блистала Маша своею свежестью, безыскусственностью своих движений, стройностью стана и полным страсти взором. В самом деле, редко встречал я подобные глаза: голубые, вечно подернутые влагою страсти, они так мягко, так сладострастно смотрят на вас сквозь густые ресницы, что невольную неловкость ощущаешь во всем существе, и томительный трепет желания пробегает мгновенно по всем жилам; прибавьте к этому девственную полноту форм, густые русые волосы, необычайную белизну тела и полное грации личико, и вы будете иметь приблизительное понятие об этой девочке.
Когда мы вошли, Яша Позиков смешил всех до упада рассказами о своих приключениях с квартальными надзирателями, будочниками и другими блюстителями общественной тишины и спокойствия.
– Меня знают все, – говорил он, – я душа общества; даже квартальные жмут мне руку – право! Намеднись выхожу из театра, вдруг какой-то квартальный с почтением, ей-богу! и руку подал! каково? а? руку подал? вон оно куда пошло!
После нескольких незначащих приветствий господину и госпоже Вертоградовым Валинский подвел меня к Маше.
– Маша – хозяйская дочь! – сказал он, – мой приятель Нагибин! прошу любить и жаловать, как меня самого.
– Право? – сказала она, улыбаясь и грозя ему пальцем, – точно так же? Ну, смотрите же, не раскаивайтесь! Очень рада познакомиться с вами, – продолжала она, обращаясь ко мне. – Что это вы никогда к нам не побываете? Папенька очень желает, да и я, с своей стороны…
– Не верь, не верь ей, – прервал Валинский, – сама не хочет прийти ко мне именно потому, что ты живешь со мною… Совестно, изволите видеть, дитя малое, неразумное!
– Это правда? – сказал я, – и вам не стыдно, Марья Фоминишна? За что же вы, не зная меня, так жестоко наказываете?
– Ах, нет, неправда, неправда! Вы, пожалуйста, не верьте Владимиру: он ужасный лгун, он сам говорил мне, чтоб я не ходила…
– Кому же из вас должен я верить?
– Разумеется, мне, – отвечала она, – какое же в том сомнение!
– Разумеется, разумеется! что и говорить! – сказал Валинский. – Ну, да, впрочем, дело не в том, кто из нас прав, кто виноват, а в том, что ты будешь ходить теперь ко мне, и пост мой кончится: мне того только и нужно!
Маша потупилась.
– А! поймал, поймал тебя, негодная! Вот тебе вперед урок: не лги, послушествуй старшим!
– Я надеюсь, что вы будете считать меня своим другом?
– О, разумеется! Я уверена, что буду любить вас! Да притом и Владимир просил любить вас, как его самого, а его просьба для меня закон! – отвечала она, лукаво посматривая на Валинского.
– Ладно, ладно! – отвечал он, – там что будет, то будет, а покамест извольте-ко приходить к нам.
– Маша! Маша! – послышался из другой комнаты голос Авдотьи Захарьевны, – куда ты, мать моя, запропастилась? Поди же, займи кавалеров.
– А мы точно и не кавалеры! – проворчал сквозь зубы Валинский. – Ох, Маша, уж куда не по нутру мне твоя матушка: вечно кусок из-под носа утащит! Утопил бы я ее, право, утопил бы, давно бы утопил!
– Славная девушка! – продолжал он, когда Маша исчезла, – и какое доброе сердце! вы не поверите, а два месяца тому назад, когда я был болен, ночей не спала, украдкой ко мне бегала…
И он задумался.
– Я бы умер, непременно бы умер, если б не она! Сами знаете, прилично ли бедному человеку хворать: денег нет, а в аптеку нужно, обедать нужно, да и за квартиру тоже спрашивают… А она и денег принесла – выработала, говорит, а там – бог ее знает! за любовь все простить можно! Все-таки мне ее жалко!
– А что?
– Да так; ни за грош пропадет, бедняга… Жениться я на ней не могу, а другой никто не возьмет…
– Отчего же? – спросил я.
– Да бедна… сверх того, и другого любила, а люди ведь глупы: хотят, чтоб блюдо-то им непочатое дали; ну, а она девушка честная – не скроет! Поверите ли, иной раз совсем грустно сделается, глядя на нее… а она и не думает ни о чем, такая веселая ходит, и как ни в чем не бывала!.. Право, если б не она, я совсем был бы дрянь-человек, совсем опустился бы!
Между тем в гостиной собрался кружок кавалеров и дам. Яша Позиков рассказывал, что один его приятель видел в Париже такую обезьяну, которая и брила, и комнату убирала, и кушанье готовила, на что Петя Мараев, отличавшийся «ароматом светскости», заметил, что весьма покойно иметь подобного зверя, а главное, тем еще хорошо, что нет уж никакой надобности держать при себе лакеев, которые, по большей части, бывают плуты и мошенники, обезьяна же, по самой природе своей довольствуясь малым, не может оказать подобных поползновений на барскую собственность; ergo, обезьяна, и в особенности ученая, гораздо лучше, нежели лакей.
При таком неожиданном заключении Граша Бедрягин обнял Мараева, сказав, что он сам того же мнения и весьма рад, что его теория об абсолютном, и относительном несовершенстве натуры человеческой нашла себе отголосок в сердце такого милого и образованного юноши.
– Да, – прибавил он мрачным и таинственным голосом, – самое ничтожное и самое скверное создание в мире – человек, и это я узнал по опыту…
– Нет, отчего же? – возразил Кузнецов, вечный противник Бедрягина, – человек вовсе не самое скверное животное; есть многие животные гораздо хуже… Разве ты хотел бы сделаться собакою, или лошадью, или чем-нибудь этаким?
На это Бедрягин отвечал, что лошадь животное чистоплотное и что нет ничего позорного быть лошадью.
– Ну, а собакой? – возразил неумолимый Кузнецов.
На это Граша Бедрягин ничего не отвечал, но сжал кулаки и насупил брови, что́ видя присутствующие, во избежание истории, поспешили переменить разговор и предложили Мараеву прочесть стихи его собственного сочинения.
Петя долго отнекивался, но наконец прочел; не могу слово в слово передать вам это стихотворение, но приблизительно оно было в этом роде:
«Там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет; мы сидим с тобой оба; у тебя кудри так развеваются, и полная грудь твоя поднимается, и ланиты покрыты пурпуром стыдливости… А там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет».
Читая, Мараев бросал страстные взоры на Машу; стихотворение произвело эффект.
– Ах, как обворожительно! Ах, какая прелесть! – говорила Авдотья Захарьевна. – Дайте, пожалуйста, списать! Маша, попроси Петра Николаича…
В это время Граша Бедрягин, соперничествуя с Мараевым на поприще литературы, встал с своего места и сказал с мрачным видом:
– Господа, я тоже сочинил на днях одну вещь, которою хотел бы поделиться с вами… Это не то чтоб повесть – нет, это просто идея, которая пришла мне в голову в одну из тех минут, когда сердце бывает полно презрения к человеку…
Кузнецов сомнительно покачал головою.
– Коли хотите, – продолжал Бедрягин с значительным видом, – я хотел тут изобразить человека, как я понимаю его…
Чтение началось, но не имело желанного успеха, потому, вероятно, что слушатели не достигли еще высоты идей Бедрягина; один Кузнецов слушал внимательно, да и тот потому более, что считал за нужное возражать своему вечному противнику.
Идеальный человек, которого хотел изобразить Граша в своем очерке, сильно напоминал своего автора. Унылов (так назывался он) даже страдал разлитием желчи, вечною болезнью Бедрягина; характер Унылова был скептический и угрюмый.
– Он верил бы, – говорил Бедрягин дрожащим голосом, – и в жизнь (усмешка), и в изящное (усмешка, смешанная с легким хохотом), и в благое (просто хохот); но он знал, что это не стоит труда, и предоставил это мелким душам…
– Нет, отчего же? – возразил Кузнецов, – не одни мелкие души верят в жизнь, и в изящное, и в благое! Напротив, мне кажется, и история доказывает…
Граша злобно взглянул на Кузнецова; впрочем, чтение кончилось без дальнейших неприятностей.
– Однако ж, кажется, мы довольно послужили музам? – сказал Яша Позиков, – пора бы их и к… А нам бы пуншику, Авдотья Захарьевна!.. Послужили музам? а? Не правда ли: музам? Ведь хорошо сказано? а?
– Вам не скучно? – спросила меня Маша, когда мы отошли несколько в сторону от компании.
– Нет; а вы?
– Да я привыкла; притом же они большею частию хорошие люди и любят меня. Вот это платье, что на мне теперь, это Мараев подарил.
– Право? Платье недурно.
– Да; вот видите ли… он ко мне… только ведь я вам это по секрету!.. питает слабость… а папенька хочет, чтоб женился, а он, разумеется, не соглашается.
– Отчего же разумеется?
– Как отчего? да он человек с состоянием, сын управляющего графа Д***, а я ничего не имею – это уж и неловко!
– Отчего же неловко, милая Марья Фоминишна?
– Ах, какие вы, право, странные! Как же вы не понимаете: он богат – ну, и ищет себе партию побогаче… зачем же ему со мной-то связываться? Я ему не пара…
– Так, так, Марья Фоминишна; справедливо рассуждаете.
– Насилу-то вы меня поняли! – сказала она, – вот, если б Владимир Иваныч… Вот это так пара! да тоже нельзя: нечем будет жить, папенька не отдаст!
– И вас это не волнует?
– Отчего же волновать? Пожалуй, волнуйся; ведь делу-то все-таки не поможешь!
– Милая Маша…
– Насилу-то вы называете меня просто Машей! а то – «Марья Фоминишна», право, скучно! Вы друг моего Владимира, я хочу, чтоб вы были со мною попросту, без церемоний – слышите?
– Слышу, слышу, добрая Маша.
– То-то же! А вот я завтра сама приду к вам, поближе познакомимся… Ведь правду-то сказать, я сама не хотела приходить к вам…
– Отчего же, милая Маша?
– А зачем вы сами у нас не бываете? Мне совестно, я вас не знала… ну, а теперь…
– Теперь вы позволите мне поцеловать вашу ручку?
– Сколько угодно! даже в губы; только не теперь: теперь увидят, тогда и после нельзя будет… а притом мне пора и к гостям. До свидания! Пожалуйста, не скучайте; я опять скоро приду.
Но самый пафос вечера выразился в ужине. Еще за полчаса, едва послышалось вожделенное стучание тарелок, едва начали расставлять в зале столы, все как-то вдруг присмирело и замолкло; даже на лице Позикова, обыкновенно осклабляющемся, выразилось нечто серьезное, мыслящее. Как будто что ни происходило до сих пор, все это было только дрянь, совершенная дрянь перед тем, что ожидало впереди. Зато, когда подали ужин, все заняты были одним только делом – едою, и в комнате, в полном смысле слова, можно было расслышать полет мухи, если б не звуки, производимые усердным стучаньем ножей и вилок. Самый голос Авдотьи Захарьевны, под стать этим звукам, делался как-то жалобен и дребезжащ, когда она обращалась к гостям с просьбою отведать хитрого соуса или пирога, называемого, вследствие крайней своей воздушности, шпанскими ветрами, приготовлению которых научил ее в 1812 году повар-француз.
– Ведь вот, батюшка, – говорила она, обращаясь к соседу своему, – и вражий народ, а меня научил – дай бог ему здоровья!
– Да, истинно вам скажу, – отозвался на другом конце Фома Фомич, – истинно бог один спас, никто, как бог! если б не он, царь небесный, так мы бы, кажется, давно…
Фома Фомич свистнул и махнул рукой, из чего присутствующие могли заметить, что в голове его происходили какие-то особые соображения.
Донского было выпито очень много, крымские вина тоже лились в изобилии, а под конец даже появилась бутылочка шампанского. Едва показалась эта бутылка, лица всех гостей превратились в одну самодовольную улыбку, а Фома Фомич, бывший, что называется, под куражом, взял ее, погладил, осмотрел со всех сторон и сказал, раскупоривая:
– А, ну-ко ты, долговязая, показывай нам, что у тебя там есть! Да ты смотри у меня не дури, не то сейчас тебя по-нашему, по-свойски! Ведь ты французский народ, у тебя в голове-то вздор бродит…
И точно, вино оказалось послушно увещаниям Фомы Фомича и не дурило.
– Ведь вот оно, – говорил Вертоградов, наливая бокалы, – ведь вот оно – и не много его, самая малость, а ведь одиннадцать рублев дал, у Крича в погребе брал! Да зато уж и вино! Тем хороши эти немцы, что сдерут, нечего и говорить: ой, ой, ой, как сдерут! да зато и вещь, изволите видеть, что ни в рот, то спасибо!
И все гости встали вдруг и закричали ура и долголетие Фоме Фомичу.
– Да вы, бабы, шли бы… того, к себе, – сказал Вертоградов, обращаясь к дамам и запинаясь на каждом слове, – а нам бы винца, мы бы того… выпили, покалякали… Так вы ступайте… а там, коли встретится в вас какая ни на есть надобность, так мы и пришлем…
После ужина Фома Фомич решительно раскуражился.
– А ведь оно… того, – говорил он с стаканом в руках, – асессорство-то недурно! ведь это не то, что прежде. Прежде что? разночинец – вот что! А теперь поди-ка ты – сунься! ан, нет: с истинным почтением и совершенною преданностью и прочая – изволь-ко, брат, отваливать! А? так, что ли? выпить, что ли?
Все молча согласились, что правда, и выпили.
– Эй, Мишка! – закричал Вертоградов маленькому сыну своему, как-то случайно очутившемуся в мужской компании, – ты что не пьешь, собачий ты сын? Поди-ко ты сюда, сякой-такой, говори-ко ты мне, что ты за птица, кто ты таков?
– Собачий… – отвечал Миша, оробев.
– Собачий! ведь экой ты скот! ведь я тебе говорю «собачий сын» – та́к, из ласки, а ты и заправду вздумал! Ну, говори же, кто твой отец?
– Фома Фомич, – отвечал Миша.
– Глупое ты отродье! асессор, коллежский асессор! ну отвечай, чей же ты сын?
– Собачий, – снова повторил Миша.
– Башка ты пустая! асессорский сын! ну, говори, кто же ты таков?
– Асессорский сын, – отвечал наконец Миша.
– Да; асессорский сын! так-то, знай наших! Вина ему! вина асессорскому сыну!
И Мише действительно поднесли стакан, наполненный какою-то смешанною дрянью.
– За здоровье Михайлы Фомича Вертоградова! – заорал во все горло Фома Фомич, и все, как дикие звери, бросились на ребенка с намерением подкидывать его; и я не знаю, что бы случилось, если б мы с Валинским не освободили его и не увели в другие комнаты.
Что было потом, мне неизвестно, потому что я остался в женской компании и не возвращался более в залу.
Когда я пришел, Маша сидела за фортепьяно и пела романс – «Кто мог любить так страстно».
– Как вы хорошо поете! – сказал я, когда она кончила и мы вышли в соседнюю комнату.
– Да, у меня есть голос… впрочем, музыка этого романса такая милая…
– А можно теперь поцеловать вашу ручку?
– Зачем же ручку? лучше в губы. И она подставила мне свои губы.
– А еще лучше и в губы, и в ручку, – сказал я, взяв ее руку и целуя ее.
– Так вам не скучно было у нас? – спросила она.
– О нет, совсем нет! Притом же я познакомился с вами, а это уж большое вознаграждение.
– Да вы бы и после успели со мной познакомиться: ведь я не утерпела бы, пришла бы; ведь мне очень скучно одной, а Владимир так меня любит…
– А вы его любите? – спросил я.
– Да, а что?
– Так… он очень счастлив, этот Владимир!
– Потому что он немногого требует; он прост, очень прост, и за это-то я и люблю его так…
– А если он вас разлюбит?
– Разлюбит? не думаю… впрочем, может быть, это и будет когда-нибудь; да я, признаюсь вам, никогда не думала еще об этом.
– Ну, а если?
– Право, не знаю… да я и не претендую на вечную любовь; разумеется, придет когда-нибудь это время, но оно еще далеко…
– Вы думаете? Ну, а тогда что?
– Тогда?.. очень просто: мы расстанемся! Я очень хорошо понимаю, что он не может вечно любить меня, да и он не требует от меня этого… Вот видите ли, дело в том, чтоб эта разлука не стоила никому из нас слез…
– А почему вы знаете, что тут обойдется без слез?
– О, я уверена в этом! Ведь не вдруг же наступит эта холодность, а мало-помалу; притом это все-таки не помешает нам расстаться друзьями…
– О, милая, бесценная Маша! вы просто сокровище! – сказал я, целуя ее руку.
– Что ж это вам так странно кажется? Я так, напротив, думаю, что иначе и быть не может.
– Счастлив Валинский, что обладает вашею любовью! Я дал бы половину своей жизни, чтоб достигнуть этого счастья!
– О, да вы, кажется, строите козни своему другу! – сказала она, грозя мне пальцем и улыбаясь, – что, если он узнает это?
В эту минуту Валинский, как нарочно, вошел в комнату.
– Да вы, кажется, не на шутку подружились? – сказал он, взяв ее за руку и поцеловав в лоб, – что ж, он изъяснялся тебе в любви, что ли?
– Да, есть немножко, – отвечала она, лукаво смотря на меня, – ну, да ничего, немножко пошалить можно.
– Я так и знал, что он влюбится, увидев тебя… Это уж такая натура, изволите видеть… Смотрите же, Андрей Павлыч, не по-старому, не так, как в Ряплове…
Я не отвечал ничего.
– Ну, а я пришел проститься, да и вам тоже, Андрей Павлыч, советую: пора и спать! Надеюсь, Маша, что ты не будешь больше дичиться его, тем более что он был так любезен сегодня?
– Нет, нет! приду непременно, завтра же приду.
– Ну, так прощай же, жизнь моя, – сказал он, целуя ее, – а Авдотья Захарьевна в таких хлопотах: гости разъезжаются, проводить всякого надобно.
– Так что ж? для нас же лучше: не увидят. Прощай же, Владимир, да спи лучше, а то посмотри на себя, ведь ты ни на что не похож стал: бледный, худой… перекрести же меня!
Он перекрестил ее и снова поцеловал в лоб.
– А мне-то вы ничего и не скажете на прощание? – сказал я.
– О нет, как же! и вам… Да видите ли, занятие-то такое важное – некогда было! Впрочем, за мною не пропадет…
– Прощайте, прощайте, Маша! – говорил я, целуя ее в губы, – не забудьте же своего обещания.
– Не забуду, приду непременно; ждите меня.
С этими словами мы вышли.
Вы можете себе представить, какую ночь провел я после этого знакомства. В самом деле, все в мире как будто на смех и на досаду мне делается: и любят-то меня такие, которым бы и знать меня вовсе не следовало; а там, где я мог бы быть счастлив, где я мог бы сделать счастье других, там уж поздно, там и место давно занято, и я, поневоле, должен оставаться один на один с собою, поневоле должен забавляться одними сомнениями, потому что забав иных не имеется.
Вообще все мое существование – какое-то неудавшееся, погибшее существование; оно, если хотите, и могло бы что-нибудь выйти из него, если бы… да вот этого если-то именно и не имеется. И, призна́юсь, мне иногда обидно и больно делается, когда другие веселятся, когда другие довольны собою; меня оскорбляет чужая радость, как обида, лично мне нанесенная в самую нежную, чувствительную струну моего существа! Все мне кажется, что это мое веселье у меня отняли, что моею радостью люди радуются, а я брожу себе в стороне один-одинешенек, и все гонюсь за чем-то, и все ничего не нахожу, как тот человек, который вечно искал потерянную тень свою!
И Маша, как нарочно, как будто с намерением, еще более растравляет мое бедствие, приходит каждый день и все более и более очаровывает меня своею непринужденною, детски естественною простотою. Часто бросается она ко мне на шею, целует меня в губы, и когда я, задыхаясь от страсти, в изнеможении падаю в кресло, она с хохотом вырывается из рук моих, забавляется моим смущением, позволяет себе всевозможные шутки и наконец снова целует, снова обнимает меня.
Однажды она пришла, когда Валинского не было дома.
– Знаешь ли, Маша, – сказал я после обыкновенных приветствий, – что я скажу тебе?
– Скажи, тогда и буду знать.
– Ведь я люблю тебя, Маша.
– В самом деле? да ведь я и прежде это знала! Ну, так что же?
– Да я не так люблю, как ты думаешь.
– А то как же?
– Да я хотел бы… вот, видишь ли, Маша, я самый несчастный человек в мире!
– Ну нет; я еще ничего не вижу…
– Да я хотел бы, чтоб и ты меня любила…
– А разве я не люблю тебя?
– Я хотел бы, чтоб ты любила меня, как Владимира.
– Вот вздор какой! а Владимир-то как же?
– Ах, боже мой! разве я прошу тебя разлюбить его?
– Ой, лукавите, Андрей Павлыч! право, лукавите…
– Совсем нет; я говорю, что чувствую…
– Да как же это я буду любить… обоих вместе?
– Так и есть; я говорил, что я несчастнейший человек в мире!
– Совсем нет… отчего же?
– Как отчего? и ты спрашиваешь меня? Я люблю тебя, а ты меня не любишь.
Маша пристально взглянула на меня и задумчиво покачала головкою.
– Нехорошо, Андрей Павлыч, – сказала она с упреком, – дурно изволите поступать!
– Что же мне делать, Маша? ведь я люблю тебя! Не могу же я заставить себя быть равнодушным.
– Я так и думала, – сказала она дрожащим от слез голосом, – скажите же мне, Андрей Павлыч, отчего нельзя никому довериться, нельзя ни с кем быть откровенною, чтоб не подать повода к различным заключениям?
– Да ведь я не виноват, милая Маша! что ж мне делать, если я люблю тебя!
– Ну, так мне остается одно только: не приходить к вам.
– Маша, да разве ты не можешь уделить мне частичку своей любви?.. я был бы так счастлив…
– Нет… если б я не любила его, тогда может быть… Вот видите ли, Андрей Павлыч, это совсем нельзя… И не думайте, чтоб я отказывала вам из того, чтоб не огорчить Валинского… совсем нет! я твердо уверена, что он даже внутренно не был бы на меня в претензии… Но я не могу любить другого точно так же, как его; мы так удачно подошли друг к другу… Нет! это невозможно, совсем невозможно, Андрей Павлыч, и мне, право, очень жаль, что у вас могла родиться такая мысль.
– Да как же быть-то, милая Маша?
– Как быть? Разумеется, оставить все времени: когда-нибудь эта блажь и пройдет!
– А покуда-то, а до тех-то пор что мне делать, Маша?
– Что делать? Быть со мною по-прежнему, быть твердым в бедствиях! – отвечала она, улыбаясь.
– Так, так, Маша; постараюсь; хорошо, если успею…
– И, главное, не огорчаться, – продолжала она, – а если будешь думать много, никогда не выйдет у тебя из головы… Посмотри на Валинского; видал ли ты его когда-нибудь в затруднительном положении?
– Да ему не на что жаловаться: он имеет все, что желает!
– Ну, не совсем-то все, потому что любовь далеко не составляет еще всего; однако ж он уживается, делает как может и что может, и не жалуется… Оттого-то, может быть, я и люблю его так…
– Да, я чувствую, что ты права, Маша, да ведь натуры-то своей не переменишь!
– Разумеется, да и менять не нужно! оставим это времени. Когда-нибудь она и сама собой переродится!
– Да ведь до тех-то пор я все-таки буду несчастен!
– Что же делать? Это, видно, уж такая твоя доля горемычная! всякому свое, нужно покориться… Обещаешь слушаться меня?
– Буду стараться, Маша, а поручиться не могу.
– Ну, так я не буду ходить… делать нечего.
– Нет, нет, это еще хуже; уж лучше я обещаюсь.
– Слово?
– Честное слово.
– А к чему же эта кислая мина?
– Да ведь не могу же я радоваться, Маша!.. Маша, а Маша?..
– Что еще?
– Да, право, нельзя ли как-нибудь… подумай…
– Опять?
– Ну, ну, не буду; только ты, пожалуйста, приходи по-прежнему.
И поверите ли, в настоящую минуту я действительно ничего не чувствую к ней, кроме самой почтительной, тихой дружбы; эта девушка своими простыми словами произвела во мне такую перемену, что я решительно не узнаю себя.
Так вот как мы живем да поживаем здесь! А впрочем, и Валинскому надо отдать справедливость: он как будто чувствует, что мне нужна помощь, что я еще не совсем выздоровел от своей прежней тяжкой болезни, и окружает меня самыми заботливыми попечениями, отдаляет от меня всякую горестную мысль о завтрашнем дне и других неприятностях, которые кишмя кишат в жизни бедного человека.
Да и Андрей – служитель – такая, право, добрейшая душа! На днях купил в комнату чижика, а на окно поставил горшок ерани. Все, говорит, веселее будет: и птичка божия что ни на есть споет, и по комнате душок приятный от растения будет… Право, весело!
А все-таки грустно, что она не любит меня! Мне все кажется, что с нею, именно с нею одною, только и мог бы я быть счастлив!..
Как вы думаете об этом предмете?
От того же к тому же
Еще одно последнее письмо об этой странной любви, которая измучила, истомила меня… В настоящую минуту мне так больно, я так весь изломан от беспрестанных ощущений, которые скопились в последнее время, так страдаю душевно и телесно, что и до сих пор нахожусь как будто под влиянием тяжкого кошмара. И потому прошу вас не сетовать на меня, если письмо мое будет несвязно: это извиняется самыми обстоятельствами, в которых я нахожусь…
Надо вам сказать, что недели две назад, совершенно неожиданно, получил я письмо от Гурова. В нем меня извещали, что Таня находится при смерти и желает меня видеть. Не знаю, как выразить вам ощущение, которое почувствовал я при этой вести. Какое-то черное облако пронеслось перед моими глазами, и страшная, жгучая тоска овладела всем существом моим. Не знаю, хорошо ли я сделал, что поехал по приглашению Гурова; знаю только, что в ту минуту я не мог иначе сделать, потому что вся моя жизнь, все мое прошедшее влекло меня в эту сторону… Я вам говорю, что любовь к ней была единственною светлою минутою моей жизни, единственным счастием моим, а от счастия, как хотите, нельзя отказаться так легко. Итак, я не думал, я скакал туда, весь занятой одною только убивавшею меня мыслью – мыслью, что, может быть, я застану только бездушный труп ее… Приехав, я прямо бросился в ее комнату.
Она лежала на постели, умирающая, почти мертвая; вокруг нее молчаливою вереницею стояли Гуров и все семейство Крошиных. Было что-то тяжелое, зловещее в этом всеобщем безмолвии. Сторы окон были опущены; по всей комнате разливался какой-то неопределенный, матовый полусвет; в углу тихо теплилась перед образом лампада, и ни малейшего движения, ни малейшего шороха – как будто оцепенели все мускулы на этих суровых, очерствелых лицах, как будто страшное что-то совершалось в этих стенах.
Когда я вошел, Мария Ивановна приложила палец к губам и сделала мне знак, чтоб я не шумел! Только в эту минуту мог я хорошенько рассмотреть это чудное существо, которое я так преждевременно свел в могилу. Бледная, исхудалая, лежала она в изнеможении на постели; на ней была белая кофточка, а на голове надет маленький ночной чепчик; в этом наряде, так живо напоминавшем мне одну из лучших минут моей прошедшей любви, посреди окружавшего ее полумрака, она показалась мне призраком; что-то неземное, улетучивающееся было во всем существе ее; и потухающий взор, и полураскрытый рот, подернутый едва заметною улыбкой, и медленное, но ровное трепетание груди – все веяло тихою, безмятежною грустью, сожалением об улетающей жизни, и вместе с тем как будто говорило: мне хорошо, я счастлива, я несусь легко и свободно далеко, далеко на вечные, святые небеса!..
Шум, произведенный моим приходом, вывел ее из легкого усыпления, в которое она до того времени была погружена. Она посмотрела на меня, но на лице ее не выразилось ни радости, ни грусти; по-прежнему осталось оно бледно и ровно, только едва заметное движение рукою показало мне, что она желает видеть меня ближе.
Я подошел.
– А я ждала тебя, – сказала она чуть внятно, – я думала…
Она остановилась; дыхание ее сделалось трудно; невольные слезы полились из глаз моих.
– Что ж ты плачешь? Ребенок ты, право, ребенок! – сказала она. – Не плачь… слезами не поможешь… Что ж делать? видно, так нужно, друг мой!.. А я бы хотела поговорить с тобою наедине… Мне многое, многое нужно сказать… пока я еще жива…
– Ничего мне не жалко, – продолжала она, когда все вышли, – бог видит, что я без горести и без сожаления оставляю жизнь; но тебя… с тобой что будет?.. ведь ты не вынесешь… Для тебя, для тебя одного, хотела бы я еще пожить, хоть немного…
И она посмотрела на меня, и во взоре ее, уже слабом и полуугасшем, мелькнула искра нежности и чувства.
– В тебе была вся моя радость, – сказала она, – с тобою была легка мне жизнь; все бы снесла, все бы приняла я, ради тебя… Теперь все кончено… Скажи ж мне, любишь ли, любил ли ты меня?
– Люблю, любил, одну тебя любил, милая Таня! одну тебя и буду любить всю жизнь мою!
– Я и знала, что ты любил меня… да вот и любил, а ничего не вышло… Оттого-то и жаль мне тебя, что ты погибнешь один, что ты слаб, слаб, как дитя… А если б наша любовь была возможна! если б она удалась!.. Бедный! ты больше меня достоин сожаления! Я по крайней мере умираю… а ты остаешься жив…
– Таня, милая Таня! простишь ли ты меня? Я много виноват перед богом и перед тобою!
– О, я давно простила! Да ты и не виноват; ты и без того много сделал для меня: ты дал смысл моему существованию, ты был всем для бедной Тани! Притом же ты сам несчастен… я вижу, я понимаю, сколько тягости в этом бессилии… Обстоятельства давят, друг мой, обстоятельства жестоки… а мы не виноваты: что невозможно, то невозможно!
Она остановилась и сделала знак, чтоб я ее приподнял; я осторожно взял ее за талию и посадил на постели.
– Похудела, подурнела я без тебя… да я и сама много виновата, сама не все сделала, чтоб привязать тебя… теперь я и вижу, что для любви нужна пища, да уж поздно… А все-таки умирать жалко… жалко для тебя!
Она задумалась; чуть заметное облачко печали отуманило на минуту спокойное и светлое лицо ее; рука небрежно откинулась на подушку; кофточка распахнулась, и белое, как мрамор, плечико показалось из-за спущенной сорочки.
– Посмотри, как похудела я! – сказала она, указывая на свою шею, – едва душа в теле держится… Да теперь уж и незачем!.. все кончено! бедная Таня!
– О, я не переживу тебя, я соединюсь с тобой! – говорил я, покрывая поцелуями ее руки.
– Нет, не нужно, я не хочу этого, друг мой!.. Вот видишь ли: жизнь так хороша, так много привлекательного, зовущего в ней, что грустно, невыносимо тяжело умирать… нет, ты живи, ты должен жить… и бог не простит тебе, если ты вздумаешь…
Слабою и дрожащею рукою привлекла она меня к себе.
– А я все смотрю и насмотреться на тебя не могу, – сказала она сквозь слезы, – ведь ты был единственною радостью моей жизни!.. Помнишь ли тот вечер?.. мы были вдвоем… ты глядел мне в глаза… где это время?
И когда я, задыхаясь от слез и рыдания, почти без чувства бросился к ней на грудь, –
– Полно же, перестань, мой друг, – сказала она едва слышно, – в эту минуту все должно успокоиться… О, я чувствую, чувствую, что конец мой близок…
И вдруг она упала навзничь, и лицо ее помертвело. В испуге я схватился за колокольчик и хотел звонить; но она удержала меня.
– Нет, не нужно, – шептала она, – не нужно… Я умираю… я хочу умереть… наедине с тобою…
Глаза ее вперились в воздух и сделались неподвижны.
– Ты видишь, – сказала она, вся трепеща от страха, – ты видишь… там стоят люди… они идут, они за мной… Душно мне, душно!.. Прощай, будь счастлив…
. . . . . . .
Через полчаса она лежала на столе, вся в белом, и деревенский дьячок читал над нею молитвы.
И она умерла! умерла при мне, на моих руках!
. . . . . . .
Так кончилась единственная эпоха моей жизни, в продолжение которой я имел право сказать, что я живу.
В Москве меня встретили друзья мои: Маша, Валинский и Андрей. Все они показали много участия в моей горести, хотя никто и не подумал утешать меня. В самом деле, в подобных случаях ничего не может быть несноснее, неделикатнее утешителей: они колют глаза, они еще более растравляют ваши раны, противопоставляя вашему горю свое черствое спокойное довольство. И долгое время сидел я, запершись в своей комнате, и не мог ни с кем сказать слово: так тяжело давило меня мое горе!
Но теперь, когда я спокойно рассуждаю, прав ли я, предаваясь такому горькому отчаянию, то, признаюсь, не могу не решить этого вопроса скорее в отрицательную, нежели в положительную сторону. Конечно, я многое потерял; конечно, в этом минутном проблеске жизни среди безжизния было много увлекательного, много младенчески светлого и упоительного; но ведь минута все-таки не заключает в себе целой жизни, все-таки остается минутою. Недостойно и постыдно для человека погибнуть и распасться под ударом слепого, неразумного случая; недостойно всю жизнь обратить в одну только сторону, всю деятельность ограничить одною только сферою, когда перед ним расстилается широкая и необозримая дорога, когда ему предстоит внесть свою долю мысли, сказать свое слово в общем, вековом труде человечества!
И Таня была права, тысячу раз права, когда говорила, что я должен жить, что моя собственная совесть накажет меня, если я буду отчаиваться! Да, она накажет меня сознанием великой бесполезности всего моего существования, сознанием, что все трудятся, все, по мере сил, работают на благо общее, и один я лишний на свете, и, как негодный, полусгнивший член тела, засвидетельствовал жизнь свою только тем, что заражал прочие, здоровые части стройного целого.
А между тем, как посмотрю я внимательно – какую же пользу могу принести я? какое же слово суждено мне сказать в общей речи человечества? Не вижу, не вижу я ничего! Деятельность моя совсем парализирована! Уж не говорю я об воле – воли нет и не может быть, – но страсти, энергии нет во мне! Весь я одряхлел, ослабел, распался – и с горечью смотрю на развалины моего бесполезного прошедшего!
А отчего все это? Оттого, что мне не дано практического понимания действительности, оттого, что ум мой воспитали мечтаниями, не дали ему окрепнуть, отрезвиться и пустили наудачу по столбовой дороге жизни! И естественно, что всякий шаг был для меня камнем преткновения, что я ничего не понял в действительности и стал ругаться над ее нелепостью, проклинать гнетущую ее силу!.. И когда навели меня на истинный путь, когда указали мне, что все в жизни имеет связь и смысл, что нелепость существует в моем воображении, а на деле все понятно и стройно, когда я сознал все это – было уже поздно! Прежняя моя праздная и ничтожная жизнь погубила во мне всякую искру деятельности, притупила всякую энергию, и я по-прежнему остался один с своими сомнениями, беспрестанно стараясь примирить противоречие теории и практики, разума и жизни, и всегда без успеха, потому что между теориею и жизнью не было посредствующего члена, не было деятельности, которая одна только в состоянии совершить великое дело примирения.
Даже и теперь, как вы видите, я нахожусь в подобном же положении. Меня и убивает смерть Тани (даже от отчаяния, от самоубийства я, пожалуй, не прочь), и между тем не хочу отчаяния, не хочу смерти, потому что недостойно человека упасть духом и ослабеть перед ударом слепого неразумного случая! Видите ли, какое жалкое рассуждение!
Везде, всю жизнь искал я средины, везде хотел примирить крайности и жить разумно – и чего же достиг? Достиг того, что сознаю нелепость крайностей, отстал от них, а средины-то, разума-то все-таки не добился, и вишу теперь на воздухе, не зная, что́ я и куда несет меня поток жизни, и дела мне нет до того, принесет ли он меня куда-нибудь…
Среди всеобщего движения, среди этой вечно трудящейся, без отдыха работающей толпы я совершенный анахронизм: вижу много хорошего, что остается сделать, – и не могу ни к чему приступиться; чувствую всю тягость, всю неестественность своей жизни – и не могу сделать ни шага, чтоб выйти из нее… Право, положение было бы даже очень забавно, если б слишком близко не касалось нежнейших струн существа моего.
С грустью и недовольством смотрю я на мое прошедшее, мое настоящее, мое будущее. Что было в моей прежней жизни? – сомнения! Что в настоящем моем? – сомнения! Что в будущем? – сомнения! Нигде ничего верного, нигде светлой мысли, на которой можно бы остановить взор свой, отдохнуть душою; нигде факта, на который можно было бы опереться и с гордостью сказать: это мое дело, это я сделал! Все, что я сделал, точно так же может быть сделано и учеником на школьной скамейке: и он тоже ничего не знает, и он ни к чему приступиться не может?.. Да; есть много таких характеров, которые вдали кажутся и огромными и величественными, а вблизи преобидно умаляются… Что в том, что я много наблюдал, многому выучился, многое вычитал?.. что в том пользы, говорю я, когда у меня руки не поднимаются, ноги не ходят? Все это знание больше ничего, как слова, слова, слова… Да и вся жизнь моя не более как противоречия, противоречия, противоречия…