Продолжение дневника Тани
Чем более я думаю, как отказаться от этой несчастной страсти, как истребить ее в сердце своем, тем более преследует она меня и овладевает всею душою моею. В ней вся моя погибель, в ней же и все мое счастие, – кто поймет, кто объяснит мне это?
А между тем это так. Я чувствую, как разбивается жизнь моя об это чудовищное бессилие, вижу, что все мое существо гибнет и гаснет в этой бесплодной борьбе, и, однако ж, я не могу ничего против этого, не могу сказать сердцу своему: перестань любить.
Ну, не страшно ли такое положение, не в состоянии ли оно свести в гроб самые цветущие силы, разбить самую крепкую грудь? И на чью долю выпало такое страдание? на долю бедной девочки, одинокой, слабой, без опоры! Правду сказать, знает же судьба, кого наделить своими ударами! И часто, в те минуты, когда зашевелится и взволнуется вся горечь, которая мало-помалу скоплялась и зрела на дне души моей, мне делается тяжко и душно, и я не знаю, куда деваться, куда склонить голову от тоски, которая гложет и изводит мое бедное сердце.
Куда же ты скрылась, куда исчезла ты, радость моей жизни? Где, в какой далекой стороне, летает чистая душа твоя, милая, добрая мама? Счастлива она там, среди божиих ангелов; не знает она ни горя, ни страдания: все в ней радость, все упоение! Скажи же мне, мама, я-то зачем же томлюсь и гибну в этой страшной темнице, зачем же у меня нет крыльев, чтоб полететь на это роскошное, синее небо? Раскинулось оно без конца и в даль и в ширь, все усеянное светлыми звездами! Вот и она, далекая звездочка моей мамы, смотрит себе ясно и спокойно на людей, и нет ей дела до тревог и волнений их! Ей нечего жалеть, нечего искать, не о чем заботиться: в себе самой обрела она и счастие, и спокойствие, и мир! Посмотри же на меня, светлая, переходная звездочка, брось радостный луч надежды в растерзанную, истомленную грудь мою! Стонет, плачет мое бедное сердце, и нет конца неисходному горю!
Забвения, одного забвения прошу я у жизни: пусть одеревенеет, оледенеет мое сердце, пусть спокойствие, хоть могильное, сойдет на душу, и не надо мне ни радости, ни любви, ничего, чем красно и сладко существование: как-нибудь, день за днем, дотащила бы я до конца безотрадную жизнь.
И между тем сколько силы, сколько молодости растрачено в этих бесплодных стремлениях! И никто не узнает, как жгуче и невыносимо это молчаливое горе, никто не догадается, что есть в мире сердце, которому нужна помощь, есть душа, которая вянет среди сомнений, гнетущих ее… Ходят, шевелятся вокруг меня люди, но все это как-то злобно, неприязненно смотрит на чужое горе, все отворачивается и как будто говорит: что ты навязываешься с своим бессильным страданием? посмотри: все вокруг тебя заняты, все ищут и хлопочут; ты одна без дела, ты одна лишняя на свете! Боже мой! да виновата ли я, что у меня связаны руки, что спутано и оцеплено все мое существо? Виновата ли я, что мне заграждены невидимою, но жестокою рукою все пути, чтоб выйти из тяжкого моего положения? Отчего же, за какое страшное преступление так наказана я? Настанет ли наконец для меня та минута, когда просветлеет и просияет жизнь моя; скоро ли займется вновь заря, так рано потухшая на бледном горизонте моего существования, или долго еще страдать и томиться мне в этой холодной темнице, и никогда не проглянет солнце в черной ночи ее?..
Сегодня вечером все мы, не исключая даже и Марьи Ивановны, катались по озеру. Погода была чудесная; золотые лучи умирающего солнца дрожали и переливались на едва приметных струйках дремлющего озера; вечерний ветерок чуть-чуть рябил ровную поверхность воды; как неясный, но полный прелести ропот, долетали до нас отдаленные песни крестьян, возвращавшихся с работы; все дышало таким тихим, безмятежным спокойствием в этой чудной картине сельского вечера: даже тростник, поросший вокруг озера, – и тот как будто притаился и приник к воде, и ласточки спрятались в свои теплые гнезда,
Что это, как хорошо, как отрадно кататься вечером по озеру! как легко и свободно дышит грудь в этом влажном воздухе! И все как будто помолодели, повеселели мы: и отец стал как-то ласковее, добрее смотреть, и Марья Ивановна только для проформы делала разные хозяйственные замечания, а о детях и говорить нечего: смеются и бегают по плоту и, наверное, опрокинули бы его, если б не слышался изредка строгий голос Марьи Ивановны, запрещающий им шалить. Один Нагибин был как-то грустнее и задумчивее обыкновенного: во все время не сказал он почти ни слова, и как ни старался отец, но не мог успеть расшевелить его.
Наконец пора было и к берегу. Отец пошел с Марьей Ивановной домой, а мы с детьми в сад, и когда братья были далеко от нас, Нагибин подошел ко мне.
– Вы позволите мне сказать вам несколько слов, Татьяна Игнатьевна? – спросил он.
– Сколько угодно, Андрей Павлыч; сядемте на скамейку.
Но он молчал и, казалось, обдумывал, как начать разговор.
– Что же вы задумались, Андрей Павлыч? – сказала я, – вы хотели что-то передать мне?
– Да, я хотел вам сказать… да, право, не умею, как выразить…
– Стало быть, это очень дурно, друг мой, что вы не решаетесь высказать мне мысль свою?
– О нет, тут нет ничего дурного! да вы все так принимаете к сердцу… Право, я не знаю…
– Боже мой, что это за мука! Да скажете ли вы, наконец, что́ вас так сильно занимает?
– Меня занимает… Послушайте, Татьяна Игнатьевна, вы должны одобрить мое решение… оно необходимо как для вашего, так и для моего спокойствия…
– Какое же это решение?
– Вот видите ли; сегодня я много думал, отчего вы так грустны с некоторого времени, отчего вы с каждым днем увядаете…
– Ну, так что же, Андрей Павлыч?
– Да ведь это я вас так измучил, я с своим несносным бессилием; это от меня вы так страдаете, доброе дитя мое!.. Еще если б я один – я перенес бы все; но видеть, как вы каждую минуту умираете, как вы томитесь, – эта мука выше сил моих!
– Так вы решились… ехать отсюда?..
– Могу ли же я оставаться, милая Таня?
– И вы думаете, что ваш отъезд поможет моему горю, Андрей Павлыч?
– Кто знает? может быть… О, это все мое желание, все моление мое! Это дало бы спокойствие моему сердцу… Время все изглаживает, время великий врач всех недугов, особливо сердечных…
– Вы думаете, Андрей Павлыч? вы думаете, что и вдали от вас мое сердце не будет всегда и везде с вами?
– Кто знает?
– О нет, я знаю, Андрей Павлыч. Видите ли, вы никогда не любили в жизни – вы и не знаете, и не мудрено, что вам кажется, будто время все изглаживает, все исцеляет… А если оно, вместо того чтоб заживить мои раны, только растравит их?
Я взглянула ему в лицо и сама ужаснулась его мертвенной бледности; казалось, несносная тяжесть удручала и жала ему грудь и не позволяла вздохнуть свободно.
– Что с вами, Андрей Павлыч? – сказала я, взяв его га руку, – зачем же так сильно принимать все к сердцу?
– Что же делать, на что же решиться мне? – прошептал он едва слышно. – Боже мой, боже мой! где же конец, где же граница этому страданию?
– Перестаньте же, Андрей Павлыч; вы видите, что меня мучит ваше страданье; бросимте говорить об этом; пусть будет, что́ будет, – зачем загадывать вперед… Вы что-то больны сегодня, друг мой.
– Да, болен я; но в том-то и дело, что я всегда так болен, добрая, милая Таня; в том-то и дело, что нет конца этой мучительной болезни, что я сам чувствую, как сводит она меня мало-помалу в могилу… Хоть бы поскорее, хоть бы разом покончила она со мною!
– А я-то, а обо мне-то и забыли вы, Андрей Павлыч? я-то с кем же останусь? и вам не жаль меня будет? не жаль?.. а, Андрей Павлыч? что же вы молчите?
– Что же мне отвечать вам?.. Жаль? мало ли чего мне жаль, Таня, мало ли чего бы я хотел! Да я такой маленький человек, что не должен желать чего-нибудь безнаказанно! Сожалеть? пожалуй, сожалей, да что будет в том проку, подвинемся ли мы оба хоть на шаг от этого? Ах, зачем свела меня с вами судьба! шли бы мы каждый своею дорогой, дотянули бы как-нибудь до смерти!
– Ах, боже мой! к чему же эти мысли, друг мой? Зачем мы встретились? кто ж это знает? и зачем вам непременно нужно объяснить себе это? Мы встретились – это была случайность; мы полюбили друг друга – это было необходимым последствием нашей встречи! Зачем же везде хотите вы видеть что-то особенное, какое-то злобное преследование судьбы? зачем все эти вопросы, Андрей Павлыч?
– Зачем? Спросите лучше, зачем всякое явление раздвояется в моих глазах; зачем ни на один вопрос не может рассудок мой отвечать откровенно: да или нет; зачем в одно и то же время рождается в моей душе тысяча оправданий и тысяча опровержений? Ваше молодое сердце не может постичь, сколько жгучего страдания в этой странной жизни, где не на чем успокоиться рассудку, где беспрестанно думаешь упираться ногами в землю, и беспрестанно колеблется и уходит она из-под ног!
Он задумался; голова его медленно опустилась на грудь; на бледном лице выразилась тихая, безмолвная горесть; как будто вдруг сделалось спокойно и светло в душе его, как будто чувствовалось уж в этом грустном взоре будущее примирение.
– Ужасны не самые лишения, – сказал он дрожащим голосом, – не сама бесцветность и бедность жизни гложут душу – ужасно сознание возможности счастия, сознание всей обаятельной сладости удовлетворенной страсти, которое, на горе бедному парию, является воображению его в самые трудные минуты его жизни! Видеть счастье во всей чудной полноте его, осязать руками эту таинственную чашу блаженства, предмет столь долгих и мучительных помышлений человека, и в то же время сознавать, что никогда губы его не прикоснутся к ней, – вот пред чем цепенеет мысль человека, вот где истинное бедствие его положения!
И долго удерживаемые слезы ручьями полились из глаз его.
– Сознавать разумность и необходимость любви, – сказал он рыдая, – и сознавать невозможность и неразумность ее! любить и не любить! Да где же тут смысл, кто поймет это?
И я не могла удержаться, и я с рыданием упала на грудь его и целовала ее.
– О, плачьте, плачьте, друг мой! – говорила я, – и пусть в этих слезах все дотла выплачется безотвязное горе, которое тяжелым камнем легло на душу вашу, и пусть никогда не возвратится эта черная туча сомнения, омрачившая светлый день нашей жизни!
И он, казалось, повеселел и помолодел, улыбаясь сквозь слезы, глядел на меня и нежно прижимал меня к груди своей.
– Ты-то что плачешь, Таня? – говорил он, – ты-то об чем горюешь, милое дитя мое? тебя-то за что заставляю я страдать, добрый ангел мой?
– О нет, я не страдаю, я весела, мне так хорошо, так спокойно теперь… у тебя на груди… Слышишь, как бьется твое сердце, как радо оно этим теплым, живительным слезам!
– Да, мне легко, мне свободно в эту минуту, милая Таня; все во мне любовь и упоение, и нет следа тяжелым сомнениям, которые еще за минуту висели надо мною… Повтори же мне, друг мой, не правда ли, ведь его уж нет, он не стоит уж между нами, этот страшный призрак, который мешал нам жить, мешал нам любить друг друга? И мы можем свободно дышать, можем посмеяться над этим старым пугалом, потому что мы сильны своею любовью, и нет в мире препятствия, которого бы не сокрушили мы? Так ли, дитя мое, радость моя, так ли я рассуждаю теперь? хорошо ли ведет себя воспитанник твой, стоит ли он поцелуя своей доброй наставницы?
И он привлек меня к себе и посадил на колени.
– Ведь это все вздор, что я прежде говорил тебе? ведь неправда, будто любовь невозможна, будто она неразумна?.. Ах, боже мой! да, стало быть, она возможна, стало быть, разумна, коли она есть, коли ею живет и трепещет все существо мое? Так ли, добрая Таня?
Я сама удивилась, как быстро и как совершенно произошла в нем такая перемена, как внезапно всякое слово его приняло жизнь и задышало страстью.
– Таня, а Таня, – сказал он, дрожа от волнения, – зачем эта косынка на груди твоей, зачем она мешает?.. Сними ее, брось ее дальше, чтоб не было ничего между тобою и мною… Ну, полно же, полно, дитя, – продолжал он, удерживая меня, – ведь это я так… это пройдет… ты не сердишься на меня, друг мой?
И он обхватил обеими руками мою голову и долго вглядывался в глаза мои, как будто хотел высмотреть в них самую затаенную мысль.
– А знаешь ли, зачем я так долго вглядываюсь в глаза твои, Таня? Я смотрю, как отражается в них это чудное летнее небо, которое так роскошно раскинулось над нами… Вон блеснула и задрожала в них далекая звездочка. К кому-то послана ты, чью-то судьбу хранишь ты?.. Ах, вон и упала она… и нет больше звездочки! А слыхала ли ты? говорят, будто в минуту падения звезды непременно кто-нибудь умирает? Ведь не правда это, Таня, ведь это всё глупые люди выдумали: в эту минуту все живут, все счастливы? так ли, Таня? так ли, дитя мое?
Но я боялась и не смела прерывать это детское упоение, которым он сам, казалось, так жадно любовался, как будто страшился потерять одну минуту счастия, как будто всяким мгновением хотел он воспользоваться и извлечь из него возможную сумму наслаждения.
– Ах, что за чудные, что за мягкие у тебя волосы, Таня! – сказал он, играя моими локонами и целуя их, – только одного мне жаль, дитя мое…
– Что же так печалит тебя, друг мой?
– Не знаю отчего, – сказал он сквозь слезы, – а мне все приходит на мысль, что все-таки нам жить розно, все-таки не сойтись.
– Ах, боже мой! опять эти грустные мысли! да брось их, выкинь их из головы, друг мой.
– Нельзя, Таня, нельзя! Вот видишь ли: это так ясно, так очевидно, что само собою, против меня, приходит мне на мысль…
И в голосе его было столько страдания, когда он говорил это, что сердце мое надрывалось от горести, и я снова бросилась рыдая к нему на грудь.
– Ну, вот ты и опять плачешь, странный ребенок! Жаль мне тебя, милая, жаль, потому что я замучаю, изведу тебя своими бреднями! Ах, брось, забудь меня, Таня… Ну, не горюй же, посмотри на меня, бесценное сокровище мое, поцелуй меня.
– Забыть! тебя забыть? – говорила я, целуя грудь его, – да что же будет тогда с жизнью моею? неужели опять возвратится эта пустота, эта неизвестность? О нет! пусть лучше страдание, пусть горе, пусть хоть что-нибудь – только не возвращаться к этой грустной, бесцельной жизни!
– Бедное дитя! да смерила ли ты силы свои? станет ли у тебя бодрости, чтоб бороться, всегда и везде бороться? Ведь это страшная жизнь, ведь нужно железные мышцы, чтоб устоять в ней! Она режет, она давит, она отнимает последнюю искру рассудка, эта грозная действительность, и нигде не скроешься, никуда не убежишь от нее!
– Пусть давит, пусть режет она! Моя любовь защитит меня от ее ударов. Как ты не хочешь понять, что я сильна своею любовью, что нет для нее ни преград, ни препятствий?..
– Бедная Таня! – сказал он со вздохом, – а что, если ты ошибаешься?
И он крепко прижал меня к сердцу.
Было уже довольно поздно; таинственный сумрак спустился на сад и придавал ему какой-то фантастический, обманчивый колорит; холодная вечерняя роса падала на утомленную дневным зноем землю; над озером вился легкий, прозрачный туман; из аллеи долетал до нас резвый шум и хохот детей, но как-то смутно, невнятно; оба мы были в каком-то упоительном забвении, и оба не могли сказать друг другу слова, как будто невидимое очарование сковало язык и оцепенило все существо наше.
И величественною красотою блистало над головами нашими далекое небо, и, весело шумя зелеными листьями, склонялась душистая черемуха, осеняя любовь нашу…
Я так еще полна вчерашним разговором! передо мною еще так живо носится воспоминание этой благоухающей минуты, в себе одной поглотившей всю прошедшую, безотрадную жизнь мою! Но странное дело! это счастие как-то различно действует на нас; во мне оно пролило какой-то неведомый избыток жизни, дало силу и энергию всему существу; я весела, я радуюсь, я так довольна собою, что все готова забыть, все простить, готова всех обнять и прижать к сердцу.
Он, напротив, так угрюмо и скучно смотрит на все, как будто еще бо́льшая тяжесть, бо́льшее бремя налилось ему на душу, и все избегает встреч со мною, и беспрестанно или сидит около детей, или нарочно удерживает отца, как только видит, что нам приходится остаться наедине.
Да погодите же: я поймаю вас, не увернетесь вы теперь от меня, Андрей Павлович! В вас опять зашевелились эти несносные вопросительные знаки; вы опять хотите как-нибудь отлавировать от решительного ответа, да я вас не оставлю, я допрошу-таки вас, поставлю на своем, и будете же вы мой, и будете вы чувствовать и рассуждать не так, как вам вздумается, а как я позволю. О, вы меня не знаете, Андрей Павлович! ведь я ужасный деспот, у меня всё на военную ногу, никогда никаких рассуждений, и все делать, как приказывает начальство!
Зато как мы весело, счастливо будем жить, друг мой! как будем любить друг друга! И не думайте, чтоб я воображала себе богатство, великолепие – совсем нет! Я знаю, что будут у нас лишения… да, боже мой! в чьей же жизни нет своих маленьких неприятностей, своих огорчений! зачем же нам одним составлять исключение?
И лучше ли было бы, если бы не существовало для нас этих лишений, если бы все, что бы ни захотели мы, являлось вдруг навстречу желаниям нашим? Да ведь нам скоро надоела бы эта безнуждная жизнь, ведь мы соскучились бы, утомились бы, друг мой; ведь только горем бывает понятна радость, только лишением дорого удовлетворение!
А я буду так лелеять, холить тебя, любимое, больное дитя мое! и мигом сгоню незваное и непрошеное горе с лица, мигом развеселю и утешу моего милого баловня! Ведь в том-то и обаяние любви, в том-то и прелесть любимой женщины, что есть кому поверить тайную мысль, есть на чьем сердце выплакать безотвязно преследующее сомнение. Вот и ты, мой друг, что́ теперь в твоей бедной, одинокой жизни? счастлив ли ты, доволен ли? можешь ли хоть на минуту забыться, оторваться от грустной действительности? Нет, грустен, страдаешь ты, потому что затвердел на сердце твоем этот больной нарост, весь составленный из сомнений и противоречий, и некому расшевелить их, некому облегчить твое бедное сердце! Одна любовь может вылечить болезнь твою; она одна в состоянии размягчить твое сердце, просветлить все существо твое; ее могущество сделает легким тяжелое бремя, которое суждено нам нести, и благим жестокое иго, которое тяготеет на нас!
Да и будто одни лишения, одни горести ожидают нас впереди? Будто в нас самих не представляется нам неисчерпаемый источник разнообразных и всезаменяющих наслаждений? Будто непременно нужен блеск, нужен шум для нашей любви, будто не все радость, не все упоение в этой тихой, семейной жизни, среди тесного кружка друзей, где все мыслит одною мыслью, чувствует одним чувством, где все дышит такою светлою безыскусственною тишиною?.. Ах, друг мой, скорее в этот уютный уголок! подальше от людей и холодных расчетов их! запремся от них крепко-накрепко в неприступной крепости нашей, и пусть идет мимо бессильная злоба их, и не настигнут нас дрожащею от зависти рукою пущенные стрелы их!
А притом же, ведь у нас будет семейство, будут дети! Ведь у нас будут дети? не правда ли, непременно будут, друг мой?
Ах, что это за чудное чувство быть матерью! Я и теперь так люблю этих милых крошек и смотрю не насмотрюсь, не налюбуюсь ими! Что же это будет, когда у меня будут свои дети, свои милые ангельчики, и будут они резвиться, бегать вокруг меня, будут называть меня своею милою, доброю мамой! Да и будет же любить вас эта баловница мама, будет она целый день играть с вами, чтоб ни одной минуты не знали вы скуки, чтоб всякое мгновение вашей жизни было для вас радостью и счастьем! И когда наступит ночь и начнут смыкаться от сна ваши глазки, засыпайте спокойно на маленькой кроватке вашей, и пусть снятся вам божии ангелы, пусть ничто не смутит этого беззаботного сна невинности: за вами всю ночь будет следить зоркий глаз вашей мамы, всю ночь не уснет она, лишь бы вы были счастливы, светлые мои ангельчики!
И пусть не смеет сердиться старый ворчун папа, если ему надоест ваш резвый шум, – не то сейчас заставим мы его самого играть и бегать с нами! О, мы сумеем управиться с ним! Ведь он один, а нас много, и притом у нас столько средств, столько силы!
Голова у меня кружится, сердце бьется в груди, как будто выскочить хочет, когда я думаю обо всем этом! И как весело бегаю я одна по саду, прощаюсь с каждым уголком его, как будто и не видать мне его никогда, как будто и началась уж для меня эта новая, обаятельная жизнь!
Что же вы-то не развеселитесь, что же вы-то так угрюмо, печально смотрите, Андрей Павлович? Или вам все еще не верится этой полноте счастия, или вы уж так запуганы жизнью, что боитесь отдаться ей, боитесь, не обманывает ли вас она снова, нет ли тут какой-нибудь хитрости, какого-нибудь силка? Разуверься же, милый резонер мой! счастье есть, любовь существует: она бьет и рвется ключом в моем сердце, а ты знаешь, что я не страдаю эгоизмом!
И давно ли, давно ли, боже мой, в этом журнале были только печальные строки? давно ли в этом сердце жили только страдание и безнадежность? и вот уж два дня, как я совершенно счастлива, два дня, как всякое слово моего дневника дышит радостью и упоением!
И как полно, как тепло все смотрит вокруг меня! И говорю я, не наговорюсь, целый день все бы смеялась, все бы бегала, все бы я болтала без умолка! Даже отец заметил Марье Ивановне эту необыкновенную веселость, а Марья Ивановна – такая, право, хитрая! – лукаво улыбаясь, отвечала: «Чего ж тут мудреного, батюшка, что девка сама не знает, чему радуется? уж такие ее года: пора и к месту, пора и женишка приискать!» И отец засмеялся и погрозил мне пальцем. Бедные! они и не подозревают, отчего я так весела, они и не воображают себе, что тут нечего ни приискивать, ни пристроивать, что без них уж все сделано, без них пристроено!
Видно, это ты, милая мама, помолилась за меня богу; видно, донесла до тебя наконец светлая звездочка весть о твоей бедной дочери! Посмотри же на меня из чудной обители твоей, порадуйся же моему счастию, благослови меня на далекий путь моей новой жизни!
Но пора, однако ж, тушить свечу и ложиться спать… Ах, боже мой, как не хочется мне нынче расставаться с своим журналом! А делать нечего: нужно! Что-то я буду видеть во сне, увижу ли я вас, мои светлые ангельчики, мои милые дети? Буду ли я убаюкивать вас и петь над вами тихую колыбельную песенку, или будем мы вместе резвиться и бегать до упада в нашем крошечном, уединенном садике?
От Нагибина к г. NN
На днях я встретился с общим нашим знакомым и старым товарищем, Гуровым. Он оказывается соседом Крошиных и приезжал к ним с отцом своим. Встреча эта много позабавила меня, потому что редко видал я более комическую группу, как господа Гуровы, отец и сын. Оба они престрашные сантименталы, «словечка в простоте не скажут, все с ужимкой»; сын, как видно, обрадовался свиданью со мною и тотчас же рекомендовал отцу, как собрата своего по Аполлону. Такая неожиданная рекомендация, признаюсь, несколько смутила меня, потому что, как вам известно, я довольно давно уже не предаюсь никакому разврату, и в этом духе выразил я Григорию Александровичу свое сожаление, что не могу оправдать рекомендацию его сына.
– Жаль, очень жаль, почтеннейший Андрей Павлыч, поэзия – это, так сказать, ядро, центр нашей жизни, это, изволите видеть, душа; без поэзии мы простые смертные; без нее у души нашей нет крыльев возлететь к своей первобытной отчизне…
На это я отвечал ему, что не всем же летать на небо, что тут одни избранные, а мне, как простому смертному, ничего более не остается, как пресмыкаться по земле.
Наконец мы как-то остались наедине с молодым Гуровым.
– Ну, что поделываете, почтеннейший Николай Григорьич? – спросил я его.
– Право, не знаю, как вам сказать: пользуюсь воздухом, читаю моих любимцев – и вполне счастлив; одного только как будто недостает мне, это – любви.
– Только-то? Так можно, стало быть, вас поздравить: вы счастливы?
– Да, я счастлив, – отвечал он со вздохом, – приезжайте к нам, мы вместе вспомним о прошедшем, позабудемся в сладком чаду давно минувшей юности, вместе будем беседовать с природою…
– Извините меня: я что-то уж поотвык, да и вообще воспринимательная способность во мне как-то туга.
Он с чувством пожал мне руку.
– Вы страдаете, вы разочарованы? – сказал он таинственным голосом, – и вас сломила эта презренная действительность!.. О, как я рад, что узнал вас, что встретил наконец человека, который может понять меня!.. И я тоже страдаю, и я разочарован, и я несчастлив!.. Брат! дай мне руку!
– С удовольствием, если это вам приятно, – отвечал я и подал ему руку. – Да как же вы мне сейчас только что говорили, что вполне счастливы?
– Да; когда я один, когда я далеко от этих людей-крокодилов, как сказал великий британец, когда я один на один с моею природою, когда надо мною, вечно зеленея,
Темный дуб склоняется и шумит.
– Помилуйте, Николай Григорьич! да у нас и не растут вовсе дубы!
– О! это ничего! внутри меня вселенная… О, я желал бы умереть!..
– Да зачем же вам умирать? Подумайте, что по смерти вы не могли бы ни беседовать с природою, ни носить в груди вселенную, что, я думаю, должно быть весьма лестно, хоть и не легко.
– О нет, ты не понимаешь меня, брат мой! Глаза твои подернуты еще пеленою, которою покрыла их действительность холодная и безотрадная!.. Умереть… умереть – уснуть, как говорит божественный Гамлет… О, будь моим другом!
– С удовольствием; только, право, не знаю, буду ли я в состоянии удовлетворить вашим требованиям: я человек простой, хочу жить, а умирать не желаю.
– О, зачем говоришь ты мне вы? Зачем называешь ты меня Николаем Григорьевичем?
Что имя? Звук пустой!
Ненавистная оболочка, от которой я хочу освободиться! Называй меня братом своим…
– Отчего же? и это можно, любезный брат мой, – отвечал я.
В это время подошла к нам Таня; еще издали увидев ее, брат мой стал поправлять на себе жилет и галстух и приглаживать свою прическу.
– Здравствуйте, Николай Григорьич, – сказала Таня, – здоровы ли ваши сестрицы?
– О, они здоровы! – отвечал он иронически, – они не могут быть больны: им неизвестны страдания!
– Я очень рада.
– А я признаюсь вам, сударыня, я жалею, что им незнаком этот очистительный огонь души…
– Как вам нравится наш сад? – спросила Таня.
– О, прелестен! Я только что говорил об нем с моим другом: он вполне меня понимает! Этот человек, – продолжал Гуров с возрастающим жаром, – под холодною личиною таит нежное, любящее сердце!
Таня улыбнулась.
– Послушайте, однако ж, Николай Григорьич, – сказал я, – не слишком ли увлекает вас ваше расположение ко мне?
Но он ничего не отвечал: он вперил свои очи к небу и был, казалось, в упоении; когда Таня ушла, он взял меня за руку и сказал:
– Извини меня, брат мой, я не открыл тебе лучшей страницы моей жизни: я люблю, я любим… Не правда ли, какое чистое, небесное существо?
– Об ком это вы говорите?
– Я бы сказал: об ангеле, но я на земле, а люди называют ее Таней… Не правда ли, сколько любви, любви безграничной в ее глазах?.. О, я люблю ее, и отец обещал мне сегодня же поговорить с Игнатьем Кузьмичом.
– Отчего вам и не жениться? это партия недурная: у нее пятьсот душ!
– О нет, ты не понимаешь меня! Что презренное богатство? я не продаю души своей!..
В таком духе продолжался наш разговор почти весь день; насилу я мог освободиться от докучливого любовника природы.
Когда они уехали, я рассказал Тане намерения Гурова, подшучивая над нею, что я знаю все, что Гуров проболтался мне, что она его любит. Но она только рассмеялась на мои слова, назвала меня ревнивцем и ушла в свою комнату. За ужином, однако ж, она была что-то скучна, и когда мы встали из-за стола, подошла ко мне и позвала с собою в сад.
– Ты не обманываешь меня, – сказала она, – Гуров хочет просить мою руку?
– Нет; он сам мне сказал это, и я думаю, что отец его уж говорил с Игнатьем Кузьмичом.
– И ты так равнодушно говоришь об этом?
– Да разве плакать надобно? Пожалуй, я…
– Нет, зачем же? Не трудитесь… так это верно?
– Зачем мне обманывать? Таня заплакала.
– Разумеется, – сказала она дрожащим от слез голосом, – зачем тебе обманывать… Уверяй меня, уверяй больше… Так уж это решено? Ведь меня отдадут ему? Не правда ли?
Не знаю, что было со мною в этот вечер: хотел ли я вознаградить себя за целый день скуки, только я был до чрезвычайности весел.
– Послушай, Таня, – сказал я, – ну, что ж, если ты и выйдешь за него замуж?..
– Разумеется, разумеется, если я и умру, так ничего! кому какое дело!.. Никто и слезинки не проронит, как будто бы и не было Тани, как будто никого и не любила она! Она замолчала и отвернулась от меня.
– За что же ты сердишься на меня, Таня? Молчание.
– Таня! а Таня! что ж ты молчишь?
– Что мне говорить? Я все уж сказала; ведь вам все равно… Ну, выйду замуж за Гурова, буду счастлива… Чего же более?..
– Да ведь ты его любишь, Таня? Нет ответа.
– Он сам сказал мне это… правда?
– А правда ли, что у вас под холодною личиною таится нежное и любящее сердце?
Я засмеялся, Таня тоже улыбнулась.
– Ведь ты обманываешь меня? – сказала она, – зачем же так мучить?.. Не стыдно ли? А впрочем, знаешь что? мне даже жалко, что Гуров не хочет на мне жениться.
– Это почему?
– Да ты на что-нибудь решился бы тогда…
– На что же я мог бы решиться, Таня? Но Таня улыбнулась и ничего не отвечала.
– Впрочем, – сказала она, – так как ничто нам еще не угрожает, то нечего и говорить об этом.
И мы расстались. Признаюсь вам, эти слова немало меня беспокоят; я сам не знаю наверное, будет ли просить Гуров руки Тани; но это дело весьма возможное, и я ужасаюсь и предугадываю последствия, которые поведут для меня за собою эти переговоры. Прошу вас, если вы меня любите, дать мне какой-нибудь ответ, как поступить мне в этом случае, потому что сам я решительно не могу ничего придумать для своего спасения. Я столько натерпелся в жизни голода, холода и всяких щепетильных преследований, что, признаюсь, рад был хоть несколько отдохнуть, и если не был счастлив, зато и несчастлив не был. А теперь опять заботы, опять хлопоты, опять страдание! А я было заперся совсем и так рад был своему спокойствию! Что ни говорите, а избегать зла в природе человека; обладание же Таней, в настоящую минуту, для меня решительное зло. Это так несомненно, так логически доказал я себе, что никакие доводы не убедят меня в противном. Бога ради, пишите мне, научите, что мне делать, потому что, без всяких шуток, положение мое невыносимо: я и себя и ее мучу, и себя и ее обманываю.
Жду письма вашего с нетерпением и надеюсь, что вы не забудете меня. Помните, что я в таком оцепенении, что не могу сам выйти из него, что нужен какой-нибудь внешний толчок, чтоб разбудить меня от этой мертвой апатии и вытолкнуть вновь на ровную дорогу, с которой я сбился.
Продолжение дневника Тани
…Наконец сегодня утром позвали меня к отцу. Он сидел в своем кабинете с Марьей Ивановной; перед ним лежало на столе распечатанное письмо, и портрет покойницы мамы, обыкновенно задернутый занавескою, на этот раз был открыт: все заранее было рассчитано, чтоб произвести сильный эффект. Отец начал первый.
– Милая, – сказал он торжественным тоном, который вовсе не шел к его лицу, – в вечной заботливости о твоем счастии, я и Марья Ивановна…
Он остановился, закашлялся и не знал, как продолжать; я тоже стояла и ждала.
– Так вот, видишь ли, друг мой, я и Марья Ивановна, заботясь о твоем благополучии…
И опять остановился.
– Что ж ты, батюшка? язык, что ли, проглотил? – прервала Марья Ивановна, – что это с тобой сделалось? иной раз не уймешь, а вот как дело, так у него и языка нет.
– Эка баба, эка проклятая баба! – сказал отец, – слова вымолвить не даст! Ведь это дело деликатное, баба ты, баба-наседка, нужно это дело издалека повесть, нужно обдумать… то-то, говорил я тебе пословицу-то, помнишь? а все суется… экой собачий нрав!.. Все бы мутила да пакостила! Черт, право черт, прости господи мое прегрешение! сатана сидит у тебя в сердце, сударыня!
И я все стояла и ждала, к чему поведет это предисловие.
– Так вот, видишь ли, Таня, – снова начал отец, – вот мы с Марьей Ивановной… дьявол, а не женщина! сатана, сударыня, сидит в тебе! все бы мутить, все бы изгадить…
– Да кончите же, папенька, что вы хотели сказать мне?
– Да вот все она… эка проклятая баба! слова не даст сказать; все бы ругаться да лаяться, прости господи мое прегрешение!..
– Ну, что-то еще будет? – сказала наконец Марья Ивановна, – ну, продолжай, продолжай, свет мой; скоро ли все это кончится?
– Я говорю правду, истину говорю; ни в грош меня не ставишь, сударыня, в бога не веруешь.
– Да, да; ну, нет ли еще чего?
– Обо всем дашь ответ на том свете, богомерзкая баба, за все заплатишь. Ты, чай, ждешь не дождешься моей смерти… я тебя насквозь вижу… да вот и умер бы, да назло тебе буду жить, да и тебя еще похороню.
– Объясните хоть вы мне, Марья Ивановна, – сказала я, – зачем меня сюда призвали, чего хотят от меня?
– Ах, милая! видишь ли, что у папеньки есть нужные дела, дай же ему отвесть душу, а мы с тобой еще подождем, еще успеем…
– Ну, говори, говори, проклятая! вишь, у тебя язык-то чешется; вся в отца, сейчас видно подлое семя.
– Ну, кончил, что ли, ты, батюшка? все ли рассказал, отец мой?
Отец хотел было опять отвечать, но я его удержала.
– Добрый папенька, – сказала я, – ради бога, перестаньте; разве вы не видите, что это меня терзает?
– Вот только для тебя, Таня; право, только для нее… слышь ты, проклятая баба! ну, говори же, коли лучше меня умеешь.
Марья Ивановна начала.
– Вот, видишь ли, друг мой, – сказала она, – лета твои уж не детские, пора тебе и пристроиться, найти себе партию… да ведь тебе, я думаю, и самой хочется этого, плутовка! То-то вот – как ни мила девическая воля, как ни тепло под крылышком у папеньки и маменьки, а все, чай, лучше, как своим-то домком?.. Так ли, голубушка Таня, а? Что ж ты не отвечаешь, друг мой?
Но я все еще как-то неясно понимала, что хотела она сказать этими словами; я чувствовала, что готовится что-то страшное, какой-то неожиданный удар, но я так мало до сих пор думала об этом, что, несмотря на всю ясность слов Марьи Ивановны, не могла себе определительно растолковать их.
– Я слушаю вас, Марья Ивановна, – сказала я, – только вы, кажется, еще не кончили?
– Нет, милая, да ведь это не долго будет… Так вот, видя, что ты в лета входишь, Игнатий Кузьмич и я… ведь я хоть и мачеха тебе, Таня, а все равно что родная мать: бывает, и матери не заботятся так о родных детях, как я о тебе…
– О, я верю, Марья Ивановна, и благодарю вас за это.
– То-то же, друг мой, я и надеюсь, что ты не забудешь меня… Так мы вот думали, думали, какую бы для тебя приискать повыгоднее партию, чтоб прилично было девушке дворянской фамилии, ан вот жених-то и сам приискался…
– Жених? Мне? – сказала я и остановилась, как громом пораженная; я чувствовала, как вдруг застыла во мне вся жизнь, как вдруг порвались и исчезли все мои силы.
– Да, милая, вот и письмо, которое сегодня прислал к нам Николай Григорьич: он пишет, что уверен в любви твоей, Таня, а?.. А от нас скрывала, плутовка!
И она улыбнулась; я взяла письмо и пробежала глазами, но не могла ничего понять из него: до такой степени в один миг оцепенели все мои способности, одеревенело все существо мое; я не чувствовала в эту минуту ни горести, ни отчаяния, как будто все умерло, кончилось во мне, как будто все превратилось в какую-то неестественную слабость.
– Что ж ты стоишь, милая? – сказала Марья Ивановна, – поздравляю тебя, друг мой; подойди же, поцелуй у папеньки руку, поблагодари его: ведь это он все так об тебе заботится.
Я не знаю, как это все сделалось, но я подошла и машинально поцеловала у отца руку, машинально также поцеловала в губы Марью Ивановну. Отец даже что-то сказал мне, как будто вроде родительского благословения, но я ничего не поняла: я все думала о том, что это за странный рок, который так обидно забавляется судьбою моею и как будто в насмешку устроивает все так, что одна минута счастия влечет за собою целую бездну погибели и страдания.
Бессвязно долетали до меня приветствия и поздравления домашних, смутно слушала я слова Марьи Ивановны: «Смотрите, как довольна, говорить не может от радости… а нам ни полслова, плутовка! Да уж бог с тобой: была бы ты счастлива, была бы ты весела, а нам, старикам, пора и на покой! Так ли, друг мой?»
Наконец и он подошел.
– Позвольте вас поздравить, Татьяна Игнатьевна, – сказал он.
– С чем, Андрей Павлыч?
– С началом новой жизни; ведь вы с завтрашнего дня будете объявлены невестой.
– Ах, да, а я и забыла… благодарю вас, Андрей Павлыч, благодарю за участие.
И он еще хотел что-то сказать мне, но не мог, потому что в продолжение целого дня Марья Ивановна не отступала от меня ни на шаг. Что же хотел он сказать мне?
Не знаю, как добила я этот несчастный день; насилу-то оставили наконец меня одну, насилу могу я запереться в своей комнатке. Говорят, будто завтра приедет жених, и мне приказано пораньше заснуть, чтоб быть свежее и веселее… а я больна и, может быть, вовсе не встану с постели!
Господи! где рука твоя, где твоя благость? Я умираю, я гибну, я поневоле подниму на себя руки, если все это не кончится! потому что нет мне больше силы терпеть, потому что терпенье – бесплодная добродетель, над которою смеются, в которую бросают каменьями! Пусть же покажет оно лицо свое, пусть явится оно, давно желанное провидение, когда нужна его помощь, потому что тут нечего ждать, нечего медлить, надо скорее спешить на помощь, потому что одна минута промедления будет стоить целой жизни человеку!
Уж скоро будет неделя, как Гуров объявлен моим женихом и почти безвыездно живет у нас. Нельзя представить себе того мученья, которое я терплю все это время: целые дни он, как тень, ни на шаг не отходит от меня, целые дни твердит мне о своей любви, о симпатии душ, читает свои стихи, спрашивает у меня советов, и когда я молчу, потому что действительно не знаю, что отвечать на его вопросы, он жалобно, почти со слезами говорит мне: «Что ж вы ничего не скажете, Татьяна Игнатьевна? или вы равнодушны к моему чувству, или вы не любите меня, друг мой?»
Если б он знал, какая горькая для него истина заключается в этих невольно высказавшихся словах!
И как будто нарочно, Нагибин постоянно оставляет нас одних, чуть только есть маленькая возможность ускользнуть ему от меня!
Отчего же не могу я любить Гурова? отчего он жалок мне? отчего его любовь кажется приторною, переслащенною, его предупредительность надоедает мне? И действительно, в нем совершенно нет никакого внутреннего содержания и слишком мало образованности, начитанности, чтоб хоть сколько-нибудь заменить этот недостаток, так что в одну минуту, в одном разговоре, он так вполне всего себя выскажет, что более ничего не остается и знать об нем. А между тем любовь именно и живет этой неизвестностью, именно в том и обаяние ее, что беспрестанно думаешь, будто вполне изведала всю душу, всю жизнь любимого человека, и беспрестанно открываешь в нем новые стороны, новый неисчерпаемый источник для изучения… До тех только пор и живет страсть, покуда она еще не вполне удовлетворена, покуда еще остается ей желать; тогда только и возможна она, когда пробуждают ее от полузабытья ее, заставляют быть деятельною, предприимчивою…
Ничего этого в Гурове нет; он как будто не понимает этого необходимого закона любви, как будто не сознает, что любовь нужно поддерживать, подстрекать, иначе она умрет, зачахнет при самом своем рождении. Могу ли же я любить этого человека?..
А между тем странное дело! каждый день собираюсь я высказать ему все это, разуверить его – и никак не могу решиться, и едва соберусь с духом и хочу говорить – не могу: язык немеет, слова, как нарочно, не являются на мысль, и поневоле откладываю попытку до другого раза. А другой раз опять та же история: однажды даже я довольно твердо сказала ему: «Николай Григорьич, мне нужно откровенно поговорить с вами», – а между тем и сама не понимаю, как это сделалось, заговорила совсем о другом: о погоде, о стихах, и все по-прежнему осталось в положении неизвестности.
Хоть бы кто-нибудь дал мне совет, помог мне выйти из этого тяжелого положения, а то, право, я так запутана, так оробела, что и под венец меня поведут, а я ни слова не вымолвлю! Один человек мог бы разбудить меня, одним словом мог бы разрешить все мои недоумения, но он не хочет сказать это слово, он сам так нерешителен, что за ним бы надобно приставить няньку, указывать ему каждый шаг, чтоб он не споткнулся и не упал. И вот мы оба страдаем, оба мучимся, потому что давит нас какой-то тяжкий кошмар, который оковал все жизненные силы наши!
И отчего он так чуждается меня? отчего так заботливо избегает моих взоров? зачем, к чему все это, боже мой? Зачем не объясниться, не сказать раз навсегда, что нужно забыть эту несчастную любовь, что она ни к чему не ведет, что ее нет? По крайней мере, я знала бы, чего мне держаться; я не надеялась бы! А то – и да и нет, и люблю и не люблю… бог знает, что это за страдание!
Боже мой, боже мой! ужели же эта минута, в которую мы оба так вполне, так совершенно были счастливы, не оставила после себя никакого следа! ужели все это упоение, все это счастие было только обманом расстроенного воображения, а на самом-то деле все оставалось по-прежнему: темно, холодно, пусто?..
С какою невыносимою грустью перечитываю я те страницы дневника, где я описывала свое счастье! И что за безумие было думать, что может выйти что-нибудь путное из этой больной любви, и можно ли быть таким ребенком, предаваться таким детским, несбыточным мечтам, зная эту неестественную слабость, это страшное отсутствие всякой энергии!
А я уж было совсем устроилась в этой тихой, уединенной жизни и так хорошо распорядилась ею, распределила каждую минуту ее, ничего не оставила, ничего не забыла: и был у меня тесный кружок друзей, были дети… какое безумие, какое простодушие! Я сама была ребенком, когда мечтала об этом, когда так искренно предавалась увлекавшей меня волне счастья!
Но я узнала теперь всю глубину этой позорной, постыдной безжизненности! Сегодня улучила я наконец минуту, когда Гуров говорил о каких-то делах с отцом, чтоб объясниться с Нагибиным.
Он сидел один в беседке и так углубился в чтение какой-то книги, что и не заметил сначала, как я вошла и села подле него.
– Насилу-то я вас поймала, Андрей Павлыч! – сказала я, – вы, право, сделались как-то неуловимы с некоторого времени. Думаешь, вот улучила наконец минуту, вот поймала – смотришь, а вас уж и нет: вы или с отцом говорите, или около детей… какая на вас напала вдруг странная охота распространять просвещение!
Он смутился и ничего не отвечал; видно было, что такое неожиданное нападение мучило его, и он ждал только случая, чтоб снова ускользнуть из рук моих.
– Что ж это вы бегаете от меня? что вы всякий раз опускаете глаза, когда я смотрю на вас? с которого времени сделалась я так страшна, Андрей Павлыч? с которых пор мое присутствие так тяготит вас?
– Да я никогда не избегал вас, Татьяна Игнатьевна, – проговорил он, запинаясь на каждом слове, – я боялся помешать вашему счастью.
– Моему счастью? позвольте узнать, с кем это? Это очень любопытно!
– Да с Николаем Григорьичем!..
– А, с Николаем Григорьичем! Скажите пожалуйста… Я и не подозревала!.. Так вы боялись помешать моему счастью? Какой вы, право, добрый, Андрей Павлыч!
И я посмотрела на него, ожидая ответа, но он опустил глаза в землю и молчал.
– И долго вы намерены продолжать свое доброе дело, долго вы намерены меня мучить? Объяснитесь ли вы, наконец? будет ли когда-нибудь предел вашим сборам? а?.. Да скажите же что-нибудь, Андрей Павлыч!
– Право, я не знаю, чего вы требуете от меня, Татьяна Игнатьевна.
– Чего я требую от вас, чего я хочу! Ах, боже мой, и вы до сих пор не догадались, бедное, невинное дитя! Да я требую от вас вашего же собственного счастия, я требую, чтоб вы сбросили с себя эту искусственную мертвенность, которою вы сами сковали все чувства свои, я требую, чтоб вы ожили!.. И вы спрашиваете, чего я хочу, а я столько раз говорила с вами об этом – и вы до сих пор не догадались!.. Полноте, Андрей Павлыч, зачем же так открыто, так грубо лгать?
– Да коли это невозможно, Татьяна Игнатьевна, коли все, что вы хотите истребить во мне, так тесно слилось с моею природою?..
– А кто вам сказал, что мертвенность есть принадлежность вашей натуры? Ведь вы же сами выдумали это, Андрей Павлыч! А если вы так легко могли себя уверить в этом, то точно так же можете уверить себя и в противном: ведь это так мало стоит для вас, которые действуете только по указаниям рассудка; ведь вам стоит только слово сказать этому непогрешающему судье: он, право, такой добрый, такой благонамеренный в искусных руках ваших, что мигом разобьет в пух и прах все это шаткое здание убеждений и доказательств, которое еще за минуту с таким жаром отстаивал.
– Ах, Татьяна Игнатьевна! зачем же смеяться над тем, что составляет и счастие и несчастие, и славу и позор человека?
– Скажите просто: несчастие и позор. Зачем тут примешивать славу и счастие?
– Затем, что оно так на деле, Татьяна Игнатьевна, затем, что я не могу жить иначе, нежели живу, рассуждать иначе, нежели рассуждаю… Коли хотите, я первый соглашаюсь с вами, что рассудок и один рассудок – это односторонне, это неполно, да в таком-то полубытии, в таком-то противоречии рассудка в жизни и заключается источник всего моего счастия и всего моего несчастия… Разве я виноват хоть сколько-нибудь в этой односторонности? разве я виноват, что рассудок мой противоречит чувству, а не умеряется им?.. ведь меня не спрашивали, какие условия жизни желал бы иметь я, когда родился я на свет; мне заранее дали уже готовые условия, готовую средину, для меня же собственно предстоит только одна забота – забота, как приспособить жизнь свою к этой односторонности, как вынесть из нее возможно меньшую сумму зла.
– И вы… устроились, Андреи Павлыч?
– Да; по крайней мере, я старался…
– Верно, вы много старались, что так блистательно успели в этом?.. и вы довольны собою?..
– Кто же вам говорит, Татьяна Игнатьевна, что я доволен своим положением? зачем приписывать мне мысли, которых я никогда не имел? И не доволен, да будь доволен… что ж с этим делать!
– Да, в самом деле, делать нечего… Ну, и односторонность-то эта – кто же в ней-то виноват, Андрей Павлыч?
– Ах, боже мой! да как же мне объяснить вам? это так уж есть, это в воздухе…
– Следовательно, уж и помочь этому нельзя, стало быть, нечего и говорить об этом? Так, что ли, Андрей Павлыч?
Он задумался и долго не отвечал мне.
– Да что ж делать, что предпринять мне! Научите меня, Татьяна Игнатьевна, если можете! Чем же виноват я, что беспрестанно ускользает от меня эта середина, которой я добиваюсь? что ж делать, если нет другого выхода: или быть вечным юношей или преждевременным стариком, или сжечь и разрушить, или оледенить и заморозить все…
И он сказал это с видом такого глубокого отчаяния, что слышно было в звуках его голоса, как тяготило его самого это безвыходное противоречие; но я как-то зла была в эту минуту, я чувствовала потребность вылить наружу всю желчь, которая мало-помалу накоплялась в сердце моем.
– Итак, решительно нет для вас никакого спасения, Андрей Павлыч? – сказала я.
– Нет, решительно нет; по крайней мере, я не вижу, – отвечал он более спокойным тоном, – это необходимо, и я должен покориться закону необходимости.
– Необходимость? И, полноте, Андрей Павлыч! может быть, на вашем языке это так зовется, а попросту-то знаете ли, как называется подобный закон?
– Позвольте узнать, – сказал он, насмешливо улыбнувшись.
– Да… просто, трусостью…
– Что ж, коли хотите, я с вами не совсем несогласен…
– А! вот как!..
– Да; потому что дело не в слове, а в понятии, которое оно выражает.
– Стало быть, вы просто трус, Андреи Павлыч?
Он смутился; но это смущение было так мгновенно и так быстро уступило место самому твердому спокойствию, что нужно было вглядываться в его лицо с таким напряженным вниманием, с каким я вглядывалась, чтоб заметить эту краску, которая на одну минуту показалась и скрылась на щеках его…
– Коли хотите, – сказал он, – есть разница между обыкновенным трусом и человеком нравственно обессиленным вследствие горестного сознания невозможности… и даже неразумности борьбы с необходимостью… Впрочем, если вам непременно угодно, чтоб я был трусом, я и на это согласен.
– Итак, все кончено между нами, Андрей Павлыч, и мне нужно будет выйти замуж за Гурова?
– Ах, боже мой! право, я не знаю! Как же я могу что-нибудь сказать вам за или против…
– Да нет, скажите… мне нужно… Чего же ждать? чего жалеть?.. уж лучше разом… кончимте разом, Андрей Павлыч! Это последняя моя просьба; вы будете спокойны, я не стану вам больше надоедать…
И я чувствовала потребность выйти из этого тягостного положения, разрешить хоть чем-нибудь эту неизвестность, а вместе с тем желала отдалить приближение роковой минуты и как смерти ждала и страшилась его ответа.
– Ах, чего вы от меня требуете, Татьяна Игнатьевна! – сказал он спустя несколько секунд, – в свою очередь, спрошу я у вас, неужели вы из всех моих разговоров ничего не поняли? неужели ваше чувство так закрыло глаза вашему рассудку, что вы не видите, что меня мучит, какой червь гложет мое сердце?..
– Так вы меня любите? – спросила я. Он молчал.
– Что ж, не любите вы меня, Андрей Павлыч?
Но он опять не отвечал на мой вопрос; наконец мне не стало более силы, глухое рыдание невольно вырвалось из груди моей, и, едва удерживаясь на ногах, вышла я вон из беседки. Я видела, что он как будто сделал движение, чтоб удержать меня, видела, что он также встал со скамейки; но когда, прошедши несколько шагов, я обернулась, он уж по-прежнему сидел на месте и читал свою книгу.
Итак, вот конец всем моим предположениям! Итак, мне нужно выйти замуж за Гурова, нужно покориться закону необходимости!.. Право, так! ведь это он сказал, это слова его! Что ж! покоримся ей; пусть будет она помыкать нами, если мы сами ничего не можем, если мы простые марионетки без души, без воли, без чувства! И как легко будет жить потом: надо только убить, заморить всякую искру чувства, уничтожить сознание бытия, а потом даже и рассуждать ненадобно, только вовремя поднимай руки и ноги, вовремя кивай головой и проч., а там все само собою устроится! Что за чудная, что за спокойная жизнь!
И грустно смотрю я на эти строки, которые каких-нибудь десять дней назад писала рука моя, диктовало полное упоения и радости сердце… и всё мне хочется вычеркнуть их, вырвать и бросить куда-нибудь дальше, чтоб не напоминали они мне моего улетевшего счастия! И к чему вы теперь, дорогие, полные благоуханной любви, строки? Оно уж прошло и не возвратится никогда, это волшебное время любви, и по-прежнему стонет и ноет мое бедное сердце, и по-прежнему раскрылись едва зажившие раны его!
От Нагибина к г. NN
Знаю я, что советовать в этом деле постороннему человеку нельзя, что лучшие тут советчики собственный рассудок и обстоятельства; коли хотите, скажу вам даже, что я и не послушал бы ваших советов и по-прежнему оставался бы в нерешимости, по-прежнему бы висел на воздухе. Что ж прикажете делать? бывают обстоятельства, которые приводят человека в положение такого странного оцепенения, что он, как будто чувствуя, что никакая внутренняя сила не в состоянии разбудить его, по невольному инстинкту ищет, чтоб что-нибудь внешнее вызвало его из этого несносного страдания, жалуется на свое положение, просит советов, хоть знает, что никакие советы не могут иметь тут силы.
В таком именно положении находился я, когда просил вас помочь мне; в таком положении, если еще не в худшем, нахожусь я и в настоящую минуту. Я убит, я не в состоянии не только действовать, но и рассуждать; я решительно ничего не понимаю: что я, наконец, такое, к чему я, зачем я, как будто бы назло и себе и другим существую?
Вообразите себе человека, умирающего от голода. Бледный, едва укрытый лохмотьями своего рубища, лежит он на голом полу и издыхает, как никому не нужная собака, в предсмертных конвульсиях; в двух шагах от него рассыпаны бессметные сокровища, в двух шагах от него проходят люди с веселием и песнию на устах; но он ничего не видит, не видит, что у него есть все под рукою, чтоб утолить голод, не оскорбляется слух его веселием ликующей толпы; равнодушно смотрит он, равнодушно прислушивается ко всему, как будто не его и дело, как будто не о нем и речь идет. Он создал себе свой особый кумир; ему с детства вбивали в голову, что это так есть, что иначе и быть не может: одному жизнь, другому смерть, и он не противится, он скорей согласится умереть с голода среди довольства и роскоши, но не осмелится оскорбить свой кумир. Идет мимо прохожий и говорит ему: «Безумный человек! зачем же непременно хочешь ты умереть, когда все зовет тебя к жизни? посмотри, оглянись вокруг себя: перед тобою, как перед законным властелином, земля разверзает недра свои; тебе лучшие дары, лучшие силы ее; на тебя рассыпает солнце лучшие лучи свои; перед тобою склоняется вся природа; ты все имеешь, все, что может составить счастье и наполнить жизнь человека! встань и живи!» И светлая мысль озаряет на минуту мысль бедного страдальца, и хочет он встать, и хочет жить, и усиливается подняться на ноги, и медленно простирает изможденную руку… Но, увы! тщетны все усилия его: он чувствует, как гнездится уж смерть в окостеневшем сердце его, как крадется и ползет она, как змей, по всем жилам его существа; вот уже коснеет язык его, вот помутился и померк умоляющий взор, вот и весь он вздрогнул и вытянулся – и все стихло и смолкло вокруг него, и слышится только неведомый, но страшный голос, говорящий над ним: «Смерть ему, слабому, неразумному слепцу, ибо многое было дано ему, и от всего добровольно отказался он, сам потушил в себе свет разума, данный ему природою, и осудил себя на вечную ночь, на вечную тьму!»
Не таково ли же точно и мое положение, друг мой? не умираю ли я от апатии и равнодушия среди жизни и любви, как тот несчастный от голода – среди довольства и пресыщения? И я чувствую, что умираю, чувствую, что эта неестественная борьба рассудка и жизни втягивает в себя, как в бездонную пропасть, лучший сок моего существа, и добровольно сознаюсь, что и мне, как тому несчастному слепцу, можно сказать: «Безумный! тебе дано было много, и ты от всего отказался; над тобою сияло в вечной красоте своей светлое солнце, но ты укрылся от лучей его и предпочел им тьму и холод сырой пещеры; вокруг тебя ключом била и блестела вечно юная, вечно неувядающая жизнь; но ты отвернулся от нее, ты проклял все, что носило на себе печать жизни, ты создал себе свой особый мир, который наполнил порождениями своего мнительного рассудка, и заперся от всех с этими холодными, мертвыми призраками; ты всю жизнь свою исповедовал одну только доктрину, доктрину смерти. Безумный! опомнись; не время ли перестать возиться с фантомами? не время ли начать новую жизнь?»
Чувствую всю правду этих слов, желал бы возвратиться снова к этой жизни, полной предрассудков, но вместе с тем обаятельной по полноте юношеского увлечения, по доверчивости к самой себе, которые сопутствуют ей; но уже поздно, потому что слишком забит во мне этот страстный огонь юности, слишком огрубела и затвердела кора сомнений и противоречий, которая давит и гнетет мое сердце.
Помните ли вы, в одном из моих писем я упрекал вас в идеализме, в непонимании действительности? Я говорил вам, что вы, с своим всеобщим, всевосполняющим законом любви, которому хотите подчинить все сущее, создаете себе призраки, которые мешают вам бодро и смело взглянуть в глаза действительности, разобрать одну за одною все сокровенные, стихийные части ее. Как подумаю теперь и обсужу это дело по совести, то все эти упреки едва ли не более относятся прямо ко мне, нежели к кому-нибудь другому, потому что я целую жизнь свою гонялся за действительностью, целую жизнь объяснял ее себе, без отдыха преследовал этот необъяснимый феникс, беспрестанно исчезающий и беспрестанно возрождающийся, и не мог объяснить, не мог понять его. Коли хотите, я и понял действительность, да только в исканиях-то своих немного ошибся в расчете и, вместо того чтоб идти прямым путем, взял немного вкось, может быть, вправо, может быть, влево, только действительность-то моя вышла совсем другая, нежели действительная действительность, и вышло, что я тоже создал себе воображаемый мир, в котором все устроил по-своему, а теперь и жалуюсь, что мне тяжко жить, что я, как Вечный жид, беспрестанно преследовал и старался постичь жизнь, и все-таки пришел к одной смерти. И с горечью вспоминаю я, как некогда воображал себе, что я человек воли, человек действия… вздор, мечтание все это, друг мой! для того чтоб действовать, нужно иметь страсти, нужно иметь крайности, предрассудки, а у меня давно уж и следа нет ни того, ни другого; я так много уничтожил, до такой степени все разоблачил и обнажил, что ничего не оставил себе на забаву и утешение, и хожу один-одинешенек среди этого всеобщего разрушения. Да, мои силы до того парализированы, что я могу только созерцать, могу только наблюдать за жизнью, но не жить: сознание свободной, естественной жизни до того полно во мне, что оно ослепило меня своим блеском, поглотило собою все существование, и я, как пораженный, остановился перед величественным образом мною самим вызванного из праха мира и до того забылся в этом оцепенении, что бесплодное созерцание жизни принял за действительную жизнь.
Право, иногда так горько, так жутко приходится, что я невольно помышляю о смерти. И в самом деле, если рассуждать хладнокровно, кому я нужен, какую могу я принести пользу? Наконец, если даже отложить в сторону общество и людей, если даже совершенно заключиться в одном своем эгоизме, то для себя-то собственно что́ могу я сделать; не представляется ли мне жизнь скорее нестерпимым игом, нежели радостью и благом? Потому что, если хотите, я и теперь ведь не живу, и теперь я мертв, только эта смерть медленная, мучительная, минута за минутою отравляющая человека: не лучше ли же разом покончить с собою, нежели это тихое, систематическое самоубийство? И на это-то вовсе не надобно особенной силы духа, и я вовсе не хочу выставить себя героем, выказывая вам эту мысль. Откровенно скажу вам: геройство, по-моему, вещь подозрительная, вещь столько же несуществующая, как и трусость. Всеми нами управляют обстоятельства, все мы не что иное, как послушные и покорные рабы необходимости, и поэтому величайший герой делается трусом в таких обстоятельствах, где трус делается величайшим героем: все зависит от характера самого обстоятельства, от развитости человека, от положения его в обществе. В наше время для того, чтоб прослыть трусом, нужно иногда гораздо более храбрости, нежели для того, чтоб хладнокровно подставить под пулю свой лоб, когда того непременно требуют условия общественной жизни. Итак, тут на самом деле нет с моей стороны ни трусости, ни храбрости, а есть просто сознание невыносимой тяжести и даже ненужности жизни при известных условиях. Может быть, и даже вероятно, что я и ошибаюсь; но в иные минуты нельзя рассуждать хладнокровно, в иные минуты здравый рассудок как будто назло оставляет человека, а это именно большею частию тогда и случается, когда он всего более нужен. Вы скажете мне, быть может, что жизнь благо, данное нам природою, благо, которым мы не можем располагать; что каждый из нас имеет свое назначение, которое он должен выполнить?.. Знаю я все это и первый сознаю справедливость таких доводов; но ведь вы забываете при этом – обстоятельства, а они-то и управляют нами, они-то и делают так, что все эти прекрасные мысли как-то исчезают при одном приближении гнетущей действительности.
Что же касается до назначения, которое каждый из нас имеет, то я вам скажу, что большая разница между «имеет» и «должен иметь». Говоря a priori, каждый из нас действительно имеет свою особую, ему одному только свойственную роль, которую он должен выполнить в жизни, роль, с невыполнением которой рушится чудная гармония стройного общественного целого; но присмотритесь ближе к этой беспрестанно движущейся, нестройной массе людей, и вы убедитесь, что все эти назначения как-то странно перемешались, что тот, кому природа, казалось бы, дала все, чтоб быть великим мыслителем, великим государственным человеком, в действительности тачает весьма дурные сапоги или управляет с козел измученною парою лошадей; вы увидите, что некоторые забрали на свою долю слишком много назначений, а другие вовсе остались без всякой определенной роли, живут со дня на день и клянут ту несчастную минуту, в которую увидели они свет. Вот этим другим-то – а их очень много – что ж остается делать, если они притом еще сознают эту неуместность, всю ненужность их жизни?..
Когда-то мне рассказывали, или я читал где-нибудь, что жил на свете человек, который умер от одного того, что потерял свою тень; если в подобном случае возможна смерть, то тем более возможна она, когда человек не находит смысла и цели жизни, когда человек вдруг узнаёт, что он обронил где-то или у него украли его назначение, что́ будет несколько поважнее потери тени.
Обращаясь лично к себе, я нахожу такую странную дезорганизацию во всем существе своем, что с ужасом отступаю от своего будущего, которое обещает мне только горестный ряд преследований и лишений, лишений ничтожных и мелких, если хотите, но тем не менее беспрестанных и безотвязных, от которых никакая сила не освободит вас, с которыми нельзя бороться – до того они неуловимы, до того ничтожны. Еще если б меня ждало какое-нибудь сильное несчастие, какое-нибудь явное, наглое преследование со стороны судьбы, это вызвало бы, по крайней мере, мои дремлющие силы, это очертило бы передо мною особую сферу, в которой я мог бы действовать, мог бы, наконец, чувствовать, что я живу; но нет: меня ждут умеренность и аккуратность, две большие добродетели, коли хотите, но в которых скорее слышится отрицание жизни, нежели жизнь. Да, я глубоко, сознательно несчастен, несчастен тем более, что даже имею достоверность, что нет выхода, нет спасения мне от гнетущего меня страдания, что я заперт в каком-то сказочном доме без дверей и окон, и не проникнет никогда в эту холодную темницу радостный луч солнца надежды.
Но более всего сокрушают меня непрошеные сожаления, непрошеные советы перемениться, сбросить с себя искусственную будто бы мертвенность, которою я оковал все существо свое. Искусственная мертвенность! Да, коли хотите, она искусственна, и во всяком случае не нормальна: разве я стою за это? разве я говорю противное? Да назовите мне, ради бога, хоть что-нибудь, что было бы не искусственно; назовите хоть одно отношение, хоть одно побуждение, за которое можно было бы поручиться, что оно нормально! Дело в том – и этого никак понять не хотят, – что на свете искусственность одна только и натуральна, а естественность, напротив, совершенно неестественна; тысячу раз повторял я, что человек сам по себе ничто, пустое отвлечение, покуда не выразится во внешности, которая, как масса живая и деятельная, в свою очередь обусловливает его действия; тысячу раз говорил я это, да меня понять не хотят, убеждают переделать себя, быть иным… Такие несносные увещания терплю я каждый день со стороны известной вам особы, и, признаюсь, это начинает меня наконец тяготить! Надо вам сказать, что намерения Гурова на Таню вовсе не были шуткой, как мы предполагали, а выразились весьма обстоятельно в форме пламенного письма, которое он адресовал, как человек смышленый по-своему и понимающий все значение власти родительской, на имя дражайшего Игнатия Кузьмича. Дело в том, что Гуров и Таня помолвлены так неожиданно, так внезапно, что бедная совсем потерялась и оробела: беспрекословно и машинально дала она свое согласие на этот брак, потому что не знает, что ей делать, не знает, чего держаться, не уверена, буду ли я в состоянии представить ей надежную опору в случае ее сопротивления. Конечно, я чувствую, что и в этом случае виноватый, хотя и безвинно, один только я; но что ж делать мне? На днях она требовала от меня, чтоб я решительно, без оговорок, сказал ей, люблю я ее или нет. Скажите же на милость, не мучение ли это! Ведь она довольно меня знает, чтоб понять, что и без того я страдаю от неопределенности своего положения, что это-то и составляет кошмар моей жизни – а между тем хочет, чтоб я решительно объяснился! Да что ж я могу сказать ей? Что я ее люблю – и это будет верно; что я не люблю ее – и это справедливо! Она никак не может предположить себе возможность современного существования столь противоположных крайностей, не может понять, что если я и действительно люблю ее всеми силами души, то тем не менее сознание неразумности этой любви, при наличных условиях жизни, так сковало меня, что я стою, как пораженный громом, и желал бы отдаться влечению своего сердца, и не смею противиться слишком ясным указаниям рассудка. Любовь-то, коли хотите, во мне есть, но она не может выйти из пассивного своего состояния; она всегда останется на степени понятия чисто нравственного, отвлеченного.
Но вы мне скажете, может быть, что и сами видите тут необъяснимое противоречие – да разве я отказываюсь от этого? разве я называю это гармонией? В том-то и дело, что противоречие это необходимо проистекает из самой природы вещей, оно действительно есть и, следовательно, напрасно стал бы я противиться такому порядку вещей: он есть, и этого уже достаточно для оправдания его! А между тем, ведь есть же люди, которые упрекают действительность в неестественности и, наконец, изъявляют наивное желание, чтоб она исправилась, чтоб вела себя лучше, как будто она может сделаться иною, нежели какая она на самом деле!
Иногда, видя всю безотрадность своего положения, и рад бы я иначе жить, иначе мыслить, да ведь закона никто сам себе создать не может, никто не может сказать себе: поступай так, а не иначе, потому что для этого нужно бы наперед знать каждую минуту жизни той средины, в которой действуешь, а затем и каждую минуту жизни вселенной, которая, в свою очередь, обусловливает первую и которая ни на одно мгновение не остается одною и тою же и никогда на себя не похожа. Потребности, мой милый, никогда не являются по востребованию – взял да и создал себе такую-то и такую забаву: они даны нам вместе с организмом нашим и вызываются внешним миром, который не рождает новых, небывалых желаний, а только развивает, дает жизнь тому, что доселе существовало не более как в отвлечении.
Но вы, может быть, остановите меня, друг мой; вы возразите мне, что с таким началом покорности существующему порядку вещей падает всякая вменяемость, освящается всякое преступление; что после этого каждый злодей, присужденный на казнь, имеет полное право спросить общество, зачем оно не предупредило его злодеяний, зачем оно не дало его деятельности полезного направления, зачем развратило и, унизило его, зачем не дало ему средств к жизни и сделало для него злодеяние привычкой… и так далее, до бесконечности. Вы скажете, что таким образом можно все оправдать, все подвесть под закон необходимости. Вот чрезвычайно естественные вопросы, которые, впрочем, решительно ни к чему не ведут. Все, отвечаю я, решительно все оправдывается, мой милый, и без единого исключения! оправдывается и общество, которое наказывает преступника, несмотря на столько извиняющих его обстоятельств, потому что и оно разве не вправе отвечать ему: «А как же я могу предупредить твои злодеяния, как могу я дать тебе средства удовлетворить твоему назначению, когда нет у меня этих средств. Поди же прочь и клади на плаху свою голову!» И общество и преступник будут правы, все будут, правы, друг мой, и нигде не найдете вы виноватого!
А самое худое в этом деле – то, что когда я обдумываю эту безвыходную коллизию, мне невольно приходят всегда на мысль слова старого разбойника, о котором я где-то читал и которому поднесли едва отсеченную, еще дымящуюся в крови голову, сказав, что это голова его сына; «мой сын, отвечал он, имеет не одну голову».
Но при всех этих оправданиях, при всей неуклончивости и совестливости такого взгляда на жизнь, мое личное положение вовсе не делается сноснее и легче; сам-то я все-таки не живу, а созерцаю, потому что для того, кто вполне предается наслаждению жизни, не нужно оправдания действительности, – скажу более: оправдания и объяснения находятся в прямом противоречии с жизнью, исключают ее.
Представьте себе такого человека, которому при рождении дано было бы свойство, что к чему бы ни обратился, на что бы ни взглянул он, все мгновенно разлагалось бы перед ним на стихийные свои части. Конечно, как умный человек, он не мог бы не видеть в этой сложности всякого живого организма многознаменательного и премудрого закона природы, он не мог бы не оправдать ее, но тем не менее положение его было бы ужасно, тем не менее человек этот должен бы был от всего отказаться, потому что для него не существовало бы строя, не было бы красоты: везде видел бы он грубую груду самых уродливых элементарных частиц – в картине Брюллова увидел бы он только краски, полотно и масло; перед глазами его исчез бы этот могущественный синтез, который из нестройной массы материалов создает стройное целое, творит неумирающее чудо красоты. Так точно и в моих глазах до того раздробляются, размельчаются все явления жизни, что я могу объяснить себе их, могу оправдать их разумность и соответственность причин результатам, но жить все-таки не могу, потому что слишком смело снял покровы, закрывавшие действительность, слишком обнажил пружины, двигающие ее.
Да и это было бы еще ничего, и с этим можно бы кое-как помириться, если б я остановился на объяснении себе действительности – а то ведь оно служило мне только как отправный пункт, из которого я пошел далеко вперед, от которого, идя шаг за шагом по горячим следам развития человечества, я пришел к признанию другой действительности, – действительности не только возможной, но непременно имеющей быть. Вот это уж окончательно сбило меня со стези жизни, окончательно убило во мне всякую возможность свободно и легко предаться влечениям природы своей! И когда я сопоставляю эти две действительности, столь между собою несходные, хотя и та и другая носят в себе те же семена жизни, тогда я вполне несчастлив, тогда мне делается несносно и тяжело жить, и невольно приходят в голову самые черные мысли. Не сопоставляй я этих двух несовместных друг с другом противоположностей, существуй для меня одно какое-нибудь из двух представлений действительности, я был бы вполне счастлив: был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором, – во всяком случае, я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни: я и не утопист, потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми, имеющими плоть и кровь, и не консерватор quand même, потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед. Это, если хотите, самый верный взгляд на вещи, но так как у меня отняли всякую возможность действовать в этом смысле, так как мне заранее известно, что этот взгляд должен навсегда – по крайней мере для меня – остаться только взглядом, и никогда не может быть приведен в действие, принять плоть и кровь, то и выходит, что я, отказавшись от утопии и отвернувшись от statu quo, повис на воздухе между тем и другим и чувствую всю верность моих понятий о действительности, а между тем шага не могу сделать в ней, чтоб не споткнуться и не упасть.
И эта неопределенность моего положения повергает меня иногда в такое глубокое отчаяние, что я спрашиваю сам себя: ужели иерархия организмов есть иерархия несчастия? Действительно, посмотрите вокруг себя, и вы увидите, что чем выше, чем сложнее организм, тем сложнее его потребности, тем сложнее изыскание средств к их удовлетворению, тем глубже несчастие… Посмотрите на низшие ступени бытия: там все само в себе находит удовлетворение, все само себе довлеет; там истинное место известной вам формуле: средства пропорциональны потребностям. Чем выше взбираетесь вы по этой бесконечной лестнице, тем более поражает вас борьба жизни с действительностью, тем более слышится тайный ропот неудовлетворения, жалоба на недосягаемость возможного счастия; наконец, человек, это последнее, задушевное слово создания, осуществляет, вместе с тем, и последнюю степень этой борьбы: целую жизнь мечется он, целую жизнь гоняется за счастием, ищет чего-то и наконец, разбитый, затертый, складывает с отчаяния на груди руки и не предпринимает уж ничего и смотрит равнодушно, как другие, в свою очередь, проходят мимо его, гонятся за счастием, ищут чего-то и, подобно ему, все-таки ничего не находят.
Конечно, на это есть весьма простой ответ, именно, что в натуре человека везде и беспрестанно искать и никогда вполне не удовлетворяться, что хорошо еще, если есть что́ искать, что наступит наконец и для человека пора счастия, когда и к нему можно будет применить приведенную мною формулу. Все это так: что настанет пора счастия, в этом нет никакого сомнения; что прирожденная человеку склонность всего доискаться, все объяснить себе – и доказывает превосходство его организма; что, наконец, если у животных нет собственно несчастия, зато и счастия в наличности не имеется – и это все как нельзя более справедливо, да человек-то тем не менее несчастен, тем не менее страдает, несмотря на всю неопровержимость этих доводов, и для меня, например, лично, весьма плохое утешение, что будут люди, которые будут жить цельною жизнью, когда я-то и восьмушки этой жизни не имею.
Но всего для меня несноснее, что я совершенно невинно заставляю других страдать. Вот уж почти с неделю, как Таня больна и не выходит из комнаты, потому что я не мог сказать ей, не покривив душою, что люблю ее, а Гуров целые дни ходит как сумасшедший и все спрашивает у меня советов, как ему поступить, потому что все знает про мои отношения к Тане. Надо вам сказать, что Гуров, несмотря на свою любовь к человечеству, довольно грязненькое животное; другой на его месте, зная нерасположение Тани, или отказался бы от руки ее, или, наконец, заставил бы ее любить себя, но он не хочет ни того, ни другого, не хочет отказаться от Тани, потому что хоть и ругает на каждом шагу презренное злато, однако ж, как видно, большой до него охотник; притом же ему двадцать четыре года, а в эту пору, сами знаете, и кровь разыгрывается, и воображение рисует такие соблазнительные картины… Гурову, как истинному идеалисту, непременно нужна самочка, непременно нужно существо, которое утоляло бы в нем излишний жар, – вот он и решился приобресть эту необходимую игрушку, но приобресть без всякой с своей стороны заслуги, без всякого усилия; одним словом, он в этой спекуляции надеялся не столько на свои собственные силы, сколько на бессилие и даже вовсе несуществование других соискателей. Но когда он увидел, что место занято другим и что этот другой довольно крепко укоренился в сердце Тани, это неожиданное происшествие так сконфузило его, что он сам не знает, что делать, и ко мне же обращается за советами, и меня же просит помочь ему. Я уверен, чго если это продолжится, он непременно сфискалит на нас Игнатью Кузьмичу.
Первый разговор наш, из которого я узнал, что Таня открыла ему настоящую причину своей болезни, был до того исполнен всякого рода низостей со стороны Гурова, что я не могу не передать его вам, чтоб вы имели хоть поверхностное понятие об этом человеке.
Как-то, на днях, я хотел уже ложиться спать, как вдруг кто-то постучался у дверей моей комнаты, и вслед за тем я услышал голос Гурова: «Это я, Андрей Павлыч, позвольте сказать вам несколько слов».
– С удовольствием, – отвечал я, – но под условием, чтоб эти несколько слов были действительно не более, как не сколько слов.
Я сел на кровать и ждал; но Гуров ходил большими шагами по комнате с нахмуренными бровями и ничего не говорил.
– Я вас слушаю, Николай Григорьич, – сказал я.
Он остановился передо мною и долго смотрел молча мне в глаза; наконец взял меня за руку и крепко пожал ее.
– Я все знаю, – сказал он с чувством.
– А! вы все знаете? ну, я не знаю… позвольте же мне полюбопытствовать, что такое вы узнали?
– Таня мне все рассказала…
– А! Таня? так вы только теперь узнали? ну, так что ж?
– Она вас любит, Андрей Павлыч; она мне сказала, что и вы влюблены в нее.
– Она сказала вам это? Верно, не так она выразилась, Николай Григорьич?
– О нет; в этом нет никакого сомнения… Я несчастнейший человек в мире!
– Отчего же так? Право, я не вижу тут большого несчастия. Ну, любит она меня; предположим даже, что и я влюблен, хоть я и не гусар, и не чиновник, – что ж вам-то до этого?
– Как что? а я-то с чем остаюсь? а мои планы, мои надежды?
– Ваши надежды… на что, почтенный друг мой?
– На ее любовь, на ее сердце, на обладание ею!.. И все это разбилось, все исчезло, и я один, один…
– О, да вы делаете успехи, милый идеалист! Вы и забыли, что в безнадежности-то и шик весь идеальной любви! Обладать женщиною… фи, мой друг, как можно говорить об этом порядочным людям: оставим это грубым материалистам – ведь так, кажется, вы называете людей, которые не довольствуются журавлем в небе, а хотят синицу в руки.
– Вы меня не поняли, Андрей Павлыч, вы не поняли, что обладать ею – значит обладать ее душою, значит жить ее жизнью, чувствовать ее чувством… О, это такое блаженство – иметь подле себя существо, которому понятны все задушевные мысли, которому можно перелить всю душу свою!
– То-то – перелить! Эк вас разобрало, Николай Григорьич!
– И все это рушится, – продолжал он, не отвечая на мое замечание, – все исчезает в ту самую минуту, когда я думал держать в руках своих это счастие, предмет лучших снов моих!
Он снова начал ходить по комнате и снова безуспешно старался придать лицу своему характер глубокого отчаяния.
– Вы благородный человек? – сказал он мне голосом, который усиливался сделать дрожащим.
– Право, не знаю, Николай Григорьич; это смотря по тому, как понимать это слово; а впрочем, говорите; может быть, я и действительно окажусь тем, чем вы меня почитаете.
– Скажите же, что мне делать?
– Вот странный вопрос! вы просите у меня совета против меня же… это несколько ново и весьма остроумно.
– Нет, скажите, что бы вы сделали на моем месте?
– На вашем месте? то есть, будучи вами, в ваших обстоятельствах, с вашим положением, так, что ли?
– Да.
– Я сделал бы именно то же самое, что вы делаете в настоящую минуту, то есть попросил бы совета.
Он несколько смутился этим ответом, и краска негодования на минуту вспыхнула на лице его; но в следующее за сим мгновение он был уже тих и кроток по-прежнему.
– Послушайте, Андрей Павлыч, – сказал он, – зачем же вы еще смеетесь надо мною?
– Ничуть, Николай Григорьич; я отвечаю на ваш вопрос по совести, как думаю. Впрочем, чтоб вы не думали, что я забавляюсь вашим затруднительным положением, я могу дать вам еще совет.
– Какой же?
– Да очень простой: женитесь на ней.
– Жениться? Да как же это, коли она любит вас?
– Разве это что-нибудь значит? разве вы не можете своими достоинствами заставить ее забыть про эту любовь?
– Жениться! – повторил он машинально, – ну, а вы-то как?
– Что́ я?
– Ну, да бывают разные случаи… я не хочу.
– Эге! вот вы куда махнули, мой милый идеалист! Да знаете ли, вы даете мне чудесную идею: в самом деле, и хорошо, и без хлопот… о, да вы гений, Николай Григорьич, вы одни можете устроивать подобные дела.
Но он облокотился на комод и задумался, закрыв для эффекта лицо руками.
– Смейтесь, смейтесь, – сказал он наконец, – смейтесь, холодный человек! Вы не знаете, что такое любовь; вы не знаете, какая страшная ревность жжет мою внутренность… О, я несчастнейший человек в мире!
– Так вам очень жалко поделиться своею игрушкою, милый ребенок? вам непременно хочется одному переливать свою душу?.. Успокойтесь, никто не будет вам препятствовать! Я и не думал никогда пользоваться вашею беззащитностью; спите же спокойно, никто не притронется к вашей собственности, рвите ее, буйствуйте над нею, сколько душе вашей угодно: всякий знает, что она ваше достояние, и никто не может требовать от вас отчета!
Когда я сказал это, он как будто весь переродился; в глазах его блеснула животненная радость; он все забыл, забыл и нелюбовь к нему Тани, и оскорбительный тон, с которым я сказал последние слова свои; на лице его мгновенно исчезла вся прежняя озабоченность, пропали следы искусственного отчаяния, и все поглотилось одним чувством – чувством зверя, добившегося наконец любимого куска, на который давно уже скалил он зубы, но который долго у него оспоривали.
– Так вы отказываетесь? – сказал он, задыхаясь от радости.
– Ах, отказываюсь, отказываюсь! оставьте меня; мне спать пора!
– За что же вы на меня сердитесь, Андрей Павлыч?
– Я на вас сержусь? из чего же вы это заключаете?
– Да из того, что вы не хотите быть моим другом, не хотите говорить со мною…
– Послушайте, Николай Григорьич, да почему же вы думаете, что я непременно должен быть вашим другом? ведь у нас совершенно различные понятия: вы любите собственность, вы хотите исключительного права обладания принадлежащею вам вещью; вы не спрашиваете у Тани, хочет ли она быть вашею подругою; вам только бы другие не обладали ею, а до того, любит ли она вас, будет ли она счастлива, – вам и дела нет!.. Да, вы грубее, нежели самый грубый материалист!
– Помилуйте, Андрей Павлыч! да как же она будет любить другого? да что же я-то? с чем же я-то останусь?
– Кто же оспоривает ваши права, кто же запрещает ей любить вас, кто отнимает ее у вас… Впрочем, что об этом говорить! это слишком длинная и сложная материя, а теперь скоро полночь, пора спать…
И я стал уж раздеваться, но он все еще не уходил.
– Так вы точно отказываетесь, Андрей Павлыч? – сказал он.
– Да я ведь сказал уж вам, что отказываюсь: оставьте же меня, мне пора спать!
– И вы уедете?
– Уеду, уеду, вот только пусть кончится срок кондициям, уеду; наслаждайтесь одни, не буду мешать вам.
– Ну, а ей… я могу сказать, что вы просите ее забыть…
– Да, можете, только при мне, а до тех пор ни слова… Слышите, Николай Григорьич, я сам хочу быть свидетелем вашего объяснения… вы обещаете ничего не говорить до тех пор?
– Честное слово.
– Смотрите же, сдержите свое обещание, а не то я не сдержу своего – скажу, что все это неправда, что я из сожаления к вам отказался от любви ее.
– Благодарю, благодарю вас, благороднейший человек!
– Не стоит, право, не стоит.
И я уже лежал в постели и хотел гасить свечу.
– Покойной ночи, Николай Григорьич, – сказал я.
– Ах, да, я и забыл, что вам пора почивать…
– Ну, почивать не почивать, а спать действительно время, да и вам, я думаю, хочется.
– О нет, мне не до сна… прощайте, Андрей Павлыч!
– Прощайте, прощайте! Да будете молиться богу, так не забудьте меня…
– Не забуду, не забуду; приятного сна, Андрей Павлыч! И он ушел.
Но на самом деле не много я уснул в эту ночь: все мне думалось, как же я отдам эту чистую, невинную душу в руки такого гнусного, глупого человека, за что же так хладнокровно гублю я ее молодость, ее лучшие мечтания? За то ли, что она так вполне, так безвозвратно предалась мне? за то ли, что она отказывается от всего, бросает все, чтоб приковать свой жребий к моей незавидной, горестной участи? Вот что смущает меня, друг мой, вот что как раскаленным железом режет и жжет мое сердце!
И после этого где же благо моей жизни, где оно скрывается? Верно, уж очень далеко, что и духу его не слышно, и тени его не заметно на ровной, безотрадной пустыне жизни! Разрешите мне это, друг мой, если можете; укажите мне хоть признак, хоть едва заметную точку, на которой мог бы остановиться мой взор: где этот оазис, которого я столько времени не могу добиться; где этот ручей, у которого я мог бы утолить томящую меня жажду? Нет, не сыщете вы мне его, не укажете мне ничего, кроме песчаной, тяжелой пустыни, кроме бесплодных, обнаженных скал!..
И какое, например, мое назначение в жизни? Уж не то ли, чтоб от меня, как от чумы, все заражалось, все гибло при одном моем приближении? Уж не в этом ли загадка и смысл всего моего существования! А право, иного я не вижу! Ох, грустно мне, грустно! Друг мой, и денно и нощно стону я под бременем тяжкого сознания безвыходности моего положения, и все-таки ничего не могу сделать!..