Книга: Информация. История. Теория. Поток
Назад: Глава 1. ГОВОРЯЩИЕ БАРАБАНЫ. Когда код не является кодом
Дальше: Глава 3. ДВА СЛОВАРЯ. Изменчивость написания, непостоянство наших букв

Глава 2. ПОСТОЯНСТВО СЛОВА. В голове нет словаря

Одиссей заплакал, когда услышал, как поэт повсюду воспевает его подвиги, потому что, будучи воспетыми, они больше не принадлежали только ему. Они принадлежали каждому, кто слышал песнь.
Уард Джаст (2004)

 

Попробуйте представить культуру, — предложил Уолтер Дж. Онг, священник-иезуит, философ и историк культуры, — в которой никто никогда не “искал значений”. Чтобы вообразить мир без информационных технологий, усвоенных человечеством за последние два тысячелетия, необходим прыжок в забытое прошлое. Труднее всего стереть из памяти самую первую технологию — письменность. Она появилась на заре истории — так и должно было быть, поскольку сама история начинается с письменности. Без нее мы бы не знали о существовании прошлого.
Для того чтобы передача языка с помощью системы знаков стала для человека естественным процессом, потребовалось несколько тысяч лет, но, когда это наконец случилось, вернуться к временам целомудренной наивности было уже невозможно. Эпоха, когда значение слов было напрямую связано с тем, что человек видит, забыта. Как отмечал Онг, в первичной устной культуре
выражение “искать значение слов” — пустая фраза, она не несет никакого смысла. Без письменности слова как таковые не имели визуального представления, даже если описывали объекты, которые можно было увидеть. Они были просто звуками. Вы могли “позвать” их обратно — “вспомнить” их. Но “искать” их было негде. У них не было ни конкретной оболочки, ни следов.
В 1960-е и 1970-е годы Онг объявил, что век электроники станет новой эрой устной речи, но “вторичной устной речи”, то есть речи, расширившей свои границы как никогда ранее, вобравшей в себя последствия наступления эры всеобщей грамотности, речи, противопоставленной вездесущему печатному слову. Первая эра устной речи продолжалась существенно дольше. Она почти полностью охватила целый этап эволюции, в то время как письменность возникла совсем недавно, а установление всеобщей грамотности в этом контексте кажется вообще второстепенным событием. Как и Маршалл Маклюэн, с которым часто сравнивают Онга (насмешливый Фрэнк Кермод называл его “еще одним известным электронно-католическим пророком”), Онг имел несчастье сделать свои визионерские предсказания о новом веке незадолго до его наступления этого века. Радио, телефон и телевидение казались тогда новыми средствами информации. Но это были лишь далекие отблески в ночном небе, указывающие на то, что источник света пока находится за горизонтом. Не столь важно, считал ли Онг, что в основе киберпространства будет лежать устная речь или письменная, он, несомненно, был прав, наделив киберпространство способностью к трансформации: не просто возрождение старых форм, не просто расширение и развитие, но что-то совершенно новое. Возможно, он чувствовал: то, что вскоре должно произойти, по масштабу будет столь же значимым, как и появление самой письменности. И мало кто ощущал это лучше Онга.
Когда он начинал исследования, выражение “устная словесность” было общепринятым. Оксюморон с налетом анахронизма — подразумевался слишком уж бессознательный подход к прошлому через настоящее. Устная литература обычно трактовалась как вариант письменности — это, по словам Онга, “все равно что думать о лошадях как об автомобилях без колес”.
Конечно, вы можете попробовать. Представьте, что вы пишете трактат о лошадях (для людей, никогда не видевших лошадь), который начинается не с понятия “лошадь”, а с “автомобиля” и построен именно на представлении читателей об автомобилях. Далее вы продолжаете рассказывать о лошадях, всегда называя их “бесколесным автомобилем” и объясняя автомобилизированным читателям разницу... Вместо колес бесколесные автомобили имеют гипертрофированные ногти, которые называют копытами, вместо фар — глаза, вместо слоя лака — нечто называемое шерстью, вместо бензина — сено и т. д. В конце вы получите описание лошади, не имеющее никакого отношения к самой лошади.
Когда мы пытаемся представить себе, что было до возникновения письменности, мы, современные люди, оказываемся безнадежно автомобилизированными. Написанное слово есть механизм, с помощью которого мы получаем знания. Оно организует наше мышление. Мы стремимся понять процесс возникновения письменности как исторически, так и логически, но и история, и логика сами являются продуктами письменного мышления.
Письменность как технология требует предварительного обдумывания и специальных навыков. Язык, как бы он ни был развит и эффективен, не технология. И лучше не рассматривать его отдельно от разума, потому что язык — это то, что производится разумом. “Язык на самом деле так же связан с понятием разума, как законодательство с понятием парламента, — утверждает Джонатан Миллер. — И тот и другой отличаются способностью постоянно укреплять свою форму”. Во многом то же самое можно сказать о письменности — это постоянное укрепление формы. Но есть важное отличие — слова, оказавшиеся на бумаге или камне, существуют сами по себе. Письменный язык — продукт, полученный с помощью специальных инструментов, — сам является инструментом. Неудивительно, что письменность, как и многие последовавшие за ней технологии коммуникации, немедленно вдохновила критиков.
В роли луддита неожиданно выступил и один из тех, что первыми извлекли существенную выгоду из нового изобретения. Платон (передавая разговоры с Сократом) предупреждал, что “письмена” приведут к оскудению ума:
В души научившихся им они вселят забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут многое знать понаслышке, без обучения, и будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми, трудными для общения; они станут мнимомудрыми вместо мудрых.
Посторонние знаки — вот в чем была проблема. Письменное слово казалось неискренним. Царапины на папирусе или глине не были связаны с настоящим, свободно текущим звучанием языка, в свою очередь тесно связанным с мыслью — так тесно, что он словно возникал одновременно с нею. Письменность, казалось, отнимала у человека знание, чтобы сохранить его как воспоминание. Она также отделяла говорящего от слушателя в пространстве и/или времени. В ту эпоху вряд ли можно было предсказать глубинные последствия возникновения письменности для отдельного человека и культуры в целом, но Платон все же отметил потенциал разделения устной и письменной речи. Один может говорить с множеством, мертвый — с живыми, а живые — с еще не родившимися. Маклюэн писал: “Когда Платон сделал это наблюдение, у западной цивилизации впереди еще имелись две тысячи лет культуры манускриптов”. Мощь первой искусственной памяти была невообразима — она преобразовала мышление, породила историю. Эту мощь до сих пор невозможно оценить, хотя есть один статистический намек: тогда как словарь любого устного языка измеряется несколькими тысячами слов, всего лишь один язык, широко используемый в письменной речи, — английский — располагает документированным словарем гораздо большим, чем в миллион слов, и с каждым годом он увеличивается на тысячи единиц. Эти слова существуют не только в настоящем. Каждое слово имеет происхождение и историю, которые влияют на его сегодняшнюю жизнь.
С помощью слов мы начали оставлять след вроде хлебных крошек — воспоминания, заключенные в символы, которые могут быть прослежены другими. Муравьи оставляют феромоны, следы химической информации, Тесей разматывал нить Ариадны. Теперь люди оставляют бумажные следы. Письменность была нужна, чтобы сохранить информацию во времени и пространстве. До письменности коммуникация была недолговечной и локальной — звуковые волны распространяются всего на несколько метров и затухают навсегда. Недолговечность устного слова воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Речь была настолько призрачным явлением, что редко возникающий феномен эха, повторенного звука, казался магией. “Таинственному отражению голоса у греков есть красивое название — эхо”, — писал Плиний. “Произнесенный символ, — отмечал Сэмюел Батлер, — исчезает мгновенно, не оставляя следа, и если остается живым, то лишь в умах тех, кто его слышал”. Батлер сумел сформулировать данную истину как раз тогда, когда в конце XIX века она была впервые подвергнута сомнению из-за появления электрических технологий сохранения речи. Именно потому, что эта идея оказалась не безупречно истинной, ее значение стало настолько очевидным. “Написанный символ простирается до бесконечности во времени и пространстве там, где один ум может общаться с другим, — продолжал описывать различия Батлер. — Он дает разуму пишущего человека жизнь, ограниченную временем существования чернил, бумаги и читателей, в противоположность сроку жизни его плоти и крови”.
Но новый коммуникационный канал не просто расширил предыдущий. Он позволил появиться таким методам, как повторное использование и воспоминание. Возникли новые информационные системы. Среди них — история, право, бизнес, математика и логика. Причем и в виде данных, и в виде методик. Сила заключена не только в ценном самом по себе знании, сохраненном и переданном, но и в способах его получения и передачи — кодированная визуальная индикация, сам процесс передачи, знаки, заменяющие объекты. А затем, позже, и знаки, заменяющие знаки.
* * *
По меньшей мере 30 тыс. лет назад люди эпохи палеолита начали выцарапывать и рисовать фигуры, напоминавшие изображения лошадей, рыб и охотников. Эти знаки на глине и на стенах пещер были скорее результатом художественной деятельности или магических обрядов, и историки не торопились называть их письменностью, но то были первые шаги к записи ментального состояния человека на внешнем носителе. С другой стороны, узлы на веревке и засечки на сучках помогали вспоминать. Их можно было передавать в качестве сообщений. Отметки на глиняной посуде и зданиях указывали на их владельцев. По мере того как эти отметки, изображения, пиктограммы и петроглифы становились все более шаблонными и привычными, они делались все более абстрактными и приближались к тому, что сегодня мы понимаем под письменностью. Но нужно было совершить еще один важный шаг от представления предметов к представлению слов языка, необходимо было представление второго порядка. Переход от пиктографии (записи изображения) к идеографии (записи идеи) и только потом к логографии (записи слова).
В китайской письменности этот переход произошел от 4,5 до 8 тыс. лет назад: знаки, которые возникли как картинки, стали обозначать значимые звуковые единицы. Поскольку основной единицей было слово, требовались тысячи различных символов. С одной стороны, это эффективно, с другой — нет. Для большого количества различных устных языков существует единый китайский письменный язык: люди, которые не могут говорить друг с другом, могут писать друг другу. В этом языке по меньшей мере 50 тыс. символов, около 6 тыс. из них используются часто и известны любому грамотному китайцу. Схематичные изображения, сделанные взмахом кисти, кодируют многоплановые семантические отношения. Один из инструментов этого кодирования — простое повторение: дерево + дерево + дерево = лес; более абстрактные понятия: солнце + луна = яркость и восток + восток = везде. Результат объединения оказывается иногда довольно неожиданным: зерно + нож = прибыль; рука + глаз = взгляд. Значение меняется, если изменить значение составляющих: ребенок становится рождением, человектрупом. Некоторые элементы фонетические, некоторые многозначные. Но в целом перед нами самая богатая и самая сложная письменная система из когда-либо созданных человечеством. Если проанализировать ее с точки зрения количества задействованных символов и значений, которые несет каждый из них, то оказывается, что китайская система письма намного опережает другие: в ней самый большой набор символов, и большая их часть несет отдельное значение. Но письменность может развиваться и иным путем: меньше символов, и каждый из них менее значим информационно. Промежуточная стадия — слоговое письмо, то есть фонетическая система письма, где каждый символ обозначает слог, который может быть, а может и не быть значимым. Чтобы система функционировала, достаточно нескольких сотен таких знаков.
Больше всего времени для развития потребовалось письменности, которая пошла по пути, противоположному китайскому, — по пути создания алфавита, где один символ соответствует одному минимальному звуку. Алфавитная — наиболее редуктивная, наиболее разрушительная из систем письма.
Во всех языках на Земле есть только одно слово для алфавита: alphabet, alfabet, alfabeto, αλφάβητο. Алфавит был изобретен лишь однажды. У всех известных алфавитов, которые используются в наши дни или были найдены на табличках и камнях, один и тот же предок. Он появился у восточного побережья Средиземного моря незадолго до 1500 года до н. э. в политически нестабильном регионе, на перекрестке культур, на земле Палестины, Финикии и Ассирии. К востоку лежала великая цивилизация Месопотамии со своей тысячелетней клинописной системой письменности, вниз по побережью был Египет, где независимо развивалось иероглифическое письмо. Торговцы Крита и Кипра, путешествуя, привозили с собой образцы письменности совсем другого типа. Вместе с минойскими, хеттскими и анатолийскими значками это уже был настоящий винегрет из символов. В развитии письменности были заинтересованы в первую очередь священнослужители. Ведь владевший письмом владел знанием законов и мог проводить религиозные обряды. Но идее сохранения письменности внутри только одной группы людей пришлось конкурировать с стремлением разработать систему быстрой коммуникации. Имевшиеся варианты письменности были консервативными, а новая технология — прагматичной. Упрощенная система символов, всего 22 знака, была изобретением семитов Палестины или близлежащих местностей. Ученые логично предполагают, что это могло произойти в Кирьят-Сефере, что переводится как “Город книги”, или в Библосе — “Городе папируса”, но никто точно не знает и не может знать. Перед палеографами стоит уникальная проблема: только благодаря самой письменности мы знаем о ее собственной истории. Дэвид Дирингер — величайший из ученых XX века, занимавшихся историей алфавита, — цитировал более раннего исследователя: “Не было того человека, который бы сел и сказал: “Я буду первым пишущим человеком”.
Алфавит распространялся как инфекция. Новая технология была и вирусом, и его переносчиком. Ее нельзя было ни монополизировать, ни остановить. Даже дети были в состоянии выучить небольшое количество легких, не несущих семантической нагрузки букв. Алфавит распространился в арабском мире и в Северной Африке, появились еврейский и финикийский алфавиты, затем он прошел через Среднюю Азию в Индию, где возник брахми и родственные ему письмена. Алфавит попал и в Грецию. Возникшая там новая цивилизация его сильно усовершенствовала. Среди прочих появились латинский и кириллический алфавиты.
Греция не нуждалась в алфавите, чтобы создать литературу, — факт, который исследователи очень неохотно признали в 1930-е годы. Это случилось, когда Милмэн Пэрри — структурный лингвист, изучавший живые традиции устной эпической поэзии в Боснии и Герцеговине, — предположил, что “Илиада” и “Одиссея” не просто могли быть, но должны были быть сочинены и исполнены без помощи письменности. Размер, обязательная избыточность, фактически сама поэтика великих произведений служили прежде всего облегчению запоминания. Благодаря певучести размера, похожего на заклинание, стихи стали капсулой времени, способной передать устную энциклопедию культуры через поколения. Аргументы Пэрри поначалу казались противоречивыми, а затем ошеломляюще убедительными, но лишь благодаря тому, что поэмы были записаны где-то в VI или VII веке до н. э. Именно записанные эпосы Гомера прошли через века. “Для истории человечества это было сродни грому и только потом стало просто шорохом бумаги на столе, — сказал Эрик Хавелок, британский классический исследователь и последователь Пэрри. — Это было вторжение в культуру, результаты которого оказались необратимыми. Основа для разрушения устного способа жизни и устных моделей мышления”.
Будучи записанной, великая поэзия Гомера превратилась в новый носитель информации и стала тем, что невозможно было себе представить: сиюминутная последовательность слов, каждый раз заново создаваемая чтецом-декламатором и затухающая, едва долетев до слушателя, превратилась в фиксированную и переносимую в пространстве строку на листе папируса. Еще предстояло выяснить, подходит ли этот чуждый, сухой способ для создания поэзии и песен. А пока письменное слово прекрасно служило более прозаическим формам дискурса — таковы были просьбы к богам, правовые вопросы и экономические соглашения. Благодаря письменности даже начали обсуждать и сам дискурс. Письменные тексты стали объектами новых интересов.
Но как было говорить о них? Слов, описывающих элементы этого дискурса, в лексиконе Гомера не существовало. Язык устной культуры надо было втиснуть в новые формы, поэтому возник словарь. У поэм появились тематики — это слово прежде означало “место”. Они обладали структурой, по аналогии со зданиями. Они состояли из фабулы и поэтического языка. Аристотель теперь мог рассматривать работы бардов как “зеркало человеческой жизни”, появившееся из естественной склонности к имитации, присущей человеку с детства. Но ему также пришлось учитывать и письменные произведения, в которых были поставлены другие задачи, например диалоги Сократа и медицинские или научные трактаты, и этот тип письменных работ, включавший, по-видимому, и его собственные, “до сего дня не имеет названия”. Перестраивалась целая вселенная абстрактных понятий, насильно оторванных от реальности. Хавелок называл это культурным оружием — новое сознание и новый язык, воюющие со старым сознанием и старым языком: “Их конфликт обеспечивает существенный и постоянный вклад в словарь всего абстрактного мышления. Тело и пространство, материя и движение, постоянство и изменения, качество и количество, соединение и разделение — только немногие из примеров доступной теперь всем контрвалюты”.
Аристотель, сын придворного врача короля Македонии, попытался систематизировать знания. Жизнестойкость письменности дала возможность сформулировать то, что было известно о мире, а затем и то, что было известно о знаниях. Тот, кто смог написать слова, изучить их, еще раз посмотреть на них на следующий день и осмыслить их значение, стал философом, а философ начинал с чистого листа и обширного проекта определений, которые ему предстояло дать. Знание смогло начать вытягивать само себя за волосы. Для Аристотеля базовые понятия были достойны записи, и их следовало записать:
Начало — то, что само не следует по необходимости за другим, а напротив, за ним существует или происходит, по закону природы, нечто другое; наоборот, конец — то, что само по необходимости или по обыкновению следует непременно за другим, после же него нет ничего другого; а середина — то, что и само следует за другим, и за ним другое.
Это не запись опыта, но использование языка для его структурирования. Таким же образом греки придумали категории (слово изначально обозначало “обвинение” или “предсказание”) как классификации видов животных, насекомых и рыб. После этого они смогли классифицировать идеи. То был радикальный, чуждый способ мышления. Платон предупреждал, что этот способ оттолкнет людей:
Большинство скорее примет не идею красоты самой по себе, а красоту множества вещей, так же как предпочтет конкретную вещь чему-то, порожденному ее сущностью. Таким образом, большинство людей не могут быть философами.
Под “большинством” мы можем подразумевать “незнакомых с письменностью”. Они “теряют себя и блуждают среди множества многогранных вещей”, заявлял Платон, оглядываясь на устную культуру, которая все еще окружала его. У них “нет живых образов в душе”.
Но что это за живой образ? Хавелок сосредоточился на исследовании процесса преобразования “прозы повествования” в “прозу идей” с помощью организации опыта в терминах категорий, а не событий и охватывая понятие абстракции. Он подобрал слово для этого процесса — “думать”. А сам процесс оказался открытием не просто самого себя, но думающего себя — фактически истинным появлением самосознания.
В нашем мире усвоенной письменности размышление и письмо кажутся почти не связанными процессами. Мы может представить, что последнее зависит от первого, но, уж конечно, не наоборот: все думают, пишут они при этом или нет. Но Хавелок был прав. Письменное, то есть постоянное, слово было необходимым условием сознательного мышления, как мы его понимаем. Оно активировало процесс обширного, необратимого изменения духовной жизни человека, не случайно душа — излюбленное слово Сократа и Платона, пытавшихся понять природу этого процесса. Платон, как описывает это Хавелок,
впервые в истории пытается выделить группу умственных способностей и ищет термин, с помощью которого их можно было бы определить как относящихся к одному типу... Именно он увидел предзнаменование и правильно трактовал его. Тем самым он словно бы подытожил и подтвердил то, о чем догадывались предыдущие поколения, которые только нащупывали путь к понятию “идеи” как того, о чем можно “думать”. Платон подтвердил, что размышление есть особый вид психической активности, очень неудобный, но также очень манящий, и что он требует совершенно нового использования греческого языка.
Сделав очередной шаг к отвлеченным понятиям, Аристотель в строгом порядке представил категории и взаимосвязи для развития объяснительной системы символов, логики — от λόγος, logos, не вполне переводимого и многозначного слова с множеством оттенков, имеющих отношение к “речи” или “аргументу”, “разговору” или в конечном счете “слову”.
Логику можно было представить существующей отдельно и независимо от письменности — силлогизм может быть как произнесенным, так и написанным, — но это на самом деле не так. Речь слишком ненадежна, чтобы ею стоило пользоваться при анализе. В Греции, как и в Индии или Китае, где логика развивалась независимо, она возникла после появления письменного слова. Логика превращает акт абстрагирования в инструмент определения того, что истинно, а что ложно: истина может быть обнаружена в словах независимо от конкретного опыта. Форма логики — последовательность связанных друг с другом членов. Выводы следуют из предположений. Это требует некоторого постоянства величин. Последовательности не имеют силы, если люди не могут изучить и оценить их. Напротив, устные повествования строятся с помощью наращивания, слова строем проходят мимо трибун — их видно недолго, и вот они уже ушли, — взаимодействуя друг с другом посредством памяти и ассоциаций. У Гомера нет силлогизмов. Опыт организован в терминах событий, а не категорий. Только с появлением письменности в повествованиях появились последовательные рациональные суждения. Аристотель перешел на следующий уровень, обнаружив возможность исследования подобных суждений — не только их использования, но изучения их как инструментов. В его логике чувствуется новое отношение к словам, из которых состоят суждения. Когда Аристотель рассматривает посылки и заключения — “Если нечеловек может быть лошадью, то можно допустить, что нелошадь может быть человеком, и если допустимо, что что-то, не являющееся тканью, может быть белым, то также допустимо, что то, что не белое, будет тканью. Так как если любая белая вещь должна быть тканью, то какая-то ткань обязательно будет белой”, — он не требует и не предполагает наличия у читателя личного опыта общения с лошадьми, тканями или цветами. Он вне этой сферы. Тем не менее Аристотель претендует на то, чтобы с помощью манипуляций со словами создать знание, причем знание высшего порядка.
“Мы знаем, что формальная логика — изобретение греческой культуры, появившееся после того, как та освоила технологию алфавитного письма и добавила в число своих постоянных интеллектуальных ресурсов способ мышления, возникновение которого стало возможно только благодаря алфавитному письму”, — утверждает Уолтер Онг. Его слова верны и для индийской и китайской культур. В качестве доказательства Онг ссылается на полевые исследования русского психолога Александра Романовича Лурии, проведенные среди неграмотных жителей отдаленных областей Узбекистана и Киргизии в 1930-е. Лурия обнаружил, что неграмотные объекты его исследований серьезно отличаются не только от грамотных, но даже и от малограмотных, но не знаниями, а способом мышления. Логика напрямую связана с системой символов: вещи делятся на классы, они обладают отвлеченными и обобщенными свойствами. Люди, владевшие только устной речью, не имели представления о понятии категорий, ставшем естественным даже для неграмотных людей, живущих в культуре, у которой есть письменность, — например, такие люди знакомы с геометрическими фигурами. Рисунки кругов и квадратов объекты исследования называли “тарелка, решето, ведро, луна” и “зеркало, дверь, дом, доска для сушки абрикосов”. Они не могли или не хотели принимать логические силлогизмы. Типичный вопрос:
На Крайнем Севере, где всегда лежит снег, все медведи белые. Новая Земля — на Крайнем Севере, и там всегда снег. Какого цвета там медведи?
Типичный ответ: “Я не знаю. Я видел бурого медведя. И никогда не видел никаких других... В каждой местности свои животные”.
Напротив, человек, только что выучившийся читать и писать, отвечал: “Исходя из ваших слов они должны быть белыми”. Словосочетание “исходя из ваших слов” свидетельствует о переходе на другой уровень. Информация отделяется от личности, от опыта говорящего. Теперь она находится в словах — маленьких модулях, поддерживающих ее жизнь. Произнесенные слова тоже передают информацию, но без осознания, которое приносит письменность. Грамотные люди принимают за данность свое знание слов, а также целый ряд связанных со словами механизмов, таких как классификации, отсылки, определения. Для неграмотного человека эти механизмы неочевидны. “Попробуйте объяснить мне, что такое дерево”, — просил Лурия. Крестьянин отвечал: “Зачем? Все знают, что такое дерево, и без моих объяснений”. “В принципе крестьянин был прав, — комментирует Онг. — Невозможно доказать несостоятельность мира, в котором господствует устная культура. Все, что вы можете сделать, — это удалиться в мир, где есть письменность”.
Путешествие от вещей к словам, от слов к категориям, от категорий к метафорам и логике движется по причудливому пути. Давать определение дереву было чем-то неестественным, но дать определение слову оказалось гораздо сложнее, к тому же полезных вспомогательных слов вроде “определить” в те времена не было, поскольку нужды в них не возникало. “В младенческие годы логики форму приходилось придумывать до того, как она наполнится содержанием”, — говорил Бенджамин Джоуэтт, в XIX веке переводивший Аристотеля. Устные языки нуждались в дальнейшем развитии.
Язык и рассуждения так хорошо подходят друг к другу, что те, кто пользовался ими, не всегда замечали несоответствия и изъяны. Тем не менее, как только та или иная культура изобретала логику, появлялись парадоксы. В Китае практически одновременно с Аристотелем философ Гунсунь Лун сформулировал один из них в известном диалоге "Когда белая лошадь не является лошадью”. До изобретения бумаги диалог был записан на связанных нитью бамбуковых полосках. Он начинался так:
— Может ли белая лошадь не быть лошадью?
— Может.
— Каким образом?
— “Лошадь” — это то, с помощью чего обозначают форму. “Белая” — это то, с помощью чего обозначают цвет. То, что обозначает цвет, не есть то, что обозначает форму. Потому говорю: белая лошадь — не лошадь.
На первый взгляд это совершенно непонятно. Ситуация начинает проясняться, если думать о ней как о размышлениях о языке и логике. Гунсунь Лун был последователем Мин цзя, “Школы имен”, и изучение подобных парадоксов было частью того, что китайские лингвисты назвали “кризисом языка” — продолжающимися спорами о его природе. Названия не являются вещами, которые называют. Классы не совпадают по размеру с подклассами. Поэтому выводы, на первый взгляд невинные, опровергаются: “человек не любит белых лошадей” не означает “человек не любит лошадей”.
Вы думаете, что разноцветные лошади не лошади. В реальном мире не существует лошадей без цвета. Может ли быть так, что в мире нет лошадей?
Философ проливает свет на процесс деления на классы на основании свойств “белизна” и “лошадиность”. Являются ли эти классы частью реальности или существуют лишь в языке?
Лошади определенно имеют цвет. Следовательно, существуют белые лошади. Если бы лошади не имели цвета, существовали бы просто лошади и как тогда можно было бы выбрать белую? Белая лошадь есть лошадь и белая. Лошадь и белая лошадь — не одно и то же. Следовательно, я заключаю, что белая лошадь не лошадь.
Два тысячелетия спустя философы все еще бьются над этими текстами. Пути логики к современному мышлению окольны, прерывисты и сложны. Поскольку парадоксы существуют в самом языке или построены на его особенностях, один из способов избавиться от них — очистить носитель, то есть устранить двусмысленные слова и путаный синтаксис и использовать точные и безупречные символы. Иначе говоря, это путь к математике. К началу XX века казалось, что только специально построенная система символов может дать логике надлежащую ясность — освободить ее от ошибок и парадоксов. Эта мечта оказалась иллюзорной — парадоксы все равно возникали, но никто и не надеялся их понять, пока пути математики и логики не слились.
Математика тоже родилась из изобретения письменности. Грецию часто считают истоком реки, ставшей современной математикой. Но сами греки ссылаются на другую древнюю для них традицию, которую они называют халдейской, а мы — вавилонской. Эта традиция была сокрыта в песках до конца XIX века, пока в развалинах утерянных городов не были найдены глиняные таблички.
Сначала их было несколько, потом тысячи — таблички, обычно размером с человеческую ладонь, с нанесенными на них четкими заостренными угловатыми знаками, названными клинописью. Клинопись не была ни пиктографическим письмом (символы были разнообразны и абстрактны), ни алфавитным (их было слишком много). К 3000 году до н. э. система, состоящая из почти 700 символов, процветала в Уруке — расположенном в заливных болотах у реки Евфрат, окруженном стеной городе, возможно, на тот момент крупнейшем в мире, родине короля-героя Гильгамеша. В XX веке немецкие археологи провели серию раскопок Урука. Материалы для изучения древнейшей из информационных технологий стали доступны для изучения. Влажная глина в одной руке и стилус из заточенного тростника в другой — писец фиксировал маленькие значки в строках и столбцах.
Результат — загадочные послания чужой культуры. Сменилось не одно поколение, прежде чем они были расшифрованы. “Письмо, словно театральный занавес, поднимающийся над этими ослепительными цивилизациями, позволяет нам смотреть на них прямо, но субъективно”, — писал психолог Джулиан Джейнс. Поначалу некоторые европейцы чувствовали себя оскорбленными. “Ассирийцам, халдеям и египтянам, — писал богослов XVII века Томас Спрат, — мы обязаны “открытием”, но также и “искажением” знания”, когда они спрятали его от нас в своих странных письменах. “Это был обычай их мудрецов — заворачивать результаты наблюдений за природой и поведением человека в темные покровы иероглифики” (как будто более дружелюбные древние люди использовали алфавит, знакомый Спрату). Самые древние таблички оставались не расшифрованными археологами и палеонтологами дольше других, потому что первый письменный язык, шумерский, не оставил никаких других следов в культуре или речи. Шумерский оказался лингвистической редкостью, изолированным языком, у него нет известных потомков. Когда ученые сумели прочитать таблички Урука, они обнаружили, что в некотором смысле это был мусор: записки, контракты и законы, рецепты и счета за ячмень, скот, масло, посуду и тростниковые циновки. Никакой поэзии или литературы на клинописных табличках не появлялось столетиями. Таблички не просто обслуживали коммерцию и бюрократию, но, главное, делали возможным их существование.
Даже тогда клинопись включала знаки для счета и измерений. Разные символы, использованные различными способами, могли означать числа и вес. Более систематизированный подход к записи чисел появился только во время правления Хаммурапи (1750 год до н. э.), когда Месопотамия объединилась вокруг великого города Вавилона. Хаммурапи был, наверное, первым грамотным королем, он сам писал клинописью, а не полагался на писарей, и устройство его империи говорит о наличии связи между письменностью и контролем над огромным государством. "Этот процесс захвата и влияния стал возможным благодаря буквам, табличкам и каменным плитам, которых было так много, как никогда прежде, — утверждает Джейнс. — Письменность стала новым методом управления государством, именно той моделью, с которой начался наш собственный способ управления, когда коммуникации осуществляются с помощью документов”.
Запись чисел развилась в тщательно разработанную систему. Числительные состояли всего лишь из двух основных частей — вертикального клина для 1 () и углового для 10 (). Их можно было комбинировать для получения стандартных знаков, так что  представляло 3,  — 16 и так далее. Но вавилонская система счисления была не десятичной, с основанием 10, а шестидесятеричной, с основанием 60. Каждая цифра от 1 до 60 имела собственный знак. Для записи больших чисел вавилоняне использовали позиционную запись:  было 70 (одна “60” плюс десять “1”);  было 616 (десять “60” плюс шестнадцать “1”) и т.д. Когда были найдены первые таблички, этого не поняли. Повторяющиеся группы базовых символов в различных вариациях оказались таблицей умножения. В шестидесятеричной системе она должна была охватывать числа от 1 до 19, так же как и 20, 30, 40 и 50. Еще сложнее было распутать таблицы обратных величин, необходимых для деления и дробей: в шестидесятеричной системе обратными величинами были 2: 30, 3: 20, 4: 15, 5: 12, а затем, с использованием дополнительных разрядов, 8: 7, 30, 9: 6, 40 и т.д. Эти символы не были похожи на слова, разве что на какие-то узкоспециальные. Казалось, они сами выстроились на табличке в заметные глазу повторяющиеся, практически художественные последовательности, непохожие на те, что археологи встречали в образцах прозы или стихов. Они были словно карты таинственного города. Оказалось, что ключ к дешифровке — упорядоченный хаос, благодаря которому, видимо, в написанном присутствовал смысл. Это было похоже на математическую задачу, и в конечном счете так оно и оказалось. Математики обнаружили геометрическую прогрессию, таблицы степеней и даже инструкции по вычислению квадратных и кубических корней. Исследователи знали о появлении математики в Древней Греции, и они были ошеломлены широтой и глубиной математических знаний, существовавших в Месопотамии за тысячу лет до того. “Высказывались предположения, что у вавилонян существовало что-то типа числового культа или нумерология, — писал Асгер Обу в 1963 году, — но теперь мы знаем, как далеки от истины были эти предположения”. Вавилоняне решали линейные и квадратные уравнения и знали пифагоровы числа задолго до Пифагора. В отличие от последовавших за ними греческих математиков вавилоняне не выделяли геометрию в отдельную дисциплину, разве что для решения практических задач. Они вычисляли площади и периметры, но не доказывали теорем. Тем не менее они умели раскладывать сложные многочлены второй степени. Их математики, похоже, превыше всего ценили вычислительную мощность.
К тому моменту, когда современные математики обратили внимание на Вавилон, многие ценные таблички уже были утрачены. Например, фрагменты, найденные в Уруке до 1914 года, рассеялись по музеям Берлина, Парижа и Чикаго, и лишь пятьдесят лет спустя оказалось, что они содержали начальные знания по астрономии. Чтобы продемонстрировать это, Отто Нойгебауэру, ведущему исследователю XX века в области древней математики, пришлось собрать таблички, фрагменты которых находились по обе стороны Атлантики. В 1949 году, когда число фрагментов клинописных табличек, хранимых в музеях, достигло (по грубым прикидкам ученого) полумиллиона, Нойгебауэр жаловался: “Таким образом, наша задача может быть сравнима с восстановлением истории математики по нескольким обрывкам страниц, случайно переживших уничтожение огромной библиотеки”.
В 1972 году стэнфордский ученый Дональд Кнут, один из первых специалистов в области вычислительной науки и техники, посмотрел на остатки старовавилонской таблички (размером с книгу в бумажном переплете), половина которой находилась в Британском музее в Лондоне, четверть — в Государственном музее в Берлине, а четверть отсутствовала, и увидел то, что смог описать алгоритмом:
Цистерна.
Высотою 3,20 и объемом 27,46,40, была выкопана.
Длина превышала ширину на 50.
Вы должны взять обратную величину высоты 3,20, получив 18.
Умножьте это на объем 27,46,40, получив 8,20.
Возьмите половину от 50 и возведите ее в квадрат, получив 10,25.
Добавьте 8,20 и получите 8,30,25.
Квадратный корень равен 2,55.
Сделайте две копии этого, добавьте к одной и вычтите из другой.
Вы найдете, что 3,20 — длина и 2,30 — ширина.
Вот порядок действий.
Слова “вот порядок действий” были стандартным окончанием, почти благословением, но для Кнута они оказались наполнены смыслом. В Лувре он нашел “порядок действий”, напомнивший ему программу Burroughs В5500. “Мы можем поздравить вавилонян с разработкой красивого способа объяснить алгоритм на примере определения самого алгоритма”, — сказал Кнут. К тому времени он был поглощен проектом определения и объяснения алгоритмов. Он был поражен тем, что обнаружил на древних табличках. В определенных местах переписчики записывали инструкции по размещению чисел — по созданию “копий” числа и сохранению числа “в вашей голове”. Эта идея абстрактных множеств, занимающих абстрактные позиции, не возвращалась к жизни еще долго после того, как знания вавилонян были утеряны.
* * *
Где символ? Что такое символ? Чтобы хотя бы задавать эти вопросы, нужен такой уровень самосознания, который не свойствен человеку от рождения. Но, будучи раз заданными, эти вопросы уже не могут исчезнуть просто так. “Посмотри на эти знаки, — просили философы. — Что они есть?”
“В основе своей буквы — это голоса, облеченные в формы, — объяснял средневековый английский богослов Иоанн Солсберийский. — Следовательно, они воскрешают в памяти вещи, которые попадают туда через окна глаз”. В XII веке Иоанн Солсберийский служил секретарем и переписчиком архиепископа Кентерберийского. Он был последователем Аристотеля, его защитником и проповедником. Его “Металогикон” не только излагал принципы Аристотелевой логики, но и призывал современников принять их в качестве новой религии. (Он не ходил вокруг да около: “Пусть тот, кто не пришел к логике, будет поражен всеобъемлющей и бесконечной скверной”.) Касаясь пером пергамента во времена, практически не знавшие грамотности, он пытался изучить сам процесс письма и свойства слов: “Часто они беззвучно говорят об отсутствующем”.
Письменная речь все еще представлялась тесно переплетенной с речью устной. И из-за этого смешения видимого и слышимого возникали трудности. Трудности возникали и из-за смешения прошлого и будущего: речь шла об отсутствующем. Письменная речь перескакивала через эти уровни.
Все, кто использовал данную технологию, были неопытными новичками. Те, кто составлял юридические документы, такие как грамоты и акты, часто ощущали потребность обратиться к невидимой аудитории: “О! Все вы, кто должен бы слышать и видеть это!” (Они не старались соотносить время используемых глаголов с моментом совершения действия, это было свойственно и пользователям первых автоответчиков в 1980-е.) В конце многих грамот стоит “до свидания”. Для того чтобы письмо стало естественным само по себе, второй натурой, отголоски речи должны были угаснуть. Письменность должна была перестроить человеческое сознание.
Среди многих возможностей, которые дала письменная культура, не последнее место занимала способность взглянуть на самого себя со стороны. Писатели любили обсуждать написанное больше, чем барды, не утруждавшие себя обсуждением собственной речи. Они могли видеть носитель и то, что находилось на нем, держать его перед мысленным взором для изучения и анализа. И они могли критически оценивать его — с самого начала новые возможности сопровождались щемящим чувством потери. Это была форма ностальгии. Платон описывал это так:
В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат... Думаешь, будто они говорят как разумные существа, но, если кто спросит о чем-нибудь из того, что они говорят, желая это усвоить, они всегда отвечают одно и то же.
К сожалению, письменное слово остается неизменным. Оно постоянно и неподвижно. Большинство опасений Платона были отвергнуты в последующее тысячелетие, по мере того как культура письменности преподносила многочисленные дары — историю и право, науки и философию, да и толкования самих искусства и литературы. Ничто из этого не способно было возникнуть из чистой устной культуры. Великая поэзия появилась, но она была дорогой и редкой. Чтобы создать эпические произведения Гомера, сделать их слышимыми, сохранить во времени и пространстве, требовалось затратить значительную долю доступной культурной энергии.
В то время по исчезнувшему миру первичной устной культуры тосковали несильно. До XX века, когда стали появляться новые средства связи, беспокойство и ностальгия не проявлялись. А вот для Маршалла Маклюэна, самого известного защитника ушедшей устной культуры, ностальгия была основанием для модернизации. Он приветствовал новый “электрический век” не из-за его новизны, но из-за возврата к корням человеческого творчества. Он видел в нем возрождение старой доброй устной традиции. “В нашем веке мы перематываем пленку назад”, — заявил он, обнаружив эту метафорическую ленту в одной из новейших информационных технологий. Он построил серию полемических противопоставлений: слово печатное против слова сказанного; холодный/горячий; статичный/подвижный; нейтральный/мистический; обнищавший/богатый; упорядоченный/творческий; механический/естественный; разделяющий/объединяющий. “Алфавит есть технология визуальной фрагментации и специализации”, — писал он. Он ведет к появлению “пустыни систематизированных данных”. Кратко сформулировать то, за что Маклюэн критикует печатное слово, можно было бы так: печать предлагает нам узкий канал коммуникации. Канал линейный и даже фрагментарный. Напротив, в речи в ее первозданном виде, разговоре людей лицом к лицу, оживленном жестами и прикосновениями, задействованы все чувства, а не только слух. Если идеал общения — это встреча двух душ, то письменный язык — это только жалкая тень идеала.
Такой же критике подверглись другие ограниченные каналы коммуникации, созданные более поздними технологиями, — телеграф, телефон, радио, электронная почта. Джонатан Миллер перефразировал аргументы Маклюэна в квазитехнических терминах: “Чем больше число задействованных чувств, тем выше вероятность передачи точной копии ментального состояния посылающего”. В потоке слов, воспринимаемых ухом или глазом, мы различаем не только отдельные элементы, следующие один за другим, но и их ритмы и тоны, которые можно назвать их музыкой. Мы, слушатели или читатели, не слышим и не читаем каждое слово в отдельности, мы получаем сообщения группами, малыми и большими. Человеческая память так устроена, что более длинные последовательности быстрее воспринимаются прочитанными, чем услышанными. Глаз может отражать. Маклюэн считал эту способность разрушительной или по крайней мере ограничивающей. “Акустическое пространство органично и целостно, — утверждал он, — оно воспринимается через одновременное взаимодействие всех чувств, тогда как “рациональное” или пиктографическое пространство однообразно, последовательно и непрерывно — оно создает замкнутый мир, в котором нет отголосков первобытного мира эха”. Для Маклюэна первобытное эхо — это рай.
Зависимость от устного слова в целях получения информации собрала людей в племенные сети... устное слово более нагружено эмоционально, чем письменное... Аудиотактильный первобытный человек был частью коллективного подсознательного, жил в магическом целостном мире, сложенном из мифов и ритуалов, и его ценности были священны.
До определенной степени — может быть. Тем не менее за три столетия до Маклюэна, когда письменность была еще относительно новым приобретением человечества, Томас Хоббс высказался на этот счет куда менее благодушно. Он видел существовавшую до распространения грамотности культуру более отчетливо. “Люди жили за счет общего опыта, — писал он. — Не существовало метода, способа получить знание; можно сказать, что его нельзя было ни посеять, ни высадить само по себе так, чтобы вокруг не оказалось множества сорняков — ошибок и догадок”. Жалкое место, немагическое, несвященное.
Кто прав, Маклюэн или Хоббс? Мы не уверены в ответе, но сомнения были еще у Платона. Он видел, как начиналось эра господства письменности, он признавал ее силу и боялся ее безжизненности. Писатель-философ в некотором роде сам заключал в себе этот парадокс. Данному парадоксу суждено было появляться в новом обличье каждый раз, когда рождалась новая информационная технология, приносящая силу и опасения. Оказалось, что “забывчивость”, которой боялся Платон, не появилась. Потому что и сам Платон, и его учитель Сократ, и его ученик Аристотель разработали словарь идей, распределили их по категориям, установили правила логики и тем самым выполнили обещания, которые дала людям появившаяся технология письменности. Все это сделало знания более устойчивыми.
А атомом знания было слово. Или нет? Некоторое время слово продолжало ускользать от своих преследователей независимо от того, чем они его считали — быстро исчезающим звуковым всплеском или фиксированным рядом знаков. “Большинство грамотных людей на вашу просьбу придумать слово по крайней мере некоторым смутным образом пытаются представить что-то перед глазами, — считает Онг, — а ведь там не может быть настоящего слова”. Где мы тогда ищем слова? В словаре, конечно. Онг также заявил: “Очень деморализует, когда вспоминаешь, что в голове нет словаря, что лексикографический аппарат был пристроен к языку совсем недавно”.

 

Назад: Глава 1. ГОВОРЯЩИЕ БАРАБАНЫ. Когда код не является кодом
Дальше: Глава 3. ДВА СЛОВАРЯ. Изменчивость написания, непостоянство наших букв