Глава шестая. ДОЧЬ КОМБРИГА
Живых поглотим их, как преисподняя, и — целых, как нисходящих в могилу…
Книга притчей Соломоновых, гл. 1, ст. 12
В ночь на шестое сентября в спецлагере НКВД № 40 умерло сразу пять человек. Накануне в обед баланда была особенно жидкой, не баланда, а мутная водичка с вываренными чечевичными шкурками. Повара тут же послали на общие работы, но дело было сделано: дистрофики не получили того минимума, который, возможно, позволил бы им протянуть еще с недельку…
Вообще в этом спецлагере женщины умирали нечасто. За полгода пребывания здесь Лариса помнила один такой случай. У интеллигентной женщины № 12740 регулярно крали хлебную пайку. Она не жаловалась — за жалобы ночью били. В пионерском лагере под Парголовом, где Лариса провела свое последнее пионерское лето, нарушителям «правил чести» устраивали «темную», здесь же наоборот: избивали обиженных, иногда до полусмерти. И обворованная молчала. От работы она не отказывалась — это ей просто не приходило в голову, — но однажды не смогла подняться с нар. За невыход ее посадили в карцер. Оттуда она вернулась совершенным дистрофиком и через два дня умерла. Ее соседка по нарам № 50220 узнала об этом первой — пошла ночью к параше и увидела в тусклом свете лампочки оскаленный рот и белые глаза покойницы.
Хоронили ее, как и полагается, в общей могиле, раздетой донага, с фанерной бирочкой на левой ноге. Самих «похорон» Лариса не видела — была на работе. О них рассказывала № 50220. Ее, как заболевшую ангиной, оставили в зоне.
С умершей Лариса подружилась совсем недавно — бригадир поставил их вдвоем на очистку от глины деревянных трапов. № 12740 уже тогда была слаба и то и дело садилась на землю. Лариса работала за нее. К концу рабочего дня она уже знала, что двенадцать тысяч семьсот сороковую зовут Ниной Николаевной Дольской, что по образованию она авиаконструктор, а по воспитанию «смолянка» — перед самой революцией закончила Смольный институт в Петербурге.
— Двадцать лет, Ларочка! Всего двадцать лет — говорила она, слабо шевеля белыми губами. — Не верится, что все это было.
— Где сейчас ваши подруги? — спросила Лариса. Кое-что об Институте благородных девиц она слыхала от своей бабки — матери отца.
— В Париже, наверное. Большинство уехали вместе с институтом в семнадцатом. Директрисой у нас была супруга генерала Кутепова Александра Павловича. Мы все были в него немножко влюблены.
— Моя бабушка говорила, что многие учебные заведения эвакуировались вместе с воспитанниками, воспитателями и даже швейцаром.
— Только Пажеский, Донской кавалерийский, Кадетский, остальные не успели.
— И все в Париж?
— Нет, военные больше в Югославию. Оттуда, им казалось, легче будет помочь России, когда она… в общем, когда народ одумается. Но Россия в них не нуждалась, она поверила большевикам и — счастлива, как видишь.
— Вы оттуда… я имею в виду заграницу, никаких сведений не получали?
Дольская странно усмехнулась.
— На допросах меня о том же спрашивали. Нет, не получала. Не от кого было получать. Я ведь сирота. Хотя кое-что все-таки знала. Например, то, что в этих корпусах вся организация сохранена. А также — традиции. Странно, что ты этим интересуешься.
— Ничего странного. В нашей семье об этом говорили часто. У папы много знакомых военных, которые потом перешли в Добровольческую армию к генералу Деникину. Он сам ведь тоже служил в царской армии и чин имел поручика, а в Красную Армию пошел после революции вместе с друзьями.
— Ах вот что… Не говори об этом никому. И пожалуйста, не зови меня Ниной Николаевной. Я номер двенадцать тысяч семьсот сорок.
— Вам так больше нравится?
— Я привыкла. Да и надзиратели злятся, если иначе…
В другой раз их поставили на разгрузку вагонов с углем. Лариса спросила:
— Нина Николаевна, почему вы не уехали вместе со всеми?
Дольская подняла голову и долго смотрела на быстро темнеющее сибирское небо. Ответила, с трудом подбирая нужные слова, ей казалось, что семнадцатилетняя девочка может ее не понять.
— Я русская, Ларочка, а русский человек так уж устроен. Он вовсе не приживается в чужом краю, а остается с родиной в ее тяжкий час. Тот, кто убегает, не русский. Такие уж мы…
Ее потерю Лариса переживала так же, как когда-то гибель матери. Ее жалели, утешали как могли. Ходили слухи, что № 12740 и Лариса — родственницы.
Вместе с ней переживала потерю соседка Дольской по нарам — украинка № 50220.
— Квиточков бы яких на могилку положить, так могилки ж нема, зараз заровняли усе. Дуже вона квиточки любила. По висьне, дэ який прогляне, вона ж его кохает, кохает, пока хто-сь не зъист.
— Розы она любила, — сказала Лариса, — мечтала когда-нибудь увидеть…
Над изголовьем еще не занятой постели Дольской висели открытки с цветами, в основном с розами. Сама Дольская писем не получала, а открытки выпрашивала у тех, кому разрешалась переписка. Черной мастикой в письмах зачеркнуты строчки, которые, по мнению цензора, содержали тайную информацию. Женщины открытками не дорожили, и Дольская раз в месяц получала добавление к своей коллекции.
Теперь открытки принадлежали Ларисе. Чтобы память о Нине Николаевне не тревожила душу, она спрятала открытки под тюфяк.
Смерть Дольской неожиданно сблизила ее с № 50220 — Оксаной Петренко из «щирого города Кыива». В день похорон, к вечеру, она перешла сюда из другого конца барака.
— Хочу с тобой, — сказала, закидывая тощее одеяло на верхние нары. Сунувшуюся было старосту барака просто послала подальше — Оксана в лагере не новичок и умела постоять за себя.
По вечерам она пела. Когда-то у нее был хороший голос — видимо, сопрано — но сибирские морозы, ангины и курение сделали свое дело — голос сел. Несмотря на это, послушать Оксану собирались женщины со всего барака. Усевшись в кружок, затягивали сначала одни, потихонечку, вдвоем или втроем, искоса поглядывая на Оксану. И она не выдерживала. Свесив босые ноги со вздувшимися венами и глядя в темное окно, заводила хрипловато: «Ой казала ж мени маты, тай наказывала, шоб я хлопцив не любила, не приваживала».
Песенный репертуар ее был огромен, от святочных колядок до чистой классики. Лежа на нарах, Лариса слушала то арию Одарки из «Запорожца за Дунаем», то Наталку-Полтавку, то Наймичку.
— Спой вот это, — попросила она однажды и тихонько напела арию Кармен. Оксана моментально подхватила — когда-то она слышала эту «писню» по радио.
Мать Ларисы Елена Эдуардовна Хорунжая очень любила музыку. Когда отец бывал дома, устраивались маленькие музыкальные вечера. Сам Георгий Максимович хорошо играл на скрипке, жена аккомпанировала на рояле. На такие вечера приходили соседи — сослуживцы Георгия Максимовича с женами и детьми. Сами сослуживцы на такие забавы смотрели искоса: ни тебе водки, ни добрых революционных песен. В маленьком киргизском городишке водка и пляски вприсядку с «гиканьем и свистом» были у них единственным развлечением. После концерта устраивались танцы. Тапером была мама. Она же заваривала чай. Его покупали у киргизов, которые имели связи с контрабандистами. Они же привозили в военный городок баранину, кумыс, козий сыр, кишмиш и огромные сладкие дыни, вкус которых Лариса не могла забыть и в лагере.
Чая в лагере не было никакого. Иногда бесконвойники проносили в зону кедровые ветки и листья черной смородины. Она росла по берегам таежных речек. Но за смородину и кедрач надо было платить деньгами или табаком, а у Ларисы ни того, ни другого не было.
Впрочем, летом она сама кое-как добывала зелень. В основном это был пырей — самая живучая травка из всех, что пытались вырасти на тщательно пробороненной полосе запретки. В самом лагере не было ни травинки. Чтобы найти пырей, надо было встать раньше всех и пройтись медленным шагом вдоль запретки. Пырей вырастал возле столбов, на которых натягивалась колючая проволока, но не со стороны зоны, а со стороны частокола, окружавшего зону. Рука зэка, протянувшаяся туда, попадала в запретку, и часовой имел право выстрелить с вышки, а надзиратель — запереть в карцер или заставить три дня мыть полы на вахте. И все это из-за крохотного зеленого стебелька высотой не больше Ларисиного мизинца. Но она понимала, что без этого стебелька ее жизнь в один прекрасный день может оборваться, и потому, как могла, хитрила. Медленно шла вдоль запретки, слегка пошатываясь, как ходят дистрофики, и изредка садилась на землю. Для стрелка на вышке — явление обычное.
Когда за столбиком показывался зеленый стебелек, Лариса опускалась на колени…
Если стебелек был очень маленьким, она съедала его тут же, если довольно большой, несла в барак. Раньше всем найденным она делилась с Ниной Николаевной, теперь — с Оксаной.
* * *
Жить совсем без любви Лариса не могла. После ареста родителей ее отвезли в спецдетдом, где она сразу привязалась к воспитательнице Митрофановой. «Маме Юле», как звали ее дети, шел тогда девятнадцатый год, Ларисе — шестнадцатый. Мама Юля была комсомолкой, Лариса только что лишилась этого высокого звания, Митрофанова была дочерью рабочего, Лариса дочерью, внучкой и правнучкой военного. Дома Лариса играла на рояле Шуберта, Моцарта, Гайдна, Чайковского, а Митрофанова с трудом осваивала гармошку, да и то потому, что все организованные передвижения воспитанников спецдетдома по зоне должны были сопровождаться музыкой. У Ларисы было очень красивое лицо с правильными тонкими чертами, большие темные глаза, густые ресницы. У Митрофановой — круглое курносое лицо без бровей и ресниц с маленькими светлыми глазками.
В одном только Митрофанова обошла Ларису — это в прическе. Свои, цвета спелого колоса, волосы она могла заплести в косичку, сделать челку надо лбом или зачесать на затылок, как это делала директор спецдетдома Алевтина Игнатьевна Разгонова. Голова же Ларисы была обстрижена под машинку.
И все-таки они дружили. Дремучая серость одной и развитость другой представляли собой как бы разноименные полюса — они притягивались друг к другу.
Кроме довольно длинных волос у Митрофановой имелись и другие достоинства. Например, на спортивных состязаниях она боролась, крутила на турнике «солнышко», поднимала гири. Раскрасневшаяся и довольная, мимоходом хлопала Ларису по плечу:
— Учись, подружка!
Слово «подружка» услыхала однажды Разгонова.
Подойдя к сидевшим на скамейке девушкам, сказала, глядя почему-то на Ларису:
— Подружкой она тебе, Юлия, никогда не была и быть не макет. Она чесеир — дочь врага народа, а ты комсомолка, воспитательница, общественница. Дочь рабочего, наконец. Стыдно не понимать разницы, ведь тебе скоро девятнадцать.
Тогда, на спортплощадке, Лариса сдержалась, не заплакала, но в палате с ней случилась истерика.
Отец Юлии Поликарп Петрович Митрофанов навещал дочь редко — много работал на Кировском в литейке. Его жена умерла, когда Юле шел третий год. Поликарп Петрович был высокого роста и имел большую физическую силу. В детдоме его знали и любили. Когда в дверях проходной показывалась его высокая медлительная фигура, мальчишки всех возрастов устремлялись к нему. Так и ходил он, обвешанный пацанами, довольно улыбающийся в прокуренные усы.
Однажды Юлия привела его в палату к Ларисе — хотела похвастать, какие у нее в отряде умные и хорошие девочки. Она всерьез верила, что перевоспитывает детей врагов народа.
Поликарп Петрович взглянул на Ларису, одобрительно кивнул — девушка ему понравилась, и обратил внимание на табличку, привинченную к ее койке. Прочитав фамилию, поднял глаза на Ларису.
— Так, так… Хорунжая, значит? Лариса Георгиевна? Фамилия знакомая. А позволь спросить: комбригу Хорунжему Георгию Максимовичу не родственница будешь?
— Это мой отец, — ответила Лариса и села на койку — ноги ее не держали.
— Так, так… — с деланным безразличием повторил Митрофанов, он оглянулся. В дверях стояла директор спецдетдома Алевтина Разгонова.
На следующий раз Поликарп Петрович не стал возиться с пацанами, а сразу прошел в палату к Ларисе. В руках у него был какой-то сверток.
— Вот тут… Поешьте с Юлькой. Тоже небось рыбку-то обожаешь. Моя от нее сама не своя.
Но, как и в первый раз, в дверях палаты возникла Разгонова. Увидев на тумбочке сверток, решительно сунула его в руки Митрофанова.
— Это запрещено. Между прочим, вас, Поликарп Петрович, давно ждут на спортивной площадке, в прошлый раз вы обещали рассказать детям о штурме Зимнего.
И в третий, последний раз увидела Лариса Поликарпа Петровича. Был будний день, и Разгонова уехала в город на какое-то совещание. В проходной его знали и пропустили без хлопот. Он пришел, взял стул и сел рядом с койкой Ларисы — у нее болела голова: накануне до глубокой ночи читала книжку про Красную Армию. Ей вообще нравились эти книги, даже их примитивный язык, рассчитанный на детей и солдат. Читала, хотя уже давно была знакома и с Пушкиным, и с Толстым, и с Достоевским. Читала потому, что в каждом командире видела своего отца…
В этот раз Митрофанов не принес ничего. Посидев немного, прокашлялся и сказал:
— Служил я с твоим отцом, девушка. В Средней Азии басмачей били. Хороший человек был наш комбриг Хорунжий. И как это его угораздило с врагами связаться? Мне Юлька сказала, я не поверил. И сейчас не верю! Напутали чего-то там наверху. Я знаю комбрига Хорунжего самолично! Не мог он… это самое… Не мог!
Лариса поняла, что Митрофанов пьян. Трезвый человек не рискнул бы произнести такое…
— Поликарп Петрович, идите домой. Тут у нас народ ходит, директриса может вернуться…
Она боялась не за себя — со своей судьбой она давно примирилась — а за Митрофанова и Юлю: узнают, что он служил под началом Хорунжего, чем еще это кончится…
Уходя, он заверил, что напишет самому Клименту Ефремовичу. Лариса кивала головой и благодарила, а сама думала: проспится и забудет. Или просто не решится — было уже такое с другими и не раз… Да и кому писать? Уже тогда она многое понимала, а впоследствии, в лагере, Нина Николаевна Дольская подтвердила ее сомнения:
— Писать жалобы можно в случае судебной ошибки. То, что происходит в Советском Союзе, не ошибка судей, это запланированное истребление лучшей части общества. Кому-то наша интеллигенция стала мешать. А писать жалобы ЕМУ — вдвойне глупо. Это значит жаловаться на него самого.
* * *
Шел второй год пребывания Ларисы в спецдетдоме и третий месяц войны с белофиннами. Однажды Разгонова объявила, что их детский дом в качестве гостя посетит герой войны. Вожатым и воспитателям приказывалось в срочном порядке подготовить концерт. Песни — только боевые, революционные, танцы — бодрые, веселые.
— И чтобы никаких соплей! — Разгонова покосилась на Ларису. В детдомовской самодеятельности та выступала со старинными романсами.
Героическим гостем оказался бывший сосед Ларисы Володька Мельник — сын слесаря Федота Ивановича. Года два назад он поступил в военное училище, а когда приезжал на побывку, заходил к Хорунжим.
Во время торжественной части Володька сидел на сцене за столом, накрытым кумачовой скатертью, рядом с Разгоновой. От смущения он все время смотрел в пол и Ларисы не видел. В ответном слове он поблагодарил начальство и «весь личный состав» спецдетдома за теплый прием, а потом сказал, что никакой он не герой, а просто раненый, а настоящие герои — его товарищи, которые сейчас воюют с белофиннами.
Пока он говорил, Разгонова незаметно юркнула на кухню. По случаю приезда гостя начальство распорядилось выделить дополнительные продукты для праздничного стола, который не должен показаться постороннему человеку скудным — народ должен знать, что даже детей врагов народа советская власть кормит хорошо, потому что, как сказал товарищ Сталин, сын за отца не отвечает.
Там, на кухне, ее и застал Митрофанов за преступным делом: отослав куда-то повариху, Разгонова перекладывала в свою сумку конфеты, сливочное масло, печенье. Увидев Митрофанова, который был шефом спецдетдома, она страшно перепугалась и стала умолять не выдавать ее и даже пустила слезу. Митрофанов обещал.
Так вдвоем — Митрофанов больше ей не доверял — они и вошли в зал, где дети врагов народа с восторгом разглядывали бравого лейтенанта. Все девочки были одеты в одинаковые платья из перкаля, все наголо стриженные, все робкие и забитые.
Не робкой оказалась одна Лариса Хорунжая. Когда заиграл патефон, она подошла к лейтенанту и положила свою руку на его пахнущее одеколоном плечо.
— Потанцуем, Володя?
— Ты?! — изумился Мельник.
— Какая наглость! — воскликнула Разгонова и рванулась вперед, но Митрофанов удержал ее за рукав.
— Пусть повеселятся. Радостей тут у вас для них немного.
Разгонова хотела возмутиться — все-таки она здесь была директором, — но, вспомнив свой совсем не партийный поступок, сникла.
Девочки, увидев подругу танцующей, ринулись на середину и, вцепившись друг в друга, пытались припомнить движения, которым учились когда-то, до ареста.
— Почему ты сказал, что ничего героического не совершал? — спросила Лариса.
— А зачем врать? — удивился он.
— Но у тебя орден, а их просто так не дают.
— Каждому, кого ранило, вручается правительственная награда. Но хватит об этом. Скажи-ка лучше, как ты здесь очутилась. Где Георгий Максимович, Елена Эдуардовна? Вообще, что все это значит?
Она внимательно посмотрела ему в глаза.
— Ты действительно ничего не знаешь?
— Да я и дома-то полгода не был! А из госпиталя — прямо сюда.
— Лучше бы тебе вообще ничего не знать, — вздохнула она.
— Наверное, — согласился он, подумав, — меня предупреждали…
Это был последний вечер Ларисы в спеццетдоме. На другое утро ее вызвала в свой кабинет Разгонова и не без злорадства заявила, что в связи с совершеннолетием, которое исполняется через месяц, ее, Ларису Хорунжую, переводят в нормальный исправительно-трудовой лагерь, где содержатся изменники Родины и их пособники. Она так и сказала «нормальный» лагерь и при этом внимательно смотрела на Ларису: авось на прощанье выскажет что-нибудь антисоветское. Но Лариса не высказала. Она вернулась в свою палату — теперь уже под присмотром воспитательниц — собрала в узелок свои вещи, оделась и стала ждать. По словам Разгоновой, через час за ней придет машина.
Машина действительно приехала, но повезла ее не в «нормальный» лагерь, а в тюрьму. Какой-то человек долго и нудно расспрашивал ее о матери, об отце и других родственниках, а также о Володьке Мельнике, его отце-слесаре и об их отношениях. Особенно подробно спрашивал, о чем Лариса и лейтенант Мельник говорили во время танца в помещении спецдетдома, с какой целью Лариса пошла на нарушение режима — приблизилась к постороннему человеку без разрешения и даже гладила его по плечу…
Отвечая, она не сразу поняла, что этот человек — следователь, что он ее допрашивает и не верит ни одному ее слову, что он очень старается уличить ее в чем-то нехорошем.
Кроме вопросов, связанных с Володькой-лейтенантом, он спрашивал ее также о Митрофанове и его дочери Юлии. Часто ли Митрофанов приходил к ним в детдом и о чем велись разговоры между Ларисой и этим человеком. Особенно ее удивили все время повторявшиеся вопросы такого характера: «Что ты передала лейтенанту Мельнику во время танца?» и «Что передавал тебе Поликарп Петрович Митрофанов в свертках, которые приносил регулярно?»
Она пыталась объяснить, что ей нечего было передавать и что Поликарп Петрович принес сверток только раз, — кажется, с рыбой, — но и тот ей не достался, однако все было напрасно — ей не верили. Спрашивая, следователь ее ответы записывал на листочках и давал ей подписывать. В конце дня он позвонил. Вошла высокая костлявая женщина в защитной гимнастерке, такой же юбке и сапогах, стриженная коротко, с челкой, закрывающей лоб.
— Завтра мы продолжим беседу, — улыбаясь, сказал следователь.
Надзирательница молча тряхнула головой, они вышли.
В коридоре к ним присоединилась вторая женщина, намного моложе первой, лицом походившая на дворового мальчишку — курносого и задиристого. Именно она толкнула Ларису в спину, когда та замешкалась на секунду перед открывшейся дверью. За этой дверью девочка увидела узкую и тесную, как могила, комнату без окон и мебели, если не считать деревянной скамьи у стены.
Все дальнейшее происходило, как в страшном сне. Ларисе приказали раздеться догола, и обе женщины принялись исследовать ее белье, щупать швы на платье, на поясе, на обшлагах. Изнутри платья на вороте была пришита полоска с ее фамилией и инициалами — так полагалось в спецдетдоме. Одна из женщин оторвала полоску, чтобы посмотреть, не написано ли что-нибудь на ее тыльной стороне…
Во время обыска обе женщины не проронили ни слова. Лариса стояла босая на цементном полу, от волнения не замечая ледяного холода. Единственное чувство владело ею в тот момент — чувство стыда. Позже, в камере, куда ее привели уже другие, появилось еще одно — обида. За что ее так унижали? Она понимала, что все происходящее каким-то образом связано с арестом родителей, но не понимала, какую роль в этом деле отвел ей следователь.
Выяснилось все на следующем допросе. Подписывая окончательный протокол, Лариса заметила в нем слова и выражения, которых не произносила. От этих вкраплений самая обычная фраза приобретала зловещий смысл. Обдумывая эти превращения, она стала припоминать, что написанные следователем строчки часто оставались неполными, либо отстояли друг от друга на расстоянии еще одной строки. Тогда она не придала этому значения, теперь поняла, что «красная строка» может превратиться в кровавую для Володьки и Митрофанова. И тогда она высказала следователю все, что думает о нем и вообще о советских следственных органах, — несправедливость жгла ей сердце. Каждое ее слово следователь торопливо записывал, а в конце допроса вежливо попросил подписать.
Это был единственный протокол, который Лариса Хорунжая подписывала с удовольствием.
Меньше чем через неделю специальная сессия Кировского районного суда города Ленинграда осудила Ларису Хорунжую на пять лет ИТЛ за злостную клевету на советские следственные органы.
Так она превратилась в обыкновенную политическую заключенную. Шестого июля — в день ее рождения — Ларису из следственного изолятора перевели в Кресты, а еще через неделю этапом отправили в Сибирь.
* * *
Несмотря на строгие приказы и инспекторские проверки, в спецлагере НКВД № 40 систематически нарушался режим. Происходило это вовсе не по вине заключенных. Дело в том, что среди основного контингента — политических — не было ни поваров, ни сапожников, ни портных, ни слесарей, ни электриков. Посудомойкой или ассенизатором бывший профессор истории еще мог быть, но слесарем или хлебопеком — никогда. Этих специалистов отбирали из проходивших через этот лагерь этапов. Поскольку отбор производился не только по формулярам, но и согласно устному опросу, в спецлаге № 40 оседало множество неспециалистов, а то и просто блатных, привлеченных слухами о том, что это один из немногих ОЛПов, где вместе с мужчинами содержались и женщины.
На самом деле, это было истиной наполовину. № 40 был ОЛПом женским, мужчины же, специалисты, содержались в отдельной зоне, отгороженной от общей колючей проволокой. Там же, в мужской половине, находилась больница-стационар и поликлиника.
Заболевших женщин водили туда в сопровождении надзирательницы. В стационаре они занимали одну палату, возле дверей которой дежурил надзиратель-мужчина.
Однако недаром говорится, что нет правил без исключений. Ворота, отделяющие мужскую зону от женской, накрепко запирались только в дневное время. В ночное строгие запоры пасовали перед мастерством тех, кто очень хотел попасть в женский барак. Вместе с запорами перед ними пасовали дежурные надзиратели — в основном старики. Строптивцев же либо запугивали, приставляя к горлу самодельный нож, либо покупали деньгами. Не довольствуясь кратким свиданием в женском бараке, счастливцы уводили подружек в мужскую зону на всю ночь.
Ходила туда и Оксана. Земляк прислал записочку, мол, с надзирателем все улажено, приходи после отбоя. Как узнал имя, где видел Оксану до этого, — не сказал, но она была рада. Потерявшие семью, свободу и надежду вернуться в прежний мир, люди искали если не любви, то хотя бы сочувствия и тепла и изредка находили у таких же несчастных. Никто на земле не любит так неистово и не расплачивается за свою любовь так жестоко, как зэки. У них нет прошлого, нет будущего, их энергия, разум, воля слишком долго были направлены к единственной цели — выжить. Гнетущая тоска по простому человеческому счастью концентрируется в короткий миг свидания. В этот краткий миг зэк или зэчка отдают друг другу не просто истосковавшуюся плоть — они отдают любимому всего себя, без остатка, без мысли о будущем, без оглядки на последствия. Слишком часто после свидания влюбленные отправляются прямиком в карцер или, что еще хуже, на этап.
После первого свидания Оксана вернулась счастливая: ее Николай не женат, хорош собой, работает механиком на пилораме. Кормил Оксану досыта картошкой и хлебом — ему дают усиленный паек — и обещал жениться, как выйдет на свободу, а пока клялся, что никому на свете ее, Оксану, не отдаст.
Не забыла Оксана и подругу: принесла ей записочку. Какой-то Володя писал, что видел Ларису однажды на приеме в больнице, влюбился и желал бы дружить. Кто такой Володя, Оксана не знала, просто кто-то сунул ей в руку записку, когда она с помощью Николая на рассвете пролезала через колючую проволоку.
Лариса тотчас порвала записку. О любви она имела совсем иное представление. Оксана не поняла, стала уговаривать, Лариса вспылила, назвала все, что происходит, аморальным, постыдным. Оксана расплакалась. Сквозь слезы призналась:
— С голодухи я до нёго пишла, подружка. Казал, накормит… А вин добрый хлопец, гарные слова говорил та ласкал, як жинку, вот серденько мое и тронул. А щёсь ты тут про мораль гуторила, так гэто не для нас. Нема туточко ниякой морали. Микола мени на прощевание калач дал — мабудь, с дому прислали — так надзиратель Шкворень в воротах отобрал. Це — мораль? А як каку зэчку полы мыть в надзорку погонють, так яе уси трое, бо четверо усю нич насилують! Це — тэж мораль? Хиба ж ты не знаешь?
Лариса знала и это и страшилась надзорки больше, чем карцера, — ведь она была еще девочкой!
С Оксаной отношения кое-как наладились, но мужики одолевали сначала записочками, а потом и приходить стали. Первым появился прыщавый оборвыш лет шестнадцати, с больными красными веками и глазами без ресниц. Неслышно подобрался к бараку и, когда Лариса пошла в уборную, увязался за ней. Голос у него был хриплый, то ли простуженный, то ли сифилисом тронутый.
— Ты, лапушка, меня не бойся, я не сам от себя, меня Щербатый прислал. Глянулась ты ему, к себе зовет. Ты… того… не ершись больно-то, как бы хуже не было!..
Он исчез так же незаметно, как и появился, — наверное, у блатных в колючей проволоке имелся свой лаз, — но Лариса больше одна не ходила даже в уборную. О главаре блатных, по кличке Щербатый, она слышала давно. Говорили, будто сняли его с этапа с мастыркой, поместили в лазарет, а когда подлечили, отправлять не торопились: Шербатый играл по-крупному не с зэками, у которых денег вовсе не было, а с надзирателями — любителями карточных игр. Судя по тому, что он пользовался свободой передвижения по женской зоне, посещал клуб и столовую и один занимал весь первый ряд, когда крутили кино, должны ему были не одни только надзиратели. Начальник надзорслужбы младший лейтенант Сапрыкин лично выводил его за зону и раза два угощал домашним обедом у себя в доме. Обо всем этом в открытую болтали в зоне. Щербатый не раз, во время прогулок по женской зоне, входил в бараки и высматривал себе подружку на ночь. После отбоя за ней приходили, и еще не было случая, чтобы хоть одна отказалась от приглашения. Выбранные Щербатым для любовной утехи были, как правило, молоды, не слишком истощены и красивы лицом.
— Вот и до тебя добрался, поганец! — с тревогой говорила Оксана. В посыльном мальчике женщины узнали шестерку Щербатого — педераста по прозвищу Кот.
— Теперь они тебе покоя не дадут! — уверяли женщины. — Пока ты этому Щербатому не уступишь…
— Лучше смерть! — восклицала Лариса, заливаясь слезами. Со дня первого прихода шестерки Кота она потеряла сон. Ночью ей в каждом шорохе мерещился либо прыщавый оборванец, либо сам Щербатый, которого она однажды видела в клубе, — косолапый и толстозадый огненно-рыжий парень, больше похожий на толстую женщину, нежели на мужчину.
Кот прибегал еще два раза. В последний приход принес записку от своего хозяина. Лариса, не читая, разорвала ее, а Кота прогнала, пригрозив пожаловаться надзирательнице, но женщины подобрали клочки бумаги, сложили вместе и прочли записку. Щербатый приглашал ее на одно свидание — только на одно! — обещал вести себя «как положено» и накормить до отвала гречневой кашей с настоящим маслом.
— Целый котелок! — свистящим шепотом подтвердил Кот, странным образом оказавшийся в женском бараке, под Ларисиной лежанкой. Кота тут же прогнали, но о котелке, полном каши, говорили еще долго. Почти все сходились на том, что не такое уж это страшное дело — сбегать к мужику на часок-другой, тем более что мужик-то не простой доходяга-вздыхатель, а богатенький — по роже его толстой видать — а что блатной, так это даже лучше: попользуется один и другим не отдаст…
— Ты на себя глянь! — уговаривала Ларису староста барака — воровка со стажем, которую все почему-то звали «бандершей». — Кожа да кости. Еще дивно, что глаз положил. На меня вот не посмотрел, а у меня и тут, и тут — все на месте! Она вертелась перед Ларисой, поочередно показывая бедра, грудь и, действительно, не по-лагерному полные ноги. Староста барака за зону не выходила; когда бригады уводили в лес, бежала на кухню к своей подружке — тоже воровке — и там закусывала под водочку чем бог послал. Щербатого она знала хорошо еще по Беломорканалу и уверяла Ларису, что хоть на вид он и неказист, но мужик стоящий, вор авторитетный и слово свое держать умеет. Обещанный котелок с кашей рассматривала только как повод для знакомства:
— Приглянешься ему — будешь в лагере жить королевой: ни тебя на лесоповал, ни тебя в карцер — всё куплено!
Время шло, Лариса все больше доходила от скудной пищи и тяжелой работы в тайге. Котелок с кашей не раз возникал перед ней как мираж в пустыне, и от мечты о нем у нее начинала кружиться голова. Гречу она любила с детства.
— Где они берут крупу? — спросила как-то у Оксаны. — Ведь ее еще сварить надо!
— У них все есть, — помолчав, ответила Оксана, — и сало, и масло, и чего душа пожелает. Даже цыбуля! Сама бачила, да и Микола говорил…
Насчет одного-единственного свидания с главарем блатных у нее имелось двоякое мнение.
— Як бы не була ты дивчиной, так и балакать нема чего — ничего бы не потеряла, а вот то що ты дивка — погано. Було б кому витдаватыся…
Но если Оксана жалела подругу, то староста, а за ней и другие женщины прямо-таки толкали Ларису к Щербатому в лапы.
— Смотри, девка, сгинешь в тайге, и никто не вспомнит, а с этим законником, может, и до свободы дотянешь.
В конце концов бабьи разговоры и записочки, которые приносил Кот, сделали свое дело: Лариса согласилась. Она отлично понимала, что за котелок с кашей нужно будет расплачиваться своей честью, но, измученная голодом, смирилась и с этим.
До мужской зоны ее сопровождала Оксана, впереди, как пес, бежал мальчик-педераст — показывал дорогу.
Как она и предполагала, у блатных имелся свой проход в мужскую зону. Надо было в одном месте опуститься на коленки и пролезть под колючей проволокой, затем проползти по-пластунски метра два в сторону от нее и только затем подняться во весь рост.
— Сегодня в воротах стоит старшина Гузин, — сказал шепотом Кот, — этого ни за какие башлы не купить. При нем даже Щербатый из зоны не выходит.
Она молча кивнула. В конце концов, даже лучше, что надзирательские жадные глаза не шарили по ее фигуре, разглядывая очередную кралю Щербатого.
В зоне Кот тут же исчез, а вместо него возле Ларисы оказались сразу двое: один — длинный, как жердь, с крючковатым носом; другой — короткопалый и кривоногий.
— С благополучным прибытием вас! — церемонно раскланялся длинный. — Как доехали?
— Краля! — восхитился, рассмотрев Ларису в полутьме кривоногий. — Натуральная краля! Везет же Щербатому!
Лариса в тоске оглянулась. До колючей проволоки было метров пять. Если броситься бежать, найти лаз и пролезть в него, то еще можно успеть. Надо только громко крикнуть, чтобы услышал надзиратель у ворот…
Должно быть, разгадав ее желание, оба вора одновременно вцепились в нее мертвой хваткой.
— Брось, девушка, с нами такое не пройдет!
— Только пикни, падло, пасть порву!
Она поняла, что все кончено. Сказала, обреченно понурив голову:
— Пустите, я сама пойду. Куда тут идти?
Ступив на порог небольшого барака, стоявшего отдельно от остальных, невзначай обернулась. Ей показалось, что по ту сторону колючей проволоки белеет платок Оксаны…
Дальше она шла не сама — ее тащили. Она за что-то запиналась и едва не падала, но те, что тащили, поднимали ее и толкали вперед. Боковым зрением она видела, что это обычный барак, правда небольшой, с двухъярусными нарами, на которых сидели и лежали раздетые до пояса мужчины. Некоторые играли в карты, некоторые спали, но, как только она приближалась, картежная игра прекращалась, а спящие поднимали головы. Что они говорили, она не понимала из-за сплошного гула голосов, хлопанья дверей и топота, — кажется, в середине барака кто-то отбивал чечётку — типичный танец тюрьмы. К тем, кто ее силой волок вдоль барака, то и дело подбегали полуголые зэки, но конвоиры пинали их ногами. Но вот за спиной Ларисы захлопнулась последняя дверь, и она оказалась лицом к лицу со Щербатым. «Пахан» сидел, поджав ноги, на сложенных штабелем пяти или шести тюфяках, тасовал карты и смотрел на Ларису. Справа и слева от него сидели еще двое — оба по пояс голые, с бритыми наголо синими головами. Наверное, они только что кончили играть в карты, но уходить не торопились.
— Привет, красючка! — у Щербатого оказался очень тонкий, почти женский голос, а из-за выбитого зуба он слегка присвистывал.
«Так вот почему — „Щербатый“!» — подумала Лариса и увидела Кота. Мальчик что-то делал за висевшей на веревке очень грязной простыней — кажется, устилал постель.
А Щербатый все смотрел и смотрел на Ларису. Потом он что-то негромко сказал партнерам, и те неслышно исчезли, один вправо, другой — влево. Однако Ларисе показалось, что они не ушли совсем, а затаились где-то рядом… Зачем? Неужели они думают, что она способна сейчас убежать?
Ноги ее не держали. Не спрашивая никого, она присела на край нар, на которых сидел на своих тюфяках Щербатый. Он понял это по-своему и, протянув руку, взял подбородок Ларисы в свою ладонь.
— Долго стойку держать вредно, девочка, могут ножки подогнуться, тогда шлепнешься в грязь… — и крикнул, не оборачиваясь: — Ну, что там у тебя, Котяра? Долго мне еще ждать?
— А все… все давно готово, — залепетал испуганно мальчик, — пожалуйте отдыхать.
Не говоря ни слова, властно и сильно, как какую-нибудь вещь, Щербатый легко поднял Ларису, перенес за занавеску и небрежно бросил на тюфяк. Кто-то — кажется, мальчик — торопливо и неумело раздевал ее, обрывая шнурки и пуговицы. Теряя сознание, она почувствовала вдруг навалившуюся на нее тяжесть, которая душила ее, не давала шевельнуться. Потом она ощутила сильнейшую боль в нижней части живота и закричала и от этой боли вновь пришла в себя и, упершись обеими руками во что-то скользкое, потное, липкое, отодвинула его от себя, но уже через секунду оно снова навалилось сверху, и новый приступ боли отключил ее сознание надолго.
Однако не боль была причиной ее глубокого обморока, а прилив еще невиданной слабости. Если раньше ей все время хотелось есть, то в последние две-три недели чувство голода странно притупилось. За обедом она без всякой жадности съедала свои полмиски баланды и ложку каши, но при этом не испытывала ни сытости, ни голода, ни даже вкуса к тому, что ела. Знающая все, что касалось лагерной еды, староста барака сказала, что с этого времени не Лариса ест пищу, а пища ест Ларису и недалек тот день, когда вкус еды она забудет навсегда…
Сейчас, в чужом бараке, среди полуголых мужчин, жадно на нее глядящих, Лариса вдруг вспомнила слова старосты. Она была одета в свое казенное темносерое негнущееся платье и телогрейку. Даже ватные брюки и бахилы были на ней. Она не помнила, когда и как оделась и почему в руке оказались зажаты белые трикотажные трусики, разорванные почти пополам и запачканные свежей кровью…
Среди гробового молчания окружавших ее мужчин она попыталась подняться, но силы снова оставили ее — она легла на спину.
И тут, как по волшебству, перед ней возник черный от копоти алюминиевый котелок, наполненный с верхом слегка остывшей гречневой кашей. Котелок держал в руках тот самый мальчик с нелепой кличкой Кот. И лицо мальчика, почему-то в слезах, и тонкие пальцы его, державшие котелок, были невыносимо грязны, и Ларисе захотелось непременно встать, принести воды и вымыть мальчика. Она вновь сделала движение вперед, но ткнулась лбом в край котелка. От этого неловкого движения вся горка каши, которая была сверху, странным образом перевернулась. Каша упала вниз, на дно пустого котелка, а вровень с краями оказалась круглая фанерка, совсем новенькая, недавно обрезанная по кругу…
Лариса еще не успела сообразить, что случилось, как вокруг раздался хохот множества мужских глоток. Пустой котелок выпал из грязных пальцев мальчика-педераста и покатился по полу, остатки каши серыми ошметками налипали на края нар, на колени и пальцы тех, кто хотел рассмотреть представление поближе. Сопровождаемая неистовым хохотом, Лариса, держась за стенки, прошла вдоль всего барака, с трудом отворила наружную дверь и почти упала в подставленные руки надзирателя — старшины Гузина.
— Эк, налопалась! — свирепо произнес он и, взяв Ларису за шиворот, толкнул ее к другому надзирателю — старику Нефедову. Его лицо и лицо Ларисы на секунду оказались совсем рядом.
— Она не пьяная, — сказал Нефедов, — только, похоже, не в себе.
— Сознавайся, сука! — не слушая его, спрашивал Гузин и тряс Ларису за плечо. — С кем пила? Кто поил?
— Да не пьяная она! — уже тверже повторил Нефедов. — Похоже, тут надругались над ей, а потом выкинули. Это все Щербатый энтот проклятый! Скольких бабенок замордовал. Гнать бы его на етап!
— Не твое дело! — свирепо заорал Гузин. — Когда надо, тогда и отправят! — Из барака, как тараканы, разбегались зэки, поймать хоть одного Гузин даже не рассчитывал, и гнев его обратился на старика Нефедова: — Веди в карцер! — он грязно выругался. — Да из надзорки людей покличь, зараз шмон будем делать, они тут целый шалман устроили!
— Ах ты, беда какая! — жалостливо глядя на Ларису, говорил Нефедов. — Идтить-то можешь?
Она отвалилась от калитки, возле которой стояла, прислонясь к ней, и, шатаясь, побрела впереди Нефедова. Сначала она не понимала, куда идет, потом сознание стало проясняться. Позади она услышала жаркий шепот Оксаны и бубнящий старческий голос Нефедова.
— Куда ж ты ее, Никодимыч? — говорила жалостливо Оксана. — Видишь, в чем душа держится! Отпусти! Вот тут… тебе наши бабы табачку посылочного собрали.
«Как странно, — подумала Лариса, — Оксана, когда очень волнуется, говорит совсем без украинского акцента».
— Да я бы и так… с радостью. Сам вижу, что плоха, да ведь не положено! Меня уж и так за мою доброту — на свалку скоро со службы…
Пока они сговаривались, Лариса ушла далеко вперед и завернула за угол крайнего барака. И увидела вышку. По форме она была точь-в-точь такая, как возле их дома на заставе в Средней Азии, и Лариса ее не боялась. Она вообще не боялась этих вышек — ведь они ей напоминали детство!
И она пошла к этой вышке напрямик, к той самой колючке, которая была натянута на низкие столбики. Запретка… Для нее она не была запретной никогда — ведь Лариса не собиралась бежать из лагеря, она ждала, что ее освободят, — не могут же они, в самом деле, считать ее отца врагом народа!
Она шла прямо к вышке, и силы ее с каждым шагом как будто прибывали. Под шатровой деревянной четырехскатной крышей на высоте пяти метров было темно, но она видела крохотный огонек папиросы. И еще она слышала пение. Пел молодой киргиз, она разобрала некоторые слова. Да, это та самая пограничная вышка, и на ней — пограничник, подчиненный ее отца!
Она легко перешагнула низко натянутую проволоку и по вспаханной земле запретки пошла к вышке.
И услыхала всполошенный крик надзирателя Нефедова:
— Куда ты, чумовая?! Назад! Назад!
Пение на вышке прекратилось, клацнул затвор карабина.
— Ложи-ись!! — что есть силы закричал Нефедов и сам зачем-то упал на землю.
Сорвав с головы белый платок, Оксана на бегу размахивала им над головой и кричала:
— Не тронь ее! Не стреляй! Миленький хлопчик, прошу тебя!
Он выстрелил без предупреждения. По уставу. А поскольку нарушительница запретки была в нескольких шагах от бревенчатой стойки вышки, то получилось — в упор. Сверху он видел, как кто-то упал лицом в землю, потом медленно перевернулся на спину. Для верности сын киргизского народа и послушный служака выстрелил еще раз…
Хоронили Ларису как остальных — раздетой догола с биркой на большом пальце левой ноги. Из мертвецкой, куда она попала после запретки, ее вывезли на телеге вместе с двумя то ли подростками, то ли дистрофиками-мужчинами. На вахте дежурный надзиратель еще раз обыскал телегу — железной пикой ткнул по разу каждого покойника, перевернул на спину, — бывает, под мертвыми притаится живой беглец, — махнул рукой вознице.
Ров, куда до весны, чтобы каждый раз не закапывать, сбрасывали покойников, находился далеко за поселком, позади свалки, возле небольшой рощицы. Развернув лошадь, возница-бесконвойник подпятил телегу к краю обрыва и отвернул передок. Оставалось только слегка приподнять плечом край телеги — и мертвецы, как головешки, сами покатятся вниз. Однако вместо этого он расстегнул на груди бушлат, достал из-за пазухи помятый, сшитый из красных лоскутов цветок на проволочной ножке и деловито прикрепил его к ноге той, которая казалась ему женщиной. Потом подумал, отвязал снова и привязал его уже к руке убитой — привязывать рядом с биркой показалось ему неправильным.
Потом он поддел телегу плечом, она накренилась — мертвецы, шурша, скатились по крутому склону вниз и там обо что-то глухо стукались бритыми головами. Наверное, о камни. Потом он не торопясь развернул лошадь, сел в телегу и закурил. Пробуя табак, удивленно покачал головой:
— Не омманула хохлушка: добрый табак, — куря, он иногда косился на невидимое отсюда дно карьера, — небось сама делала цветочек-то. Чудно, однако: на кой он мертвой-то? Вот через месяц придут бульдозеры, энтот карьер заровняют, другой выроют, и не будет видать ни цветочка ентого, ни самой покойницы. Но, драная! Собаки б тебя жрали! Поехали, однако: солнышко высоко, обед скоро… Но-о-о!
С тех пор как Вечный Зэк, как его называли в зоне, начавший хождение по лагерям еще при дедушке Ленине, почти оглох от простудной болезни, он разговаривал только сам с собой. Ну, разве иногда еще со своей кобылой, которая, он подозревал, тоже была глухая…
* * *
Итак, я ехал обратно в Минск еще на одно следствие, прекрасно понимая, что ничего нового оно мне не даст. Не пришло еще время отпускать нашего брата на свободу, не завершены еще Великие Стройки коммунизма, запланированные компартией и рассчитанные на наши руки — молодые, сильные и бесплатные, не подросла еще наша смена — молодые рабы страны Советов.
К счастью, в лагерь я попал не от родной мамочки. Почти пять с половиной лет армейской службы, включая войну, подготовили нас к лишениям, кроме того, для меня лично лагерь оказался хорошей школой, если не университетом. Лишних предметов мне не преподавали, зато необходимые — сначала для прозрения, затем для общего развития — преподнесли полностью, без купюр, умолчаний и обычного для советского просвещения ханжества. В лагере зэки группируются, как правило, согласно интеллекту: умному среди дураков жить тяжело. Находясь в одном бараке с профессорами и докторами всевозможных наук, волей-неволей получаешь от каждого понемногу, что в сумме составляет некую часть различных курсов университета. Если к этому прибавить целенаправленные «лекции» о революции, гражданской войне и партийном строительстве соратников Ленина, Дзержинского, Троцкого и прочих вождей, да приплюсовать сюда же рассуждения прозревшего наконец-то бывшего работника ЦК, да влить в поток информации откровения крупного разведчика да воспоминания нескольких десятков белоэмигрантов — ученых, офицеров, интеллигентов, — то просто грешно говорить, будто в лагере я терял время попусту.
Учась в университете, человек затрачивает на учебу шесть лет, но много теряет на студенческих попойках, девочках, женитьбах. Я был лишен удовольствий, но зато и потерь времени. Скудное питание, конечно, не веселило, но я помнил, что в мире есть люди, добровольно обрекающие себя именно на такую жизнь, — монахи. К тому же занятия литературой радовали и вдохновляли меня. Еще в одиночке Минской тюрьмы я уверовал в свое призвание и стал жить ради будущего.
Последний этап в Минск, встречи с обитателями тюрьмы использовал для накопления литературного багажа, следствие же и третий по счету военный трибунал воспринимал как досадную задержку и совершенно сознательно стремился обратно в лагерь.
Вероятно, другой бы на моем месте мечтал об освобождении, но я, хорошо подготовленный моими учителями, уже знал о железной необходимости для советской власти существования концлагерей и не строил иллюзий насчет досрочного освобождения.
Через неделю после заседания военного трибунала меня отправили на Восток, в Красноярский край, с тем же сроком. До его конца оставалось больше пяти лет.
Но случилось непредвиденное: я вышел на свободу раньше. 5 марта 1953 года умер вождь всех народов товарищ Сталин, и наши дела начали пересматривать.