Глава пятая. ЭТАП
И оборотился я, и увидел всякие угнетения, какие делаются под солнцем; и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих — их сила…
Книга Екклезиаста! гл. 4, ст. 1
В трудные минуты жизни я всегда вспоминаю отца.
Сейчас мне трудно. И не физически — это еще куда ни шло, — а морально. Меня везут в товарном вагоне для скота. Пол никто не мыл — только поскоблили лопатами — и в углах кучи коровьего навоза. К нему уже добавился другой — наскоро сколоченный лоток, на котором мы какое-то время усаживались, как куры, очень скоро замерз, и теперь пол залит фекалиями.
В вагоне нары двухъярусные, но нижние — невысоко над полом, если так пойдет дальше, то они окажутся в зловонной жиже. К счастью, мое место на верхних, возле забитого железом окна. Эти места Савицкий отвоевал с трудом — в вагоне, как и в камере, свежий воздух дорог.
На этапе нет разделения на политических и уголовников, в телятники запихивают всех вместе. Если зэку не дать лежачего места, он может не дотянуть до конца пути. Конвою нас не жалко, но, если смертность будет слишком высока, начальнику конвоя капитану Хорошеву дадут втык — зэк еще на этапе, еще не прибыл в лагерь, а на него в Управлении лагерей уже спущен производственный план.
Первое, что сделали уголовники, попав в вагон, — это спалили в печке весь запас угля, рассчитанный до самого Котласа. Еще не понимая, чем это обернется, я спокойно наблюдал за ними. Понял, когда они принялись за нижние нары. Сжечь их можно за несколько часов, а что дальше? Дальше они, вероятно, примутся за верхние…
— Эй вы! Мотайте отсюда! — крикнул я.
Десятки рыл уставились на меня. Одни с интересом, другие со страхом, третьи… Третьими были уголовники.
— Гля, Шмоль, — сказал один, — фраер, подпоясанный ломом. Иди потолкуй, может, он не сечет.
— Ты чо, солдат, за бендеру мазу держишь? — спросил, подходя ближе, второй.
— Да он фашист! — сказал третий, продолжая отдирать доску.
Я спрыгнул с нар. Савицкий и еще двое за мной последовали. Западники, которым места достались внизу, поняли это как поддержку и двинулись на блатных. Однако решимости их хватило только на то, чтобы отогнать шпану, преследовать ее они не стали. Я же понимал, что, если сейчас не пугнуть хорошенько, они начнут терроризировать всех поодиночке. Поэтому я взял ребят покрепче и пошел в другой конец вагона, где на верхних нарах собралась шобла.
— Если будете шуровать или начнете грабить мужиков, мы вас ссучим, — сказал я, — выбросим на штыки.
Мужики промолчали, но их мрачный вид и широкие плечи убедили больше, чем мои слова.
Насчет штыков я не шутил. Дело в том, что во время следования эшелона проверки делаются на остановках. Тогда поочередно отворяются двери, и в вагон поднимаются трое во главе со старшиной. Внизу, на насыпи, выстраиваются солдаты, и штыки их винтовок направлены на открытые двери. Даже случайно выпавший из вагона будет заколот штыками. Стрелять не будут из опасения попасть в своих.
А трое в вагоне производят проверку. Сначала зэков сгоняют в один угол, а поскольку их много, два сержанта «трамбуют» живой товар, загоняя людей на нары и под нары. Затем следует приказ взяться за плечи впереди стоящего. Когда и это выполнено, раздается команда «бегом марш!». Держась за плечи друг друга, зэки бегут в противоположный угол вагона. Пробегая мимо сержантов, каждый получает сильнейший удар дубиной по загривку. При этом оба сержанта ведут счет вслух, но оба пьяны, счет путается, зэков гонят обратно, и счет начинается сначала. Одновременно снаружи изо всей силы лупят по доскам пола и стенам — проверяют, не подпилены ли доски. Когда пересчет закончен, сержанты, посмеиваясь, спрыгивают на землю, а в вагон подают бачок с баландой. Обычно это вода и сваренная в ней капуста, реже — крупа. Это первое. По идее, должно быть еще и второе, но из-за нерегулярных остановок и нехватки воды на кухне в бачок с капустой валят и кашу. Не припомню, чтобы за все время пути кормили больше одного раза в сутки.
Особо стоит сказать о хлебе. Конвой подает его утром в фанерном коробе, разрезанным на пайки — точно по количеству людей. В вагонах, где нет бывалых или просто инициативных, он попадает в руки уголовников, и уже они «распределяют». Те, кому хлеба не достанется, должны молчать, иначе расправа неизбежна. Об этих подлостях на этапе я слышал от многих, в том числе и от Федора Ёлкина.
— Всегда бей первым, — поучал он, — но за правду. Урки это понимают. Если за правду — народ будет за тебя.
— Говорят, воров в законе трогать нельзя, — возразил я, — за это полагается смерть.
— Такой закон у них есть, — помолчав, согласился Ёлкин, — только он — для своих. А ты фраер. Откуда тебе знать, который из них в законе, а который нет? Бей в глаз — и всё!
Я вспомнил нашу драку в камере. Наверное, Денисову кто-то подсказал верный ход…
— Теперь насчет этапа, — продолжал Федор, — как влезешь в вагон, смотри, кто тебе подходит. Выбери человек шесть. Лучше — из вояк. Растолкуй, что к чему. Воров сразу вычисли. Это легко — их в вагон последними сажают, когда в «масти» разберутся. Вычислил — не спускай глаз. Они всегда начинают шуровать с одиночек. Их бери под защиту. Одиночка тоже может пригодиться. Допустим, ты не дал его ограбить. Он тебе за это и сухарик пожертвует, и постережет, пока кимаришь… Урки ведь ночами свои расправы творят. Так что помни, служба: твоя жизнь в твоих руках.
Это я помнил. После того как шугнул блатных, поставил на раздачу баланды отца и сына Дубининых — они ехали со мной с самого начала, — хлеб доверил Савицкому. Шпана пробовала возражать, но поддержали западники:
— Нехай вин буде старостой.
Илье Григорьевичу Дубинину лет шестьдесят, его сыну Олегу семнадцать. Есть еще дочь Оксана — ее везут в женском вагоне — ей восемнадцать. Брата и сестру арестовали в сельском клубе на вечеринке во время облавы. У Олега на вороте рубашки, а у Оксаны на подоле юбки имелась вышивка: желтые колоски и синие васильки. Как известно, это цвета знамени украинских националистов. Правда, дело было не на Украине, а в Белоруссии… Арестовали всех, кто был в клубе, — вышивка была в моде — и увезли в тюрьму города Барановичи.
Илья Григорьевич поехал выручать своих детей и учеников — он работал в школе учителем, был на хорошем счету у начальства, а в войну даже выполнял обязанности партизанского связного.
Однако прежние заслуги не помогли. Семью Дубининых вместе с остальными арестованными судили за связь с бендеровцами и отправили в Сибирь. Дома осталась одна престарелая жена Ильи Григорьевича и второй сын — инвалид.
Через Дубининых я вышел на сильную группу западников, среди которых, возможно, были настоящие бендеровцы, но поддержка смелых людей была мне необходима: уголовники уже два раза пытались избить Савицкого, грозили расправой и мне. Кроме того, мешки под головами мужиков не давали покоя шпане. Верховодил у них молодой вор, совершавший свою третью ходку в Сибирь. После стычки из-за миски баланды, которую мы отдали больному, он показал мне заточку длиной сантиметров двадцать.
— Вот. На всех вас хватит. По одному будем мочить, а тебя, солдат, первого.
— Ладно, — согласился я, — только, если промахнешься, мы тебя кастрируем.
Он поиграл заточкой и ушел. Всю ночь на половине блатных продолжалась карточная игра, а на рассвете я проснулся от криков и топота. Возле наших нар кого-то били. Потом ко мне поднялся один из западников и протянул уже знакомую заточку.
— Ось… До тебе лиз сучонок. Кажеть, солдата проиграл — тебя. Хлопцы ему дали… Но ты и сам не спи, а колы схочешь, нехай учитель та его хлопец тремают. — Он сунул заточку в щель между досками и сполз вниз. Вокруг снова воцарилась тишина, нарушаемая стуком колес под вагоном.
* * *
Когда мне трудно, я вспоминаю любимую поговорку отца: «Не вставай на цыпочки, чтобы казаться выше, чем ты есть, и не приседай, если на самом деле высок ростом».
За благородство товарищи прозвали его «графом».
В полку культивировалась грубость времен гражданской войны, командиры матерились, каждый бравировал своей лихостью, особенно в езде на лошади, — все командование военным округом происходило из легендарной конницы Буденного, но моему отцу многие подражали. Начальство же отца недолюбливало. Посмеиваясь, он рассказывал, как обиделся командир дивизии, когда один из красноармейцев в споре с товарищами, сказал: «Лейтенант Слонов? Да я за него жизнь положу!» — «А за меня?» — спросил оказавшийся рядом комдив. Боец сначала смутился, но быстро нашелся: «Так жизнь-то одна, товарищ комдив. За вас уж кто-нибудь другой…».
«Слонов зазнался. Откололся от пролетарских масс», — вот что говорил о нем комиссар дивизии на совещаниях. У отца был слишком независимый характер, чтобы обращать внимание на такие мелочи — его рота (главное в его жизни) неизменно занимала первое место в армейских соревнованиях.
Моим воспитанием он занимался в свободное от службы время, но и этого хватило, чтобы к тринадцати годам сделать из меня твердого двоечника. Зато я отлично скакал на лошади, стрелял из винтовки вполне прилично, плавал, бегал, прыгал… В полковой конюшне имелась закрепленная за мной кобыла Герань, которая стремглав летела на свист, ложилась и вставала по моей команде.
Наверное, чему-то отец все-таки не успел меня научить, но вот свой характер передал полностью.
…А эшелон все мчался на северо-восток, оставляя позади последнюю надежду. Направление больше определяли по солнцу, увидеть название станции удавалось редко.
Кто первым заговорил о побеге — не знаю. Наверное, на этапах об этом говорят постоянно. С этапов бегут чаще, а беглецов ловят реже.
Есть много способов получить желанную свободу. Совсем без риска — это писать жалобы и ждать, что их рассмотрят. Он плох тем, что жалобы политических заключенных если и рассматривают, то все равно оставляют без удовлетворения, сроки же рассмотрений исчисляются многими месяцами. Другой, опасный, — побег. Он годится для молодых и сильных.
Из политических обычно бегут большесрочники, в первую очередь прибалты (они особенно свободолюбивы), затем немцы, японцы, венгры, румыны, за ними русские и украинцы-западники. Из категорий — бывшие солдаты Отечественной и бандиты.
Побег «на рывок» особенно распространен, поэтому конвой суров при погрузке и выгрузке в многолюдном городе. Безумен такой вид побега в тайге, в степи, на приисках. Беглеца непременно ловят и бьют всласть, до самозабвения, до истерики, вымещая на нем свои собственные жизненные неудачи и обиды — измену женщины, несправедливость начальства, холод и усталость от погони. Беглеца бьют сапогами, отчего уголовники называют обыкновенные кирзачи «самосудами», прикладами, натравливают на него собак. Затем его привязывают к лошади и волокут по земле или по снегу все те километры, которые он успел пробежать, а потом, избитого и окровавленного, бросают в ледяное нутро каменного подвала с кирпичным полом и голодными крысами. Если же он окочурился, то его кладут возле вахтенных ворот на целый день, дабы те, у кого в голове зреет мысль о побеге, видели, что осталось от их товарища…
Итак, если бежать, то на остановке. Но как? Доски пола простукиваются, двери на запоре, окно забито железом. Каждый третий вагон имеет тормозную площадку, на которой стоит часовой с винтовкой, а то и с автоматом. При выгрузке весь конвой собирается у того вагона, который открывают. Собаки рвутся с поводков, рычат от злобы. Арестантов выводят по одному и сажают на землю с руками за спиной. Пока всех не выведут, никто не поднимется с колен. Даже легкий поворот головы вызывает окрик конвоира, а то и удар прикладом в шею. Бить в шею — их излюбленный прием. Здесь у зэка сходятся вены и артерии, проходят наиболее важные нервы, наконец, это место не защищено одеждой. Получив удар, зэк теряет способность сопротивляться. Если удар пришелся в затылок, он может вообще не встать…
Подумав об этом, я ощутил удар по затылку. Оглянулся — никого. Что за чудо? Мистика! Стараюсь отвлечься мыслью об этапе.
Когда он построен, конвой вытягивается в две линии по бокам, собаки занимают места сзади. На путях, вдоль которых нас ведут, стоят поезда — множество товарняков без паровозов. Рядом с движущимся составом этап не водят. Заключенный — человек отчаянный, беспросветное будущее это отчаяние усиливает, доводит до крайности — и вот уже кто-то делает скачок в сторону, под вагон…
Господи! Да это же я… я ныряю под вагон и бегу куда-то! Сзади крики, стрельба, лай собак, но я знаю: стрелять им запрещено, на путях могут оказаться случайные прохожие, собак спускать тоже нельзя, но часть конвоиров бежит следом. Я знаю: оставшихся в колонне зэков в этот момент кладут на землю лицом вниз. Почему-то я тоже падаю и хватаю губами колючий грязный снег. Я хочу пить, но никак не могу напиться.
А топот конвоиров все ближе, я слышу их тяжелое дыхание. Только бы не пинали сапогами в живот!
— Солдат, а солдат, ты чего?
В вагонной полутьме какие-то расплывчатые светлые пятна. Нет, это не пятна, а лица. Люди что-то говорят, и голоса их звучат так громко, что у меня ломит в ушах. Савицкий кладет мне на лоб свою холодную ладонь.
— Не меньше сорока, — говорит он, и все повторяют за ним «сорока», «сорока», делая ударение на втором слоге, а Олег созорничал и добавил: «белобока». От этой «белобоки» мне стало совсем плохо.
— Нужен врач. Эй вы, давайте врача!
Они кричат и сыплют на меня раскаленные угли.
— Врача! Врача! Врача!
Они колотят ногами в дверь, а Олег бьет меня поленом по голове.
Потом что-то загрохотало, вспыхнул яркий солнечный свет, и знакомый голос старшины конвоя произнес:
— А ну, суки, вали в тот конец, не то будет вам врач. Вы, четверо, берите больного.
Раздался топот, и все стихло. Меня взяли за руки и за ноги и понесли навстречу солнцу и лаю собак, а потом опустили — почти бросили. Я лежал на снегу возле вагона и слушал.
— Мне покойники ни к чему! — кричал капитан Хорошев. — Забирайте.
— Но у нас нет транспорта. И потом, нас вызвали, чтобы просто осмотреть…
Женский голос! Женщина рядом! Откуда она здесь?
Капитан Хорошев что-то кричал, но я не понимал ни одного слова. Зато отлично понял, что сказала женщина.
— Хорошо, давайте его формуляр. Но учтите, капитан, мы будем жаловаться! Как ваша фамилия?
Меня снова подняли и куда-то понесли. Потом мы долго ехали на каком-то грузовике, и шофер то и дело останавливал машину и забирался под капот. Когда наконец меня вынули из кузова, я увидел ворота лагеря, вышки по углам зоны и толпу возле вахты.
— Ну что, Сорокина, — крикнул мужской голос, — удалось отделаться?
— Нет, — ответила женщина, — пришлось взять одного с сыпняком.
— Сорокина, я же вам приказал….
— Не кричите, товарищ майор! Сами знаете: есть инструкция… Хорошев ее знает тоже.
— Ладно. Где его формуляр? Что, опять пятьдесят восьмая? Ну, знаете…
Женщина — теперь я ее рассмотрел — молодая, сказочно красивая, светловолосая и голубоглазая, в полушубке, из-под которого выбивалась пола белого халата, махнула рукой, я поплыл по воздуху, влетел на вахту, миновал ее и поплыл над землей вдоль дорожки между двумя высокими сугробами. Справа и слева виднелись крыши бараков с трубами, из которых тонкими струйками вился дым. Людей не было видно, только когда мы поднялись на высокое крыльцо, откуда-то появились два зэка — я узнал их по стриженым головам — и втащили носилки со мной в приемный покой. Здесь женщина — теперь уже без полушубка — снова меня осматривала и прослушивала. От рук ее пахло туалетным мылом, а от халата — карболкой.
— В седьмую, — сказала она и исчезла.
Два санитара подняли меня и повели, придерживая сзади и сбоку, по длинному коридору. Голова моя кружилась, и язык как наждак ворочался в пышащей жаром полости рта.
Плата оказалась шестиместной, но все койки были заняты, и меня положили на топчан возле двери. Сейчас же третий санитар — тоже стриженный наголо — сделал мне укол, и все вышли.
И тогда со всех коек ко мне ринулись босяки в одних подштанниках.
— Новенький? С этапа? Куда везли?
— Курево есть?
— А планчик есть?
— А бабки? Обшмонали или сам лопухнулся?
Загремел ключ в замке, и зэки кинулись врассыпную. Появился санитар, похожий больше на циркового борца, и голубоглазая красавица — доктор. Стоя в дверях, она раскрыла папку с документами и ласково произнесла:
— Сергеев — на выписку, Блехман — на процедуру, Огибалов — за нарушение больничного режима — в изолятор на трое суток.
Захлопнув папку, она грациозно повернулась и, покачивая бедрами, удалилась. В двери снова лязгнул ключ.
И тут потолок надо мной, который до этого лишь слегка покачивался, стал кружиться вокруг матового плафона с лампочкой, и кружился до тех пор, пока я не перестал воспринимать его как потолок, а поверил в то, что это водопад, низвергавшийся с высокой скалы…
* * *
Прошло немало времени, прежде чем я снова пришел в себя. Стояла морозная ночь, и фонарь за окном на зоне был совсем такой, как полмесяца назад на Краснопресненской пересылке, и так же раскачивался от ветра.
Куда я попал? Что это за больница? В лагере она или в поселке? Если в поселке, то почему санитарами здесь работают зэки, а если в лагере, то почему нас запирают?
Я сделал попытку подняться, но потолок снова пустился в пляс. Дождавшись, когда он успокоится, я выпростал ногу из-под одеяла и, держась за стену, сделал два осторожных шага.
— Параша возле двери, — сказал кто-то.
Когда я вернулся, на моем топчане сидел маленький человек с тонкими чертами лица и сухим носом, весь заросший черной щетиной. Большие блестящие глаза его смотрели на меня из глубоких провалов.
— Моя фамилия Блехман. Паша Блехман — меня здесь все знают. Если есть бабки, можешь отдать на хранение. Процентов не беру, но зато надежно. — Тут он, должно быть, заметил, что мне плохо, и переключился на другое. — Повезло тебе, солдат. Твой этап ушел на Воркуту, а это, я скажу, совсем не Ташкент. Впрочем, до конца ты все равно бы не дотянул: сыпняк — дело серьезное, хотя это Зинкин диагноз, а она всегда ошибается. Вот завтра придет Данилыч, тогда уж точно скажет, как лечить.
— А откуда он придет? — спросил я.
— Из кандея. С Зинаидой поругался. Они часто ругаются. Она фельдшер, он профессор. В Кремлевке наших вождей лечил. Только он зэк, а она старший лейтенант медицинской службы и заведующая больницей. Как с ним поругается, так неделю в погонах ходит: напоминает…
— А почему он придет только завтра?
— Срок кандея кончается, Зинаида ему семь суток выписала. Только ей ссориться с ним не резон, он ей диссертацию пишет.
— За что же его посадили?
— Горького отравил. И Сталина хотел… Много их тогда взяли. Других профессоров еще в тридцать седьмом расстреляли, а ему червонец сунули. До звонка отсидел — добавили еще пять. Теперь, я думаю, досидит до пятьдесят третьего — опять добавят. Здесь ведь тоже такие специалисты нужны. Наше Сухобезводное — лагерь пересыльный, с Воркутинских, Интинтских и всяких прочих этапов снимают больных, доходяг и — сюда. На излечение. Тут, я скажу, жить можно. Но мало кого в зоне оставляют. Подлечат — и на этап. Специалистам только лафа. И еще художникам. Начальник лагеря мастерскую организовал. Для всего Унжлага плакаты малюют. «Заключенный, ты должен…». Суки, между прочим! Кому и за что я должен? Если снова уголек рубать, так Паша Блехман вам этого уголька нарубал уже довольно! Можно, скажите, ему немного отдохнуть? Неужели он для этого должен каждый раз мастырку себе делать? Так в самом деле здоровья лишишься…
— А остальные — тоже мастырщики?
— Двое. Еще двое — настоящие больные. Одному осталось всего ничего. А вон тот, у окна, — идейный. Профессиональный стукач. С восьмого ОЛПа еле живого привезли — прищучили его там, раскололи — теперь здесь отсиживается. Только и нам покоя от него нет, стучит. Ничего не поделаешь — привычка. Да на нас стучать — надзирателей смешить: они о нас и так всё знают. Данилыча иногда за зону водят. Под конвоем. В больничку, где вольняшки лечатся. Только там оборудование хуже нашего, так что, если какая операция или еще что серьезное, сюда доставляют.
— И женщин?
— И женщин. А кто их тут тронет? Ведут с конвоем, и, когда оперируют, надзиратель у двери стоит. Наши, конечно, сбегаются. Смотрят издали. Для них любая баба — загляденье.
— А Данилыч с охотой идет туда?
— Кто знает? Я говорю: там оборудование примитивное, а ответственность большая, так, наверное, без желания идет. Гонораров он от них не берет.
— А предлагали?
— А как же! Сам посуди: если он у начальника ОЛПа дочь от смерти спас, как же он ему не благодарен? Говорят, уж так и этак, и деньгами давал, и мясцо свежее в пакет заворачивал, — не берет. Начальник на него за это с тех пор зуб имеет: от такого лица не принял!
— Скажи, Паша, зачем ты деньги на сохранение берешь, если процентами не пользуешься? Не логично.
Он молчал довольно долго, потом, странно поёживаясь, произнес:
— Видишь ли… У каждого есть своя слабость. Вот этот, с краю, он москвич, третий год сидит всего, открытки собирает.
— Какие открытки?
— Всякие, лишь бы на ней баба была нарисована. За голых даже платит. Ну, а я… Мне с деньгами теплей. Я раньше бухгалтером работал в тресте.
Загремел ключ в замке, и Паша мгновенно исчез. Словно растворился. Началась раздача лекарств. Все порошки лежали в одной большой коробке. Санитар, как мне показалось, брал наугад порошок и всыпал содержимое в широко раскрытый рот больного. В дверях со скучающим видом стоял надзиратель.
* * *
Ночью я проснулся от приглушенных стонов и какой-то возни в углу. Лампочка не горела. В полутьме на фоне окна метались человеческие фигуры. С меня сдернули одеяло, и хриплый голос потребовал:
— Встань, падло! Посылку получил? Маслице, сальце, табачок… Говори, где прячешь?
— Оставь его, — произнес другой, — это не Гонтарь. Гонтаря вчера выписали, а это солдат. С этапа.
— Солдат? Тогда прохоря есть. Где прохоря? Говори, сука!
— Не, — сказал его товарищ, — у этого ботинки. Линяем, Жора!
Они ушли. На соседних койках зашевелились больные, со стонами и кряхтеньем собирали разбросанные по палате вещи.
Вошел надзиратель, зажег свет, притворно удивился:
— Вот, мать честная! Токо на минутку отлучился…
Паша Блехман, поскуливая как щенок, бегал по палате. Левый глаз его затек от удара, губа кровоточила.
— Все забрали! — хныкал он. — Надзор шмонал четыре раза — не нашел, а эти… Что я скажу кредиторам? Солдат, ты будешь свидетель: они же меня избили!
Днем пришли работяги и добавили Паше еще один фингал — под другим глазом: блатные забрали то, что они отдали Паше на хранение.
— Эх, напустить бы на этих урок кавэче! — сказал Паша, немного успокоившись.
— Разве это поможет? — усомнился я. — Ведь КВЧ — всего лишь культурно-воспитательная часть. Газетку почитать — это они еще сумеют…
— А! — сказал Паша. — Что ты понимаешь? Я же не про это кавэче, а про другое. Про то, которое — с дубинками. Ты еще не видел их дубинки? Тогда тебе повезло. Хотя все еще впереди, — он добежал до бачка с водой, опустил туда серую от грязи тряпку, немного отжал и приложил к фингалу, — знаешь, солдат, что в лагере самое страшное? Самое страшное — это новый порядок. При старом еще кое-как жить можно, при новом можно только помирать. Так вот, кавэче — это новый порядок!
* * *
Вскоре вернулся из кандея Данилыч. И в первый же день разругал Зинаиду: крупозное воспаление легких не могла от сыпняка отличить! Заведующая больницей, военфельдшер Сорокина, стоя возле моей койки, молча кусала губы, в ее глазах метались злые молнии. Если б могла, она бы, кажется, разодрала Данилыча на части! Но она не могла — профессор был ей очень нужен.
Отыгралась она на мне: выписала из больницы раньше времени. Данилыча в этот день на месте не было — ездил на девятый ОЛП осматривать больных. Вместо больничной койки я оказался в бараке лесоповальной бригады. Впрочем, побаиваясь гнева Данилыча, Зинаида, по-видимому, предупредила нарядчика, что меня до этапа на работы гонять не следует. Дневальный барака «вечный зэк», посаженный еще при Дзержинском, Маркел Маркелыч Летунов — не то старый чекист, не то работник Наркомата в прошлой жизни — обрадовался мне, как родному.
— Думаешь, почему я в лагере двадцать лет отсидел — и всё еще живой? А всё потому, что из них лет пятнадцать сижу возле нее, голубушки, — он погладил шершавой ладонью теплый бок печки, — как после причиненного однажды на лесоповале уродства попал в дневальные, так и состою при ней, — он снова любовно погладил печку и подкинул в топку пару поленьев, — тебе, конечно, такая лафа не светит, — он смерил меня с ног до головы придирчивым взглядом, — молод, здоров, силой Бог не обидел. Тебе прямая дорога на лесоповал. Или на уголек в шахту. Небось первая «а»? Во-от! А у меня уж лет десять, как вторая инвалидная! Если опять начальство срок не добавит, то, Бог даст, и на свободу выйду.
— А за что добавляли? За нарушения?
— Нет, я не нарушал, — он покачал головой, — не из тех… Первый раз вообще три года дали. В тридцать втором больше не давали. Отсидел — добавили, стало пять. Отсидел эти — добавили еще, стало десять. И всё тихо, незаметно, будто так и надо.
— Жаловались?
— А как же! Все мы поначалу правду ищем. Потом, когда рога обломают, успокаиваемся…
— Так за что же все-таки?
— За что… — он невесело усмехнулся. — Думаю, все-таки за то, что много знал! — Он вышел в холодный коридор, вернулся с небольшой охапкой дров, бросил их возле печки и продолжил: — Такие, как я, молодой человек, были первыми, кто советскую власть на престол российский сажал. С самого начала, с семнадцатого года, — и всё с ней. Кем только не был! Как где какая заваруха или неувязка — так меня туда. Сам Ленин, заметь, мне мандаты подписывал. В Смольном меня в лицо знали; со всех пропуска охрана требует, а мне — под козырек: «Пожалуйста, товарищ Летунов, проходите, вас ждут». А ты ляжь, солдатик, ляжь, чего тут сидеть? Меня ведь не переслушаешь, я могу и до вечера… Ты небось недолеченный? А что было-то? Крупозное? Ай-яй-яй! Шутки плохи. Иди ложись, я тебе свой бушлат дам, накроешься. Бригада не скоро вернется, еще только за полдень перевалило…
По его совету я забрался на указанное место, накрылся двумя бушлатами и заснул. И проспал весь остаток дня, вечер и всю ночь. Дневальный меня не будил, но исправно складывал в котелок и второе от обеда, и мой ужин и ставил к себе под топчан, подальше от голодных глаз работяг.
Что мне снилось в ту ночь — не помню. Наверное, что-нибудь хорошее. Как ни странно, в лагере мне почти всегда снились счастливые сны…
* * *
Проснулся я рано — наверное, отоспался. Минут за десять до общего подъема, когда еще колокол у вахты и не думал звонить, а за окном достывала лютая сибирская ночь, в барак вбежал перепуганный Летунов. Бросив дрова на пол, завопил благим матом:
— Беда, братцы! Кавэчисты идут! Подымайтесь! — и юркнул под нары.
— Кто идет? — не понял я.
Об этом я спросил соседа по нарам — пожилого латыша Кампу.
— А вот явятся, узнаешь, — коротко ответил он и стал поспешно натягивать валенки.
До подъема оставалось минут семь-восемь, когда вошли они — рослые, подтянутые, со свирепым выражением на лицах. Паника охватила весь барак. Зэки прыгали с верхних нар; захватив одежду в охапку, выскакивали на улицу. Зазевавшихся кавэчисты сами сдергивали с нар, бросали на пол, награждали пинками и выталкивали за дверь.
Один из них — не очень высокий, но широченный в плечах — подошел ко мне и, подняв дубинку, на которой я заметил три белых буквы КВЧ, традиционно спросил:
— А тебе что, особое приглашение?
Такие же дубинки имелись и у остальных.
— Обожди, Петро, — вдруг сказал его товарищ, — не видишь, свой брат — вояка, — и сел рядом на нары. — Танкист? Летчик?
— Артиллерист.
— По какой статье?
Я ответил. Он довольно кивнул.
— Значит, побратимы. Мы тоже по пятьдесят восьмой. Долгунов Александр. А это Чистов Сергей. Оба бывшие комбаты. — Тут его позвали товарищи. — Ладно, после поговорим, сейчас нам работать надо, — и вместе с товарищами исчез за дверью.
Откуда-то вылез дневальный; поглядев на дверь и послушав крики на улице, подсел ко мне.
— Ну, познакомился с командиром? — Заметив мое недоумение, пояснил: — Сашка Долгунов у них за главного. Он-то всё и затеял…
— Что затеял?
— Да этот кавэче гребаный. Житья от них теперь нет.
Он ушел по своим делам, а я отправился в КВЧ. Начальника еще не было, в большом зале, похожем на спортивный, возле топящейся печки сидел на корточках седой человек и грел руки. Прогрев, он шел к столу, брал кисть и продолжал писать объявление для вольнонаемных по поводу каких-то путевок на юг, за которые каждый должен уже сейчас внести по пятьдесят рублей сорок копеек. На мое приветствие человек только кивнул, но не взглянул и не поднял головы.
Почти следом за мной вошел начальник КВЧ младший лейтенант Школьников — о нем я слышал от дневального Летунова — и уже знакомый мне Александр Долгунов. Они прошли в комнату начальника и там долго беседовали. Потом оба вышли. Начальник куда-то ушел, а Долгунов, увидев меня, подошел, протянул руку.
— Зачем сюда, служба? Работу ищешь?
— Просто так зашел. Лежал в больнице, выписали, теперь жду этапа.
Он подумал, поскреб жесткую щетину на подбородке.
— А к нам не хочешь? Тогда и этап — побоку…
— А вы кто?
Он усмехнулся, поиграл дубинкой, с которой, видимо, никогда не расставался, толкнул локтем художника.
— Вот так, Аристарх, оказывается, есть люди, которые о нас еще не слышали…
Художник — он оказался совсем не старым, но совершенно седым — странно захихикал, еще больше сгорбился и впервые взглянул на меня.
— Молодой человек, наверное, плохо видит, — он кивнул на дубинку в руке Долгунова, — позвольте, Александр Павлович, я вам буковки поправлю…
— Обойдется. — Долгунов взял табуретку, сел возле печки. — Аристарх, гумозник, не видишь, гость стоит? Принеси стул!
Художник, все так же согнувшись, юркнул в дверь каморки, которой я сразу не заметил, и, вынеся оттуда скамейку, с поклоном подал ее мне. Долгунов смотрел на него с плохо скрытым презрением.
— И откуда у бывшего партработника замашки лакея? А? Ты не знаешь, служба?
— Жизнь меня таким сделала, Александр Павлович! — сказал Аристарх. — Четвертый год в лагере.
— Заткнись! — посоветовал Долгунов и больше на Аристарха не смотрел. — Так ты, в самом деле, о нас ничего не знаешь?
— В самом деле.
— Странно… — он покачал головой, — не о славе пекусь, не подумай. Хотелось бы знать что народ о нас говорит. В глаза все льстят, а за глаза… Кто разберет, который друг, который враг нам.
— Кому вам? — я все еще делал вид, будто ничего не знаю.
Он помолчал, почему-то тяжело вздохнул и заговорил, глядя в пол.
— Зэки зовут нас «кавэчистами» вот из-за этого, — он снова поиграл дубинкой, — сдуру согласились с Аристархом, намалевали три буквы. Его идея. Насчет идей он мастер… А все просто. Прибыли мы вместе полгода назад с этапом. Служили в Германии, в оккупационных войсках, там и судили трибуналом. Всем — по десятке сунули полковники, мать их… Ехали тоже вместе, в одном вагоне. Там впервые шоблу пощупали…
— Ну и как? — мне стало весело — я знал, что такое этап, где хозяйничают блатные.
— Жидковаты против вояк. А у меня парни — на подбор. Один Ваня Пяткин чего стоит! Да ты его видел, он тебя хотел дубинкой угостить. Короче, навели мы в своем вагоне порядок. Мужики не могли нарадоваться: никто не ворует, не грабит, не издевается. Кормили, конечно… Так что слава наша — с того первого этапа. Защитники! Чего лыбишься? Мы же такими и были.
— А теперь? — я откровенно засмеялся. Долгунов встрепенулся, погрозил пальцем.
— Значит, кое-что все-таки знаешь! Ах, ты… В армии-то в каком звании был? То-то что сержант… А я капитан!
— Что, во фрунт стать прикажете? А руки по швам или как?
Он понял, что переборщил.
— Да ладно, парень, не паясничай, мне теперь самому тошно.
— Это отчего же? Все уважают, слушаются, дрожат от страха, — я кивнул головой в сторону внимательно слушающего нас Аристарха. Долгунов с отвращением плюнул.
— Эта мразь всех боится. И каждого предать может. Ты слушай сюда. Первый раз я так… Как на исповеди. Есть что-то в тебе, сержант, располагающее.
— Не пожалеешь, что рассказал?
— Не пожалею. Похоже, недолго нам тут осталось… Меняются времена. А тебе рассказываю, чтобы хоть один человек правду о нас знал. Не перебивай, не то пожалею, что начал. В общем, прибыли мы на этот треклятый ОЛП. Пригнали нас в зону, а тут такое творится!.. — он покрутил головой, зажмурился. Долго молчал, свертывая одну цигарку за другой. Минутами мне начинало казаться, что он жалеет о том, что начал этот разговор, и вот-вот замолчит. Но он продолжал:
— Определили нас в бригаду лесоповала, поместили в барак. Хорошо — в один. А ночью нас обокрали. Всех десятерых. Сапоги свистнули. Утром на работу идти, а мы босые. Выдали чуни. Как у всех. Ладно, пережили. День отработали, на вторую ночь украли обмундирование. И опять у всех десятерых. Гимнастерки диагоналевые, с иголочки, брюки, шинели… Да что говорить, в Германии офицеров одевали по первому разряду. Да, выдали взамен всего бушлаты — хэ-бэ-бэ-у — и клифты лагерные. Мы молчим, не возникаем, сам понимаешь, присматриваемся. В лагере впервые, а тут еще нарядило советует: «Только к начальству не ходите. Шмоток все равно не найдете, а слух пустят, будто вояки — вы то есть — стучать бегают». Ладно, молчим, терпим. Как-то у Генки Свиблова — бывшего политрука — пайку сперли. Это, сам понимаешь, даже по лагерным меркам подлость. В бараке шум поднялся, работяги, кто посмелее, возмущаются вслух, а мы молчим. И паечки свои, как раньше, в тумбочку кладем. Только я в свою паечку однажды крошек от чернильного карандаша настругал… В обед попался подлюка! Урка вон из того барака, что возле хлеборезки. Разинул пасть в столовой — рыбку заглотать хотел — а я ему в эту пасть… Короче, битва была не на жизнь, а на смерть. Нас десять, урок десятка три, если считать с шестерками. Хорошо, нас кое-кто из работяг поддержал — мужики крепкие, тоже, наверное, Родину защищали. В общем, когда надзиратели прибежали, все было кончено: двое убитых, восемнадцать раненых, включая моих. Думал, судить будут, срок добавят, а начальник решил иначе. В тот же день повели нас к нему. Гнездилов его фамилия. Сейчас его нет, другой правит. Смотрю, сидит за столом вполне нормальный человек и нормально на нас смотрит. «Воевали?» — «Так точно, пришлось». — «За что срок получили?» — «Так у вас же все известно. Личные дела.
Протоколы допросов». — «Я, говорит, цену этим протоколам знаю. Спрашиваю, на самом деле за что судили?» Оказалось, бывший следователь наш начальник! За какой-то проступок с должности турнули и из Москвы сюда перевели. С понижением в звании. То-то, я смотрю, у него на погонах три звездочки, а чуть выше — дырка от четвертой. Капитаном был старлей Гнездилов! Рассказали мы ему всё. Да и чего скрывать? За неразглашение того мерзостного вранья следователи с нас расписку не брали. Обвинения, сам знаешь, дурацкие. Хвалил американскую технику… Ну и что? Да я на их «студебеккерах» пушки до Берлина дотащил! Как же мне ее не похвалить? А ихняя тушенка? До нее чем кормили? Чечевичной похлебкой да пшенкой, а с них не навоюешь. Много еще чего насобирали в том же духе. Вижу, слушает Гнездилов внимательно и — самое главное — верит каждому слову. «Ладно, у остальных что?» — «Да то же самое, товарищ капитан, — отвечаю, — только один больше наболтал, другой поменьше». — «А почему у Пяткина такой большой срок?» — «В плену был, — отвечаю, — трое суток до того, как бежал», — и опять его капитаном и «товарищем» называю. «Порядок на ОЛПе беретесь навести?» — «Попробуем, товарищ капитан, только чтобы охрана не вмешивалась, и еще чтобы нас на работу не гоняли, а то ничего не получится». — «Ладно, — говорит, — распоряжусь. Вас, бывший воин Долгунов, назначаю старшим, по всем вопросам — только ко мне, если ОЛП через месяц план начнет выполнять, сделаю вашу жизнь вполне сносной. „Капитаном“ и „товарищем“ меня больше не называйте, для вас я „гражданин начальник“, если нет вопросов, приступайте».
Сам понимаешь, отказаться мы не могли. Да и зачем? Аристарх, подкинь дровец, печь совсем затухла! — и, когда пламя обогрело его протянутые руки, стал рассказывать дальше:
— Всего неделя понадобилась нам, чтобы навести порядок. Всех урок — а их тут больше ста голов — загнали в один барак и колючкой отгородили от остальных. Это, сам понимаешь, не помогло. Тогда сделали из них бригаду лесорубов и каждое утро стали выгонять вместе со всеми из зоны в лес. Там они, понятное дело, не работали, у костров грелись, но в зоне их целый день не было, а это уже хорошо. Сунулись было в больничку, а там Данилыч — тоже Человек — им от ворот поворот. Вот мужик! Ничего не боится. Эй, Аристарх, слышишь? Есть еще люди на этой земле! Бери с них пример — и будешь человеком, а не…
— Слышу, — отозвался Аристарх, — только Данилыча давно в карты проиграли, кончатся ваши дубинки — и его не будет: зарежут урки профессора. — Он вытер нос рукавом бушлата. — А его смерть будет на вашей совести, Александр Палыч.
— Все верно, — сказал тихо Долгунов, — только на него и без нашей вины урки давно зуб имеют. Жалко старика, многих спас от смерти, а себя вряд ли сумеет. Еще то верно, что нам тут долго не продержаться. Новый начальник нас к паскудной работе приспособил: каждое утро работяг на развод выгонять. Теперь мы вроде вышибал у него. Надзиратели не вмешиваются — всё мы. И дубинки наши уж не против шпаны, а против работяг для начальства работают. Отсюда, сам понимаешь, какое нам теперь уважение. — Он вздохнул, хотел, как мне показалось, бросить свою дубинку в печь, но раздумал и поднялся. — Вот все о нас тебе рассказал, а зачем — и сам не понимаю. Аристарх, как думаешь, зачем я вот этому бывшему сержанту душу раскрыл?
— Каждый человек, если совесть его нечиста, ищет успокоения в исповеди, — без запинки отбарабанил художник. Казалось, он ждал этого вопроса. — Ваша совесть, Александр Павлович, можно сказать, чиста, только вам, при вашей совестливости, кажется, будто вы в чем-то виноваты. Так я вам скажу: на вас лично вины нет, это всё лагерь. На вашем месте любой бы совершил то же самое, потому что, если бы вы тогда гражданину начальнику Гнездилову в его просьбе отказали, вас бы судили за убийство, и Гнездилов этому бы не стал мешать, а поскольку вы для него доброе дело сделали, он вас прикрыл, и не только вас, а и всех ваших товарищей-фронтовиков. Что До Гнездилова, то и его понять можно: ОЛП наш совсем от рук отбился, блатные власть взяли, план из года в год не выполняется, в карты проигрывали не только зэков, а незадолго до вашего прибытия и надзирателя проиграли, по фамилии Лямин, а у него пятеро деток и жена беременная. Хорошо, Гнездилов узнал, отправил на десятый ОЛП, а с урками только вы с вашими молодцами, Александр Павлович, и сумели справиться, так что честь вам и хвала, а за дубинки вас уж как-нибудь простят…
Стоя с открытым от изумления ртом, слушал бывший капитан бывшего партработника. Я же вспомнил Минскую тюрьму и своего сокамерника — отца Федосея из маленькой церквушки, затерянной в лесах Белорусии. Что, если бывший партработник также имел встречи со священнослужителями и много от них перенял?
— Во чешет! — сказал, обретя наконец дар речи, бывший капитан. — А что, Аристарх, может, ты и грехи мои заодно отпустишь?
— Не дано мне, Александр Павлович, — серьезно ответил художник, — а если в самом деле надумаете, то советую обратиться к Мазалеву Ивану Платоновичу из второго барака, он на воле попом был, за это и срок получил.
— А что, может, и верно, пойти к попу? — глядя на меня, сказал бывший капитан. — Только вдруг я и его однажды своей дубинкой достал? Не отпустит ведь, долгогривый, нет! — он невесело засмеялся, и я увидел в глубине его рта стальные зубы, а на щеке сбоку — старый шрам. Ранен был капитан, защищая Родину, а теперь его самого защитить некому.
Пересыльный лагерь — ОЛП № 7 — в поселке Сухобезводное был известен в Унжлаге не только хорошей больницей и гениальным доктором Данилычем. Здесь имелся лесопильный завод, поставлявший пиломатериалы на мебельный комбинат в Котлас; кроме того, он производил «палубник» и «авиационник», а также шахтные стойки. Кроме больных на пересылке из этапов оседали специалисты-лесообработчики, механики пилорам, токари по дереву, столяры-модельщики.
Бродя по зоне в ожидании этапа, я обратил внимание на барак с широкими дверями и высокими окнами. У входа кучей были свалены рейки и готовые подрамники.
Поколебавшись немного, я вошел и оказался в большом зале, сплошь уставленном портретами вождей в багетных рамах. Розовощекие, молодцеватые ворошиловы, буденные, сталины, молотовы, коневы, рокоссовские, говоровы, берии и маленковы смотрели на меня умными, то ласковыми, то суровыми, глазами. Сильно пахло скипидаром и сырым деревом.
— Тебе чего? — не очень любезно спросил появившийся откуда-то парень в испачканном красками халате. — Культорг прислал? Так передай: в гробу мы видели его лозунги! Пускай идет к Цветкову.
— Я не от культорга. Из больнички выписался, вот… брожу покуда. Этап должен быть…
Он смерил меня взглядом, что-то решил про себя и сказал:
— Проходи.
В соседней комнате, много меньшей по размеру, было тепло и сильнее пахло красками и скипидаром — наверное, именно здесь работали художники, о которых мне говорил Блехман.
За одним из мольбертов стоял очень худой человек с головой, напоминавшей желтую тыкву, большие глаза его смотрели грустно и отрешенно. Он как бы не слышал, что мы вошли, и продолжал водить кистью по туго натянутому полотну.
— Это наш бригадир Арсений Витковский, — сказал парень, — а я просто Коля. Коля Зубков. Есть еще двое, но они сейчас на ОЛПах. Лозунги повезли, потому как — бесконвойники. Они ездят, а мы за них вкалываем. Опять, наверное, на женский заедут. Как думаешь, Арсений Петрович, заедут или нет?
Его товарищ не поднял головы. Зубков подождал и продолжил:
— План мастерской спустили в расчете на четверых — видишь, сколько подрамников! Это, это и это — к седьмому сдать, это к девятому, а этого… — он нерешительно тронул носком валенка портрет Сталина, — вообще к завтрему. У, гады!
— Коля! — не поднимая головы, произнес Витковский.
— Что «Коля»? Надоело… А вообще-то я не про него, — он кивнул головой в сторону портрета, — против него я ничего не имею, начальство ненавижу.
— Коля! — снова без выражения произнес Витковский.
— Да что «Коля»? Что «Коля»? — взвился Зубков. — Ни про кого не скажи! А с этими, — он откровенно пнул ногой другой портрет, — так просто нянчимся, как с иконами. А я их, между прочим, сам делаю! Захочу — вместо ангела черта намалюю!
— Коля! — в последний раз предупредил Витковский и впервые поднял глаза на меня. — Это ты в больничке нашего Данилыча рисовал? Для самоучки неплохо. — Он положил кисть и, прихрамывая, отошел от мольберта. — У нас не хочешь поработать? А то ведь еще неизвестно, на какой ОЛП попадешь… Я поговорю с Цветковым.
— Для начала пускай сгоняет за обедом, — сказал Зубков. — Вон там, в углу, четыре котелка. Вытри чем-нибудь… В три нальют первого, в один сложишь второе, да скажи, что для Арсения Петровича, они тогда со дна подденут…
Когда я вернулся с котелками, оба сидели за расчищенным кое-как от мусора столом и ели сырую рыбу.
— Присоединяйся, — сказал Зубков, — сперва противно, а потом ничего. Меня Петрович научил. От цинги — первое средство.
Рыба оказалась чехонью. Уговаривать не было нужды: в лагерь я попал не от родной маменьки и недостатком аппетита не страдал.
После обеда Витковский пошел за перегородку «соснуть часок», а мне Зубков велел загрунтовать три больших холста.
Сам же принялся за портрет Сталина в маршальском мундире. Работая, рассказывал о Витковском.
Оказывается, Арсений Петрович однажды уже был вольным человеком. Отсидев первый срок от звонка до звонка, вышел на свободу, но в Москву не поехал: за десять лет растерял не только родных, но и друзей, да и ехать в лагерных бахилах и бушлате не хотел. Он хотел немного подработать. В Воркутинских лагерях его знали, начальство его уважало.
Был он не слишком стар, но слаб телом настолько, что первое время от дома, где снимал комнату у надзирателя Телепнева, до хлебного магазина добирался в три приема: первый раз отдыхал на завалинке избы распутной бабенки Соньки Поперечной — тоже бывшей зэчки, второй — на крыльце начальника почты Скурихина, третий — в двадцати метрах от магазина на пенечке.
После освобождения другого художника, Петра Крохалева, его жизнь стала меняться в лучшую сторону. Крохалев тоже не сразу поехал в Россию, как они называли центральную часть страны, а поселился вместе с ним. Художественного образования Петр не имел, но был тем, кого принято называть самородком. Какое-то время, до освобождения Витковского, они работали вместе, и Арсений Петрович многому научил Петра. После освобождения Витковского он занял его место — без лозунгов и плакатов концлагерь жить не мог.
Со старым другом Витковский стал питаться лучше, ожил и путь до магазина стал преодолевать за один прием.
Через год в Воркуту с дальнего ОЛПа прибыл еще один художник — Родион Назаров, закончивший в свое время Суриковский институт, — и тоже поселился в Воркуте. Простившись с надзирателем Телепневым, к немалой досаде последнего, три художника с разрешения городского Совета переселились в недостроенный дом на окраине. Дело простое: Крохалев до ареста работал на судоремонтном заводе плотником, Назаров научился этому ремеслу в лагере. Архитектуру он и Витковский изучали в институте, и скоро на окраине Воркуты вырос чудо-терем с крутой двускатной крышей и невиданными здесь огромными окнами, резным крыльцом и петухом на коньке крыши.
Начальство Воркуты, однако, не зевало: еще не закончен был сарай для столярных работ, не сложена печка в жилой части дома, а план мастерской уже спустили. Кому-то пришла идея снабжать воркутинские ОЛПы дополнительной наглядной агитацией.
Художники трудились днем и ночью, а заказы все прибывали, и штат мастерской расширялся. Понимая, с кем имеет дело, воркутинская администрация не особенно церемонилась с бывшими зэками: откажетесь выполнять — вылетите из Воркуты в два счета!
Так жили два года с половиной, пока Арсению Петровичу не пришла нестерпимая охота повидать родину. Деньги у него теперь имелись. Друзья провожали его скрепя сердце: Витковский получил первый срок за болтовню, о его дворянском происхождении следователи не знали.
Предчувствия не обманули друзей: очередное письмо они получили от Витковского уже из лагеря. Он благополучно доехал до Москвы и нашел дом, в котором родился, и даже разыскал старых друзей отца — двое из них жили в доме Витковских. Они-то и донесли на Арсения Петровича, убоявшись, что он каким-то образом отберет на правах наследника их жилую площадь…
На суде они показали, что Витковский ругал советскую власть и намеревался мстить за обиду, причиненную его семье. Народный суд Кировского района Москвы осудил Арсения Витковского на десять лет ИТЛ и отправил в Унжлаг.
Арсению Петровичу шел пятьдесят третий год. На освобождение он больше не надеялся.
* * *
Почти месяц я проработал в мастерской художников — Арсений Петрович договорился не только с Цветковым, но и с нарядчиком: на этап меня не брали.
Кроме обязанностей уборщика, я грунтовал холсты, сколачивал подрамники и даже делал подмалевки. Кроме портретов вождей и членов Политбюро, художники халтурили для себя: рисовали «ковры» на плотной бумаге и полотне — с лебедями, рыцарями и русалками. Делалось это с помощью нескольких шаблонов. Таким образом, на пересылке в каждом бараке висели либо рыцарь, обнимающий красавицу, либо целующиеся лебеди, либо выползающая из морских вод русалка с голубыми глазами и длинными волосами цвета спелой соломы. «Ковры» шли по пятерке за штуку, и делал их один Зубков, Витковский «сидел» на портретах.
Но Арсений Петрович писал не одних вождей. По заказу некоторых заключенных он писал их портреты маслом и рисовал карандашом. Заработок обоих шел в общий котел.
Портреты меня заинтересовали. Их заказывали люди неглупые и относительно состоятельные. Снятый с подрамника и свернутый в трубку холст через вольняшек отправлялся на родину.
Когда Витковский выполнял заказ с фотографии, я занимался своими делами, но, когда перед ним садился живой человек, я бросал дела и пристраивался рядом. Каждый заказчик желал быть изображенным молодым, здоровым и непременно в хорошем костюме с галстуком. Бывшие военные требовали изобразить их в парадном мундире или кителе с медалями и орденами. Для таких у Витковского имелся набор открыток. Большинство просило в свой «иконостас» добавить еще два-три ордена…
Но встречались и другие заказчики. Однажды, после отбоя, в мастерскую пришел пожилой интеллигентный человек и попросил написать его таким, какой он есть: усталый, седой, в ватной телогрейке, с руками, искалеченными ревматизмом и работой.
Сам не понимая зачем, я схватил карандаш и стал рисовать его в альбом. Пока Витковский писал маслом, я успел сделать один портрет и несколько набросков. За все время сеанса, — а он продолжался часа три, — человек не проронил ни слова. Когда все было закончено, он поднялся и стал расплачиваться. Тут он случайно бросил взгляд на мои рисунки.
— А сколько вы возьмете за это?
Напрасно я уверял, что рисунки чепуховые, что я вообще не художник и что он, если хочет, может взять их бесплатно. Человек молча выложил двадцать рублей, забрал рисунки и ушел.
Витковский долго сидел за столом, барабанил пальцами и вздыхал: заказчик заплатил за рисунки больше, чем за портрет маслом.
— Кто этот человек? — спросил я.
— Один чокнутый, — ответил Зубков, — а по национальности не то прибалт, не то немец.
— Он не чокнутый, — тихо проговорил Витковский.
— Так все говорят, — возразил Зубков, — правда, механиком на лесопилке работает, а вообще инженер. Он доходягам свои посылки отдает! Вот и зовут чокнутым.
— Он не чокнутый, — повторил Витковский и поднялся, — ненормальный я: привык халтурить, вот и не разглядел настоящего заказчика. Да что там — заказчика! Человека не разглядел. Интеллигента, а их мало…
— Дурак ты! — вдруг напустился на меня Зубков. — Разве так с ними надо? «Рисунки несовершенны…» Кто тебя просит перед ними откровенничать? Знаешь, что не художник, и молчи!
— Заткнись, — посоветовал Витковский, — хорошо, хоть у него совесть имеется.
Днем я понес деньги инженеру. Он не взял. Мои рисунки висели у него над тумбочкой.
Когда я вернулся, между Витковским и Зубковым только что закончился спор. Арсений Петрович велел мне сесть и слушать внимательно.
— Здесь, на пересылке, — сказал он, — тебя век держать не будут. Молодой, здоровый. А свой червонец ты еще только начал разматывать. На лесоповале его не размотаешь — такого еще никому не удавалось. Год-полтора, редко два, — и всё. Вперед ногами. На то и лагерь. То, что сразу попадешь на лесоповал, — бесспорно. Всех молодых, особенно вояк, туда отправляют. Или на уголек, если в Караганду угодишь, ну, да это все одно. Значит, надо уже сейчас искать выход. — Он помолчал, рассматривая узоры на замерзшем окне. — Пока ты, конечно, не художник. Но Зубков прав: не надо самому себя унижать. В нашем деле мало кто разбирается по-настоящему. Больше доверяют авторитетам. Был тут до меня некто Васька Дадонов. Вовсе рисовать не умел. Никакой школы не кончал. Но малевал вот такие «ковры» и прослыл художником. Ну, правда, лозунги писал. Еще плакаты на досках. И что ты думаешь?
Лет шесть из десяти в КВЧ прокантовался. Иначе как «художником» не называли. А уж язык был подвешен… — Витковский засмеялся и покрутил головой. — Даже мне начал было мозги вправлять: то у тебя не так, это не этак. Я, говорит, Академию кончил. Ну, я показал ему Академию! Последние полтора года он сапожником работал. Хотя все не на лесоповале. С тобой — другое. Тебе незачем врать — способности имеются. А вот уверенности в себе нет. Ты что, не сможешь лозунги писать? Сможешь, конечно, но надо, чтобы начальство тебя признало. Ты должен сделать пару серьезных работ. Начни с копий. Для этого лучше всего подойдут серовские «Ходоки у Ленина». Фигур немного, и Ленин тут… Расчертишь по клеткам репродукцию, нанесешь на холст и малюй. Цвет видишь — это я понял. Можешь здесь же и попробовать. Подскажем вначале, а там сам пойдешь.
К счастью, у меня действительно «пошло». Несмотря на то что Зубков по-прежнему требовал от меня черной работы, мне удавалось вечерами выкраивать время для настоящей живописи. Руководил моими занятиями Витковский, Зубкову он не доверял.
— Он цвет не видит, а это в нашем деле большой недостаток. Хотя рисовальщик неплохой. В кружке ИЗО при какой-то фабрике учился.
Я хотел сказать, что тоже, еще до войны, занимался в кружке, но вовремя прикусил язык: открывать талант в самоучке мастеру всегда приятней, нежели развивать уже открытый…
* * *
Учеником я оказался не только способным, но и прилежным. Не прошло и месяца, как Витковский сказал:
— Если так пойдет, то скоро нечему будет тебя учить. Чего доброго, съешь меня, как я когда-то Дадонова.
И напрасно я уверял, что не способен на подлости, Витковский только посмеивался.
— Не переживай: все правильно. Думаешь, Зубков не пытался меня сожрать? В КВЧ ведь по штату полагается один художник. Второй — Зубков то есть — числится в бригаде лесоповала. Понятно? Вот он и хотел… Подавился парень. Я же его с лесоповала потом вытаскивал обратно. Привык, понимаешь… теперь он тише воды. Хотя кто знает? Лагерь есть лагерь.
С начала марта Витковский посадил меня на портреты вождей маслом — сухая кисть перешла к Зубкову. С этим парнем отношения у меня ухудшались прямо пропорционально моему профессиональному росту. По совету Витковского я долго не отвечал на его грубости, но однажды он бросился на меня с ножом. Обезоружить не составило большого труда, но он мог зарезать меня ночью. Зубков был связан с блатными — доставал для них в медсанчасти наркотики. Однажды в столовой какой-то блатняга вылил на пол мою баланду. Двое других стояли наготове поодаль…
— Правильно, что не стал драться, — сказал Витковский, — здесь всем верховодят суки. Картежная игра процветает, каждые два-три дня — убийство. Зубков тоже играет, говорил ему — не помогает. Не исключено, что на тебя натравил он. Но, как говорится, не пойман — не вор. Меня он, кстати, тоже ненавидит…
Дня через два, когда Зубков куда-то ушел, он сказал:
— Я тут думал… Нет у тебя другого выхода, парень, как уходить на этап. Жаль с тобой расставаться, но жизнь дороже. Иди к нарядчику, с ним все согласовано. От него зависит — куда. Скоро этап на Котлас. Лагерь старый, благоустроенный. Там у меня хороший знакомый в КВЧ. Дам письмо к нему…
Однако помощи не потребовалось: буквально через день меня вызвали в контору и приказали собираться на этап, но не на север, а на юг: посланная моей матерью жалоба наконец рассмотрена — и мое дело направляется на доследование.
Услыхав об этом, Витковский на минуту потерял дар речи.
— Вот и не верь в чудеса, — сказал он, придя в себя, — я ведь сон видел… — Тут он вспомнил более важное и схватился за голову. — Эх, зря я нарядиле в лапу дал! Теперь уж не вернешь.
Узнав, что, по крайней мере, сегодня этапа не будет, я побежал в пятый барак попрощаться с капитаном Долгуновым и его товарищами. За месяц я видел их всего раза два. Чтобы выгнать работяг из бараков, они вставали до подъема, когда я еще спал. После развода все девятеро отдыхали. Жили они отдельно от остальных работяг в бывшей каптерке и дверь всегда держали на запоре. Туда я к ним не ходил. Долгунов сам как-то пришел в мастерскую Витковского, посидел, побалагурил, позволил Коле сделать портрет карандашом, но остался им недоволен — слишком старым изобразил его художник. Уходя, пригласил заходить, но как-то неуверенно, будто чего-то стеснялся или не хотел, чтобы я видел, как он живет.
Между прочим, упомянул о какой-то рукописи, оставленной зэком, которого неожиданно загнали на этап. Жил тот зэк в этом лагере давно, еще с войны, когда мужчины и женщины сидели вместе. О той поре, как я понял, и была написана рукопись и посвящалась женщинам-зэчкам.
А начался разговор с того, что болтун Зубков проговорился Долгунову, что я пишу рассказы и что он, Зубков, попал в один в качестве главного героя…
— Правда, пишешь? — спросил бывший капитан. Я неуверенно кивнул.
— Ничего законченного, только черновые наброски.
— Где хранишь?
— Да здесь же, где еще…
— Вот это напрасно, надо сдать в каптерку под расписку. Как ценную вещь. Кстати, забери у меня ту рукопись. Авось сгодится.
Это была вторая причина моего последнего свидания с Долгуновым.
Уже по тому, что дверь в их барак была заперта, а внутри меня встретил настоящий часовой, было понятно, что положение кавэчистов в лагере незавидное. Сделавшие доброе дело парни, освободившие лагерь от тирании воров, превратились в угнетателей тех, кого освобождали, и теперь прячутся и от урок, и от работяг. Начальство, превратившее их в мерзавцев, похоже, хочет от них избавиться. Из десяти двоих уже отправили на другой ОЛП. В первый же день одного зарезали, другого покалечили.
— Эта судьба ждет и нас, — сказал Долгунов, — у большевиков всегда так: народные герои очень скоро превращаются в палачей. Так было с Тухачевским, Блюхером, Чапаевым, Якиром и прочими героями гражданской войны. Одни по приказу Ленина, другие Сталина топили в крови народ, если он поднимал голову.
— Как это? — у меня от изумления перехватило дыхание. — Ведь мы же на них чуть ли не молились!
— Молимся и сейчас. Пока не узнаем правду о них. А узнать ее можно только здесь, юноша, — он протянул мне завернутую в полотенце рукопись, — еще не всех свидетелей советская власть перебила, много участников гражданской бродят по лагерям. Да ты сам порасспрашивай. В восьмом бараке доходит бывший комдив. В гражданскую служил у Миронова во Второй Конной армии. Двенадцать лет молчал, а с неделю назад вдруг заговорил…
— Уже не говорит, — сказал стоявший у входа, — вчера в яму свезли.
— Вот как?! — Долгунов еще более помрачнел. — Не знал. Жаль. Не договорил бедолага. Подозреваю, меня он выбрал в качестве попа: в грехах каялся, о крови, что на нем была, говорил. Бери, юноша, эти бумаги и прячь понадежней. Особенно на этапах. А если о нас услышишь плохое — не верь. На нас только немецкая кровь, русской нет. Воевали честно, а то, что здесь скурвились, так это не по нашей вине, честное слово!
В мастерской я развернул рукопись. Это была тетрадь, исписанная карандашом размашистым почерком, и десятка два отдельных листочков бумаги, похожей на оберточную. Ни имени, ни фамилии автора найти не удалось. Долгунов, как выяснилось, тоже не знал. Все описанное происходило частично в этом лагере, частично в каком-то другом, где заключенные носили на одежде номера.
— Тридцать восьмой год, — уверенно сказал Витковский, перелистывая вместе со мной страницы, — а лагерь не каторжный, хоть и с номерами. В каторжном впереди номеров обязательно стоит буква. Каждая буква — это сколько-то тысяч, в зависимости от ее места в алфавите. Например, номер «А-700» означат, что в общелагерном списке этот зэк тысяча семисотый; если «В-300» — три тысячи трехсотый и так далее.
Первое, что я обнаружил, начав читать, — рукопись не представляет собой законченного произведения, а состоит из обрывков каких-то наблюдений, бесед с заключенными, переписанных приказов по лагерю, разговоров начальства между собой. Автор был не простым зэком, а кем-то вроде нарядчика или бухгалтера. Это, кстати, давало ему возможность писать и доставать бумагу, слышать и видеть то, что скрыто от глаз и ушей остальных. Куда же он все-таки девался? Умер? Освободился и уехал, забыв про рукопись? Перечитывая ее во второй и третий раз, я пришел к выводу, что писал ее не один человек, а двое — мужчина и женщина. Четкий почерк с округлыми буквами явно женский, но именно то, что писала эта рука, было живо, интересно и художественно. Мужчина протоколировал сухо и бесстрастно. Фактам, конечно, верилось, но за душу брали все-таки женские эмоции.
— Что думаешь делать? — спросил Витковский, помахивая перед моим носом пачкой бумаг.
— Не знаю, — признался я, — может, привести их в порядок да так и оставить?
— Вот в этом виде? — он снова тряхнул бумагами. — Это значит — всё погубить, а материал тут такой, что хотелось бы донести до народа. — С минуту он смотрел на меня и кусал губы — привычка с детства, — потом спросил: — Ты знаешь, что такое соавторство? Ну да откуда тебе знать…
— Почему же? Ильф и Петров вместе написали гениальное произведение, даже два…
— Тем лучше. Значит, поймешь мою мысль. На нашем ОЛПе нет пишущих, мы с Николаем тоже тебе не поможем, так что бери все на себя: доделай! И присоедини к своим. Пусть и это будет твоим. Стыдного тут нет — настоящие авторы тебе только спасибо скажут. Только вряд ли они живы.
— Не сумею я. У меня ведь просто короткие рассказы, зарисовки, а тут настоящее литературное произведение.
— Ну, до этого еще далеко. У тебя верный глаз — это главное. Читал я твои «зарисовки»… Нет, это не «зарисовки», а нечто более серьезное — не знаю, как выразиться. В общем, у тебя верный глаз — такое мое мнение. Вот Коля говорит, что ты станешь художником — у него тоже верный глаз, — а я думаю, писательство пересилит! Вместе то и другое не уживется, каждое требует себе человека всего, со всеми потрохами. Жаль, будущего твоего не увижу. Не доживу, наверное, а было бы интересно…
Витковский оказался прав, хотя сам еще не знал об этом. Некоторое время живопись и литература у меня шли рядом, потом постепенно литература стала брать верх. Писал я теперь днем и ночью с таким желанием и страстью, перед которыми меркли все лагерные неприятности. Верил твердо: придут иные времена — и я окажусь на свободе. И уже видел в мечтах себя сидящим за нашим старым письменным столом на дубовых ножках, перед черным мраморным прибором с начищенными медными деталями. И стол, и письменный прибор, и часы «Павел Буре», висевшие на противоположной стене, принадлежали еще моему деду, затем перешли к отцу, а когда он ушел на фронт, стали моими. В письмах к матери я иногда спрашивал обо всех этих вещах, чем вызвал ее удивление.
«Пианино, шубу и мебель, — писала она, — мне удалось продать, а дедушкин стол никто не берет — слишком стар, боятся жучков, письменный прибор кажется покупателям слишком громоздким — все-таки шестнадцать предметов! — гораздо удобнее иметь ручку с пером или карандаш. Осталось продать кое-что из кухонной утвари, но это — копейки. Когда продам и это, не знаю, что буду делать с посылками, ведь зарплаты хватает только на квартиру, электричество и дрова…».
Итак, письменный стол еще жив! Листая чужую рукопись, я находил в ней множество ошибок, чувствовал торопливость, поверхностность: «Вчера опять урезали пайку. Сказали, в связи с военными действиями на Халхин-Голе…». Однако, поразмыслив, все-таки пришел к верному выводу: о таких фактах надо писать сухо, протокольно: чем трагичнее происходящее, тем — короче, и только самое нужное. «Покойников теперь долго не закапывают, они лежат кучей за зоной, постепенно заметаемые снегом. Дней через пять закопают. Мы видим их сквозь щели в частоколе, многих узнаем, и от этого становится еще тоскливее на душе».
А вот что-то вроде шутки: «Начальник сказал, что тех, кто хорошо работает, будут хоронить в гробах…». Думаю, у того, кто писал, от такой шутки — мороз по коже…
Уж не с этой ли чужой рукописи я стал писать сжато, что иногда вызывало неудовольствие первой моей читающей публики — зэков: «И чего обрываешь на интересном? Бумаги жалко?»
Время от времени я показывал свои новые опусы Витковскому.
— Не всякая краткость — сестра таланта, — сказал он и задумался. — А вообще-то, может, ты и прав: наступают новые времена. Начальник КВЧ дал как-то свежий журнал… Писатель пишет о войне — забыл его фамилию. И, знаешь, читать интереснее, чем «Войну и мир» Толстого! Быстрее раскручивается сюжет, нет рассусоливания, философии всякой. Идет бой, он показан честно, просто, кроваво, а там уж сам соображай, что к чему и за что погибали мужики. Кстати, сейчас мне бы в голову не пришло перечитывать «Госпожу Бовари», а ведь когда-то читал с упоением.
Всякий переезд связан с хлопотами. Тем более когда не сам едешь, а тебя везут, да еще под конвоем, когда представить не можешь, что ждет тебя в Минске — снижение срока, свобода или этап в еще более страшные лагеря. И что произойдет на этапе? Разденут тебя урки догола или что-нибудь оставят «на сменку»? Или, наоборот, сам возьмешь в руки инициативу, как уже было, и загонишь шпану под нары? Наконец, узнает ли мама о моем приезде и дадут ли нам свидание?
Есть о чем волноваться будущему этапнику. Так было и раньше, но теперь добавилась забота о рукописи — о тех самых шести общих тетрадях, к которым пришита нитками тонкая тетрадка с чужими мыслями, болью и страданиями. Прятать на себе бессмысленно: шмонать будут не единожды. Сдать в багаж, как советовал Долгунов? А если конвой не посчитает рукопись ценностью и бросит в огонь? Для рядового конвоира бумага — материал, из которого зэки мастерят игральные карты, и не более того.
На мое счастье, тетради, завернутые в плотную материю (Витковский дал дефицитное полотно!) и перевязанные веревочкой, приняли еще до этапа, составили опись и выдали мне квитанцию, предупредив, что ни во время следствия, если таковое будет, ни на этапах я свою драгоценность не получу, а выдадут ее только по возвращении в лагерь, в чем ни начальник надзорслужбы, ни каптерщик, принявший сверток, не сомневались.
— И чего мельтешитесь, мотаетесь туда-сюда? — выговаривали мне умные люди. — Сидели бы тут, раз оказались в приличном лагере, а ведь еще неизвестно, куда попадешь после пересмотра дела.
И с тем, что лагерь этот не из худших и что можно десять раз покаяться, что не сиделось на месте, я был согласен, но теперь от меня уже ничего не зависело. Запущенная год назад жалобой моей матери бюрократическая машина давала первые обороты.
Ровно через два дня меня и еще двух человек, по виду уголовников, вывели из ворот ОЛПа и в кузове грузовика — лицом назад — повезли на железнодорожную станцию. Разговаривать, закуривать и шевелиться не разрешалось. На станции нас присоединили к большой группе заключенных с других ОЛПов, посадили на землю и запретили поднимать голову. Ждали поезда Москва — Воркута. Метрах в пятидесяти от нас на асфальтированной площадке его ждали вольные — женщины с сумками и чемоданами и военные. Те и другие искоса на нас поглядывали без большого, впрочем, интереса: в здешних местах такая картина вполне обычная.
Поезд опаздывал, и скоро арестанты начали проявлять беспокойство. Тогда конвой разрешил подняться и справить малую нужду тут же, не сходя с места. Никого из посторонних это не возмутило и не удивило, просто женщины на перроне стали смотреть в другую сторону. Пожалуй, мы для них были чем-то вроде скота.
Еще через полчаса показался поезд, пассажиры на перроне оживились, мы же оставались спокойными: прикажут — войдем в вагон-зак, займем места…
Однако все купе оказались переполненными: из Воркуты, Инты и Сухобезводного везли зэков в разные места Советского Союза — кого на новое следствие, кого, как меня, на пересмотр дела.
Мне досталось место на верхней полке во втором от туалета купе. Вместо положенных шести человек здесь разместились пятнадцать. Обе верхние полки соединялись досками, и над нижними жильцами, таким образом, висели полати с плотно лежащими телами их товарищей. От спертого воздуха, наполненного испарениями полуголых тел и густого табачного дыма, было трудно дышать. Рядом со мной, голова к голове, лежал пожилой, обросший щетиной человек и все время кашлял кровью. На худом лице горячечным блеском светились глаза. Иногда, просыпаясь, я чувствовал его дыхание на своих губах…
Даже первое, беглое разглядывание попутчиков принесло мне некоторое успокоение: блатных среди них не было. Вскоре это наблюдение подтвердилось дикими воплями из дальнего купе: по недосмотру конвоя к ворам в законе поместили суку — и теперь его не то душили, не то резали. Весь конвой бросился туда, и началась жестокая возня — слабых и малорослых в конвой не берут… Минут через десять, когда утихли крики, по коридору протащили волоком молодого парня. Голова его болталась на окровавленной шее — по-видимому, ему перерезали горло.
Я всегда поражался умению урок проносить через любые шмоны ножи, заточки и даже пики. Это страшное оружие затачивают под полом барака в специально вырытой яме. Куют, естественно, в кузнице, и не сами урки, а работяги, а вот затачивают они сами неделями, а то и месяцами. Все это время во «фраерском» бараке, под полом которого происходит работа, неотлучно дежурит урка. В его задачу входит следить, чтобы внезапно не нагрянули надзиратели или не заглянул под пол любопытный фраер. Если такое случится, несчастный не доживет и до утра.
Хорошо бы и мне научиться так же искусно прятать мои записки в зоне!
Вспомнив о них, я стал думать о тетрадях, что ехали в багажном вагоне, небрежно брошенные под лавку. Хоть что-то светлое есть у меня в этом темном мире.
А чахоточный все кашлял и кашлял и отхаркивал мокроту в окровавленный платок…
Чтобы не думать о нем и возможных последствиях (чахотка — страшная вещь), я начал вспоминать отдельные куски из новой, не моей тетрадки и выстраивать их один за другим по порядку. Похоже, это не «сено», как сказал Витковский, а отдельные, из-за недостатка времени и возможностей, перепутанные главы. Как бы здорово было вернуться к этой рукописи сейчас, немедленно! Лампочка под потолком горит тускло, к тому же она в коридоре и светит только дежурному, но у меня отличное зрение — две «единицы» в обоих глазах, — если плотно прижаться к решетке, можно читать…
Убаюканный несбыточными мечтами, я наконец уснул. Мне снилось, что чужая тетрадка мной отредактирована, переписана и отдана в печать.