Книга: Шесть зим и одно лето
Назад: Глава шестая. ДОЧЬ КОМБРИГА
Дальше: Примечания

Глава седьмая. ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО

И обретешь милость и благоволение в очах Бога и людей.
Книга притчей Соломоновых, гл. 3, ст. 4.
Очень многие сибирские поселки обязаны своим развитием или даже рождением советским концлагерям. Поселок Решеты возник на базе лагеря в начале тридцатых. Через три года таких лагерных пунктов в системе Краслага было уже шесть, а еще через десять лет — 23 ОЛПа, имевших, в свою очередь, по нескольку подкомандировок с количеством зэков от ста до пятисот человек.
Советский концлагерь — это экономически независимое образование со своей администрацией, сельским хозяйством, промышленностью, иногда весьма мощной, вооруженной охраной, а также штрафными лагпунктами, БУРами и карцерами для тех, кто не хочет трудиться на благо любимой Родины.
Если начальника всего Краслага принимать за наместника государя императора в данном регионе Сибири, то начальники ОЛПов будут удельными князьями: могут сгноить заключенного в шахте, умертвить непосильным трудом на лесоповале, уморить в штрафном изоляторе или, наоборот, послать его на УП, ОП или положить в больничку на лечение. Каждый такой начальник имеет в подчинении начальников поменьше, те набирают помощников, которые тоже изображают из себя начальников.
Еще древние заметили: на свете нет более беспощадного надсмотрщика, чем бывший раб. Система эта, доведенная до совершенства, казалась вечной. Как некогда вечным казался Рим. Но пробил час, и система рухнула. Как некогда рухнул Рим.
Крушение началось 5 марта 1953 года. Стоял солнечный, довольно теплый для Сибири день. Согнанные к вахте, мы курили и слушали радио. На вышках дежурили пулеметчики. С крыши свисали сосульки, малолетки отламывали их и бросали в спины надзирателей, когда те отворачивались. Потом нас снова загнали в бараки и не выпускали до следующего утра. На вышках по-прежнему стояли пулеметы.
А музыка играла и играла, и казалось, ей не будет конца. Когда она ненадолго умолкала, мы слышали выступления известных писателей и поэтов. Они клялись в любви к великому покойнику и верности идеям коммунизма. Некоторые рыдали прямо в микрофон.
А мы, запертые в бараках, плясали под траурные марши, и гнилые половицы трещали под нашими сапогами.
Потом двери отперли, мы взяли в руки поленья и пошли в третий барак. На глазах перепуганных придурков набили морду нарядчику, повесили за ноги стукача и, развалив зачем-то печь, отправились в шестой барак, где кирпичом проломили голову «пахану», вымазали дерьмом его главного телохранителя и ссучили его, загнав в запретку.
Кто-то сорвал в клубе портрет Сталина, висевший там много лет, и сжег его прямо на сцене, правда без свидетелей…
На этом наши выступления закончились. Все начало понемногу стабилизироваться: из больнички вышел «пахан» и стал снова прибирать к рукам разболтавшийся ОЛП, с вышек наконец сняли пулеметы, возобновила свою работу КВЧ. Нам объявили, что, по-видимому, наши дела в ближайшее время начнут пересматривать и что нам надо лучше работать, потому что тех, кто сачкует, освобождать не будут.
Так, в ожидании чего-то лучшего, прошло полтора года. В конце августа 1954-го мне выдали долгожданный пропуск для следования на «объект» и обратно без конвоя. Сначала этим «объектом» стала для меня пожарка, затем поселковая баня, где я должен был работать истопником.
Всякую радость полагается обмывать. Я дал денег надзирателю, он сбегал в магазин и принес бутылку водки. Мы выпили с дневальным клуба, где я некоторое время работал художником и где теперь будет работать другой, объяснились друг другу в любви и легли спать каждый в своем чулане. В пять утра мне предстояло отправляться на свой «объект».
Дневальный клуба бывший власовец Голубов мог спать спокойно: из отмеренного ему срока в двадцать пять лет он отбыл только шесть.
* * *
В поселке Решеты — административном центре комендантского ОЛПа № 5 — жило много бывших зэков. Одни зарабатывали на билет до Москвы и нормальные шмотки, другие успели «поджениться» и уезжать не торопились.
Многих я знал еще по лагерю. Среди них встречались «повторники». Теперь их вроде бы освободили окончательно, во что сами они верили плохо. Жили по-разному. В таежном поселке трудно найти работу даже молодому, с железными мускулами, и «повторники» устраивались посудомойками, ассенизаторами, ночными сторожами, грузчиками. Престижными считались должности рабочего в магазине, банщика и конюха на продбазе.
По вечерам все бывшие зэки собирались у Счастливчика — бывшего драматического артиста Валентина Басова, отсидевшего в лагерях девятнадцать лет и женатого теперь на поварихе столовой Ульяне Никитичне, у которой в Решетах имелся свой домик. Как выяснилось, она долго присматривалась и наконец выбрала себе мужчину тихого, культурного, не слишком пьющего и не очень старого. До того, что он был когда-то артистом, Ульяне Никитичне не было дела. Женщина обстоятельная, строгая, она концертов никаких не смотрела, считая это пустяками, и даже в кино ходила редко, предпочитая лишний часок поспать.
Басов нравился ей высоким ростом, гордой осанкой — даже лагерь не согнул его — и удивительно легким характером. Товарищи собирались к нему не для пьянки — такого бы Ульяна Никитична не потерпела — а поговорить, попить чайку. Не знала добрая женщина главного: собирались бывшие зэки, чтобы послушать радио «из-за бугра». Почти полгода Басов собирал приемник, и собрал-таки… Обитал он в переделанном своими руками чердаке, именовавшемся теперь мезонином. Внизу, при включенном громкоговорителе крепко спала хозяйка, а на чердаке до глубокой ночи, а то и до утра кучка мужиков слушала далекий голос. В глухом сибирском поселке самыми желанными вдруг стали не газеты, а «вражьи голоса», и особенно «Радио Свободы», летом 1954 года впервые вышедшее в эфир. Конспирация была как у блатных, когда они тайно, под полом, оттачивают свои страшные пики для кровавых разборок.
Расходились обычно по приставной лестнице через сад. За слушание вражеских голосов давали срок. Но так уж устроен интеллигент: дай ему сытую жизнь, легкую работу (или вообще никакой), но запрети общаться с себе подобными — и он умрет, как умирает муравей, изолированный от своих собратьев.
И потом, ничто так не сближает людей, как общие страдания, и ничто так не проверяет на порядочность, как лагерь.
Самым молодым в этой компании был я. Едва приступил к должности истопника, как был вызван к начальству и получил другое назначение — строить культурный центр славного поселка Решеты. Логика проста: раз ты художник, должен знать и архитектуру. Все было бы правильно, если бы я хоть немного учился на художника… Узнав о таком капризе начальства, я целый час пребывал в шоке, а на второй уже беседовал с бригадиром плотников, присланных в мое распоряжение. Иван Николаевич Затулый прекрасно понимал ситуацию.
— Та ты не бийсь. Хлопцы у меня уси работящи, на львивщине та на кыивщине хоромы робили без единого гвоздя, а це им сробить — як мени… Ну, та що там, не бийсь! — Перед тем как уйти, сказал о главном: — Кажить там начальству, нехай моим хлопцям дозволит йисты в гетой столовой, бо гонять их на обид до ОЛПу та обратно — тильке врэмя терять.
Все было правильно, но я не знал, как это сделать. Оказалось, Затулый предусмотрел и это. Едва я заикнулся насчет его просьбы заведующему клубом капитану Пронькину, как тот сказал:
— Вот и дуй с этим к Монахову. Тебя он выслушает, а меня… — тут он употребил лагерное выражение.
Начальник ОЛПа полковник Монахов сам вызвал меня в тот же день — стройка была объявлена ударной.
— Бригаду получил? — По старой чекистской привычке полковник сверлил меня взглядом. — Приступай к работе, а в шестнадцать ноль-ноль будь у меня на совещании вместе с Затулым.
От изумления у меня отвисла челюсть. Монахов усмехнулся.
— Ничего, привыкай. К специалистам у нас отношение особое. Насчет режима: внизу подойдешь к дежурному, он сделает отметку в твоем пропуске, будешь приходить ко мне с докладом в любое время. А также с просьбами и жалобами. Последнее желательно пореже…
— А можно прямо сейчас?
— Жалобу?
— Просьбу.
— Валяй, только покороче.
Я изложил просьбу Затулого.
— С завтрашнего дня будут питаться в подсобке, а теперь иди.
В вестибюле меня ждал капитан Пронькин.
— Ну, что он? Лютовал?
— Лютовал. Сказал, что этим должны заниматься вы, а мое дело — строить. — Я пьянел от собственной наглости. Пронькин снял и тут же надел фуражку, лоб его мгновенно стал мокрым.
— Хрен его поймет, это начальство: то орет, чтоб на глаза не показывался, то, чтоб сам доложил. Мне что, прямо сейчас к нему идти?
— Сейчас идите в столовую, скажите заву, чтобы сегодня бригаду покормили из остатков, завтра привезут продукты с ОЛПа.
Он поплелся в столовую, а я еще немного задержался на ступеньках Управления. Интересно, какой втык мне дадут за вранье? И еще: раз уж меня произвели в архитекторы, так пусть как можно больше людей увидят меня здесь, не то ковыряющим в зубах после обеда в офицерской столовой, не то просто греющимся на солнышке.
* * *
Среди посетителей басовского «мезонина» самыми заядлыми были: художник Иван Туманов, получивший срок за то, что на казенных портретах изображал членов Политбюро такими, какими они были в жизни, без прикрас; бывший политрук Александр Меляев — осужденный за то, что в сорок втором году, будучи ранен, попал в плен; архитектор Александр Александрович Вахромеев — сын богатого ярославского купца; моряк Петр Булкин, спевший в кубрике эсминца «не ту частушку», и я — бывший солдат доблестной армии-освободительницы.
С той минуты, когда я по приставной лесенке взобрался на чердак Ульяны Никитичны, слушающих радио «Свобода» стало двенадцать.
Не могу вспомнить, что именно передавали в тот вечер из Мюнхена, но зато отлично помню обстановку, царившую на чердаке. Длинный, худой, похожий на кузнечика, в лагерном бушлате и женских тапочках Валентин Басов колдовал над приемником; красавец Туманов, недавно «подженившийся» на вольняшке, полулежал на топчане; возле него, согнувшись пополам из-за тесноты, примостился Сан Саныч Вахромеев, а возле двери «на атасе» застыл Сашка Меляев, по прозвищу «Жак», — в лагерной самодеятельности он был клоуном, — далее, вдоль стен, все остальные участники сходки.
А приемник трещит, шипит, захлебывается. Припав к нему волосатым ухом, Счастливчик плавно вращает ручки настройки. Время от времени он выпрямляет спину и стряхивает с себя тела друзей.
— Не наваливайтесь, суки!
Бывшие зэки молча отстраняются, чтобы через минуту навалиться вновь. Еле слышный голос диктора то прорывается сквозь вой глушилок, то снова пропадает: «…политика Сталина довела страну до полного обнищания…»; «В советских концлагерях томятся миллионы ни в чем не повинных граждан».
Слушатели вздыхают, перебрасываются взглядами. Разговаривать здесь запрещено: трудно предположить, чтобы в поселке, где половина жителей — бывшие зэки, плохо работали «оперы». Скорей всего, компания Счастливчика уже на крючке.
— Узнают, чем мы тут занимаемся, — сказал он, — тогда — «по тундре, по железной дороге…».
— Нужна ширма, — сказал Жак, — лучше всего — пьянка. За нее не посадят.
— Алкашей среди нас нет, — отрезал Басов, — пьющих трое: ты, Ванька Туманов и Петро. Ну, разве еще я… У остальных гипертонии, язвы, геморрои. И еще принципы, — тут он посмотрел на меня, — думаете, они все это не просчитали?
Все замолкают и смотрят на занавешенное окно. Что за ним? Притаившийся в палисаднике стукач? Облава?
А далекий голос из Мюнхена продолжает: «Захватив власть, большевики сразу взялись за перевоспитание граждан в духе коммунизма, то есть за превращение свободных людей в рабов. Преступники во главе с Лениным и Троцким лишили Россию даже тех немногих свобод, которые были выстраданы русским народом». И далее: «Российское общество, в подавляющем большинстве, не было готово к демократии. Россия — страна монархическая, основной принцип — всякая власть от Бога…». И еще, сквозь вой глушилок: «…к власти пришли, потеснив интеллигенцию, бродяги, арестанты, каторжники, дезертиры. В своих планах Ленин мог опираться только на них — его соратники для таких мокрых дел не годились». «Места уголовников на тюремных нарах очень скоро заняли сподвижники вождя, идейные вдохновители переворота, интеллигенция, священнослужители и, разумеется, доблестное офицерство, перешедшее на службу к большевикам. Ленин не доверял никому. Он понимал, что образованные люди очень скоро поймут лживость большевистских лозунгов…».
Несмотря на скудное освещение, многие записывали.
— Зачем вы это делаете? — спросил я.
— У нас в зоне остались друзья, — пояснил Вахромеев, — вот для них… — Сан Саныч возил в зону стройматериалы для ремонта бараков. Туманов ничего не записывал, но запоминал все; Жак, похоже, владел стенографией; остальные старались запомнить.
Работы по строительству нового поселка шли полным ходом, и меня то и дело вызывали к полковнику Монахову. Числившийся начальником строительства капитан Пронькин старательно увиливал от дела, пока не оказывался между двух огней: не достанет зэкам чаю или водки — будут работать спустя рукава, не подвезут вовремя кирпич, цемент, доски — будет иметь дело с Монаховым. Каждое утро Жора — так звали Пронькина — встречал меня упреком:
— Опять настучал начальству? Стараешься, стараешься…
— Вы забыли про гвозди, из-за этого полдня не работали. Обещали же!
— Обещал, обещал… Думаешь, припасли их для нас?
— Но ведь требование подписано три дня назад!
— Подписано, подписано… Кроме бумажки, кладовщику надо бутылку.
— А две ему не надо?
— Нет, просил одну.
— Будет ему бутылка! — я начинаю застегивать куртку. Это означает: иду к Монахову. Жора пугается.
— Ну чего ты сразу?! Я и сам знаю, что надо. Улажу. — И едет на базу.
Сибирская зима наступает рано, всегда в одно время, но почему-то для всех неожиданно. В конце августа полетели «белые мухи», а главное здание будущего клуба еще стояло без крыши. Начался всеобщий разнос. С Пронькина пообещали содрать погоны, меня до конца срока запереть в зоне. Жора пугался, а я не возражал: все равно не справлюсь. Что я знал по архитектуре? Разве то, что какой-то Микельанджело в каком-то городе возвел какой-то храм? Но свет не без добрых людей. Как-то Вахромеев сказал:
— Приходи. Такие дела без науки не делаются.
Жил он в комнатке над конюшней, именовавшейся, как и в лагере, «кабинкой». Внутри было опрятней, чем у Счастливчика: на кровати лежало чистое крахмальное белье — как выяснилось, давняя мечта Вахромеева — шесть полок сплошь уставлены книгами, в воздухе аромат натурального кофе. Первое, что сделал Сан Саныч, выйдя на свободу, это купил кофемолку. Так и ходил с ней, пока не поселился в этой кабинке. Вскоре здесь стали появляться книги. Вахромеев скупал их у лагерных библиотекарей, надзирателей и у самого начальника КВЧ — любителя выпить. К чести Вахромеева, на приключенческую литературу, особенно любимую зэками, он не покушался, а скупал классику и справочники.
Лагерные библиотеки создавались на пятьдесят процентов из личных библиотек «врагов народа» и были значительно богаче и серьезнее районных. В лагере я читал Мандельштама, Есенина, Бунина, Мережковского, Гиппиус, Аверченко, в поселковой библиотеке мне предложили прочесть «Как закалялась сталь»…
Кроме крахмального белья и кофе у Вахромеева имелась еще одна слабость — старый мерин, по кличке «Спокойный», чистокровный першерон. Сейчас ему лет пятнадцать-восемнадцать. Это исключительно добросовестный и умный конь. На вывозке на него клали немыслимый для других лошадей груз — более двенадцати «кубов» — и он вез. Только недавно его перевели наконец на легкую работу. С Вахромеевым они давние знакомые. Когда-то бывшего архитектора — тогда еще не старого зэка — обменяли на этого самого коня: начальнику одного из ОЛПов понадобился архитектор, а у другого не выполнялся план по вывозке леса… Встретились они через много лет, в Решетах, человек и конь, укатанные крутыми горками.
При немощной плоти мозг Вахромеева каким-то чудом сохранил молодость. Он помнил сложные формулы, на память цитировал классиков и читал мне целые поэмы наизусть. Он учил меня всему, что знал сам, в том числе и строительному черчению. Ради меня заказал в столярке чертежную доску, раздобыл где-то ватман и старенькую готовальню.
Построить и обыкновенный дом для человека несведущего дело трудное, я же нацелился строить дворец с колоннами, балюстрадой и красивым портиком, а зрительный зал с ложами, балконом, лепным потолком и живописными фризами. Узнав, что мой замысел пришелся по вкусу начальству и что Монахов обещал разориться на дорогую люстру и бра, Вахромеев загорелся. Постепенно под его руками рождался сказочный дворец, который я не раз видел во сне.
— Удивительно устроен русский человек, — говорил он в редкие минуты отдыха, — ведь, если разобраться, ни тебе, ни мне этот дворец не нужен. Ты освободишься — и уедешь, моего имени вообще никто не узнает, так что это даже не тщеславие. Хотя у нас обоих это первая серьезная работа: я ничего не успел — рано посадили, ты только начинаешь, — значит, у меня это «лебединая песня», а у тебя — запев.
Концы его пальцев были сильно утолщены. «Повторники» говорили, что в тридцатых годах на Лубянке была мода загонять подследственным под ногти гвозди. Вахромеев подтвердил:
— Мне еще повезло, а многих просто уродами сделали. Одного священника помню… Так они же его кастрировали! Вообще, на выдумки были горазды. Особенно один, рыжий, веснушчатый, с длинными обезьяньими руками. Случайно узнали: бывший буденовец. Его командир на допросе признал. «Петруха, — говорит, — да что же это ты со мной делаешь? Мы же с тобой вместе за советскую власть бились в одном строю!» А тот ему: «В одном строю, да не в одну струю» — и кулаком вышиб своему бывшему комбригу зубы.
Узнав, что бригада Затулого делает по две нормы в день, Сан Саныч пояснил:
— Вдохновение, а не плеть заставляет человека создавать шедевры. С помощью плетей строятся пирамиды, а вдохновение рождает Венер Милосских.
Кто-то из моих плотников придумал вытачивать базисы колонн на обычном токарном станке, зажав в руке стамеску. Тут же стамеску заменили специальным приспособлением. Монахов увидел, похвалил:
— Сколько этому изобретателю осталось париться у нас? — Ему ответили: больше восьми лет. — Многовато, растеряет себя, а жаль: он настоящий изобретатель.
Монахов по образованию инженер. Сначала к моей затее окружить Дворец сплошной колоннадой отнесся скептически, но, когда увидел первую колонну, согласился:
— Ладно, оставим после себя след… Только пазы во всю длину — зачем? Дорого.
— Это каннелюры, — вспомнил я уроки Вахромеева, — на коринфских колоннах полагается. Создают игру света и тени, имитируют дождь. С дождями у них было плохо.
— У кого это?
— У греков. Да и у римлян тоже.
— Ну, чернушники! Провозитесь со своими греками, влетят они в копеечку. А у меня баня не достроена! Ладно, валяйте, леший с вами.
Как ни был Сан Саныч увлечен этой работой, не забывал и «мальчиков» в зоне, возил им свои записки. Но попался не он, а Туманов. 2 сентября в людных местах поселка появились написанные от руки листовки. Жители сами сдирали их с заборов и относили «куда следует», предварительно прочитав…
Сначала проверили меня: заставили написать заявление на доппаек для моих бригадников. Я написал. Через день срочно понадобилась моя автобиография. Одновременно со мной проверялись еще двое — тоже художники-самоучки. 9 сентября арестовали одного, но вскоре выпустили и снова вернулись ко мне. Уже без чернухи приказали переписать одну из листовок. Едва взглянув, я узнал почерк Туманова. В листовке излагалась передача радиостанции «Свобода» недельной давности. Я переписал со всей тщательностью. Проводивший расследование майор выругал помощника: надо было диктовать!..
Туманова взяли с поличным спустя два дня: как ни в чем не бывало, расклеивал свои листовки на тех же местах. В свидетелях недостатка не было: народ как раз возвращался из клуба… В «мансарде» поднялась паника. Каждый говорил, что Туманов не выдаст, и каждый вспоминал свое следствие и допросы…
— Между прочим, я признался, что был польским шпионом, — вспомнил самый старый из «повторников».
Посмеялись невесело, помогли Счастливчику спрятать приемник, раскупорили бутылку «Перцовой»: кто знает, где каждый будет завтра…
— Слушайте сюда, пацаны, — сказал Счастливчик. — Если у кого еще что-то осталось, голову оторву. Сан Саныч, к тебе это особо относится: сам погоришь и нас потянешь. Сожги немедленно!
— Не враг же он сам себе! — сквозь кашель прогудел Булкин.
Помолчали, слушая ночь.
— Сюда пока не ходите, — сказал Басов, — когда уляжется, сам позову. — Он поднялся, упираясь плечами в потолок, словно ему сделалось душно и он пытался поднять крышу…
* * *
Из всех привилегий, подаренных мне Монаховым, я особенно дорожил правом возвращаться в зону поздно вечером. Необходимость этого я объяснял тем, что мой помощник — так мы называли Вахромеева — кончает работу в шесть и к чертежам садится после семи. Мне доверяли, но проверяли: не раз в конюшне появлялся колченогий вертухай Пашка, уволенный из вохры за связь с зэчкой. Уволенному тоже как-то надо жить, и Пашка зарабатывал на жизнь стукачеством.
— У тебя, Сан Саныч, табачку не найдется? Забыл днем купить, а сейчас Зинка-стерва ларек не открывает…
Курево Пашка забывает покупать систематически. Вахромеев платит эту дань безропотно, для него каждый вольняшка — по-прежнему начальник.
— Тебя спасает, что ты не бабник, — говорит он мне, — застал бы Пашка с какой-нибудь шмарехой, враз бы законвоировали. И чего они так о нашей морали пекутся? Кстати, почему ты не бабник? Парень молодой, здоровый, девки на тебя поглядывают…
— Освободится, свое возьмет, — подал голос Пашка, опять оказавшийся рядом, — у тебя, Сан Саныч, как насчет табачку?
Пашка берет дань не с одного Вахромеева, но с него — только табаком. Что взять с конюха? Другое дело — художник, пишущий маслом портреты вольняшек. Однажды сунулся ко мне за «пятерочкой». Я полез в карман, а вынул оттуда… кукиш.
— Но, ты! Зэк сраный! — возмутился Пашка. — Гляди у меня!
Я понимал, что с другим бы он не стал церемониться, но меня запросто принимает сам Монахов…
Пашка не одинок. Отношения вольняшек к бывшим зэкам, и тем более бесконвойникам, такое же, как в древнем Риме к рабам: патриции не замечают, свободные граждане могут похвалить за хорошую работу, даже не погнушаются выпить за наш счет, но стена, воздвигнутая Системой между этими сословиями, от этого не рухнет. Каждый вольняшка считает себя на голову выше. В Великой Книге Будущего, завещанной ГУЛАГу его создателями, наши имена должны вечно храниться в разных папках.
— Ты с ним поосторожнее, — говорит Сан Саныч, — говнист не в меру, шуток не понимает, а такие особенно опасны.
— Наши дела уже пересматривают, — говорю я, — теперь уж недолго…
Сан Саныч недоверчиво качает головой. Его лагерный опыт не зафиксировал случаев, когда бы радостные слухи сбывались.
Предупреждая меня об опасности, он все время забывал о себе. Зная, что идет расследование, продолжал возить в зону крамолу. Не довольствуясь радиопередачами, записывал и собственные мысли.
— Они, Сереженька, знают не все. Мы с тобой знаем больше. Например, то, что коммунизм у нас уже построен. Ну что ты уставился на меня? Я же не говорю, что на всей территории! Пока — отдельными очагами.
— Лагпунктами, что ли?
— Конечно. Наши вожди опять экспериментируют. Народ не догадывается, а мы видели. Вот он, за теми вышками. Зона! «От каждого по его способностям, каждому — по потребности». Все укладывается как нельзя лучше, если то и другое будешь определять не ты сам, а специально для этого назначенные люди. В данном случае, лагерное начальство. Соответствует учению Маркса! В лагерях нет денег — они просто не нужны, нас одевают, кормят, моют в бане, показывают кино — какое надо! — лечат, когда мы доходим. Единственно, что не соответствует учению, так это то, что наших «коммунаров» гонят на работу палками. Но это уже мелочи, главное — есть основа. Заложена еще в семнадцатом.
— Вы что же, и по этому вопросу просвещаете своих «мальчиков»?
— По мере возможностей. Кстати, молодой человек, все начинается с основоположников.
Были дни, когда ему становилось совсем плохо. Мы выходили из конюшни и подолгу стояли возле южной стены — здесь было теплее. Прямо перед нами барак, напоминавший нам обоим лагерь. Теперь в нем живут рабочие лесопилки с семьями, в основном тоже бывшие зэки, и барак, если присмотреться, бывший лагерный, и весь поселок — типичная зона с ровными рядами бараков, клубом-столовой, баней и кипятилкой. Неудивительно, что Монахов — человек здесь новый — торопится поскорее построить другой поселок, не похожий на прежний.
— Осуждаю я нашу интеллигенцию, — отдышавшись, говорит Вахромеев, — всех, кто с первых дней зарождения лагерей вкалывал, и тех, кто вкалывает теперь. Запомни, Сережа, наши концлагеря создал сам народ! Только в России возможно такое. Большевики придумали Соловки — пробовали: пойдет — не пойдет. Пошло. Создали Беломорканал — уже покрупнее. Опять пошло. Они нащупывали пути развития экономики, прекрасно понимая, что традиционные пути развития государства не для их системы. И нашли: подневольный труд! Думаешь, они сажали врагов народа? Чепуха. Они сажали сам народ! Врагов они давно уничтожили, а с народом экспериментировали. Сначала срока давали небольшие, призывали «исправляться». Те, кто побывал на Соловках, рассказывали, какие грандиозные спектакли устраивали там для приезжих знаменитостей. Даже Максим Горький попался на их удочку, описал жизнь зэков чуть ли не как сплошной праздник. А может, сам боялся, кто знает… После Беломорканала арестанты повалили тучами. Уголовникам по-прежнему давали маленькие срока: на них где сядешь, там и слезешь, а нашему брату не повезло. Интеллигенция, конечно, поняла все с самого начала, но — вкалывала. Каждый хочет жить. Но ведь именно с интеллигента дерут три шкуры! С них и простых мужиков! «Великие стройки коммунизма» — руками рабов! Каково? Сколько построили и еще сколько построят? Для кого? Для себя. Для избранных. Определили раз и навсегда кому жить, а кому… — Он закашлялся долгим нудным кашлем. — Проклятый катар!
— Где же выход, Сан Саныч? Похоже, его нет.
— Да нет, выход есть… — он замялся и продолжил с неохотой: — Выход, конечно, есть, да только не все его принимают. А ведь всё очень просто: не повторять ошибок предшественников. Тех самых, которые давно уже там… — он махнул рукой в сторону старого лагерного кладбища. От поселкового оно отличается размером и тем, что над могилами нет надгробий. — Теперь в отдельные могилы кладут, а до войны и долго после — только в братские, сиречь в яму. Ну вот скажи: чего они добились?
— Кто?
— Да те, что там лежат? Вкалывали, вкалывали — кто восемь, кто десять — а что получили? Креста и того нет. Между прочим, урки не вкалывают! Бились с ними, бились, и уговаривали, и морили — так ничего и не сделали. Пришлось узаконить. Как видишь, перед настоящей стойкостью даже большевики отступают. Я не идеализирую блатных — боже сохрани! Их стойкость, в конечном счете, за счет нас, но представь на миг, что все мы вместе отказались работать! Что получится!
— Пробовали уже. Постреляют — и всё, либо измором возьмут. Вы правильно сказали: человек жить хочет.
— Вот вот! Именно! Хоть на коленях, хоть вечно в голоде, хоть в крепостных у Пашки-вертухая, хоть год, хоть два… О других он не думает, даже о собственном сыне — тот тоже здесь будет. Когда подрастет. Потому как — корень один. Намечен к уничтожению до десятого колена… Да, слаб сын человеческий. Особенно если в душе нет Бога, а есть желудок, требующий пищи. Вот ему, желудку, и служит… Ах, как все у них продумано! Даже это: сначала лишили Бога, отвернули человека от него, потом подчинили себе через плоть голодную. Гениально! А насчет того, что, если все откажемся, постреляют, — верно лишь наполовину. Конечно, погибнут многие, но зато, возможно, исчезнут лагеря — это страшное порождение ленинизма. Лагеря существуют из-за того, что большевики не хотят платить настоящую плату за работу. Хотят, как в древнем Риме: сами властвовать и жизнью наслаждаться, а других заставлять на себя работать. В этом, а не в надуманных «врагах народа» корень наших лагерей. А впрочем, читайте Ленина, юноша. Наша беда в том, что мы его читали невнимательно, а ведь он, по сути, ничего не скрывал. Кстати, у меня есть почти все его произведения, изданные при его жизни. Не хотите почитать? Напрасно. Очень серьезные мысли.
— Поостереглись бы, Сан Саныч. Знаете ведь, что они с вами сделают, если услышат.
— Христос тоже знал… — загадочно ответил Вахромеев.
* * *
Возвращаясь в «мезонин», я еще в сенях услышал, как читает бывший артист драматического театра:
И блеск, и тень, и семена свободы
В мир унесут копыта их коней.

Слушателей в этот раз было двое: Петр Булкин и Жак Меляев, остальных распугал арест Туманова. Говорили, его содержат на пятом ОЛПе, в БУРе.
— Ну, как там, больше никого не взяли? — спросил Счастливчик. Похоже, он еще не вылезал из своей «мансарды».
Я пожал плечами и потянулся к баку с водой.
— А на тебя запрос поступил, — вдруг сказал Меляев, — дело затребовали, пересматривать будут.
Ковш с водой дрогнул в моей руке. Хоть выдержкой Бог не обделил, да и слухи были уже не слухами, но, когда касается самого себя, хоть какие нервы не выдержат.
— От кого узнали?
— Люська-машинистка сказала.
Воцарилось молчание. Стало слышно, как внизу, в «чистых комнатах», тикают на стене ходики.
Люська, о которой шла речь, работала на пятом ОЛПе — моем «родном» ОЛПе, за которым я числился, куда каждую ночь должен был возвращаться на ночлег и с которого только меня могли освободить.
— Надо бы отметить, — прогудел Булкин, — полагается.
— Рано, — отрезал Счастливчик, — сглазить можно. Ты вот что, сходи сам к Люське и всё разузнай. Она тут недалеко живет.
Где живет Людмила Филатова — маленькая блондиночка с кукольным личиком, я знал не хуже других. Освободившиеся с пятого ОЛПа сначала кидались на женщин и лишь после — на жратву и выпивку. С ней жили обычно неделю, потом уезжали. Но проституткой она не была, просто ей очень не везло с замужеством.
На мой звонок она открыла сразу. Стояла в прихожей, не зажигая света.
— Знала, что придешь. Извини, у меня не убрано…
— Скажи, Люся, это правда? Ну, то, что меня… мое дело…
— Правда. Мы готовили на троих, но тех двух, — она назвала фамилии, — не пропустила надзорслужба. У одного побег, у другого неподчинение надзирателю.
Мое сердце трепыхнулось и ушло в пятки.
— Но у меня же… Люся, у меня же два побега!
Она ответила не сразу. Стояла, думала.
— Видишь ли… В общем, так уж вышло: побегов за тобой не числится. Когда ты прибыл с этапом на наш ОЛП… Помнишь, осенью позапрошлого года? И вас обыскивали у вахты…
— Да, у меня тогда еще рукопись отобрали, а потом в карцер посадили за то, что возражал.
— И через сутки выпустили. Думаешь почему?
— Наверное, потому, что это не «колюще-режущее».
— Нет, не поэтому. Посадили за драку и выпустили…
— Постой, значит, это ты?
Она засмеялась.
— Дошло? Да я тебя, дурачка, еще тогда приметила. Эх, вы, мужчины, ничего-то не понимаете!
Кинолента памяти в моем мозгу начала прокручиваться в обратном направлении, я вновь увидел тот злосчастный день восьмого сентября, холодный дождь, то и дело переходящий в снегопад, столы возле предзонника, людей в белых халатах за ними, охрану с собаками и наш этап — толпу совершенно голых людей на осеннем ветру…
— Так ты была там?
— Была. Личные дела вместе с Федоровым принимала. Тогда же это преступление и совершила, — она засмеялась, — теперь понял?
Я понял. Мое тело, обмякнув, поползло вниз, к ее животу, ногам, в носу защекотало. От платья шел запах чистоты, ветра и каких-то цветов — божественный, неземной запах!
— Ну, ну, что ты! Вот уж не думала… Пойдем в комнату, я тебя чаем напою с малиновым вареньем. Ты любишь малиновое варенье? Да успокойся, дурачок, с тобой все в порядке. Хорошо, что вовремя сообразила…
Затем мы долго сидели за чаем, я что-то ел и пил, не понимая вкуса и почти не слыша голоса Людмилы.
— Ты был строен, как кипарис. И без наколок. И взгляд — не лагерника, а гордый и…насмешливый. Как будто ты над всем происходящим смеялся. Словом, ты не был похож на остальных. Подумать только: к тому времени ты отсидел больше четырех лет, имел два побега! Тогда я всего этого не знала, думала, парень прямо из тюрьмы, ничего не понимает, отсюда — гордость, потом обломается, согнется… Словом, пожалела. А потом в зоне ты организовал художественную самодеятельность, и я ходила на ваши концерты.
— Да, ты всегда сидела в первом ряду, справа.
— Мы все сидели в первом ряду — вольнонаемные и охрана, а справа — потому что там из окна не дуло… Да, так вот: у тебя все было на уровне. Ты что, кончил театральный? Нет? Странно… Впрочем, я ходила не из-за этого. Не только из-за этого, а больше, чтобы посмотреть на тебя. А ты не обращал внимания…
— Зэку не положено пялить глаза на вольняшек.
— …потом тебе выдали пропуск, и самодеятельность умерла.
— Что, пропуск — тоже с твоей помощью?
— Нет, просто Монахову понадобился архитектор.
— Но я такой же архитектор, как артист и художник!
— Неважно. Ты на одиннадцатом ОЛПе что-то построил…
— Открытую эстраду и арку возле вахты. Чепуха, в общем-то.
— А Монахову понравилось. По его понятиям, хороший художник может быть и архитектором. Кстати, он не прочь задержать тебя в Решетах! — она опять засмеялась и откинулась на спинку стула. Теперь в ее взгляде появилось нечто от старшей сестры или пионервожатой. Право смотреть на меня свысока она имела, ее поступок требовал не меньшего мужества, чем мои дурацкие побеги в никуда.
— А что с теми документами?
— Они у меня в сумочке. Хочешь убедиться?
— И ты два года хранила?
— Могла бы и дольше. Ради твоей благодарности…
Она поднялась со стула, подошла и положила руки мне на плечи. Я смотрел на нее снизу вверх. Пожалуй, она была старше меня лет на пять, под слоем пудры угадывались морщинки, в углах губ залегли складки.
— Конечно, Люся, я тебе благодарен…
— И это все?
— А что еще?
Ее руки мгновенно ослабли, а потом и вовсе упали.
— Что ж, и на том спасибо. — Она отошла к окну, достала сигареты, закурила. — Освободишься — уедешь?
— Конечно. Я ведь сюда прямо из армии. Родных не видел одиннадцать лет, с тех пор как на фронт пошел в сорок третьем.
Она затянулась сильно, со всхлипом.
— Правильно, уезжай. Счастья тебе, парень. Дай хоть поцелую на прощанье!
Уходил я поздно. Выйдя из подъезда, немного постоял на крыльце. Требовалось дойти до ОЛПа, не налетев на патрулей, — как-никак, я все еще был зэком! Неожиданно на втором этаже стукнуло окно, и к моим ногам упал конверт.
— Возьми на память обо мне! — сказала Люся. Потом окно закрылось, занавеска задернулась, свет потух.
Я разорвал конверт. В нем лежали странички из моего личного «дела», касавшиеся двух побегов.
* * *
Свобода пришла ко мне 12 сентября. Друзья узнали об этом раньше, и, когда я примчался в «мансарду», все были в сборе.
— Едешь? — Счастливчик, как следователь на допросе, «ел» меня глазами. — Ну и правильно. Я бы тоже уехал, да поезд мой ушел. А вы молодые, вам можно и рискнуть. Привьетесь где-нибудь, глядишь, и доживете до пятидесяти… — и вдруг заорал на весь дом: — Ванька, дуй за водкой! Санька, сбегай к Катерине за капустой да гитару прихвати: Серегу-художника провожаем! И чтоб — никаких баб! Мужики гуляют.
Всю ночь, до утра тринадцатого, гудела мятежная «мансарда» от топота ног, блатных и пионерских песен, забористого лагерного мата — то ласкового, со слезой, то злого, с зубовным скрежетом, — от признаний в любви и верности до гробовой доски. Сидела внизу на высокой кровати с перинами накаленная от ярости до вишневого цвета хозяйка дома, дежурили в палисаднике дружинники и участковый, шушукались под окнами любопытные девчата, и гудели за ближними домами дальние поезда, унося очередных счастливчиков в землю обетованную — Россию.
Проснулся я в «чистых» комнатах, на хозяйском половике, возле кровати с высокими перинами. Самой хозяйки не было — еще затемно ушла из дома, дабы не видеть «бесстыдного мерзоства и паскудства». В обеих ее комнатах — на печке-лежанке, на большом, окованном медью сундуке, на пуховых перинах и просто на полу — спали бывшие зэки. Между ними, стараясь не наступить на кого-нибудь, бродил Затулый, искал своих бригадников. Увидев, что я не сплю, сказал:
— Двух найшов, а ще троих нема: Потапца, Завьялова и того… Тетери. Як прийшлы на стройку, так и сгинули. Вохра у лиси шукае, тильке я думаю, воны здесь, бо дуже до горилки охочие…
Я хотел подняться — Потапец с подручными должен сегодня ставить стропила, — но голая женская рука обвила мои плечи и уложила меня обратно, на половик.
— Ты кто? — задал я резонный вопрос.
— Дак Дуся же! — был ответ. — Со второго ОЛПу! Пятерых у нас вчера сактировали. Верка, Зейнапка и Катька с дневным в Красноярск укатили, а мы с Зойкой Кренделевой остались: ей в Киев, а мне в Воронеж. Сидим на станции, а тут ваш дружок Саня Меляев — курносенький такой, ласковый — говорит: «Пойдемте, девушки, к нам, мы вас не обидим, мы своего друга провожаем, и все у нас есть: и вино, и жратва». Мы и пошли. А что, верно, вы кого-то провожаете или он нас на понт взял?
Я с трудом поднялся, шатаясь дошел до рукомойника, хотел напиться, но он был пуст, как моя голова, и так же гудел при постукивании. Дуся полулежала, опираясь на локоть, и ее тощая грудь, вывалившись из мужской майки, касалась половика.
— Точно: на понт взял! Говорила Зойка: «Давай смоемся!» — а я, дура, уши развесила!
— Вас не покормили? Или вина не хватило?
— Я чего, за водкой, что ли, шла? А жратвы у меня до Воронежа хватит.
— Тогда в чем же дело?
— В чем? — она не спеша, даже как-то задумчиво, сняла с себя майку, трусы, юбку и осталась совершенно голой, а поскольку я медлил, пояснила: — Мы с Зойкой что, хуже других? Пять лет в зоне! Мужики — только попки на вышках, а мне живого хочется. Да ты не смотри, мне ж всего двадцать годочков. Я ж не мужиками — лагерем измочаленная. А мне хочется! Один только разочек, перед самым арестом, попробовала… Ну, чего ты? Чего стоишь-то? Думаешь, больная? Да здоровая, здоровая. Ну, иди же, иди, миленький! Может, я тебя одного и ждала…
Я выскочил в палисадник, с жадностью хлебнул свежего, уже довольно холодного воздуха. Из дома, постанывая и кашляя, выходили вчерашние зэки, дрожащими пальцами свертывали цигарки, затягивались и блаженно вздыхали, подняв глаза к небу.
— Свободушка! Вот она, родимая! Слышь, художник? Свобода, говорю, матушка: что хошь делай, хошь — водку лопай, хошь — чего хошь…
Некоторые, еще не совсем проснувшись, мочились тут же, с крыльца. Серыми тенями прошмыгнули Завьялов с Тетериным, за ними Потапец. Перемахнув через забор, подобрали какую-то доску и, уцепившись за нее втроем, чинно пошли на стройку.
Я вернулся в дом, нашел в «мансарде» Счастливчика. Возле него на топчане спала девица.
— Вот уж теперь меня Уля, точно, выгонит, — сказал он, с удивлением разглядывая раскиданные на подушке женские волосы. Зажав обеими ладонями свое лицо, принялся мять его, потом спохватился и начал разглаживать… — А ведь ничего с ней не было, ей-богу! Помню, выпил и лег… А откуда она взялась, хоть убей… Да и кто она, ты не знаешь?
— Это Симка Малина, дочь надзирателя сержанта Малина.
Басов по-молодому вскочил, стал одеваться, бормоча:
— Ей-богу, ничего не было! Она же молодая, может, чиста как ангел, а я старше. И чего она тут? Слушай, проводи ее! Она, кажется, выпила лишнего.
Этого «ангела» я знал давно. Бесконвойницы женских лагпунктов подрабатывали: пробирались рано утром, до прихода бригады в оцепление, а когда пригоняли работяг, обслуживали желающих. Промышляли этим и только что освободившиеся зэчки — эти вообще ничем не рисковали. Года три назад к ним начали присоединяться жены некоторых надзирателей. Поговаривали, что мужья сами толкали их на такое дело, помогали устроиться в «заначке» на лесоповале или на стройке. В Решетах первой начала заниматься этим промыслом жена сержанта Малина — Роза. Говорили, что сержант бил ее, если приносила мало. Работая в лесоповальной бригаде, я не раз видел ее под кучей хвороста обнимающей кого-нибудь из работяг. Год назад по той же дорожке пошла ее пятнадцатилетняя дочь.
Зачерпнув ковшом воды из бачка, я напился, а остатки вылил на голову спавшей. Она вскочила, фыркнула и уставилась на меня.
— Ты что? Да ты забыл, кто ты есть? Да я ж тебя, суку… Да мы же тебя в БУРе сгноим!
— Уже не сгноите, — я зачерпнул еще и плеснул ей в физиономию. Она запустила в меня ботинком Басова.
— Ну, ты меня попомнишь! Считай себя в зоне, «архитектор»! — нашарив на полу свой лифчик, не торопилась надевать, сидела на топчане, белея в полутьме тугими грудями. — Все вы тут будете меня помнить.
— Чего вы? Ну, чего вы, ей-богу? Как взбесилась… — Басов прыгал на одной ноге, тщетно пытаясь попасть другой ногой в штанину. — И потом, не кипятком же он в тебя плеснул!
— А ты заткнись, старый козел! — Малина подбирала волосы, держа шпильки во рту, и оттого говорила невнятно. — Завел притон, бандерша? Со всего Краслага блядей собираешь. Сколько с пары берешь?
— Какой притон? Какие пары? — Счастливчику все не удавалось надеть брюки. — Ты что болтаешь, идиотка?
— Я идиотка? — точным ударом в подбородок Малина сбила Счастливчика с ног и двинулась на меня, прихватив с полки молоток. Но тут сильная женская рука выдвинулась из-за моего плеча и схватила Серафиму за волосы.
— Я те покажу, как чужих мужьев избивать, — сказала Ульяна Никитична и отбросила Малину к двери. Затем она обратила свой взор на супруга. — А ты, милок, всё порточки свои надеть не можешь? Да-ко помогу! — и влепила Счастливчику затрещину. — У, кобелина! Свежатинки захотелось? Солонина надоела? Я те покажу свежатинку! — однако последний удар был чисто символическим: носком ботинка — по мягкому месту. Затем Ульяна Никитична величественно выплыла из «мансарды».
Счастливчик поднялся с пола, надел штаны и пропел своим чудесным баритоном:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

* * *
Следующей ночью за мной пришли. Хмурый, заспанный отставной надзиратель Семен Гапич пальцем откинул крючок на двери, вошел и зажег свет.
— Чего запираетесь? Не положено. — Тут он вспомнил, что мы уже не зэки, и поправился: — Мабудь, не украдут вас…
После выхода из зоны, я поселился у Вахромеева: огорченный моим решением после освобождения уехать домой, Монахов слезно просил не бросать стройку, обещая платить большие деньги.
— Я до тебе, — кивнул головой Гапич, — треба доставить у целости.
— К кому доставить? — удивился я. Монахов ночами не вызывал…
— До якого-сь полковника. Николы его не бачил. Казалы, следователь с Красноярску.
— Как следователь? Зачем следователь? Я же — вольный!
Гапич пожал плечами.
— Мени казалы, я прийшов. — Он работал посыльным.
Сердце мое упало. Вообще в последнее время оно что-то слишком часто падало… Неужели и до меня добрались? Я не замечал, что все время стою с поднятыми руками — надевал рубашку. А почему бы нет? Дружу с матерым врагом народа Басовым, с классово чуждым Вахромеевым…
— Копаешься, як немка у заднице, — напомнил Гапич и зевнул.
— Так вы идите, Семен Иванович, я дорогу знаю.
— Ни. Прыказано доставить.
Господи, неужели опять арест? Не успел выйти… Я увидел глаза Сан Саныча. Прежде маленькие, острые, с крошечным зрачком, они сейчас странно расширились, стали еще более светлыми. Не сказал, а прошептал так, что даже Гапич не услышал:
— Сережа, будь мужественным!
Я надел лагерный бушлат, хотя уже успел обзавестись приличным пальто. Если посадят, Вахромеев продаст — всё польза…
Гапич шел впереди, не оглядываясь, и это наводило на мысль, что случившееся — не арест. Арестовывать Гапича не пошлют. Он из бывших ссыльных, да и возраст… Его раскулачили на Украине, в начале всеобщей коллективизации, и сослали в Сибирь вместе со всей семьей. Везли в заколоченных досками вагонах, в пути давали только воду. Из семи детей Гапича умерло трое. Выгрузив на станции Сосновка, развезли на подводах по тайге. Гапичам и Нечипоренкам досталось место на берегу Тунгуски, в ста сорока километрах от ближайшего села, где жили староверы, сосланные еще раньше. Остановив лошадь, один из милиционеров воткнул в землю кол.
— Тут будут жить Нечипоренки. — Затем прошел сто метров вверх по течению и воткнул второй кол. — А тут Гапичи.
И уехал. Кругом тайга дремучая, лиственницы до неба, волки воют, а у ссыльных на две семьи два топора и одна пила. Ночевали кучкой под большой сосной, а утром начали копать землянку — одну на всех. Первую зиму жили коммуной: Тарас Нечипоренко приладился лепить из глины плошки и глечики, Семен обжигал их на костре, его старшая дочь Оксана обрабатывала неровные края острыми камнями. Топором делали ложки. Когда построили первую хату, на полках стояло вдоволь всякой глиняной посуды. В тайге собирали грибы, орехи, ловили силками зайцев, потом догадались копать волчьи ямы для более крупной дичи. У тунгусов научились вялить мясо над огнем и больше не бедовали.
Когда в красноярскую тайгу пригнали первых заключенных, Гапич нанялся в охрану. Через два года к нему присоединился старший сын, а еще через год младший. Сейчас у Гапичей два больших дома, восемь коров, шестьдесят овечек, двадцать свиней, множество птицы. Дома их окружены высокими заборами из лиственницы, ворота сторожат овчарки. Зэкам за эти заборы иногда случается заглядывать: каждый надзиратель и офицеры охраны частенько берут их для своих хозяйственных работ. Я сам не раз пилил дрова во дворе у Гапичей, чистил стойла, косил в тайге, скирдовал. За это Гапичи кормили меня жирными щами и гречневой кашей, а Семен Иванович, случалось, подносил чарочку — он ценил работящих и честных. Когда начальству вздумалось перевести меня из бригады лесорубов в художники, Гапич стал посещать меня в клубе. Сделав обход зоны, приходил в мою «кабинку» за сценой и садился на табурет возле печки. Я тогда усиленно практиковался в рисовании с натуры, и добровольный натурщик был очень кстати. Гапичу его портреты нравились, но еще больше нравилось то, что я с него не брал денег, как с других. Очевидно, от скуки он начал рассказывать. Сперва я узнал историю его семьи, потом семьи Нечипоренок, затем подробности женитьбы старшего сына, затем младшего, а однажды рассказал такое, чего, наверное, не знал никто.
Зимой 1938 года с очередным этапом в лагерь прибыл заклятый враг Семена Ивановича Степан Остапенко, но уже не как начальник Выселковской милиции, а как «враг народа». По словам Гапича, он глазам своим не поверил, решил уточнить: уж больно тощ был некогда упитанный милицейский начальник.
— Не пошло ему на пользу мое добро, — задумчиво говорил Семен Иванович, глядя на огонь. В нем, как я понял, он видел своих безвременно погибших детей — двух мальчиков и одну девочку.
— Усе животом маялись. Плакали, маты звали… А маты сама в бреду металась — думали, не выживет. Из вагонов нас не выпускали, доктора нема, хлиба нема, ничого нема… — Гапич достал тряпочку, вытер глаза, высморкался. — Диток похоронить не дали. Якие-то люди приняли, унесли, а похоронили, чи ни, кто знает… — Он снова вытер глаза. — Ну, я пиду до дому.
Страшную историю он досказал лишь через месяц. Как и раньше, пришел после обхода, сел у печки.
Конвоировали бригады не надзиратели, а стрелки охраны, в очердь: сутки на вышках, два дня в конвое. Ребята молодые, срочной службы, Гапич им в отцы годился. Но была одна небольшая зацепка: когда солдат не хватало, в конвой брали надзирателей — тоже в порядке очередности. Только через полгода повезло Гапичу: назначили конвоировать бригаду, в которой был Остапенко. Едва узнал его Гапич. Не жалует лагерь ни друзей, ни врагов. Когда пришли в оцепление, Остапенко кинулся разводить костер. Бригадир хотел прогнать — на такое дело только фитилей ставили — Гапич велел оставить. Сидел на валежине у огня, хмуро смотрел в спину суетившегося у костра Степана. Сколько лет молил Бога об этой встрече…
— Пойдем за топливом, — сказал и голоса своего не узнал: будто душил его кто-то… А Остапенко — с радостью, лишь бы лес не валить, идет впереди, болтает о пустяках. Между прочим, сказал, что служил в милиции, большим начальником был… Лучше бы не говорил! Последние сомнения у Гапича исчезли: правое дело задумал, Божий суд вершит!
— А ну, швыдче! — не заметил, как произнес по-украински. Остапенко насторожился, вперил в конвоира тревожный взгляд.
— Чи вы с Украины, гражданин начальник?
— Не твое дило, — ответил.
Спустились в балочку, поднялись на сопку, опять спустились. Остапенко заметался, да поздно: отсюда кричи — не докричишься, да и кому кричать? Кто услышит? А если и услышат, не поймут: на лесоповале все кричат: бригадиры на работяг, те — на лошадей и друг на друга, и просто так, от злости и тяжелой работы.
Снял Гапич с плеча винтовку, щелкнул затвором. Остапенко повалился в снег.
— Не губите, гражданин начальник! За что? Я же свой! Я в милиции служил и вам услужу!
— Подывысь на мене, — попросил Гапич. Остапенко поднял глаза и прочитал во взгляде конвоира свой приговор.
— Семен! Це ж ты… А казалы, нема бильше Гапичей…
И выстрелил Гапич, и хлынула из головы Остапенко черная кровь, задымилась на снегу.
Услыхав выстрел, встревожились конвоиры, положили своих бригадников в снег, лицом вниз, сорвались с места разомлевшие у костров собаководы, бросились вдоль контрольной лыжни.
На Гапича наткнулись случайно: искали за оцеплением, а он с убитым был в оцеплении. Удивились: лежит в снегу зэк, из пробитого лба кровь струится, а над ним стоит старик-конвоир и рукавицей глаза вытирает…
Подскакал на лошади начальник конвоя, спрыгнул пружинисто — молодой еще, — подошел.
— Чего ты, старый? Нервы не выдержали? Бывает… — Вгляделся в убитого. — Знакомый. Вчера в надзорслужбу приходил, донос приволок. Толковый, однако, донос. Ладно, оформим как попытку к бегству. Всем по местам! — и вскочил на лошадь.
Просто, оказывается, убить человека, а Семен Гапич над этим столько лет думал…
Вот о чем поведал мне Семен Иванович в одну из ночей прошлой зимой. Как всегда, пришел после обхода, сел у печки и начал… Признаться, в какой-то момент мне стало не по себе: уж не сумасшедший ли? Понял, когда Гапич уволился из вохры, — болела душа, не смог больше… Не просто это — убить человека!
Нет, не пошлют Гапича арестовывать вольного. Только почему — к следователю? Трахнуть старика по голове легонько да рвануть куда глаза глядят? А если это все-таки не арест?
Нет, Семен Иванович, не подведу я тебя, не сбегу, а грех твой давний, что ты мне поведал, — вовсе и не грех — кара человеческая.
Чтобы не искушал меня беззащитный Гапичев затылок, я стал смотреть по сторонам. Ночью лагерный поселок кажется большим городом. На зоне через каждые десять метров горит фонарь, внутри зоны, возле каждого барака и вдоль дорожек, — также. Предзонник снаружи освещен прожекторами — по два с каждой стороны забора. Кроме того, в каждом поселке имеется какое-нибудь предприятие, завод, мастерские, на базе которых и возник этот поселок. Они работают круглосуточно, и освещение там под стать зонному, поскольку обслуживается все теми же заключенными. Сам поселок всю ночь освещен. В домах живут охранники и специалисты, у тех и других рабочий день не нормирован. Кроме освещенных окон, возле каждого дома горит фонарь. Это уже требование безопасности: беглецы — народ решительный, но боятся света. Если к поселку подходит железная дорога, то количество огней удваивается.
Следом за Гапичем я вошел в вестибюль хорошо знакомого здания. За столиком дежурного сидел солдат и спал, положив голову на регистрационный журнал.
— Дывысь, хлопец, уворуют урки, и ридна маты не найде, — предупредил Гапич. Солдат вскочил, ошалело таращил на нас глаза.
— К полковнику Бурылину на допрос, — пояснил Семен Иванович.
— Сейчас доложу, — сказал солдат и поднял трубку.
Следователь оказался высоким, очень худым, начинающим седеть человеком приблизительно сорока лет. На бледном лице — потухший взгляд серых, ничего не выражающих глаз. Все, кто долго общался с зэками, умеют прятать взгляд: ничего не прочтешь, даже если — глаза в глаза…
— Можете идти, — это Гапичу. — А ты садись, — это мне.
Сажусь напротив канцелярского столика, на котором, если не считать телефона и стопки бумаги, ничего нет. А что, собственно, должно быть? Пресс-папье, которым меня ударил следователь шесть лет назад, или толстый том основоположника марксизма, которым, как выяснилось, тоже можно ударить? Ах, не все ли равно! Почему я сейчас не сосредоточиваюсь на вопросах, которые мне будут задавать? Мне очень нужно сосредоточиться! Значит, так: с Басовым знаком недавно, изредка бывал у него с целью… с целью… Допустим, выпивали. Нет, лучше слушал его пение. А вот никаких радиопередач не слыхал! Кроме, конечно, динамика. Что еще спросит? Наверное, о чем беседовали. Да ни о чем! Ну, если будет настаивать, то — о бабах. Мужики всегда говорят о бабах и водке.
— Где тебя арестовали? — спросил следователь.
— В Минске. Я служил в артиллерийском полку. У нас тогда в одну ночь около двухсот человек арестовали. Всю ночь возили в «студебеккерах».
Заговорил! Разболтался! Надо сдержанней, только о чем спрашивает. А полковник, похоже, не слушает, ходит по кабинету, открывает один за другим ящики стола, что-то ищет. А меня так и подмывает!
— Тюрьму набили битком, ни сесть, ни лечь. Спали стоя…
— А где велось следствие?
Оказывается, слушает.
— Да в Минске же, в центральной тюрьме. Это первое следствие… — Что же он все-таки ищет?
— А что, было второе?
— У меня было три.
— Почему так много?
— Нужно иметь богатую фантазию, чтобы сочинить обвинение человеку, который не совершал никакого преступления.
— У тебя были талантливые «писатели»?
— Гениальные. Они сочинили три тома. По одному на каждое следствие. Правда, два последующих просто переписывали с первого.
— Ну, вот, а ты говоришь, гениальные. Это же просто бездари.
Опять что-то ищет. А может, тянет время? Ему нужно, чтобы я потерял бдительность, чтобы расслабиться, и тогда он задаст ТЕ вопросы…
— Что такого страшного я сделал? Сказал, что «студебеккер» — хорошая машина.
— Ну да, это, и в самом деле, машина что надо. Ты-то тут при чем?
— Так там еще «полуторка» была…
— Какая «полуторка»?
— Которая хуже «студебеккера».
— А… — он засмеялся и стал совсем иным человеком с добродушным интеллигентным лицом. И вдруг я понял, что он ищет: курево!
— Гражданин полковник, вы, случайно, не курево ищете? У меня целая пачка «Беломора»…
— Чего же ты молчишь? — вскричал полковник. — Давай сюда!
Прикуривал торопливо, спички ломались в пальцах, затягивался с жадностью, дым выпуская долго, прикрыв от удовольствия глаза. Злой курильщик!
— Тебя как звать-то? Сергеем? Надо же! — очень удивился. — У меня сын Сергей. Такой же, наверное, шалопай и по возрасту подходит… Ну ладно, черт с ними, с «полуторками». Ты фамилию «Филипович» в своих одиссеях не встречал?
На какой-то момент я лишился дара речи. С Иваном Филиповичем судьба свела меня в минской тюрьме зимой сорок девятого. У обоих на руках имелись приговоры: у меня в «десятку», у него в «четвертак». Его судили как власовца. Ни на какое снисхождение Иван не рассчитывал.
«Все равно весь срок сидеть не буду, сбегу».
Я смотрел на его сильное, тренированное тело и думал: а чем я хуже этого власовца? Тем более что не совершал никакого преступления. Разговорились.
«Беги, не бойся, — сказал Иван, — чем в лагере погибать, лучше погулять вволю, а там что будет».
На всякий случай, он дал мне адрес родственников. Его я заучил наизусть, но бежал, не рассчитывая на него: если там живут родственники осужденного, то бежать к ним — самоубийство.
Неужели речь сейчас пойдет о моих побегах? Стало быть, мое освобождение — по боку?
— Так встречал или нет? — полковник наблюдал.
Если сказать «нет», сразу уличит во лжи.
— Так точно, гражданин начальник, встречал.
— Хорошо его помнишь?
Я рассказал все, что знал о Филиповиче. Полковник слушал внимательно, хотя и несколько удивленно.
— Ладно, на первый вопрос ты ответил честно. Вопрос второй: о чем вы с ним беседовали в камере? Ведь не сидели же молча?
Вот оно! Филипович сбежал! Сейчас будет спрашивать насчет его родственников, знакомых — так начинается каждое следствие о побеге. Ну, от меня-то вы ничего не узнаете. Иван попал в плен раненым — я видел сквозное ранение в спину — и к Власову пошел, чтобы перебежать к своим — другого выхода не было, это знают все. А у Власова служил при штабе генерала Малышкина, значит, сам ни в кого не стрелял…
— Не будем играть в кошки-мышки, — сказал следователь и протянул мне бумагу, которую уже давно держал в руках. — Это протокол допроса твоего знакомого.
Я взглянул на подпись. «И. Б. Филипович». У меня мгновенно вспотела спина. Значит, он не в бегах? Тогда при чем тут я? Поднимаю глаза и читаю вверху: «В Главную Военную Прокуратуру вооруженных сил Советского Союза». Донос? Но на кого?
«… И тогда, — писал Филипович, — доверившись мне, Слонов рассказал, что состоит в террористической организации, целью которой является свержение советской власти…».
Я с изумлением поднял глаза на следователя.
— Читай, там еще интересней, — пообещал он.
«Свергать власть организация собирается путем серии террористических актов, для чего привлекает в свои ряды несознательных граждан и тайных врагов советской власти».
— Бред какой-то! Он что, сумасшедший?
— Закури, — сказал следователь, — помогает…
Его глаза смеялись. И тогда я стал читать спокойнее.
«Во всех союзных республиках у организации имеются центры. Желая принести пользу Родине, я уже тогда старался запомнить фамилии руководителей. В Белоруссии центр возглавляет человек по фамилии Карпович, в Литве — Иванаускас, в Латвии — Довидайтис, на Украине — Горобец, в Грузии — Габриелян, в Армении — Петросян, в Киргизии… — Я перевернул страницу. — Связь осуществлялась „змейкой“: каждый рядовой террорист знал только командира отделения и одного товарища. Этим объясняется… — Я опять перевернул страницу. — Центр организации находится в Минске. Слонов подробно описал мне этот дом, и если бы я вдруг оказался в Минске, то мог бы…». Стоп! Ему очень хочется попасть в Минск!..
— Он же в Минск хочет! — сказал я вслух. — Он же, наверное, в каторжных лагерях. Ему вырваться хочется!
Полковник, не спуская с меня глаз, забрал бумагу, положил на стол.
— Появись такая бумага раньше… — начал я.
Он перебил:
— Но ведь она не появилась!
— Действительно… Выходит, Иван меня пожалел?
— Не знаю, не знаю, — полковник сел за стол, придвинул папку с бумагами, — не знаю, почему он не донес раньше.
— Донес?
— А как это называется на вашем жаргоне? Любовное послание?
— Действительно… — меня начал бить озноб. — А сейчас… меня повезут в Минск?
— Сейчас не те времена, — сказал следователь, — хотя и не полностью, но изменились, поэтому тебе отвечать на мои вопросы. Итак, что ты скажешь по поводу показаний Филиповича?
— А что тут говорить? Вранье все. Ничего такого я ему не рассказывал. У него, наверное, изменились условия содержания. Шесть лет молчал, потому что было терпимо, а теперь стало хуже, вот и хочет вырваться хотя бы на месяц.
— А ты философ! И много у вас на ОЛПе философов?
— Там все философы… — говорить мне больше не хотелось, все было ясно, но меня смущала его улыбка. Вот он встал, подошел ко мне и с минуту смотрел прямо в мои зрачки, а потом нанес неожиданный удар:
— А ведь все это ты действительно говорил, Слонов! Так-то… Не надо принимать нас за дураков. И раньше болтали сами, и доносы друг на друга строчили, и соседа своего, фактически, сажали, мы только оформляли документы. Я после войны в Германии служил, в Чехии был, в Польше. Нигде такого нет, ни в одной стране!
— Гражданин следователь, вы что же, верите всему, что писал Филипович?
— Не о том речь. Врал ты, а не Филипович, вот в чем дело. Филиповичу век бы до такого не додуматься. Парень из белорусской деревеньки, до войны окончил восьмилетку, по комсомольской путевке был послан в военное училище, а тут война… Дальше плен, власовская армия. И то, что пошел туда, чтобы затем перебежать к своим, тоже похоже на правду, вот только не был он у Малышкина в штабе — рылом не вышел. У Малышкина был наш человек… И то, что его донос опоздал, он тоже не допер, так что давай признавайся, Слонов, чего уж…
Холодный пот выступил у меня на лбу. Что же теперь будет? И вдруг понял: ничего не будет! Следователь не станет раздувать мыльный пузырь — себе дороже, начальство подумает, дурак Бурылин, пора на пенсию. В крайнем случае, меня отругают… Тут я снова вспомнил о «голосах» из-за бугра. Что, если история с письмом Филиповича всего лишь для отвода глаз и через минуту следователь спросит: «Расскажи, о чем вам поведала радиостанция „Свобода“»? Это уже не бред, это преступление, и свидетелей хватает…
Должно быть, у меня был в этот момент совсем неказистый вид, потому что следователь снова подобрел лицом и спокойно сказал:
— Ладно, не переживай, будем считать, ты сам во всем признался.
— В чем признался?
— В том, что болтал.
— Но я…
— Ты допустил глупость, достойную школьника. А Филипович оказался еще глупее.
— Какую глупость?
— Фамилии «главарей» у тебя точно соответствуют наиболее распространенным фамилиям в данной республике. Сечешь?
— Секу…
— Так не бывает. Вернее, бывает у националистов. Ты же замахнулся на общесоюзную организацию.
— Гражданин полковник…
— Ладно, замнем для ясности. И займемся делом: раз есть входящая, значит, должна быть и исходящая. У тебя папирос больше нет? Что же ты, братец, идешь на допрос, а куревом не запасся? Ладно, поскучай, а я за тебя поработаю.
Он работал, а я не менее напряженно думал. Если бы полковник знал все, что я врал Филиповичу!
Бедняга Иван запомнил сотую часть. Но я не врал! Я фантазировал! Эта страсть обуревала меня с детства. В школе терпел неприятности от учителей и товарищей, в армии попал в беду. Арестовали меня не за «полуторку», хотя могли и только за это. Арестовали за некий союз, который я организовал в своей части. Тайный союз бывших десятиклассников с уставом и программой, сборищами в курилке. Детство, оборванное войной на самом интересном месте, продолжалось — нам все еще было неполных …адцать.
Один бывший профессор говорил, что мозг человека — загадка даже для ученого. Кроме известных каждому школьнику сведений о извилинах, в нем есть что-то такое, что с рождения определяет склонность к чему-то конкретному. У будущего бухгалтера он совсем не такой, как у будущего художника, поэта, певца, а ученым, по его словам, становятся еще до рождения. Зэки, слушая его, хохотали, а я вспоминал Пушкина: по математике у него были сплошные двойки. С другой стороны, рассуждения того старика-ученого шли вразрез с марксистско-ленинской теорией и смахивали на другую, преданную анафеме советской официальной наукой.
Фантазировал я всегда и всюду, но особенно плодотворно — в одиночке минской тюрьмы, где по воле следователей пробыл около года. Там сочинял и стихи, и прозу. После, в лагере, получив доступ к карандашу и бумаге, пытался записать придуманное в одиночке, но вспомнил лишь кое-что. Теперь это кое-что лежало в заначке у Вахромеева и представляло собой шесть общих тетрадей, исписанных убористым почерком. Друзья были уверены, что все, о чем писал, я видел своими глазами, во всех боях и приключениях участвовал, всех героинь любил и вообще только записывал виденное… Я никого не разочаровывал. Почему-то люди больше ценят литературу достоверную и пренебрежительно относятся к бесценному дару писателя — фантазии.
— Ну вот, — полковник потянулся так, что хрустнули суставы, — ознакомься и подпиши.
Из протокола допроса я узнал, что попал к очень строгому, даже жестокому следователю, дотошному, ехидному, опытному. Вопросы, задаваемые мне, отличались продуманностью, а ловушки, в которые я попадал, были просто гениальны. Только благодаря всему этому следователю Бурылину удалось установить, что в донесении заключенного И. Филиповича нет ни слова правды.
— Что со мной будет? — спросил я, все еще опасаясь за «голоса».
— Если бы это от меня зависело, то я бы приказал тебя высечь, а что решит начальство — узнаешь сам. Во всяком случае, брать с тебя подписку о невыезде считаю лишним.
Когда я, в полном изнеможении, опустился на ступеньки Управления, ледяные от ночного инея, колокол на зоне пятого ОЛПа возвестил о начале нового трудового дня. Ноги меня не держали, губы пересохли от жажды, глаза сами собой закрывались. «До чего же мы стали нежными!» — вспомнил я голос своего первого следователя, вырубившего мое сознание ударом кулака, и вздрогнул от легкого прикосновения. Открыв глаза, увидел склонившегося надо мной Счастливика. Лицо его было серым, осунувшимся.
— Били? — прошептал он, косясь на закрытую дверь Управления. — Вот суки! А говорили, теперь не бьют!
— Та ни, нэ били, — позади меня стоял Семен Гапич, — крику ж нэ було…
— Сапогами? — допытывался Счастливчик, щупая мои ребра. — Меня тоже все больше — сапогами…
— Кажуть тоби, що нэ били! — рассердился Гапич. — Я бы чул…
Возле конюшни нас встретил Вахромеев, одетый по-зимнему. В руке он держал узелок.
— Ну что, Сереженька, они всё знают, да? А почему отпустили?
— Куда это вы собрались, Сан Саныч? — спросил я, улыбаясь.
— Да, наверное, туда же, куда и ты, — растерянно ответил он и вдруг обнял меня за плечи, — Сереженька, я ведь думал…
— Ну и что? И я думал, и все мы думаем и еще долго будем думать об одном и том же. А теперь давайте выпьем чего-нибудь, а то как бы у одного из нас не поехала крыша…
* * *
Еще раньше, от опытных зэков, я слышал, что освободившихся из лагеря некоторое время «держит» тайга. Зависит это от того, сколько лет пришлось зэку жить в тайге: чем больше, тем крепче она его держит…
Меня она тоже «держала». В каком-то странном оцепенении я слонялся по поселку, исполнял по просьбе Монахова ту же работу, по привычке не требуя денег (а он — тоже по привычке — мне их не предлагал), ходил на кладбище, сидел на безымянных могилках, потом шел в конюшню и умолял Сан Саныча не губить свою молодость, ехать на «материк», а вечером пил в станционном буфете горькую.
Вместе со мной пил водку Жора. Напившись, кричал, что всегда считал меня своим другом, что его напрасно пугают отставкой, что он и сам бы с удовольствием сбросил погоны, если бы не жена, заявившая, что «с голой жопой и без погон» он ей не нужен.
— Ах, Дуся, Дуся! Сказала: «Разведуся…» — он поднял голову и посмотрел на меня мутным взором. — Послушай, а ведь это стихи. Может, мне в поэты податься?
Начальниками КВЧ в лагерях ставят абсолютно не годных к нормальной службе офицеров, как правило, безвольных, безынициативных. Жора Пронькин пребывал в этой должности пятнадцать лет. Никакой иной профессии, кроме «возглавления культуры», у него не было.
— А правда, что поэтам здорово платят?
Подошла официантка, смахнула полотенцем со стола крошки, поиграла глазами.
— Вчерась лимону навезли — ужасть сколько. Что ни работаю — первый раз. Может, принесть? От цинги первое средство. Опять же с коньячком заказывают…
Жора пьяно махнул рукой.
— Перевод денег. Я как-то в Красноярске был. В Управлении Краслага. С дочкой. Там в буфет тоже лимону привезли. Все кинулись. Я тоже купил. Дочка откусила — заплакала, я попробовал — скулы свело. Клюква и то лучше. И за что деньги дерут?
Я вспомнил Басова, его неимоверную, до судорог в скулах, страсть к этим фруктам, взял десяток и, прихватив по совету официантки бутылку коньяка, вышел из буфета.
У входа стоял и курил «Беломор» вертухай Пашка.
— Широко живешь. Все патреты лепишь? Слепи с меня.
— Хочешь лимона?
— На хрена он мне! — обиделся Пашка, и даже глаза его сузились до щелочек: уж не смеется ли над ним вчерашний зэк?
Кто-то робко тронул меня за рукав. Обернувшись, я увидел… нет, не человека, а жалкое его подобие: согнутое, колченогое существо с морщинистым лицом, беззубым, ввалившимся ртом, слезящимися глазами в венчике красных век. Голос у него был хриплый, простуженный.
— Гражданин начальник, не сочтите за дерзость… Но, если возможно… маленький кусочек! Как воспоминание…
— «Гражданин начальник»! — хохотнул Пашка. — Этот начальник позавчера казенный бушлат скинул! — губы его кривились. Похоже, он меня, вольного, ненавидел больше, чем зэка.
— Знаю, — спокойно сказал человек, — но из уважения… Так могу я надеяться, гражданин начальник? Голубая мечта двадцати лет…
Я дал ему два лимона, он поблагодарил, но не ушел, а двинулся следом за мной. Возле дома Ульяны я сказал:
— Здесь живет мой друг. Прекрасный человек. Но у него — жена! Тоже достойная женщина…
— Вашего друга зовут Валентином Владимировичем, — сказал мой спутник, — он действительно хороший человек.
Мы вошли в дом. На кухне голый до пояса Счастливчик стоял, наклонясь над тазом, а Ульяна Никитична лила ему на спину воду из чайника. Басов орал как поросенок, но от горячей струи почему-то не увертывался.
— Ты кого привел? — закричал он, увидев моего спутника. — Это же Герка Рыдалов! Его весь Краслаг знает. Бывший чекист. Теперь по столовым миски вылизывает.
— Не верти башкой, — сказала Ульяна, — в ухи налью.
— У него руки в крови, — не унимался Басов, — в тридцатых годах лично пытал арестованных.
— Я только выполнял приказ, — заученно проговорил Рыдалов, — к тому же я пострадал…
Басов вытерся чистым полотенцем, надел рубаху и, оглядев нас еще раз, махнул рукой.
— Ладно, заходите оба.
Хозяйка подала на стол жареную картошку со свининой, соленые грибы, огурцы и холодец своего изготовления. Обозрев стол, Счастливчик в восторге поднял руки.
— Под такую закуску, Уленька, грешно не выпить!
Уленька показала ему кулак. Басов стал без интереса тыкать вилкой в тарелку, я вообще ни к чему не притронулся — после освобождения неожиданно потерял аппетит — и Рыдалов уплетал за троих.
— Меня Феликсу Эдмундовичу рекомендовал сам Лев Давидович Троцкий, — ни к кому не обращаясь, начал он, — мы с ним знакомы еще с эмиграции. Интеллигентный человек.
— Троцкий — предатель и изменник, — скучно напомнил Басов.
— Если кто и был настоящим коммунистом, так это Лев Давидович.
— Опять ты за свое? — повысил голос Счастливчик. — Мало тебе двадцати лет зоны?
— Он был культурным, образованным человеком, — не унимался Рыдалов, — в Кремль въезжал не иначе как с музыкой. «Марш Родомеса» называется. На заднем сидении его автомобиля стоял граммофон, и матрос ставил эту пластинку. Кто еще из вождей, скажите мне, так понимал революцию? Для него это поэзия, романтика, а для них… Конечно, я не имею в виду товарища Сталина… Для остальных революция всего лишь средство, с помощью которого они пришли к власти. Даже матросы это понимали! — Рыдалов достал откуда-то грязную тряпочку и вытер слезящийся глаз. — Конечно, барские замашки у него имелись, и за это мы его критиковали…
— Ты лучше про своего Феликса расскажи, про то, как вы с ним допрашивали в подвалах Лубянки, как руки выворачивали, кости в тисках ломали!
— Что ж, это тоже был рыцарь революции, неподкупный, честный, но Лев Давидович все равно выше.
— Ну, хватит, — сказала Ульяна Никитична, отбирая холодец. Воспоминания бывшего чекиста ее не трогали, беспокоил быстро убывающий холодец.
Неожиданно Счастливчик положил мне руку на плечо.
— Вот хочешь верь, хочешь нет, а я Сталина за некоторые поступки уважаю.
— За какие именно?
— А вот хотя бы за этот. Никто, кроме него, эту кодлу, — он указал пальцем на сгорбившегося на своем стуле Рыдалова, — не уничтожил бы. Не посмели! А он всех этих троцких, бухариных, зиновьевых, радеков и прочую сволочь — к ногтю! Из верных ленинцев только придурков оставил Калинина да Ворошилова. Ну, разве еще кое-кого, но обязательно — придурков. Остальных — в землю, чтоб не смердели! В первом поколении! И на заслуги перед революцией и Лениным не поглядел. Они небось рассчитывали и дальше с музыкой в Кремль въезжать, а там, глядишь, их высерки поехали бы, а там и внуки… Не вышло. Встречал я их тут… А больше на Колыме, в Магадане… Конечно, цель у него была одна: боролся за власть, поэтому я его не идеализирую, но что есть, то есть: сделал доброе дело. За муки народа нашего, за проклятую революцию, за расстрелянных, замученных, ни в чем не повинных, за жен их за детей! Думаю, он бы и до Ленина добрался, не сдохни тот раньше. А жаль: пусть бы кровушкой своей умылся, марксист проклятый!
В комнате давно уже царило гробовое молчание. Даже Ульяна смотрела на Счастливчика со страхом. Глаза его, и без того большие, теперь, казалось, вот-вот вылезут из орбит, рот кривился, щека подергивалась, лицо посерело и было мокро от пота.
Схватив мужа поперек туловища, Ульяна поволокла его в кровать, я бросился ей помогать, и в комнате остался один Рыдалов. Когда, успокоив Счастливчика, мы вернулись, Рыдалова за столом не было.
— Ой, лихо нам! — запричитала Ульяна. — Донесет проклятый чекист, а Валентин еще одного срока не выдержит!
Схватив куртку, я выбежал на улицу. В конце ее, припадая на левую ногу и сильно раскачиваясь на ходу, ковылял Рыдалов. Я бросился за ним, но Рыдалов не зря работал в подручных у Дзержинского, он сам ждал меня, вжавшись в щель между бревнами углового дома и забором. Не заметив, я проскочил мимо в полуметре от него и остановился. Будь у Рыдалова нож, он мог бы зарезать меня как цыпленка. Думаю, никто не стал бы меня искать — уже не зэка, но еще не вольняшку…
— За душой бежишь, сучонок? — сказал он. — Так за ней ангелы приходят, а ты черт! — он вылез из своего укрытия. — Чего стоишь? Бей! Коли! Ведь за этим бежал. Дурачок! Думаешь, мне моя жизнь дорога. Это вам она видится Северным Сиянием, притягивает, а для меня она давно кончилась. Я давно мертвый! — он распахнул бушлат. Под грязной нательной рубахой угадывался скелет, обтянутый кожей.
Я плюнул и пошел прочь. И услышал позади хриплый смех. Смеялся Рыдалов.
— Что, парень, трудно убить человека? То-то! Это уметь надо. Вот урки — те умеют. А ты не урка. Тебе, чтобы убить, надо быть уверенным, что ты прав, что так надо и что другого выхода нет. А ты ни в чем не уверен, так что проваливай.
Недалеко от дома Ульяны мне преградил дорогу пьяный Пашка.
— Суки! — орал он. — Свободы захотели? А этого не хотите? Все вы на крючке! Раскололся ваш красавец Туманов, всех заложил! Теперь подохнете на нарах!
Я дал ему по зубам и, перешагнув через него, упавшего, вбежал в дом. Выслушав, Счастливчик сказал:
— Я вам, дуракам, давно твержу: смывайтесь, пока не поздно. Эх, Ваня, Ваня! Вот уж не думал… Небось фотографию свою пожалел: разделали бы ее на допросах, а бабы красивых любят. Очень он берег свою внешность. Зеркальце у меня выпросил… Ну да ладно. Ты, Серега, сей же час дуй на станцию. Может, еще успеешь… Обо мне не думай. Мне в лагере даже лучше: одевают, кормят, моют, а помру — похоронят за Черной речкой, и все дела.
Мы обнялись. Ульяна плакала навзрыд.
Несмотря на напутствие Счастливчика, я все-таки забежал в конюшню к Вахромееву. Во-первых, чтобы проститься. Во-вторых, в заначке, как раз над стойлом Спокойного, лежала моя рукопись. Писал, конечно, урывками, но зато, с тех пор как прибыл в лагерь, регулярно переделывал написанное. Много раз ее собирались конфисковать, но спасал закон: рукопись — ценная вещь и должна храниться наряду с личными вещами заключенного до его освобождения. Как ценную вещь, мне ее не выдавали, но позволяли добавлять новые страницы. Выдали полностью после освобождения, потрепанную, со следами жирных пятен. Скорей всего, читал придурок-каптерщик Матвей Смилга — бывший секретарь Зиновьева.
Комнатку Вахромеева я нашел разоренной: дверь распахнута, окно выбито, по полу разбросаны газеты, бумаги, тряпки. Моих тетрадей тут не было. Я нашел их в заначке, целыми и невредимыми, перевязал веревочкой и спрятал за пазуху. Уходя, неосторожно стукнул дверью. Тотчас под потолком зажглась лампочка. Свистящий шепот произнес:
— Кто тут?
Этот шепот был мне хорошо знаком. У Вахромеева имелся начальник — тоже бывший зэк, а теперь заведующий конюшней Яков Михайлович Цыва, по словам Вахромеева, прекрасный человек. Несколько лет назад в зоне урки ради развлечения влили ему в горло электролит…
— Спускайся, — прошептал он, — дело есть.
— Где Сан Саныч? — спросил я. Цыва горестно покачал головой.
— Говорили ему… Упрямый старик. Разве так можно? — он вынул из кармана готовальню и протянул мне. — Вот, велел передать…
— И больше ничего?
— Сказал, чтобы ты когти рвал. Петьку вашего в поезде взяли. Сегодня утром. Жака полчаса назад повели. Еще двоих не разглядел. Тебя искали. Сержант Малин здесь сидел, теперь, наверное, обедать пошел, так что торопись…
— Все! Бегу на станцию! Прощайте!
Цыва ухватил за рукав.
— Туда тебе нельзя: пасут. — Он отворил дверь в дежурку. За столом сидел Иван Затулый. — Вот он довезет тебя до Нижней Поймы, там сядешь на дальневосточный и — мимо нас, до Москвы. Счастливчику предлагали — отказался. Жаль. Пропадет хороший человек.
Мы вышли. Возле конюшни, под навесом, чтобы не заметили издали, стоял видавший виды ГАЗик. Затулый откинул спинку, я забрался внутрь. Цыва бросил в машину какой-то узел.
— Тут твои шмотки. Пальто не нашел. Наверное, Пашка увел. Ничего, в куртке доедешь, в Москве тепло. Трогай, Ваня.
* * *
Утром следующего дня я сидел в купе поезда Владивосток-Москва, одетый в дешевый, но вполне приличный костюм, велюровую шляпу и лагерные ботинки. Мои новые, очевидно, пропали при обыске у Вахромеева. Моими спутниками были два геолога — молодой, безусый, весь в чирьях, и пожилой, плотный человек с густой черной бородой и начинающими седеть кудрявыми волосами. На обоих были одинаковые куртки на собачьем меху, брезентовые плащи с капюшонами и болотные сапоги.
Раздевшись, молодой с кряхтением и стонами забрался на верхнюю полку и, повозившись немного, захрапел. Его спутник, рассовав по полкам рюкзаки, ружья и какие-то ящики, сел к столику, достал из заднего кармана брюк плоскую алюминиевую флягу и сделал большой глоток.
— Зэк? — он подмигнул мне. — Не беглый? Впрочем, мне все равно, — он сделал еще глоток.
В эту минуту в купе вошла девушка с небольшим чемоданом и, оглядевшись, строго спросила:
— Курящие есть? Если есть, прошу не курить, я не выношу табачного дыма. А девятое место освободите, оно мое.
— Какое счастье! — вскричал геолог. — А у меня восьмое… Да вы проходите, не бойтесь, я не кусаюсь… Давайте ваш чемодан. О! Наверное, учебники. Вы учительница? Начальные классы? Восьмилетка? Неужели средняя? Вы так молоды…
Затем, не дав девушке опомниться, схватил ее за талию и усадил рядом с собой, как бы говоря мне: эта — моя… Бедняжка молча переводила тревожный взгляд с меня на него и обратно. Вероятно, она подумала, что мы — из одной шайки. Жизнерадостный геолог заметил.
— Э! Слушайте, не смотрите на него! Он — зэк. Видите ботинки? А беглый или нет, мы узнаем. — Он явно разыгрывал роль оперативника. Достав какое-то удостоверение, раскрыл его, но заглянул в него сам и тут же положил в карман. — Ну так как, сам будешь колоться или применить силу?
— Да иди ты!.. — кровь бросилась мне в лицо. Неужели теперь всю жизнь всякий проходимец будет с ходу узнавать во мне зэка? Что же за печать шлепает каждому из нас проклятая зона? — Тебе-то что? Ты же не опер!
Получив отпор, он слегка смутился.
— Верно, не опер. Геолог. Начальник партии и, между прочим, член бюро! — он свирепо взглянул на меня, но затем его взгляд смягчился, он снова достал флягу, сделал глоток и неожиданно протянул ее мне. — Не обижайся. Бдительность — прежде всего. А это — «Армянский». Высший сорт.
Я молча отодвинул его руку. Девушка приободрилась: я не из компании нахала… Подумав, она пересела от геолога ко мне.
— Ну вот, — он разочарованно поджал губы, — даже пошутить нельзя.
— Шутить надо осторожно, — назидательно проговорила она, — чтобы не обидеть человека. А вы так бесцеремонно… Может, этот молодой человек вовсе не из заключения. Правда, ведь? — она с надеждой взглянула на меня.
— Да зэк он, зэк, — презрительно повторил геолог, — только, похоже, не беглый, — он снова отхлебнул. — А вы, по-видимому, едете на место работы? С похвальной грамотой закончено Канское педагогическое училище, и получено назначение в Тьмутаракань…
— А хотя бы и так! — с вызовом ответила девушка. — Все равно вы не имеете права вмешиваться.
— В вашу личную жизнь? Да я и не вмешиваюсь, просто подбираю кадры для своей партии. В настоящий момент мне нужен радист и повариха. Вы умеете готовить? Кстати, как вас звать?
— Ниной, — машинально ответила девушка, завороженно глядя на геолога.
— Отлично, Ниночка, вы мне подходите. Меня зовут Сурен Георгиевич, — двумя пальцами он поправил прядь волос на ее лбу, — так лучше. Люблю красоту и аккуратность.
Нина вспыхнула и… пересела к нему. Скорей всего, до этого ей никто не говорил о красоте, ибо трудно придумать более нелепое личико: круглое, по-детски одутловатое, усеянное крупными веснушками. Брови и ресницы у нее были неотличимы по цвету от кожи, глаза бледно-голубые с крошечным зрачком-точкой.
Но геолог ее уже оставил и обратился ко мне.
— Пойдешь ко мне, парень? Не пожалеешь, честно говорю.
— Я беглый.
— Получишь профессию, будешь зарабатывать больше доктора наук, женишься. Приданое — шестимесячный оклад, трехмесячный отпуск. Ты же умный, я вижу… Решай.
— Вы что, колдун? — спросила Нина.
— Колдун? Пожалуй… Приоденешься как следует, на книжку положишь.
— Я вор-рецидивист, у меня семь судимостей.
— Судимости снимем. Если согласен, сойдешь с нами в Красноярске, в Управлении оформим документы, переночуем в гостинице в номере с ванной, а завтра — в поле. В Саяны.
— Да будет вам! — мне стало скучно. — Сыт я вашими Саянами. Домой хочу.
— Значит, не по пути, — сказал он.
— А я умею готовить! — вдруг сказала Нина.
— Да? Ты что, девочка, в самом деле захотела в тайгу?
— Да. Романтика — моя страсть.
— Э, слушай! — вдруг рассердился он. — Нельзя же так… Надо маму спросить, самой подумать.
— Но я уже взрослая! — настаивала она. — И потом, мне хочется испытать все.
— Да пойми ты! — он наконец обернулся к ней. — Мне нужны крепкие парни. Такие, как он. Но он не хочет. Дурак. Пять человек надо. А у меня всего один, да и тот пальцем деланный. А работа адовая, без выходных и отпусков, круглый год без крыши над головой, под дождем и снегом, броски по горам…
— Странная агитация, — сказал я.
— Э, слушай! Это же не для тебя!
— А для меня?
— Каждые два года — отпуск на три месяца. Хочешь, в профилакторий под Красноярск, хочешь — к морю. И все это — с полными карманами. Все девушки твои. Ну, как агитация?
— Учиться хочу, Сурен Георгиевич, не обижайтесь. «Голубая мечта», как сказал один человек. Закончил девять классов, потом сразу на фронт. Потом служба, а потом лагерь. Еще у меня есть дело, которое надо продолжить.
— Э! Какое у тебя может быть дело? Ты же прямо с нар!
— Повесть, Сурен Георгиевич. А может, роман. Пока не знаю.
— Какой роман? Ты что, сам пишешь?
Я кивнул. Он оглядел меня от стриженой макушки до лагерных ботинок.
— Слушай, сколько тебе лет?
— Двадцать восемь. Скоро исполнится…
— Двадцать восемь… Романы надо начинать писать, когда тебе, по крайней мере, сорок. Когда есть опыт и сил еще много. Двадцать восемь! Стихи пишут в эти годы! И только о любви, потому что ни о чем другом думать не могут. И ничего не знают в жизни…
— Чарльз Диккенс написал первый роман в двадцать пять, — напомнил я.
— Хорошо, — согласился он, — если напечатают, пришли почитать. Как называется?
— «Соловей, соловей, пташечка».
— Про птичек? Не присылай. Некогда читать, работа.
— Не пришлю.
Мы замолчали. Но тут подала голос наша попутчица.
— Вы что же, передумали, товарищ геолог? Зачем тогда звали? Я люблю путешествовать. И потом, я комсомолка! Вам что, дороже бывший заключенный? Вы ему больше доверяете?
— Путешествия, романтика… — Сурен Георгиевич потер ладонью колено. — Вот она, романтика: ревматизм! Говорят, на всю жизнь. А звал, потому что — заносит… Как вырвусь из тайги да увижу такой персик, так и заносит… Я еще не старый. Но ты не в моем вкусе, девочка. Поезжай к маме. Моя работа не по тебе.
— Но вы же меня совсем не знаете! — пошла в наступление Нина. — Я спортсменка, мой папа военный, и, в конце концов, вас могут заставить!
Бедный Сурен Георгиевич! После такого натиска он как-то сжался, стал меньше ростом и, не ответив, полез к себе на полку. А я смотрел на Нину. Похоже, она в самом деле закончила педагогическое училище с Почетной грамотой и не представляла до этой минуты, что кто-то станет ей в чем-то отказывать. Чего доброго, в Управление нажалуется. Впрочем, она вскоре успокоилась и начала обстоятельно готовиться ко сну.
А я смотрел в окно. Назад, в прошлое, уносилась тайга. Точь-в-точь как шесть с лишним лет уносилась назад моя милая Родина. Всегда что-то уносит от нас неумолимое Время.
Сурен сказал, что я ничего не видел в жизни. Дорогой геолог, вас в очередной раз «занесло». Жаль, что вы уже спите и не слышите. Это с высоты ваших пятидесяти мои двадцать восемь кажутся детским возрастом. Но наше поколение не молодо, оно, скорее, слишком зрело. Прямо из детства мы шагнули в голод, холод, в кровь и смерть. Ваши красочные описания будней профессии — детский лепет по сравнению с тем, что пришлось испытать нам, семнадцатилетним солдатам. А потом это несчастье… Вас, кстати, и это миновало, вы взирали на все происходящее с высоты Саянских гор, вам платили профессорскую зарплату за то же самое, что мы, зэки, делали бесплатно. Вы и сейчас на меня смотрите свысока и даже отказались читать мою будущую книгу. А зря. Она о людях, с которыми вы наверняка никогда не встречались, потому что их давно нет на свободе. Они живут только в сталинских лагерях. Точнее, доживают. Россия, которую они любили и служили ей верой и правдой, их предала. Оболваненная большевиками, запуганная их неистовым террором, она отдала своих лучших детей на закланье Сатане. Уже четверть века Зона съедает их одного за другим. Так поедает своих детей гадюка. Я нашел их уже старыми, больными. Они перенесли горя и мук столько, сколько выпало на долю всему русскому народу. Самое невероятное в том, что они продолжают любить свою Родину и, умирая, благословляют ее на жизнь. Они верят в нее даже теперь. Последние из могикан, осколки благородного российского дворянства, дышать с которыми одним воздухом не пожелали большевики. Я согласился их выслушать. Они прошли через мою лагерную жизнь, как луч солнца прорезает тьму, отпечатались в памяти. Я благодарю изверга и тирана, давшего мне возможность увидеть их, всех сразу, пока они еще были живы. Это от них я узнал о своей Родине много такого, что навсегда постарались забыть советские историки, что скрыто от молодого поколения.
Вы посылаете меня учиться. Но я прошел в Зоне не один университет. В камере минской тюрьмы профессор Панченко читал мне лекции по химии; в заледенелом бараке на Тунгуске о Белой Армии рассказывал воспитанник Пажеского корпуса Владимир Миролюбов; мне, а не вам доверял сокровенные мысли один из верных стражей революции балтийский матрос Фомин; мне, а не вам каялся в смертных грехах бывший надзиратель с Лубянки; в разговоре со мной отводил душу Герой Советского Союза генерал-лейтенант Крюков. Зона, как будто специально для меня, собрала их вместе.
Конечно, я буду учиться. У каждого должна быть профессия. Но это не помешает мне выполнить свой долг перед вечными узниками большевизма.
После Нижнего Ингаша я уже не отрывался от окна — боялся прозевать знакомый поселок. Неожиданно пошел снег, и к Решетам мы подъехали в снежной круговерти. Сквозь метель я с трудом разглядел в начале перрона отставного вертухая Пашку, а в конце — сержанта Малина. Охранники ёжились от ветра, закрывали лица воротниками шинелей и на окна проходящего мимо поезда не смотрели.
И опять я добрым словом помянул Счастливчика — Басова: посоветовал старый лагерник указать в документах конечным пунктом не мой родной Ярославль, а мало кому известный городишко во Владимирской области.
1954–1996

notes

Назад: Глава шестая. ДОЧЬ КОМБРИГА
Дальше: Примечания