Книга: Шесть зим и одно лето
Назад: Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ
Дальше: Глава четвертая. КРАСНАЯ ФЕМИДА

Глава третья. НАСТЯ ЛЮБИТ ТИШИНУ

Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?
Послание к коринфянам св. апостола Павла, гл. 1, ст. 20.
Камера 27 считалась четырехместной, если к тюрьме вообще применима санаторно-курортная терминология, и располагалась в конце корпуса. Чтобы добраться до нее, нам с конвоиром пришлось пройти весь первый этаж, повернуть налево, затем направо, и тогда в полутьме короткого аппендикса обозначилась цифра «27» над обитой железом дверью. Подошел коридорный надзиратель, что-то тихо спросил, взял из рук моего конвоира недокуренную папиросу, докурил ее и неожиданно повернулся ко мне.
— Раздевайсь!
— Что? — не понял я. — Меня уже обыскивали. И потом, я не с воли…
— Раздевайсь! — рявкнул надзиратель и поднял голову. Глаза у него были светло-серые и оттого казались стальными. — Чо, не понимаешь?
— Понимаю, — я начал раздеваться.
В тюрьме цементный пол даже летом кажется ледяным. Дожидаясь, пока надзиратель прощупает каждую складку одежды, я старался встать босыми ногами на голенища сапог. Надзиратель заметил, поднял один, осмотрел, потом достал нож и стал разрезать голенище вдоль.
— Что вы делаете? — закричал я. — Как же мне теперь ходить?
— Ножками, — ответил он. Разрезав один, принялся за другой. Потом бросил сапоги и приказал повернуться спиной, расставить ноги и наклониться вперед. Потом повернул лицом и приказал раскрыть рот, высунуть язык и растопырить пальцы рук.
— Ладно, одевайсь, — и загремел ключами.
В первую секунду мне показалось, что в камере вообще нет света. Прошло несколько секунд, прежде чем обозначился вмурованный в стену железный стол, край деревянных нар и белеющее лицо человека.
— Здравствуйте, — произнес я.
— Добро пожаловать! — неожиданно звонко ответили мне, и с нар поднялся человек среднего роста, худой, с большой лысой головой и светлыми, как у младенца, глазами. Одет он был в какое-то рубище, не то тюремный клифт, не то пиджак не по росту, и короткие, до щиколоток, тряпичные брюки. На вид ему было лет шестьдесят. — Разрешите представиться: профессор Варшавского университета Георгий Александрович Панченко, действительный член Парижской академии наук и почетный член еще двух. По происхождению, простите великодушно, не пролетарий, да-с…
Озадаченный таким представлением, я медлил с ответом, а он ждал, наклонясь вперед и слегка раскачиваясь.
— Слонов. Сергей Слонов. Военнослужащий.
Он скользнул взглядом по моей солдатской шинели, фуражке со сломанным пополам козырьком.
— Рядовой или унтер-офицер?
— Сержант.
Он произнес что-то вроде «ну да, понятно» и пошел к себе на нары, перестав мной интересоваться. Я же, наоборот, обрадовался интеллигентному человеку — в армии они встречались крайне редко.
Профессор оказался достаточно снисходительным. Дав мне время устроиться на нарах, спросил:
— Давно с воли?
— Одиннадцать месяцев и восемнадцать дней.
— Где же вы находились? В двадцать восьмой? Но там сейчас дамы! Может, в тридцать второй угловой? Или в сороковой? Но в ней, кажется, никого нет.
— Я сидел в одиночке, в подвале. Холодно там. Даже летом…
Он подвинулся ближе.
— Послушайте, юноша, за что же вас? Ведь вам, наверное, нет и двадцати.
— Какая разница? Главное, сам не знаю за что.
Он погладил свою коленку.
— Здесь все друг другу не доверяют. Наверное, это правильно.
— Я действительно не знаю! Честное слово!
— Оставим это, — он подошел к стене, на которой были начертаны едва заметные линии. Пятно света, разделенное тенью решетки на четыре квадрата, находилось сейчас где-то в конце этих линий. — Уже половина шестого, через пять минут будем ужинать. Вы любите семгу в маринаде? А устриц? Прекрасно, я тоже. — Он вынул из кармана тряпочку и заткнул ее за воротник лагерного клифта. Я приободрился. Не люблю нытиков!
Ровно через пять минут — так мне показалось — открылась «кормушка», и грязная рука зэка подала нам две миски с кашей — серой липкой массой, затем две кружки с остывшим кипятком. После этого «кормушка» захлопнулась.
Я пробовал поддеть кашу сначала пальцем, потом расческой — при обыске у меня отобрали алюминиевую ложку. Профессор заметил, порылся в мешке и вытащил деревянную, с обгрызенным краем.
— Железные в общих камерах не разрешают. Боятся: будем мастерить из них «колюще-режущее». Вот, на ваше счастье…
— Спасибо, — сказал я.
— Пользуйтесь на здоровье. Для зэка две ложки — роскошь.
Ел он странно: брал из миски мизерными порциями, отправлял в рот и жевал или, скорее, сосал. Так едят беззубые, но не кашу же!
— Вам ее надолго хватит, — не без зависти заметил я.
— Ровно на десять минут, — отозвался он, — через десять минут придут за мисками. Да вот и они!
Стукнуло окно «кормушки», и та же рука приняла от нас посуду. Я с удивлением взглянул на профессора. И увидел, что он бережно переносит комочек каши со стола на краешек нар.
— Хочу предупредить, юноша: я не один в камере. Вернее, мы с вами не одни. Это для того, чтобы потом не было недоразумений. Учтите, я ее очень люблю и не позволю обижать. — Последнюю фразу он произнес угрожающе. — С нами моя маленькая Настя.
Только сумасшедшего мне не хватало! Я отодвинулся подальше в угол. А если он буйный? Мишка Денисов говорил, что у сумасшедших сила удваивается. У него несчастье случилось с отчимом, и Мишка — тогда еще шестнадцатилетний подросток — спасал от него мать и сестру. Хотя — я еще раз внимательно присмотрелся к Панченко — вряд ли он способен драться, слишком тощи руки, и ноги болтаются в штанинах, как палки.
— Странно, — сказал Георгий Александрович, — обычно она приходит сразу после ужина, — он подозрительно покосился на меня, — послушайте, вы не могли бы посидеть не шевелясь?
— Пожалуйста, если вам так хочется, — ответил я и увидел мышь. Она была маленькой — наверное, мышонок, — но вела себя очень смело. Забравшись на нары, подошла к комочку каши, с минуту ела, смешно двигая носиком, придерживая еду лапками, затем оставила ее, вскарабкалась Панченко на живот и принялась умываться. Георгий Александрович заливался счастливым смехом.
— Правда, она прелесть? Вы можете разговаривать, только не слишком громко: Настя любит тишину. Когда она была совсем маленькой, то любила спать у меня вот здесь, — он показал пальцем на яремную впадину под кадыком, — видимо, биение пульса напоминало ей шевеление братьев и сестер в материнском гнезде.
Иногда мышь прерывала туалет и нюхала воздух.
— Это она вас чует. Месяц назад здесь были люди, но Настя тогда еще не родилась.
— Значит, вы уже месяц в одиночке?
— Одиночка мне нравится больше, чем камера, набитая людьми. Знаете, сколько здесь было в июне— июле? Тридцать два человека! Лежали на полу впритирку. Чтобы пройти к параше, приходилось наступать на лежачего. Помню одного юношу — кажется, филолог, — он лежал возле параши, и все идущие к ней на него наступали. Знаете, что он сказал мне в свою последнюю ночь? Он сказал: «Профессор, пожалуйста, вставайте на живот: плечи и грудь мне уже совсем отдавили». Утром он умер. Двадцать семь лет! Мальчик еще. А я вот жив… Блатные мне всегда уступали место на нарах. Я ведь «тискал романы» — эти недочеловеки очень любили мои романы.
— Сколько же вы сидите в тюрьме?
— С сорок пятого года. Меня арестовали сразу, как только ваши войска вошли в Варшаву.
— А как вы туда попали? Вы же гражданский человек.
— Я там родился. До вашей революции Польша была просто Варшавской губернией России. Мой отец, генерал-аншеф Панченко, состоял в должности помощника генерал-губернатора Варшавы. Он скончался задолго до семнадцатого года. Я закончил университет и получил диплом юриста, но пожелал продолжить образование и уехал в Париж, где поступил на факультет естественных наук. Культура, молодой человек, не дается легко. После окончания был в Мексике, Бразилии, Аргентине — этого требовала моя работа — еще кое-где, но почему-то всегда меня тянуло в Польшу.
— А в Россию вас не тянуло?
— Россия мне близка по происхождению: отец — выходец из Новгородской губернии, мать — полька. Разумеется, я бы приехал, еще до войны, но, простите великодушно, у вас же произошла революция! Как можно ученому работать при большевиках?
— Тимирязев, Павлов как-то работали.
— Меня это всегда удивляло: интеллигентные люди и — большевизм… Говорят, им создавали условия. По понятиям большевиков, прекрасные, но за это они должны были отчитываться перед ними за каждый рубль, за каждого кролика. От них постоянно требовали немедленной отдачи!
— И правильно. На них шли народные деньги.
— Но ведь это же ученые с мировым именем! Кто из ваших правителей может оценить их труд? Недоучившиеся семинаристы? Каторга — вот их университеты. Мышление примитивное, отсюда взгляд на ученого как на поденщика, и — насилие. Постоянное насилие! Кстати, это главный принцип вашей системы. Недоучки, уголовники, захватив власть, возомнили, что они одни знают, что человеку нужно. И, похоже, убедили. Вот вы лично к чему стремитесь? Какова цель жизни вашего поколения?
— Ну, коммунизм, я думаю. Хотя вряд ли мы доживем до него — очень уж много надо.
— Да нет, не много. Совсем мало. Если точнее, вы одной ногой уже в коммунизме.
Я засмеялся.
— Вы бредите, профессор. Какой коммунизм?
— Самый настоящий. Вы помните его основной принцип? «От каждого — по его способности, каждому — по его потребности». Принцип этот был бы прекрасен, если бы… не коварство марксистов.
— Коварство?
— Именно. У этой фразы есть продолжение. Так сказать, для избранных. Дело в том, что ваши способности и потребности при коммунизме будете определять не вы.
— Как это? А кто же?
— Думаю, специально для этого поставленные люди. Что-то вроде армейского фельдшера. Представьте себе: ваша власть послала вас копать канал в мерзлоте. Вы почувствовали, что не созданы для такого труда и через какое-то время идете к тому человеку. «Я НЕ СПОСОБЕН выполнять этот труд, мне лучше играть на скрипке, у меня слабое здоровье». Тот самый фельдшер, — я думаю, специалиста более высокого ранга на это не поставят, — осмотрит вас, пощупает мускулы и скажет: «Вы абсолютно здоровы и СПОСОБНЫ работать там, куда вас послали». Спорить, естественно, не разрешено. Далее: вы молоды, здоровы, хотите есть, вам мало выделенной пайки. Другой лекарь — а может, тот самый — осмотрит вас, оттянет кожу на заднице, как это делает наша милая тюремная докторша, и скажет: «У вас средняя, по нашим коммунистическим нормам, упитанность, и больше назначенной вам пайки в четыреста граммов вы не получите». Ну что, какова картина коммунистического будущего? Во всяком случае, вполне реальная.
Я был озадачен, но не побежден.
— Наверное, будут какие-то посредники. Судьи, к которым можно обратиться. Неужели, как в тюрьме, — полный произвол?
— Называйте это как хотите, но судей назначило все то же Единственное Правительство, другого в стране полного коммунизма нет, и ваши судьи очень боятся ему не угодить и делают все, чтобы их не послали следом за вами. Кстати, медики, определявшие ваши способности, тоже зависят от того самого начальства, так что круг замыкается.
После нескольких подобных лекций мои политические устои начали шататься. Меня ни в чем особенно не убеждали, не вызывали на спор, мне просто преподавали ликбез!
И еще я понял: он изучает нас здесь, в тюрьме, как когда-то изучал крыс. Вскоре он сам подтвердил мою догадку.
— Знаете, Сережа, я ведь нисколько не жалею, что попал в этот вертеп. Чтобы изучить что-то, например народ, мало побывать в стране в качестве туриста. С нацией еще труднее. Мы многое знали о ваших делах — читали свою и зарубежную прессу, но не знали русской нации, хотя воображали, что знаем.
— Теперь узнали?
— Думаю, да.
— И что же мы из себя представляем?
— Вы самая загадочная нация на земле…
— Ура!
— Не спешите ликовать. Самая загадочная, за исключением, может быть, людоедов Центральной Африки, да и то потому, что до них трудно добраться. Вы загадочны своей психологией. Чтобы узнать вас, надо долгое время пить, есть вместе с вами, работать, ездить в метро, смотреть кинофильмы, читать книги, которые читаете вы, и — никакого общения с внешним миром. Полная изоляция!
— Это займет много лет.
Он кивнул.
— Есть более быстрый путь познавания — сесть в вашу тюрьму. Запертые на замок мысли людей выходят наружу. Их можно слышать! Вместе с тем именно здесь познаешь до конца весь ужас вашего положения. Кремлевские вожди заперли на замок не только мысли, но и ваши души. Они контролируют всё! Это заложено еще Марксом, так что вы тут ничего нового не придумали, но вот что поразительно: вы все с этим согласны! Через эту камеру прошло много людей. Примерно для трети из них жизнь заканчивалась. И они это знали, но продолжали держаться марксистских позиций. Они боготворили Ленина!
— Тогда, наверное, и Сталина?
— Сталина — не все. Многие считали его виновником своего несчастия, но Ленин… Не припомню случая, чтобы кто-нибудь сказал о нем то, чего он на самом деле заслуживает. Какой-то массовый психоз! А ведь между тем несчастие вашей страны идет от него. Это был величайший политический экспериментатор и интриган. Его сговор с кайзером…
— С кем?!
— С кайзером Германии. Сговор был гениален. Представляете, через всю страну, находящуюся в состоянии войны с Россией, следует запломбированный пассажирский вагон, в котором едут будущие могильщики несчастной России. Кайзер их охраняет и финансирует! Русские марксисты через Скандинавию намерены пробраться в тыл русской армии, разложить ее, а заодно все российское общество. Лишить страну способности противостоять Германии. Для чего? Чтобы потом, среди хаоса и разрухи, осуществить свои честолюбивые замыслы — захватить власть, но это уже кайзера не касалось. Все просто, как видите, а потому гениально. Российская охранка, как всегда, проморгала — и вот уже Ленин в России. Точнее, совсем рядом — находиться в центре событий он всегда избегал. В центре событий действовал его мозг — в самом деле незаурядный, его воля и его верные помощники — в основном фанатики. Эти взяли себе в друзья все отребье российского общества, для чего открыли тюрьмы. Вообще, задачи большевиков поразительно совпадают с интересами профессиональных бандитов. Может быть, именно в этом и кроется секрет потрясающего успеха Октябрьского переворота да и всего дальнейшего. «Грабь награбленное» — вот главное в тактике Ленина, все остальные лозунги — для прикрытия. Громилы были нужны ему не только на первом этапе революции, но и на всех последующих. Либералы ведь не умеют убивать, а интеллигенция просто мешает творить беззаконие. Да, без преступного элемента Ульянову власть бы не взять! Кстати, известный в прошлом одесский бандит и налетчик Лева Задов, бывший у батьки Махно начальником контрразведки, после разгрома махновщины служил верой и правдой в ЧК. И не он один. Так советская власть подбирала кадры. Они не созидали, а разрушали. Где храм Христа Спасителя? Где еще сорок сороков московских храмов? Где сокровища Эрмитажа? Сразу после переворота еще что-то оставалось — персонал музея отбивался как мог от пьяной матросни и сохранил ценности, а потом их начали разворовывать люди, стоявшие у власти. Тридцать лет сплошного грабежа! Сначала грабили помещиков и капиталистов, потом кулаков, потом середняков, а теперь по тюремным ступеням идут потомственные пролетарии. Тех, кто помог Ленину и его шайке прийти к власти, уничтожили раньше, за ними ушли в небытие комиссары гражданской войны, разные Дыбенки, Федько, Якиры, Уборевичи, сотни тысяч более мелких борцов за новую Россию. Не знаете почему? Ничего, узнаете, вы ведь только начинаете свои университеты. Поступили, как говорится, на первый курс. Что ж, счастливого пути в эту науку!
Иногда Георгий Александрович становился агрессивным.
— Вы рабы! — кричал он. — Нация рабов в классическом понимании.
Я возражал, но Панченко не унимался.
— Вы непредсказуемы, ваши поступки необъяснимы для нормального человека! Вместо того чтобы, получив в руки оружие, уничтожить своих угнетателей, вы преподнесли им победу над фашизмом! А себе оставили жизнь прежнюю. Она вам больше нравится. Но это же и есть один из признаков раба! А вот и остальные: лень, лживость, пьянство, склонность к предательству, отсутствие чувства собственного достоинства. Все это у вас — полным набором. Раб живет одним днем, он знает, что хозяину нужны его руки, значит, что бы ни случилось, завтра он получит свой кусок хлеба и миску баланды. Если напьется, его накажут, но он рад, что напился. Только в обществе, где человеку не принадлежит ничего, может родиться такое чудовище. Вообще в истории России и еще раньше — Руси — имелось множество условий, способствующих развитию нации в этом направлении. Крепостное право было отменено лишь в девятнадцатом веке!
— Но мы — талантливый народ! — в отчаянии кричал я.
— Голубчик, да разве я возражаю? Но это не относится к государственному строю. До нас дошло множество гениальных творений, созданных рабами. Талант дается от рождения, а человек, как известно, рождается свободным. Россия после крестьянской реформы начала быстро наращивать потерянное, а кремлевская шпана еще поспешнее всякое развитие прихлопнула. Не нужны ей ни умные, ни талантливые. Поймите правильно: я вовсе не виню русских людей, но я обвиняю ваших правителей: формируя ваше мировоззрение, они совершают величайшее преступление века. Честно говоря, Сережа, я мечтал после войны увидеть Россию без большевиков. Не довелось…
Утомившись от «лекций», Панченко ложился и свистом подзывал Настю. Играя с ней, он засыпал, а я переваривал услышанное. Со многим приходилось соглашаться, но насчет того, что все русские — рабы, мне казалось преувеличением. Люди, окружавшие меня в детстве, были известны как раз иными качествами, и особенно дед по отцу Петр Димитриевич Слонов. Поступиться принципами его могла заставить только смерть. Новая власть была им недовольна — игнорирует постановления гор- и райисполкома, в больнице установил свой порядок, даже от инструктора райкома партии требует, чтобы тот надевал халат, как простой посетитель… Однако властям приходилось терпеть — врачи такого уровня в районных больницах встречаются нечасто.
У деда сохранилась давняя, еще со студенчества, дружба с академиком Бурденко. На протяжении ряда лет Николай Нилович настойчиво звал его к себе в клинику, но в начале 1938 года прислал очень короткое письмо, заканчивающееся такой строкой: «Петр, ты был прав. Живи счастливо в своем захолустье». Мои родители и бабушка решили, что Николай Нилович обиделся.
— Такого друга потерял! — сокрушалась Ольга Димитриевна. — Как будто это какой-нибудь Иван Феодосьевич…
Дед ничего не объяснял. Между тем начавшиеся два года назад аресты в Москве, Ленинграде и других городах приобретали повальный характер. Даже в нашем заштатном городишке арестовали двух учителей и секретаря райкома партии. Центральные газеты писали о том же. В списках приговоренных к расстрелу ленинградцев дед встретил несколько знакомых фамилий.
— Неужели он даже это предвидел? — с благоговейным страхом сказала моя мать. Свекор и раньше не раз поражал ее своей прозорливостью…
В 1941 году Слонов совершил поступок, едва не стоивший ему жизни. Однажды ночью на нашей станции остановился правительственный поезд. Энкавэдэшники сняли с него какого-то человека, с величайшей осторожностью погрузили в машину и привезли в районную больницу. Деда подняли с постели и велели одеться, а поскольку пришла за ним не сиделка, а двое военных, он решил, что его песенка спета. Поцеловав плачущую жену, вышел из дома, никого ни о чем не спрашивая — друзья давно предвещали ему кутузку за «несоветский характер». Но военные повели его не к машине, стоявшей за оградой, а к подъезду больницы. В вестибюле Петр Димитриевич увидел весь свой штат — сестер, сиделок, терапевта Ивана Феодосьевича, окулиста Ванеева, студента Борю, проходившего практику в качестве нарколога, и даже кучера Ефима. У всех был до крайности испуганный вид. К деду подошел пожилой военный.
— Тяжело заболел очень нужный стране человек, к тому же иностранец. Наш доктор Крамер настаивает на немедленной операции. Впрочем, он совсем потерял голову, мы хотим знать, что скажете вы.
Из-за спины военного вышел маленького роста лысый человек.
— Я, собственно, не настаиваю, я считаю…
— Где больной? — спросил дед, словно только что не было щемящей сердце тоски, слез жены и мрачной машины за оградой.
«Очень нужным стране» человеком оказался генерал Людвиг Свобода. Об этом деду шепотом поведал Крамер.
— Я, вообще-то, терапевт… — лепетал он, поминутно вытирая потную лысину. — Генерал еще до отъезда жаловался на сердце, но на это не обратили внимания. Знаете, как у нас?..
Закончив осмотр, дед сказал:
— Будете ассистировать. Больного на стол!
Персонал кинулся по своим местам. Когда дед мыл руки, важный военный подошел снова.
— Надеюсь, вы понимаете, какую ответственность берете на себя? Если с генералом что-нибудь случится…
— Как больной? — демонстративно не слушая его, спросил Слонов. — Посторонних прошу удалиться. — Войдя в операционную, он увидел у стены двух чекистов и гневно потребовал: — Повторяю: посторонним покинуть помещение!
Один чекист вышел на цыпочках, второй даже не шевельнулся, и тогда дед крикнул так, как имел право кричать здесь только он:
— Во-он! Немедленно — вон!
У хирургической сестры Натальи Павловны впервые за тридцать лет работы выпал из рук скальпель, с Крамером сделалось дурно. Чекист покраснел, и кто-то даже заметил, как рука его потянулась к кобуре, но тут вернулся первый и что-то шепнул ему на ухо. Оба вышли, операция началась.
Продолжалась она больше трех часов, а когда закончилась, начали прибывать медики. Из областного центра на дрезине примчалась бригада из десяти человек, из Москвы самолетом доставили еще шестерых. Маленькая больница гудела от возбужденных голосов. Москвичи спрашивали, есть ли ли в городе гостиница, требовали горячих ванн и ужина и, между прочим, осмотра больного, — по словам Крамера, состояние генерала до операции было критическим. Не обращая внимания на протесты персонала, москвичи двинулись к палате, где лежал генерал, но у них на пути оказался военный с тремя «шпалами».
— Гостиницы в городе нет, — сказал он, — но в Доме крестьянина для вас оставлены койки. Там и поужинаете. Что касается больного, то хирург Слонов приказал его не беспокоить.
— Этот лекарь не нуждается в мнении специалистов? — возмутились «светилы».
— Он нуждается в отдыхе, — ответил военный, — прошу освободить помещение, персонал должен работать.
Несмотря на удачную операцию, Слоновы целый месяц ждали ареста — чекисты в исключительных случаях могут простить обиду, коллеги — никогда, однако через месяц пришло письмо из Москвы от Людвига Свободы с выражением благодарности русскому доктору Слонову. В конверт была вложена записка от Николая Николаевича с лаконичным и не таким официальным текстом.
«Дорогой Петр! — писал Бурденко. — От души поздравляю! Смотрел сам и дал полюбоваться другим. Блестяще! Обнимаю. Твой Николай».
Для получения письма деда вызвали в районный отдел НКВД. Письмо вручили распечатанным — чекисты, даже местные, должны знать всё…
Не знаю для чего — дед хранил журналы и книги дореволюционного издания. Почти все были запрещены, я же имел к ним неограниченный доступ — дед не скрывал от меня ни свои убеждения, ни литературу. Георгий Александрович лишь добавил к моим знаниям свои.
Кроме разговоров о политике он занимался делом — записывал на стене угольком какие-то формулы. В основном ночью. Несколько десятков строчек мелким убористым почерком, и всё это от пола до высоты нар, и всё — на стене, не видной через «глазок». Чтобы записывать, Георгию Александровичу приходилось стоять на коленях часами.
— Я думал, вы молитесь.
— А это и есть моя молитва. Молитва науке. Если бы вы знали, какая это ценность! Я работал над этой темой еще до войны. И только теперь завершил. За этот труд любому присвоят звание академика. Ах, как жаль, что вы ничего не понимаете в химии!
— Может, лучше попросить бумагу и карандаш?
— Я пробовал. Дают только для написания заявления четвертушку и потом отбирают. Хранить у себя запрещено. Даже бумагу для курева проверяют, чтобы на ней не было текста, а тут — таинственные знаки…
— Что же вы собираетесь делать? Ведь в любой момент могут перевести в другую камеру.
Он пожал плечами.
— Мне осталось работы еще на день-два…
Закончить ему не пришлось. Надзиратель вошел ночью и увидел Панченко стоящим на коленях в углу.
— Это ты стену испачкал? А ну, выходи!
— Мне необходима бумага и карандаш, — залепетал профессор, — я перепишу формулы…
Надзиратель схватил его за шиворот и поволок в коридор.
Панченко кричал, что сделал открытие, что работал над ним много лет, что оно нужно людям, — все было напрасно. Досталось и мне — я пытался объяснить, что бумага действительно нужна. Через полчаса пришли два зэка с ведром и шваброй и формулы замазали известкой. О Панченко я больше не слышал — наверное, он не выдержал мокрого карцера.
В ту ночь я не спал. Под утро, повернув голову, увидел возле своего уха Настю — мышонок искал профессора.
— Иди ко мне, маленькая, — сказал я и подставил ладошку. Настя послушно забралась на меня, свернулась калачиком и уснула.
Пройдет четыре долгих месяца пересылок, этапов, и только весной, в Краслаге, сидя на нарах, я напишу в ученической тетради первый в своей жизни рассказ. Вот он.
ПУГОВИЦА Рассказ профессора Г. А. Панченко
Раньше я никогда не видел живых палачей, но в детстве слушал сказки, которые рассказывала мне моя няня, пани Красовска. Они представлялись мне в образе полудемонов-полулюдей, громадных, широкоплечих, с длинными, до колен, руками, с лицами, спрятанными под красным капюшоном, в красных рубахах, наполовину закрытых кожаным передником. Этот был невысокого роста, в новенькой сизой шинели, неудачно обрезанной спереди. Вместо капюшона на его голове была надета шапка с искусственным мехом, в котором стыдливо пряталась красная звездочка. Из-под шапки на меня смотрело юношеское личико с едва заметным пушком на верхней губе и глазами цвета июньского неба. Едва заметные волоски светлых бровей по временам начинали шевелиться и угрожающе сдвигаться к переносице, кожа образовывала нежную складку, а пунцовые губы с усилием сжимались в ниточку.
— Колюще-режущее есть? — спросил он легким тенорком.
— Нет, — ответил я, — дело в том, молодой человек, что меня недавно обыскивали…
Складка на его лбу шевельнулась, хотела разгладиться, но он передумал, и она осталась на месте.
— Ничего не знаю. Раздевайсь!
Я подчинился. Он неуверенно потянулся к моему белью и несколько минут добросовестно изучал каждую складку, потом бросил это занятие и обратил свой взор на меня.
— Почему при бороде и усах? Состричь!
— Слушаюсь, — смиренно согласился я, а он стоял и думал, к чему еще можно придраться. Его глаза обшаривали меня с головы до ног, складочка на переносье металась, но рассердиться по-настоящему он еще не мог. Вскоре он сам понял, что сделал ошибку, раздев меня, — к голому придраться труднее, — и велел одеваться. Стуча зубами от холода, я торопливо натягивал брюки, рубашку…
— Стой!
Я послушно замер. Это похоже на детскую игру: ведущий бросает мячик — и, пока он летит, все разбегаются. Но вот мячик в чьих-то руках, и этот кто-то кричит: «Стой!» — тогда все играющие замирают в позах, в которых их застал окрик. Проигрывает тот, кто шевельнется.
— Что это? — У него в руках мои брюки.
— Пуговица, — говорю я. Мы относимся к этой игре по-разному. Он — с полной серьезностью, я, как всегда, полушутя…
— Металлическая, — говорит он, беря пуговицу двумя пальцами.
Я вздыхаю. Это последняя пуговица моего туалета. На вчерашнем шмоне ее именно поэтому оставили на месте — нельзя же арестованному — пусть даже политическому — носить штаны в руках! Впрочем, тут я кривил душой. Любой зэк знает, что пуговицы можно делать из хлеба — тюремная выпечка подходит для этого как нельзя лучше. От пайки отламывается маленький кусочек, разминается — посторонние примеси, естественно, удаляются — затем скатывается в шарик, который потом принимает форму лепешки. С помощью спички в ней делаются два отверстия — и пуговица готова. Ее кладут на подоконник, желательно на солнышко, и сушат. Дня через четыре она становится крепче камня. Важно только не съесть ее раньше.
— Нарушение режима, — говорит мой палач и, покраснев от натуги, отрывает ее с «мясом». Я слежу за ней глазами — если он отвернется, ее можно поднять с пола и спрятать за щеку…
— За нарушение знаешь, чего полагается?
Я знаю. Но знаю и то, что сейчас он не прав. Пуговица не была отточена, стало быть, служила своему прямому назначению, и потом, в камере уже был обыск, и если что-то осталось, то вина не моя, а тех, кто так халатно отнесся к своим обязанностям…
— За нарушение — карцер, — говорит он, и в его голосе слышится удовлетворение: нашел-таки…
И тут я понял: ему очень нужно упрятать меня в карцер! Впрочем, почему ему? Он — никто. А кто за ним? Ах да, следователь… Пожалуй, это единственный человек, имеющий право на меня обижаться. За полгода мое «Дело», по выражению старшего следователя Валькова, не сдвинулось с места и на «полшишки».
От меня требовали только одно: подписать готовый протокол, в котором черным по белому значится, что я, такой-то, являюсь платным агентом иностранной разведки; печатая научные труды, разглашаю государственные секреты, а в беседах с людьми проповедую линию, в корне противоположную официальной. Последнее зафиксировано моими бывшими коллегами по институту. Не будь проклятого упрямства, мой поединок с капитаном Кукличевым не затянулся бы так надолго. Последний разговор с ним прошлой ночью был неприятен для нас обоих. Я дал понять Кукличеву, что никогда не подпишу его протоколов, а он доверительно сообщил, что без этого меня живым из тюрьмы не выпустит. Конечно, он кривил душой: подпиши я его бумаги — моя жизнь закончится еще раньше: Указ о применении смертной казни совсем недавно вступил в силу… Помнится, мы отлично поняли друг друга. Появление сегодня в моей камере этого молодого человека означает, что у моего следователя твердый характер.
— Встань, как положено! — потребовал мой палач. Я встал.
— Повернись лицом к стене!
Я выполнил и это требование. Некоторое время он возился с моим тюфяком, набитым опилками, и лазал под нары. «Странно, — думал я, рассматривая замысловатый узор на цементной стенке, — этот мальчик мог бы отвести меня в карцер и без колюще-режущего, — значит, он либо не может этого сделать, либо… не хочет». От этой догадки мне стало немного теплее. Через минуту я осторожно повернул голову. Палач стоял посреди камеры, засунув руки в карманы шинели, и думал так напряженно, что шапка на его голове слегка шевелилась. Мне вдруг захотелось заговорить с ним — в конце концов, одиночка не такой уж пустяк.
Я вспомнил окающую речь и характерное двойное ударение в некоторых словах, а также растягивание гласных в конце…
— Ты вологодский?
Он вздрогнул от неожиданности и устремил на меня настороженный взгляд.
— Не положено!
— Что не положено!
— Знать не положено.
— А если я уже знаю, как тогда?
Он оглянулся на «волчок» в двери и вдруг спросил:
— Правда, что ты шпион?
— Я ученый.
— Ученые тоже бывают шпионами.
— Бывают, но редко.
Мы стояли друг против друга и молчали.
— Шпионов расстреливают, — сказал он.
Я кивнул.
— А чем докажешь, что — не шпион? — спросил он после долгого раздумья. Я изобразил на своем лице предельное добродушие.
— Видишь ли, если бы тебя вдруг назвали верблюдом, ты наверняка бы потребовал, чтобы это доказали, так? — Он неуверенно кивнул, а я продолжал: — Шпион я или нет, должен доказать следователь, а у него это почему-то не получается…
Мы стояли посреди камеры и молчали.
— Шпионов расстреливают, — опять сказал он, — позавчера одного шлепнули. Тебя тоже шлепнут.
Я улыбнулся.
— Меня — нет, потому что я невиновен.
— Все так говорят. Тот, которого позавчера шлепнули, тоже говорил… Ворошилову письмо писал — он с ним служил в гражданскую, полком командовал.
— И письмо дошло?
— А как же? У нас насчет этого — порядок.
— И ответ получен?
— Получен. А через два дня его шлепнули.
— Значит, обманывал следствие?
— Нет, не обманывал, служил, только Климент Ефремович его знать не хочет, так на уголке и написал: «Предателям пощады нет!» Красным карандашом.
— Ты сам видел?
— Показывали… — он прошелся по камере, определенно меряя ее в длину. — А ты кем был-то? На воле кем работал?
— Ученым. Я же говорил.
— А кого учил?
— Студентов. Лекции читал.
Он помолчал, теперь меряя камеру в ширину, потом стал рассматривать стены.
— Это ты нацарапал? Черточки — твоя работа?
— Моя.
— Ишшо нарушение!
— А как еще здесь отмечать дни и месяцы? Календаря ведь нет. Да и страшного ничего нет — подумаешь, черточка ногтем.
— Всё одно, не положено, — он прошелся до двери и вернулся. — Скоко ты тут паришься?
— Три года и девять дней. Как видишь, не вру: никакой вины за мной нет. Хотя, впрочем…
Он насторожился совсем как сеттер на болоте, даже шею вытянул.
— Вспомнил?
— Вспомнил, — понимая, что заинтересовал, признался я и сел в его присутствии. Он этого даже не заметил.
— Ты говори, не стесняйся, никто не услышит, — он обернулся к двери.
Неужели и этот, такой молодой, уже зарабатывает предательством? Страшная система!
— В сорок пятом, когда советские войска вошли в Варшаву, в нашем университете никого не осталось. Только я и Мария Потоцкая — лаборантка. Остальные разбежались. Кое-кто ушел с немцами. Мы с Потоцкой не ушли потому, что ждали русских. В подвале университета у нас был устроен госпиталь. Лежали в основном советские военные, убежавшие из немецкого плена, и — очень немного — из польского «Сопротивления». После неудавшегося восстания в Варшаве спастись удалось единицам. Я мог бы всех назвать по именам. Мы лечили их и кормили. Как могли. За неделю до освобождения Варшавы Красной Армией за нами стали следить. Я отправил Марию за Вислу к тетке, а сам спрятался на чердаке. Там меня и нашли ваши. Два красноармейца вывели меня во двор и поставили к стенке. Один сказал: «А может, это эсэсовский генерал? Гляди, волос белый». Второй согласился: «Генерала надо бы в Особый отдел, за него орден дадут». Первый почесал в затылке и скомандовал: «Эй, фриц, ком!» Второй, с продувной мальчишеской физиономией, остановил его: «Обожди, давай пужанем, пущай в штаны насрёт, — и, сбросив автомат с плеча, прицелился мне в живот: — Кричи, фриц: „Гитлер капут!“». Не знаю, как бы вел себя на моем месте эсэсовский генерал, но я, как ты понимаешь, не дрогнул.
— Говорили-то по-русски! — хохотнул мой собеседник.
— Вот именно. Оба удивились моей стойкости, а один сказал: «И вправду, генерал! А ну, дай очередь поверх башки!» Второй выстрелил. Со стены посыпалась штукатурка. Я спокойно стряхнул ее перчаткой с рукава. «Вот гад! — сказал солдат и дал вторую очередь. Результат тот же. — Давай шлепнем суку такую!» Первый не ответил — он смотрел на мои руки, потом подошел и стал снимать с моих рук перчатки. Второй с минуту наблюдал, затем тоже подошел и толкнул меня автоматом в плечо, а когда я упал, принялся стаскивать с меня ботинки. Нетрудно догадаться, что бы они сделали со мной, если бы в эту минуту во двор университета не вошли военные — кажется, в больших чинах. Впереди них шла… нет, бежала моя лаборантка Мария Потоцкая. Смеясь и плача, она рассказала, что, дождавшись передовых частей русских в Праге, подошла к самому главному — так ей показалось — и рассказала про наших военнопленных и, естественно, про меня. То, что со мной едва не произошло, она как бы предвидела… К сожалению, военные не сразу направились в университет — их опередили другие части, возможно разведчики, с которыми я и познакомился… Дальше все происходило словно в каком-то фантастическом сне. Красноармейцы, раздевавшие меня, испарились, Мария отперла подвал, и оттуда стали выходить русские военнопленные и наши из «Сопротивления». Лица их были бледны — некоторые больше года не видели света, — но губы улыбались, и мы были счастливы. Мне велели возвращаться в университет и ждать распоряжений новых властей.
— Наверное, пану профессору дадут орден, — сказала Мария.
На другое утро за мной приехал «виллис».
— Я так рада за вас! — сказала Потоцкая.
Мне предложили сесть в машину и повезли в контрразведку. Первый вопрос, который был задан, это — русский ли я. Чудовищно, но от ответа судьба повернулась ко мне спиной. Не помогли документы, подтверждающие, что я польский подданный, что родился в Варшаве в 1905 году, что никогда не бывал в России, что мой отец служил при варшавском губернаторе, что его жена — полька, стало быть, все дети — а их было шестеро — тоже наполовину поляки. Меня обвинили в измене Родине — и вот я здесь.
— А военнопленные? Вы же их спасли! Они что, смолчали? — спросил палач.
— Их я больше не видел, но в Минской тюрьме встретил человека, который сидел в подследственной камере с двумя командирами Красной Армии — он назвал их фамилии. Они рассказали, что все спасенные профессором Панченко — то есть мной — и Марией были тогда же, в Варшаве, арестованы и отправлены этапом в Советский Союз, что их будет судить военный трибунал. Всем предъявлено обвинение в измене Родине, но с более страшным пунктом, чем у меня, поскольку они военнослужащие.
— А этих двоих вы помните?
— Конечно. Майор Василий Тарудько из Караганды — ранение в голову — и лейтенант танковых войск Саша Полищук — проникающее ранение в брюшную полость и в голень. Он имел золотые руки и доброе сердце, ему мы обязаны тем, что в подвале появился водопровод, — в Варшаве это сделать было почти немыслимо, — и даже ванная, без которой наши раненые просто бы не выжили.
— Но как же они про вас-то не рассказали следователю?! Да и вы, похоже, об этом — никому ни слова.
— Никто из нас не молчал, молодой человек, — ответил я, — в Минской тюрьме мне давали читать протоколы допросов этих несчастных, все они утверждали, что обязаны жизнью мне и «деве Марии» — так они звали Потоцкую, — но на мою судьбу это не повлияло.
— Я доложу обо всем своему командиру, — сказал мой палач, — а тот обязан доложить выше. Пускай направят вас на доследование, найдут ваших военнопленных, ту самую Потоцкую…
— Ради бога! — вскричал я. — Не делайте этого!
Он вытаращил глаза.
— Почему? Вы что, наврали про все?
— Видите ли… — мне вдруг стало жаль этого мальчика, — все, что вы им доложите, они давно знают. Допрашивали всех, в том числе и Потоцкую. К тому же я вел дневник, его нашли. Все факты проверялись. Но беда в том, что вашим следователям и прокурорам не нужна наша правда. Если вести дело по справедливости, нас всех надо освобождать — мы невиновны — но тогда уменьшится процент преступлений такого рода, а благоденствие карательных органов зависит именно от количества преступников, ведь никто не станет кормить такую армию следователей, прокуроров, оперативников, если преступников мало. Да вас они просто не будут слушать — это в лучшем случае — в худшем… Как бы вам не оказаться рядом со мной! Вы молоды, неопытны, доверчивы, а эти качества на вашей службе скорее мешают…
— Ну, это мое дело! — резко возразил он и постучал в дверь. Открылся глазок, потом заскрипели ржавые петли.
— Чегой-то ты, Макаров, долго тута, — сказал дежурный по этажу, подозрительно посматривая на меня. Ответа я не слышал, но и без него было ясно: увлекшись разговором, мы оба забыли о времени, и надо быть круглым дураком, чтобы не понять, чем мы тут занимались.
Старший надзиратель — сегодня как раз дежурил Мамонов — вовсе не дурак. У них продвижение по службе идет за счет усердия. Мамонов не молод, а носит погоны старшего сержанта, он служил надзирателем еще до войны. Для заключенных он не загадка: поблажек не жди. И донести — донесет, потому как служба такая.
Эту ночь я почти не спал, перед моими глазами стоял мальчик возраста моего покойного сына, такой же доверчивый и честный. Зачем я рассказал свою историю? В ней нет лжи, но это-то и плохо. Он поверил — дети доверчивы — и сочувствует мне. Что он будет делать? Доложит по инстанции, как обещал? Несомненно. Хорошо, если все ограничится гауптвахтой, а если заведут дело? Что там ни говори, а нас все-таки боятся, ведь за нами — правда. Ее больше всего боится вся советская держава — замешанное на крови и вранье государство.
Я долго ждал его, он не появился ни на следующий день, ни через два. В конце недели в камеру неожиданно вошел Мамонов. Оглядев для порядка стены и приподняв тюфяк, сказал как бы между прочим:
— Парнишку ждешь? Нету его.
— Как нету? — воскликнул я и с опозданием понял, что совершил ошибку: Мамонов смотрел в самые зрачки.
— Значит, правда: твоя работа!
— Какая работа? Я ничего не понимаю… — Но было поздно. Мамонов покачал головой:
— Иех ты-и-и! А еще ученый! Нехорошо…
— Да что я такого сделал, гражданин надзиратель? В чем меня обвиняют?
— Распропагандировал парня — вот что. Нехорошо! Он же еще пацан. А ты ученый! Хоть и не наш. Одно слово — контра.
Он ушел, сильно хлопнув дверью. Через три дня меня перевели в другую камеру, в полуподвальное помещение, рядом с карцерами. По сравнению с прежней, солнечной, она, в самом деле, напоминала карцер: по стенам стекала вода, цементный пол был мокрым, в углах зеленела плесень, узкие нары черны от грязи, параша протекала и от вони было трудно дышать. Я почти не сомневался, что этот перевод — дело рук Мамонова, но не испытывал к нему ненависти. Наоборот, угрызения совести, мучившие меня всю эту неделю, стали нестерпимыми, и любое наказание я считал за благо, ибо оно будет исходить не от людей, а от Бога. Зачем разговаривал с мальчиком? — в тысячный раз спрашивал я самого себя, а вместо ответа испытывал новые муки. Вот почему, попав в эту камеру, я сразу успокоился, лег на нары и закрыл глаза.
Впервые меня наказали по заслугам.
* * *
На другое утро к нам прибыло пополнение. Шум за дверью первой услышала Настя и юркнула под нары. В камеру вошел голый человек, в руках он держал брюки, гимнастерку, китель и ботинки военного образца.
— Здравствуйте, товарищи, — бодро сказал он, явно не различая ничего в полутьме, — моя фамилия Петров, звать Василием Герасимовичем. Военврач, звание — майор медицинской службы.
— Слово «товарищ» унижает человека, — сказал я, вспомнив одну из лекций профессора, — у нацистов именно так было принято обращаться: геноссе партай.
— Ты что, псих? — спросил новенький.
— Нет, так говорил профессор Панченко.
— Кто это — Панченко?
— Ученый. Химик.
— Чего же он в политику лезет? — голый начал одеваться. — У нас в политику химикам лазать запрещено, этим занимаются люди проверенные. — Надев брюки, ботинки и майку, он с сожалением сказал: — Эх, и в «козла» вдвоем не забьешь!
Петров оказался «повторником».
Первый раз его арестовали в 1937 году, прямо в университете, — он учился на четвертом курсе медицинского факультета. Обвинение дикое: «за принадлежность к чуждому классу». Перед тем как отправить дело в суд, приписали статью 58–10, хотя Петров никогда, ни единым словом не покусился на авторитет советской власти. Отбывал наказание в Воркутинских лагерях. Когда началась война, подал заявление об отправке на фронт — бывший студент-медик горел желанием «искупить кровью» несуществующую вину. Ответ пришел довольно быстро — на Ленинградском фронте создалась опасная ситуация, людских резервов не хватало. Петров в лагере проявил себя отменным организатором, и ему поручили сопровождать эшелоны с зэками, также освобожденными и мобилизованными.
— Едва отчалив от Воркуты, мои ребятки принялись грабить, — посмеиваясь, рассказывал Василий Герасимович, — баб-торговок на остановках вместе с самогоном и солеными огурцами затаскивали в теплушки, насиловали и по дороге выбрасывали. За счет железнодорожной милиции быстро обзавелись оружием и постреляли многих. Дальше мы ехали при сплошном «зеленом» и в полном безлюдье — милиция разбегалась в первую очередь, в последнюю — стрелочники. Останавливались только для заправки водой — о провианте уже не было речи. Под Тихвин прибыли сильно отощавшими. Не знаю, сколько тысяч штрафников погибло при прорыве Ленинградской блокады, но знаю, что поставленную задачу они выполнили — блокаду прорвали. После этого тех, кто был ранен, направили в регулярные части, в пехоту, тех, кто чудом остался без отметины, вернули в штрафной. Меня направили медиком в один из медсанбатов 4-й ударной армии. С ней я дошел до Кенигсберга, дослужился до майора, затем, после войны, служил под Минском, а три месяца назад обо мне неожиданно вспомнили прежние хозяева — и вот я здесь.
— Как вы думаете, сколько вам теперь дадут? — спросил я.
— Десять лет ИТЛ, — уверенно ответил Петров, — но меня это устраивает больше, чем ссылка. В лагере гарантированная пайка, а на высылке надо вкалывать.
Прошел июль, наступил август. Каждый день я ждал суда, а его все не было. Между тем «повторники» шли косяком. К середине августа стало не хватать воздуха в камере. Бывший капитан саперных войск Четвериков, арестованный в начале августа тридцать девятого года, пробыл на свободе восемь дней. До этого десять лет отсидел на Колыме. В тюрьму он явился в лагерном клифте и бахилах — ничем иным обзавестись не успел. Надо сказать, что среди «повторников» встречалось мало крестьян и рабочих, большинство — крупные военные, партийные работники, инженеры, врачи, юристы.
— Таких, как ты, в наше время не брали, — сказал мне бывший политработник, — задачи у товарища Сталина были другие. В тридцать шестом — тридцать девятом он уничтожал интеллигенцию, теперь ему для великих строек коммунизма понадобились бесплатные рабочие руки.
— Рабы, — уточнил Петров, — это и дешево, и надежно: будешь работать, куда пошлют, и не пикнешь.
— Сейчас что не сидеть! — сокрушался седой как лунь, кривой на один глаз Иван Дубенко. — Сейчас вас почти не бьют. Разве это битье? Вот в наше время били так били! Весь смысл разбирательства сводился к этому: признался — значит, виновен, к стенке тебя! Я на Колыму приехал без зубов, без глаза и с переломанными ребрами. Писал и Ягоде, и Ежову, и Берии — никакого толку.
— Ты слишком много знал, Иван Саввич, — сказал Петров, — еще удивительно, что не убили. Таких живыми не оставляли. Шутка ли: у самого Дзержинского в «шестерках» ходил!
— Не в «шестерках», сука, а в помощниках! Две «шпалы» носил, «Красное Знамя» имею!
Подсмеивались они друг над другом часто, но не зло, а, скорее, ради развлечения, обижался же один Дубенко.
— Тебя, сопляка, мама на горшок сажала, а я уже на коне впереди эскадрона скакал!
— С сабелькой? — уточнял Петров.
— С сабелькой, едрена мать! Или не нравится? А мне плевать! Я вашу белую косточку — буржуев недорезанных — вот этой самой… правой рукой… как капусту рубил! Сам Клим Ворошилов именное оружие вручал!
— Чего ж сейчас со мной клопов кормишь? — интересовался Петров.
— А потому, — кричал Дубенко, — что всякие пидеры на нашем хребте к власти прискакали! Будь жив Феликс…
— Будь он жив, я б его, собаку, голыми руками задушил, — вмешался еще один «повторник» — тоже в прошлом боец Первой Конной, — пробрался бы как-нибудь в Кремль и задушил.
Дубенко на него кидался, начиналась драка. С высоты нар дерущиеся напоминали жуков в банке.
— А ведь он прав, — говорил Петров, вытирая кровавую юшку, — нынче в тюряге не бьют — гладят. В тридцать девятом при мне одному ученому шомполом проткнули прямую кишку, другому яйца каблуком раздавили — так на допросе и умер — остальным — кому чего, а уж гвозди под ногти загоняли — это каждому второму!
Однажды мы были озадачены странными криками в соседней камере. Это не был шум драки или расправы надзирателей с заключенным — это был плач. По голосу мы определили, что плачет молодой парень. «Повторники» немедленно связались с соседними с помощью «коня». Ответ пришел только на следующий день. Вот что мы узнали. У них в камере сидел западник, по имени Михай. К нему на свидание приехали мать и сестра — девушка семнадцати лет. Подследственным свиданий не дают, мать этого не знала и принялась упрашивать надзирателей. Двое отказались, а один согласился. И действительно устроил свидание, а наутро явился на квартиру, где остановились приезжие, и пообещал выпустить парня на свободу, если его сестра отдастся ему тут же, немедленно. Надзиратель почему-то очень спешил.
Сестра решила ради спасения брата пожертвовать собой. А наутро, придя к воротам тюрьмы, мать и дочь узнали, что этот надзиратель здесь больше не работает — уволился и завербовался куда-то. Матери удалось передать Михаю записку, в которой она опрометчиво рассказала о случившемся. Михай сутки бился головой о стену, а потом повесился. Произошло это ночью, когда его однокамерники спали.
Прочитав «ксиву», мы не уничтожили ее, как полагалось, а спрятали в щель между досками пола. Пусть прочитают другие, те, что придут сюда после нас, ибо товарищ Сталин сказал однажды: «Народ должен знать своих героев!»
Однажды утром погибла Настя. Я проснулся от топота ног и хохота. По камере, толкая друг друга, носились мои соседи, орали, свистели. Они играли в футбол, а вместо мяча у них была Настя. Очевидно, она пробиралась ко мне, ее заметили, заткнули единственную щель в полу и принялись гонять по камере.
— Что вы делаете? Прекратите! — кричал я. Меня отталкивали, хватали за руки. И тогда я взорвался. Врезав по зубам двоим, бросил на пол третьего, четвертый сам залез на нары. Но Настя была уже мертва. Маленьким серым комочком лежала она в углу камеры, и по белому брюшку растекалась кровь.
— Ты что, псих? — спросил Дубенко. — Мужики, у Сереги крыша поехала!
— Нет, ты на кого руку поднял?! — кричал второй буденовец.
— Оставьте его, — посоветовал Петров. — Тебе этого не понять.
Я поднял Настю и завернул в тряпочку, служившую мне носовым платком, а когда нас вывели на прогулку, похоронил ее в углу прогулочного дворика, под кирпичной стеной. С этого дня со мной стали обходиться как с душевнобольным — первому протягивали миску с баландой и даже перевели с нижних нар на верхние, куда временами заглядывал солнечный лучик и где было больше воздуха…
Назад: Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ
Дальше: Глава четвертая. КРАСНАЯ ФЕМИДА