Глава вторая. ПЯТЫЙ УГОЛ
Человек не может стать совершенным, не посидев какое-то время в тюрьме.
Р. Тагор
Меня арестовали в день рождения, двадцать шестого августа тысяча девятьсот сорок восьмого года. Сутки держали в подземелье с кирпичным полом и сводчатым потолком. Никогда не видевший тюрьмы, я решил, что это и есть моя темница, и упал духом. Над дверью тускло светила лампочка, откуда-то сильно дуло.
Обследовав помещение, я обнаружил в каменной нише зарешеченное окно. Подвал был старый, кирпичи от сырости кое-где вывалились, поэтому мне удалось без труда добраться до окна и просунуть руку между прутьями. Стекла не было. У стены стоял пустой ларь. Я лег на него и хотел уснуть, — на солдатчине нельзя пропускать мимо три вещи: женщину, сон и обед, — но в замке лязгнул ключ, Дверь со скрипом отворилась, и бравый старшина-краснопогонник зычно крикнул:
— Принимай баланду, контра!
Бритоголовый солдат в гимнастерке без погон и ремня, с очень бледным, неживым лицом, опустил помятую алюминиевую миску в бак и протянул мне.
— Ложка есть? — спросил старшина, почему-то внимательно ко мне присматриваясь. — Какой же ты солдат без ложки? Евстигнеев, дай ему свою.
Бритоголовый протянул мне ложку, шепнув:
— Из какой части? Когда взяли?
— Не разговаривать! — рявкнул старшина.
От еды я, наверное, не откажусь и на эшафоте.
— Пайку возьми, — сказал старшина, любуясь моим аппетитом, — тебе сегодня не положено, да делать нечего: свой.
Я всмотрелся и узнал бывшего помкомвзвода второй батареи Лазарева, отчисленного из части год назад. Ходили слухи, что его направили в какое-то военное училище, но были и другие, согласно которым как раз в это время в воинских частях проходил набор в войска МВД и МГБ — стране социализма не хватало штатных конвойных, исполнителей и тюремных надзирателей.
— Вот ты где, — не скрывая радости, произнес я: хоть и тюремщик, а все-таки свой…
— Да со мной все в порядке, я на месте, а вот как ты попал к нам, в КПЗ? Сюда за драку не сажают, на то есть гауптвахта.
— Не знаю, — честно признался я, — схватили ни с того ни с сего да еще накостыляли.
— Ни с того ни с сего у нас не хватают, — сказал старшина, предварительно оглянувшись. — Кого еще из наших взяли?
— Да, наверное, меня одного. Ты дай мне карандаш и бумагу с конвертом, домой напишу, чтобы не волновались.
— Вот это правильно, — одобрил Лазарев, куда-то отлучился и вернулся с конвертом и бумагой, — заодно и дружкам своим черкни, мол, так и так… Психуют, поди.
— Им — тоже, — беспечно согласился я и стал писать. Сначала маме. Но о чем? О том, что меня вдруг посадили в тюрьму? Глупо. На «губе» случалось сидеть и по пятнадцати суток и то не писал, а тут дня не прошло — жалуюсь… Я скомкал листок и попросил другой, Лазарев безропотно дал. Написав о главном, я сложил листок пополам, вложил в конверт и чернильным карандашом вывел адрес: в/ч 67985, первая батарея, Денисову, Полосину, Шевченко. Передавая письмо Лазареву, заметил, что он чем-то недоволен.
— Не доверяешь? Пиши кому надо, доставлю точно.
— А это и есть — кому надо.
Он повертел конверт в пальцах.
— Так то ж — в часть. У тебя что, в городе нет дружков? Может, бабенка имеется?
Я подумал о Зосе, но вспомнил майора Нестеренко и промолчал.
— Ну, как хочешь, — сказал Лазарев, — через три дня будет тебе ответ. Раньше не жди.
Он ушел. Я лег на ларь и стал думать. Когда письмо дойдет до моих «мушкетеров», они поднимут бучу — пропал комсорг, отличник боевой и политической подготовки, фронтовик, артист полковой самодеятельности и прочее — и двинут в политотдел. Медлительный на поворотах, но, в общем, неплохой мужик Свиридов вызовет на ковер уполномоченного контрразведки СМЕРШ майора Нестеренко…
Грохот ключа в замке прервал мои приятные мысли. Вошли уже знакомый мне верзила Булыгин и коренастый кривоногий солдат с монгольскими скулами.
— Собирайсь с вещами, — мрачно произнес Булыгин.
— Готов! — я вскочил. — Всё выяснили, да? А шинель, ремень где?
Вместо ответа Булыгин взял меня рукой за шею и толкнул в коридор. Тотчас кривоногий солдат, на которого я нечаянно наткнулся, ударил меня кулаком в живот.
— Вы что, психи? — завопил я. — Позовите старшину Лазарева!
— Будет тебе Лазарев, — негромко сказал Булыгин. — Бери его, Хасанов.
— Чего вертухаешься? — ласково спросил тот. — Ты не вертухайся, я тебе не американец! — И ударом кулака расквасил мне губы.
Следователь оказался немолодым, лысеющим блондином с белыми бровями и ресницами. Нежно-розовое лицо его было усеяно мелкими веснушками, оттопыренные уши светились в лучах настольной лампы. Он имел звание капитана — на голубых погонах желтели золотые «птички». Следователь что-то писал, прилагая к этому серьезные усилия: делал росчерки, поводил плечами, склонял и выпрямлял спину, кривил тонкие бесцветные губы.
Посредине комнаты стоял привинченный к полу табурет. На него меня и посадили. Конвоир привязал мои руки к перекладине и ушел.
Следователь писал. Через полчаса у меня начали ныть спина, шея, плечи. Я пробовал переменить позу, но веревка больно впилась в запястье.
Следователь писал. Когда ему надоедало мое шевеление, он говорил:
— Будешь ёрзать, привяжу костыли. — Потом он собрал написанное в папку, нажал кнопку звонка. — Отнесите полковнику Мранову, а если этот хряк будет ныть, скажете, что тут все, больше не будет. Да ему и этого хватит.
Затем он достал из портфеля немецкий термос, налил в стакан чаю, кинул туда дольку лимона, три куска сахару и принялся размешивать ложечкой.
У меня давно пересохло в горле, но просить воды я не стал — он мог посчитать это слабостью. Между тем следователь продолжил пытку: он вынул вареную курицу и стал разрывать ее на части, медленно жуя и посматривая на меня без интереса.
Прошел еще час. Сытно икая, капитан стал просматривать иллюстрированные журналы. Все они были о спорте и женских модах — следователь обожал лошадей и женщин. Отдохнув немного, он обошел стол кругом и уселся на его край, свесив жирную ягодицу, как старый мерин — свою губу. Затем повернул настольную лампу так, чтобы она светила мне в глаза.
— Ну что, сам во всем признаешься или нам из тебя вытягивать?
— А в чем признаваться, товарищ капитан? — мне показалось, что сейчас речь пойдет о моих отлучках из части, но неужели это кого-нибудь интересует, кроме командира батареи Рябкова — старого холостяка и, как уверяли знакомые девочки, полного импотента? Тогда, может, о наших бесконечных драках с десантниками в Минске, возле кинотеатра и в городском парке? Но, во-первых, уже спрашивали; во-вторых, — и это знают все, — начинают всегда десантники. Их командир полка прямо заявляет своим: «Ко мне в полк с битыми мордами не возвращаться!» И потом, насколько мне известно, убитых до сих пор не было…
— Если насчет самоволок, товарищ капитан, то я уже докладывал командованию: четвертый месяц не дают увольнительных, поневоле приходится — через проволоку…
С минуту следователь изучал мое лицо, затем поднял палец с волосочками и помахал им перед моим носом.
— Горбатого лепишь? Под дурачка хляешь? Не пройдет. Мы знаем, что ты не дурак. Среднее образование имеешь. — Он достал пачку «Беломора», закурил и неожиданно сунул папиросу мне в рот. — Покури и подумай: стали ли бы мы с тобой возиться, если бы не знали о тебе всё?
Моим первым желанием было выплюнуть папиросу. Докуривать чинарики в полку — обычное дело, но то — от своих. Тут же — неизвестно кто грязными лапами лезет прямо в рот… Однако курить хотелось до боли в ушах, и я, преодолевая отвращение, сделал несколько затяжек.
— Вот, к примеру, — говорил следователь, — ты сигаешь через колючку, бегишь к своей марухе, которую зовут, между прочим, Зося Венцева, развлекаешься с ней и не знаешь, что она есть немецкая пособница.
— Да вы что?! — вскричал я и дернулся на табурете. — Какая она пособница? У нее всю семью расстреляли, она сирота! — Мне стало жаль бедную, ласковую Зосю, чего доброго, посадят, а у нее даже зимнего пальто нет…
— Мы эти сказочки слыхали, — сказал следователь, — кого ни возьми, у всех семью расстреляли, он один остался, а по документам расстрел этой семьи не значится!
— По каким документам? — опешил я. — Вы что же, немецкими приказами пользуетесь?
— А почему нет? Немцы — народ точный, если расстреляли, так и пишут: расстрелян там-то и там-то, исполнитель такой-то. Вот вы со своим взводным в парке имени героев-челюскинцев антимонию развели. Честного бойца Лисейчикова подбивали дать ложные показания, будто люди убиты нашими органами… А он устоял, не поддался. Твой взводный за это ответит, но речь не о нем.
Так, значит, Хизов арестован? А от меня чего хотят? На Хизова я все равно не покажу. Да и не было никакого разговора! Так, стояли, смотрели…
— Вот и выведем тебя на чистую воду, — продолжал капитан.
— Меня?
— Тебя. Ты ведь не просто болтун, а враг! Грамотный враг. Вон какое послание дружкам написал — ничего не поймешь. И в парке помалкивал. А почему? Потому что знал, что за этим стоит. Ну да ладно, расскажи, что это за вражеский союз ты организовал. Как его… СДПШ называется. Это что же: диверсия, пропаганда, шпионаж, а «с» как расшифровать?
— Какая диверсия? Какой шпионаж? — мне стало весело. — Шутите?
— Да нет, шутники не мы. Шутники там, — он указал на дверь, — вот они пошутить любят. Видал, какие у них грабли? Во!
Что это, угроза? Хотя ребята действительно на подбор…
— Товарищ капитан, да о нашем «союзе» только глухой не слыхал! Мы же не скрывали. Чего же скрывать, если ничего в нем плохого нет? Обычная солдатская дружба. Дурачества всякие… Вот и «союз» этот…
— Тоже шуточки?
— Ну да, конечно, шутка! С фантазией, правда…
— С фантазией? — следователь приблизил свое лицо к моему так, что, будь у меня желание, я мог бы укусить его за нос. — Обратно нам лапшу на уши вешаешь? — он грязно выругался. — Признаваться тебе надо, а не дурочку строить, понял?
— Да в чем признаваться-то? — единственное, что я действительно понял, так это то, что моему следователю сейчас очень нужно рассердиться. И не просто рассердиться, а рассвирепеть, впасть в состояние бешенства. Но сытный ужин не располагал к драке — он тянул ко сну. Капитан не удержался, зевнул.
— Вот что, грамотей, пиши-ка сам. Обо всем. Даю тебе последний шанс… Ох-хо-хо… Следствие учтет чистосердечное признание. И… это самое… не говори мне больше «товарищ». Не товарищи мы теперь.
— Ладно. А о чем писать? Скажите же наконец! Я не знаю.
— Чего тут не знать… Пиши, кто, когда и как тебя завербовал, кому ты и члены твоего «союза» служили, на кого шпионили, от кого получали задания. Вот, чего тут хитрого? Как было, так и пиши… Ох-хо-хо! Ноги болят. У тебя ничего не болит? Ничего, будешь упрямиться — заболит…
— Товарищ капитан, разрешите обратиться к вам с личным вопросом?
Он благодушно кивнул.
— Обращайся.
— Скажите честно: вы, правда, не шутите?
Он слегка смутился.
— Какие там шутки… — Кажется, мой наивный вопрос застал его врасплох, он некоторое время сидел в кресле, потом поднялся, налил воды из графина, не выпил почему-то, закурил снова и стал ходить по кабинету. Потом наткнулся на меня, терпеливо ожидающего ответа, взял стул и уселся напротив. — Слушай, парень, я тебе гожусь в отцы, так могу ли я врать?
— Наверное, не стоит, — согласился я.
— Не стоит. Вот я тебе и говорю честно: раз попал к нам, будешь тем, кем мы тебя захотим сделать.
— Как это?
— А вот так. Тут через мои руки всякие проходили. Тоже поначалу возмущались, но поняли: никуда от нас не деться! Эта контора…
— Контора по превращению честного человека в шпиона, диверсанта, предателя?
Он нахмурился, засопел и с минуту сидел неподвижно. Прислушивался, не подкатывает ли злоба. Злобы по-прежнему не было — капитан не просто годился мне в отцы — он мне симпатизировал. Проговорил назидательно:
— Чтобы выявлять и пресекать попытки антисоветских настроений, выступлений и контрреволюционных заговоров, мятежей и прочего, мешающего народу идти по пути к коммунизму. Понял?
— Нет, не понял, — я сделал ударение, как и он, на последнем слоге, — не понял, зачем вам все это.
— Мне это не надо, я — на службе.
— Ну не вам, а вашему начальству.
— А это не твоего ума дело. — Он зашел за мою спину, развязал веревку и слегка подтолкнул меня к столу. — Мой тебе совет: садись и пиши сам — так лучше для тебя.
Я пересел в кожаное кресло и блаженно вытянул ноги. Что бы ни произошло дальше — наплевать. То, что есть в эту секунду, — хорошо…
— На вот, — следователь протянул стопку чистой бумаги и ручку. Я взглянул на него. Надо мной стоял пожилой усталый человек и упрямо тыкал пальцем в бумагу, требуя невозможного. — Значит, так… «В контрразведку СМЕРШ Минского военного округа БССР от сержанта Слонова Сергея Николаевича одна тысяча девятьсот двадцать шестого года рождения, русского, урожденца…»
— Уроженца, — поправил я машинально.
— Не умничай, пиши, как говорю, — ворчливо произнес он, — «урожденца города такого-то» — адрес укажи. Теперь так: «Считаю своим долгом сообщить следующее…».
Я положил ручку.
— В жизни не писал доносов.
Он удивился.
— Какой же это донос? Донос — это когда на другого клепаешь, а ведь ты — на самого себя.
— На себя?
— На себя, а как же! Чтобы… это самое… облегчить вину… Я ж говорю: чистосердечное раскаяние…
Этажом выше что-то грохнуло, дрогнула трехрожковая люстра над моей головой, с потолка посыпался известковый иней. И сразу же чей-то истошный крик прорезал тишину ночи. Капитан приоткрыл дверь, прислушался, покачал головой.
— Глупо упорствовать. И себя не сохранишь, и людям хлопот прибавишь.
Он сел в кресло напротив меня и, казалось, задремал. А сверху все неслось тоскливо и безнадежно «А-а-а-а-ы-ы!», в котором мне чудился знакомый голос. За окнами понемногу светало, по коридору застучали шаги, послышался разговор, захлопали двери. Кто-то, заглянув в кабинет, спросил: «Ну, как у тебя?», на что мой следователь сонно ответил: «Да пока никак» — и обратился ко мне:
— Ну что, будешь писать свое признание или нет?
— Товарищ капитан, — сказал я, — скажите честно: кто из нас двоих полный идиот — вы или я? Ведь то, что вы от меня требуете, извините, странно слышать от нормального человека, да к тому же немолодого, в летах…
Закончить эту красивую фразу мне не пришлось: следователь нажал кнопку — и за моей спиной выросли два здоровенных лба.
— Приступайте, — сказал им капитан и отвернулся к окну. Там медленно всходило солнце.
* * *
Очнулся я в другой камере, узкой и совершенно пустой, если не считать жестяного бачка в углу, от которого несло мочой. В камере было полутемно — на стенке лежал тусклый свет от окна, заколоченного снаружи деревянными досками, скошенными книзу. Я лежал на цементном полу, и руки мои скользили по чему-то липкому — то ли грязи, то ли мазуту. Одним глазом — другой не открывался и сильно болел — я вглядывался в дверь. В центре маленькое круглое отверстие. «Глазок», — догадался я и сделал попытку подняться. Дверь отворилась, и какой-то человек в черной мятой куртке и таких же брюках с размаху плеснул мне под ноги ведро холодной воды.
— Ты что делаешь?! — завопил я, но человек молча взял второе ведро и вылил вслед за первым. После этого дверь закрылась.
Я стоял посреди камеры и ждал, что еще придумают мои мучители, — сначала дурацкие вопросы, потом мордобой, потом — воду в камеру. Ниже «глазка» имелся квадратный вырез размером в четверть. В этот вырез я и постучал. Окошечко открылось, и пожилой, болезненного вида надзиратель в потрепанной шинели угрюмо спросил:
— Чего надо?
— Какой-то обалдуй мне в камеру воду льет. Доложите начальству. Мало того, что посадили, так еще издеваются!
Надзиратель пожевал губами.
— Сколько ведер тебе влили?
— Два! А пол и до этого был какой-то липкий. Безобразие!
— Правильно, — сказал надзиратель, — безобразие. Недосмотрел. Велено три. Волобуев!
— Постойте! Обождите! — вскричал я. — Как — три?!
Но дверь уже открылась, и тот же человек в черном вылил мне под ноги еще одно ведро воды.
— И полведра за «обалдуя», — сказал надзиратель, — чтоб был повежливей.
Черный человек повернулся, чтобы зачерпнуть в баке, но я опередил его. Ударом ноги в тощий зад опрокинул его вместе с баком, затем, не давая опомниться надзирателю, отобрал у него ключи, затолкал в камеру, запер ее и сунул ключи в карман. И только тогда огляделся. Вдаль тянулся коридор со сводчатым потолком и множеством дверей на обе стороны. Замыкала его толстая решетка с узкой — тоже решетчатой — дверцей. Пять или шесть слабых лампочек освещали это помещение без окон. В воздухе стоял запах человеческих испражнений, потных тел и прокисшего теста. Я в растерянности оглянулся. Человек в черном стоял, опустив руки по швам.
— Куда мне теперь? — спросил я его и вдруг узнал своего бывшего начальника штаба полка майора Волобуева. — Здравия… желаю… Что вы здесь делаете, товарищ майор?
— То же, что и ты, — ответил он. — Уже допрашивали?
— Кажется, нет.
— А подбитый глаз?
— Это мы выясняли, кто из нас идиот.
— Выяснили?
— Да. Идиот — следователь: задает такие вопросы…
— Готовый протокол давали подписывать? Нет? Ну так дадут. А вопросы написаны не им, а теми, кто повыше. Ему тоже деваться некуда, как, впрочем, и тебе. Вы оба связаны одной веревочкой. Упорствовать глупо — подписывай сразу.
— Но ведь в этом нет логики.
— А ты ее и не ищи. Нет ее. Ни у них, ни у тебя, в твоих поступках. Вот ты зачем надзирателя запер? Бежать собрался? Так отсюда не убежишь, это внутренняя тюрьма, подвал. Так в чем логика твоего поступка, где смысл?
Смысла действительно не было, я вздохнул.
— Что же мне теперь делать?
— Сначала выпустить надзирателя, затем попросить у него прощения. Он не станет поднимать бучу — могут уволить, а у него дома жена больная и куча детишек. В надзиратели пошел, чтобы не подохнуть с голоду, в Минске теперь таким, как он, работу найти трудно. У него грыжа. А вообще — неплохой человек. Меня вот на работы выводит. Не положено подследственного, а он берет. Баланду разношу, полы мою, нужники чищу…
— Воду в камеры льете, — напомнил я.
Он кивнул.
— Только не в камеры, а в карцеры. И не во все, а в «мокрые». В твоем давно никто не сидел, а как тебя приволокли, велели три ведра… Белобрысый — это твой следователь?
— Мой.
— А у меня был черный. Цыган, наверное. Все расстрелом грозил — не вышло: статья не позволяет. Глупая статья. 58–10.
— А за эту работу вам платят?
— Здесь миска баланды день жизни сохраняет, мне ведь передачи передавать некому.
— Сколько же вы тут… кантуетесь?
— Третий месяц. Все никак осудить не могут. Статья есть, я на месте, а «патриотов» никак не найдут. Видно, уважали меня в полку…
— Уважали.
— Ты что, у нас служил? То-то, я смотрю, лицо вроде знакомое. А надзирателя ты все-таки выпусти. Не дай бог, начальство нагрянет.
Я повернул ключ в замке. Так, значит, мой капитан обиделся за «идиота»? А если не на это, а на строптивость? Похоже, все мои допросы и мордобой — впереди…
Надзиратель вышел не сразу — стоял, прислонясь к стене, смотрел в пол. Видно, решил, что его песенка спета. Увидав, что, кроме нас, в коридоре никого нет, кинулся на меня с кулаками. Волобуев подошел, что-то шепнул на ухо. Старик опустил руки, но разразился бранью:
— Гады! Сволочи! Суки позорные! А ты, бандит, иди сюда! — и втолкнул меня в соседнюю камеру. Воды здесь не было, но не было и света. От боли во всем теле — «молотобойцы» гражданина следователя постарались — я едва стоял на ногах, а когда лег, ощутил под боком не бетон, а что-то мягкое. Пощупав рукой, определил: ветошь… Каптерка! Спасибо, друг!
Мгновенно заснул.
* * *
Карцеры плохи прежде всего тем, что в них нельзя спать днем. Топчан вносят в одиннадцать вечера, а в пять утра убирают, все дневное время заключенный должен стоять или ходить по узкому бетонному колодцу, если же к этому добавить воды, то даже на корточки присесть у стены нельзя — все вокруг пропитывается сыростью. Камера, куда я попал теперь, была хороша тем, что позволяла спать сколько душе угодно. Кормежка, правда, сохранялась штрафная — горячая пища раз в три дня, в остальное время — немного хлеба и две кружки воды, но, когда дежурил старик, появлялся майор Волобуев и подбрасывал мне то хлеба, то луковицу, а однажды, вынося «парашу», сунул кусок сала. Несмотря на поддержку, у меня на четвертые сутки начала кружиться голова, на шестые я почти все время лежал. По прошествии семи суток поздно вечером за мной пришли. Дежурил как раз старик, Волобуев драил пол в коридоре. Мы кивнули друг другу, а мне надо было сказать ему: «Спасибо, век тебя не забуду!»
После карцера меня почему-то передали другому следователю — молодому, жилистому, с черными усиками и бакенбардами. Допросы велись по-прежнему ночами, и вопросы задавались те же самые, и, как раньше, меня привязывали к табуретке, только теперь не веревкой, а с помощью наручников. Фамилия нового следователя была Кишкин. У него тоже были погоны военно-воздушных сил, но к тому времени я уже знал, что следователи контрразведок носят погоны той части, за которой числятся. Капитан Кишкин летал только в лифте. При нем меня стали бить чаще и упорнее. Изредка в комнату заходил наблюдавший за следствием подполковник Синяк — пахнущий одеколоном человек с сытым, лоснящимся лицом и лакированными ногтями — и еще один — должно быть, его помощник — веселый малый, живой, как хорек, всякий раз начинавший свою работу с включения радио на полную мощность. Ни лица его, ни фамилии я не запомнил, но хорошо помню его излюбленный удар: ребром ладони в бок. Подполковник же бил редко, и никогда — голой рукой: боялся поломать свои красивые ногти.
Майор Волобуев оказался последним зэком, которого я видел до конца августа. С начала сентября меня перевели в камеру-одиночку и продержали там одиннадцать месяцев, постоянно допрашивая. Обнаруженный у меня при обыске дневник, в котором, кроме эпиграмм и анекдотов, был записан «Устав союза СДПШ», для следователя явился находкой, а для меня катастрофой. Вполне безобидные, разве что иногда ёрнические, пункты «Устава» следователь Кишкин умудрился прочесть как антисоветские, направленные на свержение социалистического строя. Ему незачем было подсовывать мне готовый протокол «чистосердечного признания», он со спокойной совестью допрашивал меня по пунктам: для чего создан союз СДПШ, какие цели мы преследовали, сколько было его членов, от кого мы получали задания, где были явки. Из ряда идиотских эти вопросы сразу перешли в разряд серьезных. В середине сентября арестовали Полосина, Шевченко пока оставался на свободе. Несмотря на мое упорное нежелание признавать за своим союзом антисоветский характер, следователь упорно искал доказательств в обратном. «Дело» мое разрасталось. С ноября появились вопросы, касавшиеся нашего мистического «хозяина», меня уговаривали не бояться, назвать его имя, фамилию и воинское звание, и даже подсказывали какую-то фамилию — кажется, генерал-полковника. Получив отказ, огорчались и били уже собственноручно — у Кишкина оказались крепкие кулаки и ботинки с жестким рантом… В допросах, мордобое и ночных бдениях прошла осень, наступила зима. Одиночка моя промерзала от пола до потолка — в Минской центральной тюрьме отопления не полагалось — на стенах серебрился иней. Как назло, я ничем не болел. Простуженный следователь Кишкин, кашляя и чихая, ворчал:
— Вот что значит молодость: никакая холера тебя не берет. И спишь крепко — удивительно.
В отличие от прежнего, новый следователь любил поговорить. Устав от битья, устраивался в кресле, вытягивал ноги и начинал совершенно спокойно:
— Сам ты виноват. Зачем упорствуешь? Не упорствовал бы — никто бы тебя и пальцем не тронул. На кой ты нам! И возмущаешься напрасно: без вины у нас не бьют. Вот ты кричишь, что любишь Родину… А какую именно? Есть две: малая — это твой дом, улица, город, а есть большая — это вся наша огромная, необъятная страна. В ней есть все народы, какие только имеются на планете. Как говорится, каждой твари у нас по паре… Даже негры есть. Правда, привозные. Любишь негров? Нет? А надо. Если не любишь негров или китайцев, это расизм. А если любишь одних русских, это национализм. Чувствуешь?
— А если я не люблю некоторых русских?
— Совсем плохо, это уже космополитизм. Знаешь, что за штука? Нет? А ведь нам и с этим приходится бороться.
— Как же, как же! Переименовали папиросы «Норд» в «Север», «французские» булочки стали «городскими»…
— …и посадили за решетку полтысячи космополитов, потому что и с помощью булочки можно проводить враждебную идеологию.
— Неужели с помощью булочки?
— Не иронизируй, молод еще. Лучше вникай, зачем я тебе все это говорю. А затем, чтобы ты понял: мы можем пришить тебе любую статью. Всегда найдутся патриоты, которые «припомнят», как ты по пьянке или после отбоя в казарме или в бардаке высказывался, допустим, насчет последнего постановления правительства о журналах «Звезда» и «Ленинград». Кстати, болтал насчет этого документа? Врешь, не мог не болтать. Все вы, интеллигентики, лезете туда, куда вас никто не просит.
Эти ночные беседы я потом осмысливал в камере. Прав следователь, любой закон у нас как дышло: куда повернут, туда и вышло. Прав Кишкин также насчет моего отношения к этому постановлению и к речи Жданова. Они на меня свалились как снег на голову. Дело в том, что я еще в школе читал с эстрады рассказы Зощенко и очень в этом преуспел. Продолжалось это и в армии, после войны, когда в нашей части появилась художественная самодеятельность. Как секретарь комсомольской организации, я был обязан сурово осудить «космополита» Зощенко и «блудницу» Ахматову, но, как поклонник великого сатирика, не мог этого сделать — и важное правительственное постановление прошло мимо внимания моих комсомольцев. Сейчас мне и это вменялось в вину.
В одной из ночных «бесед» Кишкин коснулся положения колхозников в белорусской деревне. Нарочно расписывая их беспечную, сытую жизнь, он краем глаза наблюдал за мной. И не напрасно. После передислокации из Германии в Минск наш полк плотно увяз в хозяйственных делах — надо было заготовлять лес для ремонта казарм, картошку, сено для лошадей и коров. На сельхозработы артдивизионы направлялись по очереди. В село Прилепцы Плещаницкого района Минской области, где нашему полку отвели делянки, мы прибыли в полном снаряжении, с палатками, походной кухней и запасом продуктов на месяц. Но палатки остались нераспакованными, ибо местные вдовы и молодухи справедливо решили, что таким бравым парням незачем жить в палатках за селом, когда в селе имеются избы с теплыми печками и мягкими перинами…
Как нашим бригадам удавалось выполнять норму лесорубов, так никогда и не узнало начальство. А секрет был прост. В первый и второй день бригады на лесоповале работали дружно, выполняли и даже перевыполняли… И лейтенант Серегин — наш старший — обмеривал и записывал в блокнот не туфтовые, а самые настоящие «кубы», но на четвертый день начался кордебалет. Разнежившись в постели с красавицей Дусей, известной в селе своим легким нравом, лейтенант Серегин приходил в лес поздно. К тому времени наши лесорубы успевали перетащить сложенные накануне и уже принятые Серегиным штабеля или даже просто развернуть их на сорок пять градусов… Практиковался еще повал гнилья, но это было небезопасно — Серегин мог своим деревянным метром проткнуть гнилые бревна насквозь…
Жизнь в лесу нам нравилась. С каждым приездом отношения с местными жителями становились теплее, разговоры с ними откровеннее. От них мы узнали о бабьем бунте, случившемся сразу после освобождения района от немцев. Жившие при оккупации вольготно — немцы сюда не заглядывали — крестьяне успели отвыкнуть от колхозных порядков, так что, когда из райцентра приехал агитатор, никто и не подумал идти на собрание — знали, о чем пойдет речь. На смену этому агитатору из района пожаловала целая куча народу во главе со вторым секретарем райкома ВКП(б). Приехал с ними начальник райотдела милиции и два солдата с автоматами. Народ на собрание уже не приглашали, а сгоняли. Сенной сарай, куда собрали бывших колхозников, просторен, но пуст — не на чем было в нем сидеть, и люди слушали приезжих стоя. Первым выступал секретарь Бульбаницкий. Рассказал о славной победе над фашистскими извергами, упомянул героическую борьбу против них партизан и похвалил самих прилепских.
— Ваш колхоз «Путь к коммунизму» был до войны лучшим в районе. Продолжайте и дальше держать высоко знамя Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина. Ура, товарищи!
— К его изумлению, ответного дружного «ура» не прозвучало. Бульбаницкий насторожился.
— Вы что, не хотите возрождать свой колхоз?
— Не хотим! — дружно ответили из задних рядов.
— Кто это не хочет? — привычно начал секретарь. — Немецкие прихвостни не хотят? Фашистские подстилки? Тищенко, выясни…
— Мы не подстилки, мы бабы! — ответили ему. — А выяснять нечего. Мы все заодно.
— Та-а-ак… — Бульбаницкий нагнулся к низкорослому начальнику милиции. — Как у них насчет немецких пособников? Хватает?
— Насчет этого хреново, — ответил Тищенко, — даже бывших полицаев нет. Не шли они в полицию.
— А староста? Был у них староста? Не могло не быть!
— Был, да только служил не немцам, а нам. Со мной связан был, с моим отрядом. Расстрелян в сорок третьем. Вон памятник. Сами поставили селяне.
— Да неужто вовсе нет осужденных?! — возмутился Бульбаницкий.
— Есть один. За кражу сидит. Только он из примаков. Москвич. В общем, самое благополучное село. Одни патриоты. Не знаю, чего это с ними сегодня…
— Все равно, — сказал Бульбаницкий, — будем пресекать… Товарищ Тищенко, поставьте наших бойцов у входа. Чтоб ни одна душа ни сюда, ни отсюда!
Но бойцы и сами стояли у входа: один кадрился к молодухе, другой закуривал из чьего-то кисета…
— Такими силами нам не справиться, — сказал Тищенко.
— А может, все-таки поговорить? Я ведь предлагал… — начал комсомольский работник — молодой человек в кожаном пальто и городской шляпе, — мне в обкоме дали несколько воззваний…
— Сверни свои воззвания трубой и сунь в задницу! — прошептал Бульбаницкий. — Не видишь, какая обстановка? Нам сейчас не воззвания нужны — автоматы!
— Тут недалеко воинская часть, — раздумчиво проговорил Тищенко, — можно послать…
— Годится, — сказал Бульбаницкий, расправляя плечи. Он расстегнул макинтош — и бабам стали видны медали на груди партийного секретаря. — Товарищ Тищенко, поезжай сам. Обратись к командованию. Скажи, партия просит помощи!
Старенький ЗИС-12 зарычал, развернулся, обдал грязью зазевавшихся баб и умчался. Прошло полчаса, час. Старухи сжалились, принесли скамейки, и приезжие сели.
— Сколько езжу по району, такое впервые, — сказал человек в армейских сапогах, шинели без погон и кепке.
— В других местах проще, — пояснил Бульбаницкий, — там в каждом селе по две-три семьи полицаев, да еще столько же в бегах. Чуть поднажал — народ лапки кверху… А здесь — ни одного полицая, да еще двадцать шесть человек — бывшие партизаны — вот тут у Тищенко список — и еще семнадцать в Красной Армии служили.
— По всем показателям — наше, советское село! — с восторгом произнес комсомольский работник. — Поговорить бы сначала…
— Так чего же они артачатся? — крикнул человек в кепке, свирепо оглядывая толпу. — Они артачатся, а вы с ними цацкаетесь! Что с того, что — ни одного полицая? Они ж в колхоз не хотят! Саботируют решения партии!
— Ты, Астафьев, не горячись, — осадил его Бульбаницкий, — это тебе не завод. Да и сил у нас мало. Вот дождемся Тищенко…
Начальник милиции приехал в сопровождении еще одного грузовика с танкистами. Увидев толпу баб, солдаты сначала растерялись — воевать вроде не с кем, — а потом стали шустро прыгать из кузова и расправлять гимнастерки… Молоденький лейтенант — тоже недоумевая — вскинул ладонь к виску:
— Товарищ секретарь райкома, бойцы танкового подразделения прибыли для борьбы… для борьбы… прибыли в ваше распоряжение! Командир взвода лейтенант Опенкин.
Заподозрив неладное, бабенки начали разбегаться.
— Задержать! — приказал Бульбаницкий. — Запереть в сарай! Никого не выпускать! Мужиков привести ко мне для беседы.
Танкисты ловили молодух с удовольствием, те визжали и, похоже, не прочь были еще побегать, но вскоре им стало не до шуток: на двух грузовиках прибыли автоматчики и принялись быстро и умело загонять всех в сарай. Загнав, заложили ворота засовом. Нужда в танкистах отпала, они уехали. Возле избы бывшего партизана Дубка секретарь райкома беседовал с мужиками. Из сарая доносились крики баб:
— Досыть нам вашего колгоспу! Наилысь!
— Досыть! Поголодувалы наши диты, хай вин пропаде!
Мужики молчали. Ночь прошла хлопотно. Бабы выли в сарае, дети кричали снаружи, солдаты били прикладами в стену, матерились:
— Молчать, немецкие подстилки! Постреляем к чертовой матери!
Мужики молчали. Утром Бульбаницкий понял, что с бабами ему не совладать.
— Собирайтесь в район, мужики. Там потолкуем…
— Так ведь мы что… — оправдывались те, но их уже выводили по одному, подталкивали к ЗИСу…
И бабы не выдержали, сломались.
В колхоз вступали хотя и со слезами, но дружно, голосовали единогласно, как раньше, и вновь колхоз «Путь к коммунизму» стал отдавать государству все, чтобы потом, к весне, плакать всем миром над пухнущими с голоду ребятишками.
Приезжая в Прилепцы, мы честно расплачивались за приют и ласку: в свободное от лесоповала время впрягались в плуг и вместе с бабами и девками вспахивали скудные наделы. За плугом обычно шел инвалид и чмокал на нас, как на лошадей, для веселья молодух. О такой пахоте я рассказал следователю.
— Клевета на колхозную действительность, — заявил он и вписал в мое «дело» еще одно обвинение. После этого я стал осторожнее, но его подлость подхлестнула мою память. Значит, все, что мы видели своими глазами, тоже назовут клеветой? Даже тех женщин в заколоченных досками вагонах, в Смоленске, в 1946 году?
Прибыв из Германии, наш эшелон разгрузился на станции Смоленск-Товарная. Боеприпасы и технику накрыли брезентом, поставили часовых. Прохаживаясь по платформе, я обнаружил на запасном пути эшелон с людьми. Нас тоже возили в телятниках, но не заколачивали двери крест-накрест досками… Через щели и окна на меня смотрели женщины, я слышал за их спинами детский плач, а проходя совсем близко, услыхал шепот:
— Товарищ, дайте хлеба!
— Кто вы? — крикнул я.
— Мы литовцы, — был ответ. И снова: — Товарищ, дайте хлеба, дети кушать хотят!
— Да за что же вас… досками-то заколотили?
— Мы литовцы, — был ответ.
Подошел часовой — не наш, с красными погонами, — спросил, какого х… мне тут надо, но, покосившись на мои медали и щегольский трофейный кинжал, сказал:
— Чего их спрашивать, они ни хрена не знают.
— А ты знаешь?
Он дососал цигарку, сплюнул в сторону и поправил винтовку с примкнутым штыком на спине.
— Я-то знаю.
— Тогда скажи, за что их заперли, куда везут?
Он с подозрением прищурился.
— Чо, знакомые, чо?
— Да нет, так интересуюсь.
— Которые антиресуются, велено задерживать.
— А ты задержи меня. — Я, как бы невзначай, поиграл кинжалом.
— Велено — которы гражданские подходют, — сказал он, — письма али еще что кидают.
— Хлеб?
— Хлеб тоже не положено. В ём колюще-режущее всунуть можно.
Из вагонов доносился стон.
— Их что же, не кормят?
— Чо, не кормят… Буряки даем, воду…
— А долго им ехать?
— Долгонько. Всех не довезти. Осьмнадцать намедни дуба дали, он, коронить повезли! А ну, скройсь, холера! — замахнулся он прикладом на чью-то тонкую и бледную руку, не то подзывавшую нас, не то махавшую кому-то другому. — Така вражина! Хвашистка!
— Это девочка. Или подросток. Видишь, рука какая тонкая?
— Все одно — хвашистка. Взводный сказал: все предатели.
— Дурак твой взводный, — сказал я.
— Послушайте, — донеслось из вагона, — она умирает! Пожалуйста, воды!
— Клеба! — кричали из соседнего. — Капельку клеба! Пожалуйста…
Я кинулся к будке, где у нас было что-то вроде караульного помещения. Разбуженные мной солдаты долго не могли понять, для чего мне нужен весь наш сухой паек. Опустошив вещмешки, я бросился обратно на станцию. На запасных путях стояло несколько эшелонов с горючим, техникой, трофеями, но вагонов с литовцами не было.
* * *
Насчет моего якобы крепкого сна следователь ошибся. Спал я мало, ибо именно здесь, в одиночке Минской центральной тюрьмы, начал писать. Сначала — чтобы не сойти с ума: Кишкин говорил, что у многих после трех-четырех месяцев одиночки «съезжает крыша», мое же сидение в башне перевалило за полгода. Затем — потому что уже не мог не писать. До тюрьмы я сочинительством не занимался. До нее я сначала был ребенком, потом, минуя юность, солдатом. У каждого из этих периодов свои заботы, далекие от литературы. Сочинять я стал в тюрьме, и, смею утверждать, благодаря одиночке. Робкие попытки писать стихи были и раньше, но для этого хватало эмоций. Для прозы, которой я теперь занялся, одних эмоций мало, нужен жизненный опыт. Его у меня тоже было маловато, но зато имелась буйная фантазия, которая, говорят, во многом заменяет и опыт, и знания, и немалая начитанность. В доме деда шкафы с книгами стояли в кабинете, в спальне, в гостиной и даже в прихожей, они всё прибывали и прибывали, постепенно вытесняя хозяев. До ухода на фронт я успел перечитать всех русских классиков, в том числе и тех, кого советская власть читать запрещала. Маленький томик стихов Есенина у меня отобрали при очередном шмоне в армии. Отобрали не потому, что это был запрещенный поэт, — старшина, проводивший обыск, вряд ли когда-нибудь читал стихи, — а потому, что в солдатском вещмешке не должно быть посторонних предметов.
Дома моим чтением руководила бабушка Оля, иногда дед интересовался прочитанным. Мать с отцом посещали нас редко — отец служил в Средней Азии — и тоже привозили книги. Из них хорошо помню повесть Гайдара «Мальчиш Кибальчиш», стихи Исаковского о колхозной деревне, Ивана Доронина — о том же, «деревенские» стихи Суркова и Жарова. После отъезда родителей я находил эти книги на помойке — одним из преступлений советской власти бабушка считала разорение деревни, которое тогда только начиналось.
Другие книги были моими товарищами. Я пил из этой чаши познания то большими глотками, захлебываясь от нетерпения и жадности, то, наоборот, маленькими, как дорогое вино, смакуя.
В творчестве гениев есть одна особенность: написанное ими кажется сотворенным легко, за один присест. Таков был и Пушкин. Его стихи я перечитывал десятки раз, многое помнил наизусть, и однажды пришел час, когда я, воскликнув: «как это просто!» — взял лист бумаги и за час накатал стихотворение. Потом цветными карандашами изобразил рамку и показал деду. Занятый своими больными, он мельком прочел и сказал «недурственно». К вечеру у меня было готово еще пять стихотворений. Бабушка раскритиковала их, а потом выговаривала деду:
— Ты хочешь искалечить ему жизнь?
— Почему искалечить? — искренне удивился он. — Пусть пишет, коли есть охота.
— В романе Золя «Творчество», — пояснила бабушка, — показан один тупоумный крестьянин. Попав случайно к знакомым художникам, он что-то намалевал. Это «что-то», ради смеха, продали, а крестьянин решил, что он художник, вернулся в деревню, продал дом, скот, переехал в Париж и стал малевать картинки, которые никто не покупал.
— Ты думаешь, наш Сергей бездарен? — догадался дед.
— Каждому свое, — сказала Ольга Димитриевна, — в чем-нибудь другом он, возможно, и преуспеет, но только не в поэзии.
Она много читала — и не только на русском — и мне прислушаться бы к ее словам, но случилось иначе. Как-то поздно вечером у нас в доме появился странный человек. Было это в самом начале Рождества — назавтра мы собирались наряжать елку.
В парадное позвонили, бабушка пошла отворять, и я услыхал ее удивленный возглас:
— Вы?! О боже!
Старый ковер, закрывавший зимой дверь в парадное, колыхнулся, и в прихожую шагнул очень высокий человек с худым, словно высеченным из дикого камня, неподвижным лицом и светлыми, как будто наполненными водой, глазами. Был он примерно одного возраста с моим дедом, но, в отличие от него, имел хорошую военную выправку. На нем было серое пальто толстого драпа с башлыком и фетровые белые бурки. Именно такие носили у нас в городе партийные работники и кое-кто из очень старой интеллигенции. В руках он держал шапку из серого каракуля.
— Признаться, любезная Оленька… Простите великодушно — любезная Ольга Димитриевна, я думал, вы меня не пустите. Многие отказывали…
— Зачем вы приехали, Юрий Андреевич? — затравленно озираясь и выталкивая меня из прихожей, говорила бабушка. — Вас же могут… арестовать!
— Не сегодня, бесценная Ольга Димитриевна, и, надеюсь, не здесь, — с улыбкой говорил гость, но, даже когда он улыбался, лицо его не меняло выражения суровости и каменной неподвижности. Развязав башлык и сняв пальто, он прошел за хозяйкой в гостиную, потирая при этом руки, как видно, от холода.
— Рад! Душевно рад, что у вас ничего не изменилось. Те же кресла, те же картины и, надеюсь, те же привычки… — Пружинно ступая на носки, он ходил по комнате, с удовольствием слушая скрип половиц и трель нашего старого сверчка Эола — дед говорил, что этот сверчок — его ровесник… — А знаете, Ольга Димитриевна, такой прелести нет даже в Париже! Впрочем, понять это может только русский. — Он остановился у книжного шкафа, длинными сухими пальцами провел по переплетам, как по клавишам фортепьяно, прислушался, достал томик Пушкина и начал листать, забыв о хозяйке. Она зашла с другой стороны, умоляюще произнесла:
— Ради бога: зачем вы здесь?
— Одну минуту, — сказал он и продолжал перелистывать страницы, потом что-то нашел: — Вот! — и стал читать с каким-то особенным наслаждением:
Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И бранный ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?..
— Но это же самоубийство! Вы сумасшедший! — возбужденно говорила бабушка.
Он не слушал и продолжал чтение:
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
— Умоляю, остановитесь! Нам надо поговорить…
Как я боялся, как бежал!
Но Эрмий сам незапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал
И спас от смерти неминучей.
— О господи! — в страхе говорила бабушка. — Он, конечно, сумасшедший. Сереженька… Хотя, нет, ты останься. Оксана, милая, сбегай в больницу, скажи Петру Димитриевичу, что у нас… Впрочем, ты сама знаешь, беги! — и снова обратилась к нашему гостю: — Юрий Андреевич, дорогой, не лучше ли вам отдохнуть с дороги? Вы, верно, устали?
— Напротив, я бодр как никогда! — отвечал он. — Вы лучше послушайте, как это символично!
А ты, любимец первый мой,
Ты снова в битвах очутился…
И ныне в Рим ты возвратился
В мой домик темный и простой.
Он закрыл книгу, но не выпустил ее из рук, а долго стоял возле шкафа, подняв подбородок, словно опять к чему-то прислушиваясь.
— Вы знаете, любезная Ольга Димитриевна, о чем я вспоминал все эти годы? О нет, не о революции — боже сохрани! Вот о них, моих милых друзьях, — он опять провел пальцами по переплетам, и опять мне показалось, что я слышу музыку, — дорогих сердцу! Сколько слез пролито там, — он неопределенно махнул рукой в сторону окон и на секунду закрыл глаза. — Там ведь нет этих книг, там — другие… А у человека нет и не может быть ничего дороже его юношеской привязанности. Если, конечно, она была! — тут он взглянул на меня. — А вы согласны со мной, юноша? Или тоже вместо Пушкина Демьяна Бедного читаете?
Как родная меня мать провожа-а-ла,
Тут и вся моя семья набежа-а-ала…
— Юрий Андреевич, — ломая руки, произнесла бабушка, — пройдите в кабинет! Здесь… дует…
Хлопнула входная дверь, и на пороге появилась Оксана.
— Идут!
— Отлично! — воскликнул Юрий Андреевич. — В таком случае, я продолжу. — Раскрыв книгу, он прочел, жестикулируя свободной рукой:
Как дикий скиф, хочу я пить.
Я с другом праздную свиданье,
Я рад рассудок утопить…
Дверь распахнулась, и дед в накинутой на плечи шубе вбежал в гостиную. Секунду оба смотрели друг на друга, потом бросились в объятия. Так, обняв за плечи, дед повел гостя в кабинет. Я проскользнул следом. Многого из разговоров не понял, но память была великолепная, и, что не было понято тогда, осозналось через много лет.
Усадив друга в кресло, дед долго молчал, разглядывая его как музейный экспонат, потом сказал:
— Знаешь, Юрий, здесь у нас ходили слухи… Будто ты дрался против большевиков под Перекопом… Конечно, мы этому не верили…
— Нет, почему же, — возразил гость, — все правильно: против большевиков под Перекопом.
Дед осекся и долго молчал. Я видел, как он волнуется.
— Тогда уж рассказывай все. Информация, которую мы получаем, так сказать, из официальных источников…
— У тебя есть карта Крыма? — перебил гость.
Дед на секунду растерялся, потом торопливо достал из шкафа карту, развернул.
— Понимаешь, мы с женой в прошлом году ездили в Крым отдыхать. На Ай-Петри лазали, в Бахчисарае были…
Гость не слушал, склонясь над картой, затем пальцем поманил деда.
— Это здесь. Мой полк оборонял Чонгарскую переправу. Предполагалось наступление красных на этом участке, но шестого ноября неожиданно ударили морозы, лиманы замерзли, и Азовская флотилия красных не смогла подойти к Чонгару. Поэтому Фрунзе начал наступление в другом месте. Вот здесь, у Перекопа.
— Понимаю, — сказал дед, — продолжай.
— На моем участке велась в основном артиллерийская дуэль, но в конце недели красные вышли нам в тыл. Оборонять Чонгар стало бессмысленно, и я повел полк на Таганаш. — Гость откинулся от стола, закурил трубку и долго молчал. — Штыками мы проложили себе дорогу и прорвались к Ишуню. Его еще можно было оборонять, но генерал Врангель, не желая лишних потерь, приказал отходить. Фрунзе предлагал нам сдаться, обещая жизнь всем защитникам Крыма. Многие поверили, но красный главком свое слово не сдержал: в Симферополе узнали, что все сдавшиеся расстреляны. — Он немного походил по кабинету, затем опять сел в кресло. — Тринадцатого мы вышли к Севастополю. Там уже шла погрузка на французские суда. Грузили госпитали, штабы, беженцев. Потом стала грузиться пехота. Артиллерия занимала позиции на высотах вокруг города до рассвета пятнадцатого. Только благодаря стойкости этих молодцов все воинские части удалось вывезти из Крыма. Вечная память героям! — он опять надолго замолчал. Дед сидел неподвижно. Немного успокоившись, Юрий Андреевич продолжил: — На палубе я стоял рядом с Петром Николаевичем. Когда Крымский берег скрылся из глаз, Врангель сказал: «Для нас с вами все кончено» — и ушел в каюту. И не выходил до самого Марселя. — Он снова встал, подошел к печке и стал греть руки, прижимая ладони к изразцам. — А потом была долгая жизнь в эмиграции, но это уже неинтересно.
После затянувшегося молчания дед спросил:
— Как же ты решил вернуться, Юра? В такое время… А главное — зачем?
— Тот же вопрос задала мне твоя Оля. Отвечу обоим: не знаю!
— Но это же несерьезно! Мальчишество какое-то. Постой, а может, ты мне не доверяешь? Может, ты здесь с каким-то важным заданием?..
— Чепуха, — твердо возразил Буров, — наверное, больше не мог жить там, вот и всё. Я — там, а моя Россия — здесь… Немыслимо! Все годы только и думал, как сойду на нашей маленькой станции, пройду по Романовской, сверну на Ярославскую, потом на Вологодскую, войду в наш старый-престарый дом…
— Но его давно нет! — дед даже привстал в кресле.
— Я знаю, — Буров кивнул, — там теперь сквер. От нашего дома остался один дуб. Его сажал мой прадед. В нашей семье существовал обычай: перед отъездом на войну посидеть под дубом, чтобы вернуться живым. Сегодня я опять посидел под ним… А вообще-то глупо — проделать такой путь, чтобы посидеть в загаженном скверике на неструганой скамеечке. А? Ты не находишь?
— Да. Тем более что за тобой наверняка следили.
— Конечно. От самой границы. И всё не брали. Думали, выведу на связь. А возле Петербурга потеряли! — он хрипло засмеялся и даже хлопнул себя по колену. — Ну не свинство ли с их стороны? Следить за человеком, который сам напросился сюда и которому официально разрешили… Ты что на меня так смотришь? Удивлен?
— Не то слово. Воспитанник Пажеского корпуса, полковник, убежденный монархист…
— Понимаю. Ты был уверен, что я полз через границу по-пластунски… Ах, Петр! Хотя лет десять назад, наверное, так бы и поступил. Тогда было безразлично, где сдохнуть. Сейчас иные планы.
— Ага! — встрепенулся дед. — Я был прав: ты здесь не просто так! Кстати, ты был в Питере? Как там?
— Я там не был, — ответил Буров, — времени отпущено лишь на то, чтобы посетить родные могилки.
— Кем отпущено? — мне показалось, что дед затаил дыхание.
— Судьбой, конечно. Или ты думал, я здесь с разрешения чекистов?
Дед вскочил и в сильном волнении стал бегать по кабинету. Остановившись наконец, спросил резко:
— Ну-с, куда же вы теперь от нас проследуете? Или это тоже военная тайна?
Буров удивленно повернул к нему свою большую, наполовину седую голову.
— Ты хотел спросить — когда? Могу ответить точно. — Он вынул часы, взглянул на циферблат. — Поезд на Петербург через два часа и одиннадцать минут. Ты позволишь провести это время в твоем доме? И, пожалуйста, не переходи на «вы»! Мне больно…
Кажется, деду стало неловко. Спросил уже мягче:
— Но ведь тебя же ищут! Я полагаю, все тамошнее энкавэдэ поднято на ноги. Да и в Москве то же самое. Смотри, Юрий, как бы они не вспомнили, откуда ты родом!
— Не считай их наивными. Об этом они подумали в первую очередь. Уверен: у всех моих знакомых в столицах — а возможно, и здесь — сидят чекисты, лицам в штатском розданы мои фотографии, на вокзалах шныряют патрули — проверяют документы у высоких ростом, с военной выправкой… Черт побери, а ведь я действительно не умею сгибаться!.. Впрочем, они все равно опоздали. То, что было намечено еще в Париже, я выполнил. Почти выполнил. Осталось совсем немного…
— Что именно, Юрий? Ты прости, я штатский человек, в ваших делах ничего не понимаю и все время тебя о них спрашиваю…
— Нет никаких военных секретов. Ты, наверное, удивишься, если я скажу, что моя цель — побывать на кладбище.
— М-м… почему на кладбище? Зачем — на кладбище?
— Наверное, затем, чтобы проститься с близкими.
— Ты серьезно?
— Вполне. Можешь не верить, но именно ради этого я здесь. Дело в том, что давно было решено: если станет совсем невмоготу, я сделаю этот шаг. Мы, русские, странные люди. Для нас материальные блага не главное. То, что мы там голодали, — ерунда. Большевистский вздор. Постоянной работы, правда, у большинства не было, но имелось множество благотворительных организаций… Словом, жить можно. Многих это устраивало. Меня же все время тянуло в Россию. Голодную, чужую, но — Россию.
— Эс-эс-эс-эр, — поправил дед.
— Ерунда, — отмахнулся Буров, — эта земля для нас всегда была Россией. Как Санкт-Петербург никогда не был Ленинградом.
— Да… А вот нам пришлось согласиться. Мы — не те, Юра, мы теперь другие. Изменились не только названия городов, изменился сам народ. Не обольщайся: мы приняли эту власть! Мы ей подчинились, не боремся больше против нее, а тех, кто еще борется, называем изменниками… Ты уж нас прости. В угоду этой власти мы своими руками ломали и ломаем церкви, в которых когда-то крестились, сбрасываем кресты, сжигаем фамильные иконы… Наконец, мы предаем друзей и даже родных ради того, чтобы нас самих не тронули. Юра, мы следим за соседями! Каждый обязан донести… Юра, я ненавижу себя! Хотя, как ты понимаешь, на подлости меня не сможет толкнуть даже Лубянка с ее страшными подвалами, просто, говоря о народе, я по привычке произношу «мы»…
— Можешь не объяснять, ты ведь всегда был патриотом.
— Я его любил и люблю! И не надо меня за это осуждать. Я болею оттого, Юра, что этот народ стал другим!
— Успокойся… Не будем об этом. Каждый человек хочет жить и боится смерти. Даже не такой лютой, как в ГПУ. Но ведь есть и другие…
— Знаю. У вас, наверное, иная нервная система.
— Чепуха. Нервная система у всех одинаковая, а вот принципы — разные. Одни неизбежное воспринимают спокойно — это верующие. Другие ждут смерти с радостью. Это фанатики. У меня в полку служили мусульмане — рядовые и унтер-офицеры, человек десять. В их глазах я ни разу не увидел страха — даже когда шли в штыковую атаку! Кстати, один из них спас мне жизнь… Если б у меня было немного денег, я бы ему памятник поставил. Там, в Париже.
— Он погиб?
— Да.
Оба долго молчали, потом дед сказал:
— И все-таки не понимаю, Юрий, какого лешего тебя понесло сюда. Поступок сумасшедшего, а никак не разумного человека.
— Говорю же тебе: это была моя давнишняя мечта! — воскликнул Буров. — Вот и всё! Сначала планировал идти через границу с боем. Даже команду подобрал. Таких же, как ты говоришь, сумасшедших. Потом одумался: пристрелят как собаку где-нибудь в туркменских песках, а я хочу лежать здесь, в этой земле, где лежат мои предки! Я здесь родился… — он долго курил. — Подал прошение через посольство: так и так, во всем раскаялся, осознал, готов понести наказание… По рожам понял: обрадовались. Матерый враг сам лезет в лапы! Много знает, расскажет, а заупрямится — клещами вытянем… Глупцы. Полковник Буров не может стать предателем. Им этого не понять. Для них как раз я — предатель, а они патриоты… Все наоборот. Они охотились за мной с самого начала. За нами всеми. Генерала Кутепова похитили, как какую-нибудь черкешенку, в самом центре Парижа, на глазах у публики. Он прогуливался по набережной, когда рядом остановился автомобиль и элегантный офицер спросил, как проехать в Пале-Рояль. Кутепов начал было объяснять, но офицер разложил на коленях карту… Кутепов нагнулся, тут его схватили, втащили в машину и увезли. Страшно подумать, что они с ним сделали! — Буров закрыл лицо руками. — Ты был прав: у меня имелась еще одна цель: отомстить! Но я их недооценил… — Дед бросился к аптечке, загремел склянками. Буров остановил его: — К черту валерьянку. Мне Оля водки обещала. Петр, Оля, дайте мне водки, хочу напиться до зеленых чертей! Теперь мне все можно: финита ля комедиа!
— Постой, разве ты никуда не едешь? — дед был смешон в домашнем халате с пузырьком валерьянки в руках.
— Не еду.
— А как же поезд на Петербург?
— Пошутил. Хотелось еще побыть в этом доме. Здесь совсем как у нас на Вологодской. Даже часы тикают так же: тик-так, тик-так… — Он повернулся к двери и увидел бабушку и свое пальто в ее руках. — Однако, кажется, мне пора… Позвольте, господа, хотя бы посошок на дорогу? — Он взял со стола уже давно приготовленную рюмку, выпил стоя. — Вот теперь всё. Прощайте.
— Куда ты? — удивился дед, — Теперь, когда мы всё выяснили… Да постой же, ведь никто тебя не гонит!
Буров повернулся в дверях, сказал тихо:
— Не надо, Петр. Я могу… ослабнуть…
Хлопнула парадная дверь. Бабушка осмотрела стол.
— И не поели ничего… Неловко получилось. Лучше бы вместо разговоров поели. И зачем я с его пальто — в кабинет? Хотела у печки повесить, погреть, а он решил…
— Не надо, Оля! Не по-христиански это… На дворе мороз…
— Прости, Петя, я хотела как лучше. Ведь спрятать его мы все равно бы не смогли. Соседи наверняка уже пронюхали — у них кухонное окно на нас смотрит… Сейчас все друг за другом следят, а мы вообще под микроскопом…
— Да, да, всё так, — дед бегал по кабинету, заложив руки за спину, — и все-таки нехорошо, Оля. А соседи не виноваты. Законы у большевиков такие: не донес — сам в ответе. Пора это понять и не осуждать их.
— Я и не осуждаю…
Внезапно дед остановился.
— Но ведь можно было отвести его к кому-нибудь! Например, к Прудниковым. Оля, его надо вернуть! Немедленно! Оксана! Где Оксана?
— У себя, наверное. Где же ей быть среди ночи…
— Так пойди и разбуди! Хотя нет, лучше я сам пойду, — он резво побежал в прихожую и стал надевать шубу и боты.
— Тогда отведи не к Прудниковым, а к Томниковым. У них дом большой — роту солдат можно спрятать — и на отшибе стоит, до леса рукой подать…
Она не договорила. В гостиную вбежала Оксана в расстегнутом на груди пальто, простоволосая.
— Ой, лышенько! Що ж це робытся? — она по-детски размазывала слезы кулаком.
— Оксана! — одновременно воскликнули старики. — Что случилось? Где ты была? — бабушка подошла, обняла девушку за плечи. — Ты бегала за ним? Где он сейчас? Где Юрий Андреевич?
— Пид дубом лежит, — ответила девушка.
Ольга Димитриевна в ужасе отшатнулась.
— Под каким дубом? Ты в своем уме? Мороз ведь…
— И височек в крови, и снег вокруг — як куренка зарезали…
— Какая кровь? Что ты мелешь? Петя, что с ней?
— С ней — ничего, — ответил дед, — а вот с ним, похоже, все кончено. Оксана, успокойся, расскажи обо всем.
Сбиваясь и плача, девушка рассказала:
— Як вин пийшов, я за ним тэж… Як чуяла. Вин до погосту — и я. А там милиция…
— Как милиция? Зачем? — тихо спросил дед. — Так, значит, это они его убили?
— Ни. Воны його не бачилы. Воны с горла водку пили. Биля часовни. А вин, як их побачил, так в сторону звернул. Та швыдко так на Вологодску пийшов, дэ його дом стоял. Я не поспила. А колы поспила, вин вже в снигу лежить и пистоль в руце.
Дед снял шапку, потрогал рукав своей шубы.
— Скажи, там тебя никто не видел?
— Ни.
— А ты близко к нему не подходила? Ну, не трогала его?
— Та ни же!
— Тогда я — счас! — дед рванулся к двери, но бабушка прямо-таки повисла на его плечах.
— Не пущу! Себя погубишь и нас тоже!
— Но он же, возможно, ранен! — крикнул дед. — Как ты можешь, Оля?!
— Могу! — Я впервые видел свою бабушку такой, и мне было страшно. — Да и не таков полковник Буров, чтобы делать что-то наполовину… Скажи ему, Оксана!
— То так, — сказала девушка. — Я бачила: ось туточки, — она пальцем тронула висок, — малэсенька дирочка… И кровь. Я такое вже бачила. На хутори нашем, як мойого батьку вбилы… — она всхлипнула, — тэж така дирка… И кровь…
На другой день деда вызвали в милицию. Но это не было арестом. В маленькой комнатке на деревянном столе лежал голый человек, в котором дед узнал своего друга, но виду не подал. Его вызвали на вскрытие найденного ночью самоубийцы. Вернувшись домой, дед заперся в кабинете и пил горькую, чего с ним раньше никогда не бывало. Поздно вечером вышел оттуда осунувшимся, с растрепанными волосами и, присев к столу, рассказал: кроме двух милиционеров на вскрытии присутствовал сотрудник районного ОГПУ Ларичев — Слоновы его хорошо знали.
— Скажите, доктор, — спросил он, — что сейчас, в нашей прекрасной советской действительности, заставляет людей лишать себя жизни?
— И что же ты ответил? — спросила бабушка.
— А ничего. На дурацкие вопросы отвечать не умею.
Ларичев был молод и боялся смерти. Через год его арестовали, увезли в Москву и там расстреляли. Кто-то донес, что брат его матери состоял в «зеленых»…
На другое утро после ухода Бурова я нашел томик Пушкина, который он читал, и то же стихотворение, но ожидаемого благоговения не ощутил. В окно вместе с солнцем бился и кричал мальчишескими голосами морозный зимний день, в прихожей нетерпеливо топал валенками больничный кучер Ефим — мы с ним поедем за дровами для наших печек — сенбернар Мишка (по паспорту Миних Брауншвейг Резон) в доказательство того, что Ефим уже здесь, стащил у него рукавицу и принес мне, бабушка пекла нам на дорогу лепешки…
Вздохнув, я поставил Пушкина на место. Позднее не раз делал попытки вернуться к нему, однако состояние души, о котором говорил Юрий Андреевич, всё не являлось.
Но однажды я заболел ангиной. Вообще болел часто и всегда с удовольствием: никто не поднимал с постели ни свет ни заря, не гнал в школу; в комнате по такому случаю разрешали находиться моему другу Мишке; я мог читать сколько захочу; наконец, на время болезни меня поселяли в дедушкин кабинет, где зимой очень тепло и особенно уютно: нет нужды просить книгу — они все под рукой. И вот, лежа в одиночестве на диване, я опять потянулся к Пушкину, но взял на этот раз не стихи, а прозу. «Повести Белкина» я читал не раз, но чаще всего перечитывал «Капитанскую дочку». Повесть поражала меня широтой охватываемых событий при очень уплотненном тексте. Как Пушкин мог уловить ту тончайшую грань, до которой только и можно сжимать текст, — как говорила бабушка Оля, «отжимать воду» (многое в тайнах творчества она понимала), — после которой художественность исчезает, а остается сухая схема? Иногда мне казалось, что я нахожу слова, которые Пушкин выбросил в процессе доработки, иногда это был целый абзац, но, прочитав — теперь уже не пушкинскую, а свою — эту новую фразу, я убеждался, что гениальный писатель был прав. В результате таких экспериментов я однажды ощутил себя причастным к… созданию «Капитанской дочки»! Ведь не исключено, что Пушкин сначала находил, а потом выбрасывал именно эти слова и абзацы. С удивлением и страхом оторвался я от чтения и осмотрелся — не брежу ли?.. Но вокруг виднелись знакомые предметы, успокаивающе тикали часы в высоком футляре, похожем на шкаф, приятно пахло камфарным маслом. Дед мой не был охотником даже до пустяшных перемен. Изношенные кресла он не давал выбрасывать не из скупости, а вследствие привычки к ним и, отдавая в починку, настаивал, чтобы новая обивка была по возможности такого же цвета и рисунка. Родственники, в том числе и мои родители, находили это чудачеством, и я был с ними согласен, а тут вдруг в один день понял, почему и Петру Гриневу, и полковнику Бурову было очень важно вернуться в отчий дом, где все осталось без изменений, — им были важны и дороги их корни! Все остальное в жизни — ерунда. И хотя Пушкин ни словом не обмолвился по поводу обстановки в доме Гриневых, я представлял ее так, словно сам там побывал… Начиная с этого дня я читал Пушкина не иначе как в кабинете деда, на диване, в полулежачем положении, и непременно вечером. Для пущей материализации зажигал свечи, поскольку они наверняка горели в доме Гриневых и Пушкиных.
Но не только предельная сжатость текста приводила меня в восторг. Пушкин как-то умел одной короткой фразой показать всего человека, его характер, склонность к чему-либо, положение в обществе.
«…Папенька нанял для меня француза, мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла». Тремя неполными строчками показан быт Белогорской крепости: «Все, слава богу, тихо, — отвечал казак, — только капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды». Ах, если б мне когда-нибудь научиться так писать! По мере возмужания я делал все новые открытия. В школе в понимании литературы я давно перерос сверстников и писал сочинения как бы шутя, иногда стихами, за что неизменно получал «неуд» — сочинение полагалось излагать на четырех страницах, а стихи на ту же тему занимали всего полстранички…
Сам не понимая зачем, я многое тогда заучивал наизусть. Теперь, в одиночной камере, мне это здорово пригодилось. Расхаживая в узком пространстве от двери до противоположной стены, вспоминал целые абзацы и читал вслух монологи и диалоги, с удивлением сознавая, что от моих невольных добавлений — кое-что я все-таки забывал — они не всегда становятся хуже… Постепенно я начал отходить от чужих текстов и сочинять свои. Вначале они не выходили за рамки воспоминаний детства, потом стали перебиваться сюжетами прошедшей войны. Скоро я уже уверенно ходил по камере и громко беседовал то со своим другом лейтенантом, то с медсестрой Катей, то с пленным фельдфебелем. Кончилось все это тем, что меня поволокли к тюремному фельдшеру, чтобы освидетельствовать на предмет тихого помешательства. Постукав молоточком по моему колену, фельдшер уверенно заявил:
— Симулянт. Лучшее лекарство — мокрый карцер.
Господи, как же они все любят этот мокрый карцер! Самих бы туда на недельку…
Кроме литературы меня спасали от настоящего сумасшествия очные ставки. И хотя перепуганные сослуживцы наперебой «уличали» меня, послушно повторяя за следователем придуманную им чепуху, я с удовольствием смотрел на их загорелые лица и ощущал себя солдатом…
Огорчали меня лишь подельники. Уж слишком трагично переносили они всю эту нелепую историю, в которую я их втянул. Следователь сумел убедить Полосина и Шевченко, что они оказались жертвами очень коварного врага — бывшего друга — и что я завербован иностранной разведкой.
Убедить в этом Денисова следователю не удалось.
— Хрен с ним, Серега, — сказал он на очной ставке, — пускай пишут что хотят, лишь бы ребра не переломали. А Сибири не бойся, там тоже люди живут.
Иначе вел себя Шевченко. Старый друг взвалил на меня едва ли не самое серьезное обвинение — не считая, конечно, союза СДПШ. На одном из допросов он показал, что однажды, после концерта художественной самодеятельности, где я выступал клоуном, я спел песенку: «Расскажи, расскажи, бродяга, чей ты родом, откуда ты» — и при этом указал на портрет товарища Сталина, который висел позади меня на стене. Наблюдавший за следствием подполковник Синяк сказал, что, даже если отпадет обвинение в организации контрреволюционного союза, этого факта хватит, чтобы осудить меня на десять лет ИТЛ.
Все так и произошло.
Попутно с сочинительством я занимался самоанализом. Одиночная камера с решеткой на окне, через которое видно только небо, серые бетонные стены без надписей, отсутствие собеседников, наконец, полная неизвестность — всё, как нельзя лучше, способствует углублению в самоё себя. На свободе такие условия немыслимы.
Особой разницы между тюрьмой и казармой я не заметил, разве что в праздники не водили строем смотреть в сотый раз «Ленина в Октябре» и «Великое зарево» — картины, которые у нас в полку постоянно крутили последние три года, — да не было праздничных ста граммов водки.
Немаловажным было для меня и полное отсутствие страха: я знал, что невиновен, стало быть, подержат и отпустят, а если все-таки осудят, то чем можно напугать солдата, год и четыре месяца бывшего на передовой? Кроме того, здесь я был предоставлен самому себе — нет больше начальства, не вытягивает душу замполит, добиваясь ответа на вопрос согласно теме: почему мы победили в Отечественной войне, и даже мой следователь — после полугода усилий сотворить из меня американского шпиона — поутих и стал дергать на допросы с большими перерывами — что-то не срабатывало в налаженной схеме.
Мой «уход в себя» начинался сразу после приема пищи — назвать завтраком то, что подавалось через «кормушку», как-то не поворачивался язык — и продолжался иногда до глубокой ночи. До того часа или, скорее, минуты, когда откроется наконец железная дверь и надзиратель скажет, указывая на прислоненный к стене топчан: «Забирай!» — и я втащу сколоченные вместе три неструганых доски на ножках к себе в одиночку, поставлю их строго напротив «глазка» и шлепнусь на них, тут же провалившись в блаженное беспамятство без сновидений, и мое тело, измученное восемнадцатичасовым хождением по камере, будет отдыхать…
В процессе засыпания нельзя терять ни минуты — ровно в пять утра — всего через шесть часов — тот же надзиратель крикнет совсем другим голосом: «Подъем!» От его крика я проснусь и, путаясь в полах шинели, ставшей очень широкой без хлястика, поволоку топчан в коридор. Лишь в половине двенадцатого ночи — да и то если следователь не вызовет на допрос — снова обниму его обеими руками и прижмусь к его черной от грязи поверхности.
За восемнадцать часов бдения можно перелопатить и не такую жизнь, как моя. Так ли я жил, как надо? Не делал ли подлостей другим, не грабил ли, не убивал? Насчет грабежа был уверен: не грабил. Чужое в нашей семье считалось неприкосновенным. Иное дело — убийство. Хотя что, собственно, можно считать убийством? Если бандит всаживает нож в спину прохожего, это, конечно, убийство. А как быть с нами, солдатами? Ежу понятно, что, если у солдата в руках винтовка и от него требуют выполнения служебного долга, он обязан выстрелить во врага, иначе либо он тебя убьет, либо ты пойдешь под трибунал. Правда, у меня была не винтовка, а восьмидесятимиллиметровое зенитное орудие с броневым щитом, предназначенное также для стрельбы прямой наводкой по наземным целям. Но ведь в самолетах, которые мы иногда сбивали, тоже были люди, и в танках, по которым в марте сорок четвертого года нам пришлось стрелять, тоже находились живые люди, и стрельба картечью по пехоте несколько ранее — тоже наверное не обошлась без крови! Да, из винтовки по немцам я не стрелял, потому что был артиллеристом, но зато в апреле — мае сорок пятого, уже на территории Германии, вовсю стрелял из трофейного оружия — карабинов, автоматов, пистолетов — не по немцам, а по случайным мишеням: фарфоровым вазам, забытым на окнах бежавшими в спешке хозяевами, электроизоляторам на высоковольтных столбах, чтобы посмотреть на красочный фейерверк, по лепным изображениям на стенах костелов. Убивал ли я кого-нибудь в этой сумасшедшей стрельбе? Вряд ли. По крайней мере, специально ни в кого не целился.
Кстати, стрелял не один я. Любителей пострелять ловили старшие по званию, строго материли и, отобрав парабеллум или вальтер, сами принимались палить…
Так у меня обстояли дела с заповедью «не убий». Чист был я и по поводу «не сотвори прелюбы», ибо до ухода в армию не целовал никого, кроме матери. Заповедь «не пожелай ни жены ближнего своего, ни раба его, ни вола его» также меня не касалась — чего-чего, а уж подлой зависти во мне не было! Столь же уверенно разделался я и с остальными семью заповедями и споткнулся только на доброте. Припомнился мне странный нищий — было это задолго до войны, году в тридцать шестом или тридцать седьмом. Я играл с приятелями возле дома, когда в конце улицы показался человек в рубище с холщовой сумкой на боку. Нищие в наших краях — не диво, но этот был какой-то особенный. Во-первых, у него не было палки; во-вторых, шел он не сгибая спины, и шаг его был широк и ровен, а взгляд смел и прям. Голос же прозвучал не просяще, а, скорее, требовательно:
— Принесите мне хлеба, ребята, я давно ничего не ел.
Мой дом был рядом, я поднялся и пошел, но вдруг передумал. Такой здоровый, статный, сравнительно молодой мужик просит подаяния…
— Вам, дяденька, работать надо, а вы побираетесь. Не стыдно?
Он опустил глаза.
— Стыдно, брат, — и пошел прочь.
— Гордый больно, — сказала ему вслед девочка Маня, — нищий, а обижается! Ну, иди, иди…
Вечером я рассказал обо всем дома. Отец, обычно не вступавший в мои с мамой разговоры, вдруг встрепенулся.
— Стройный, говоришь? Высокий? Шел по-военному? Обиделся? Тогда почему ты не пригласил его в дом?
— Николай! — возмутилась мать. — Ты же знаешь… Это опасно.
— Знаю, — сказал отец, — но еще опаснее жить без сострадания к ближнему. Этому человеку мы были обязаны помочь.
— Все друг за другом шпионят, — продолжала мать, — позавчера Жогова арестовали — показали соседи, будто он кого-то у себя прятал…
Отец стоял у окна, барабанил по стеклу пальцами. Сказал уже тише:
— Но он же наверняка не беглец! Его отпустили! Иначе не шел бы так… И потом, вполне возможно, он из нашего полка… Ты хоть спросил, где он живет? Ну и оболтус!
— А что, собственно, произошло? — вступилась мать. — Ну, ребенок не понял, — мы сами от него все скрываем, — возмутился… Мы что, должны у каждого нищего спрашивать, где он живет?
И тогда отец сказал:
— У моего сына хватило ума, чтобы отличить обыкновенного нищего от арестанта, но у него не хватило жалости к человеку, а в наше время это особенно необходимо. Что, если придет лихое время и для него — и какая-нибудь дурочка Маня крикнет ему вслед: «Ну, иди, иди», а какой-нибудь сопляк положит камень в протянутую руку?
Никогда не славившийся особой прозорливостью, отец на этот раз оказался пророком: пришло лихое время для его сына.
Познакомивший меня с десятью заповедями бывший поп отец Михаил, а в предвоенные годы городской банщик Михаил Иванович Чириков, сказал, что, говоря о доброте, Христос имел в виду не мать и отца — о них в Евангелии сказано особо — а всякого прохожего. Оказывается, истинный христианин обязан отдать нуждающемуся последнюю рубашку и не жалеть об этом.
Поскольку на мне сейчас было одежды не больше, чем на том нищем, я понял, что стою посреди камеры почти по-библейски наг и бос и чист пред людьми и пред Богом. А посему теперь самое время заполнить образовавшийся вакуум…
Мои литературные занятия находились в самом разгаре, когда капитан Кишкин объявил, что сидению в одиночке раба божьего Сергея пришел конец. Произошло это на двенадцатом месяце — до года оставались сущие пустяки. То, что следствие близилось к завершению, я понял раньше: меня почти перестали вызывать на допросы, а если и вызывали, то больше не били. Значит, скоро конец. Каким он будет, меня не волновало. Скорей всего, не расстреляют, а срок не имеет значения: я знал, что все равно рано или поздно убегу из лагеря.
Услыхав, что буду переведен в общую камеру, не удержался и с радостью воскликнул:
— К людям? Вот здорово!
— Дурак, — сказал следователь, — чему радуешься? Уж лучше твоя одиночка, чем эти люди.
Тогда я еще не знал, что на тюремном жаргоне «людьми» называют себя урки, все остальные именуются «фраерами», «чертями». Мои тюремные университеты только начинались.