Книга: Шесть зим и одно лето
Назад: Глава третья. НАСТЯ ЛЮБИТ ТИШИНУ
Дальше: Часть вторая. НИЗКОЕ СОЛНЦЕ

Глава четвертая. КРАСНАЯ ФЕМИДА

Кого хочет, милует; а кого хочет, ожесточает.
Послание к римлянам св. апостола Павла, гл. 9, ст. 18
Лишь в середине ноября мое дело было назначено к рассмотрению в военном трибунале. Перед этим я подписал обвинительное заключение и возликовал: появилась реальная возможность бежать. Из-за нехватки «воронков» арестованных перевозили и в хлебных фургонах и в грузовиках. Последнее меня устраивало больше: прыгать на ходу из кузова машины меня учили…
Неожиданное обстоятельство сделало немыслимой эту затею: накануне суда я получил передачу от матери. В знакомой холщовой сумке — хлеб, колбаса, свиное сало, папиросы и мои любимые конфеты.
Вся камера столпилась надо мной, не обрадованным, а расстроенным.
— Теперь твой побег побоку, — сказал Петров, — рванешь — ее возьмут заложницей. Долго, конечно, не продержат, но для нее и немного — хватит…
— Да, не вовремя матушка пожаловала, — согласился Дубенко, — далеко бы не ушел, но и глоток свободы чего-то стоит.
— У нас в деревне случай был, — задумчиво произнес пожилой зэк из новеньких, — вернулся из армии парень. Красавец из себя, атлет, девки на него снопами валились, мать так следом и ходила — единственный! А тут праздник какой-то. На праздники, известно, дерутся. Дрались и тут. А этот — не дрался, мать не позволяла. Идем да идем домой! Видно, сердце чуяло… Ну, однако, налетел на него один дурак пьяный. С ножом. Парень этот — который из армии — не из робкого десятка, да и служил в погранвойсках, постоять за себя умел. Говорит матери: «Вы идите, мама, а я его утихомирю и вас догоню». И утихомирил бы, кабы не маманя. Бросилась на него и своими руками его руки свила… Тут ему тот дурак нож под ребро и сунул. Ни за что пропал парень.
— К чему ты это? — нахмурился Петров.
— А к тому, что нам сейчас срок — нож под ребро. Сгнием в тундре — и всё. Этапы-то куда гонят, знаете? На Воркуту все, да на Ингу, а там уголек, будь он неладен. Хотя и в Джезказгане не лучше.
— В курсе, значит, папаша? — проговорил Петров. — Сам побывал или от других слышал?
— Да всяко было, — уклончиво произнес новенький, но даже мне стало ясно, что говорит он не понаслышке.
— Наплюй, парень, и разотри, — обнял меня за плечи тощий как жердь «повторник» по кличке «Журавль», — некуда бежать в «нашей юной, прекрасной стране». Я пять раз пробовал. Видишь, во что превратили? Мало того что печенки-селезенки отобьют, еще и в подвале наваляешься, а там крысы — во!
— А зачем ему попадаться? — встрепенулся еще один. — Я вот из пяти побегов два раза по году жил как король. Жратвы — от пуза, бабы… Мне бы мою молодость обратно да статью не эту, не политическую, а мою родненькую, по которой и срок-то дают вот такусенький!
Уходящим на суд сокамерники поручают святая святых — письма. Все понимают, что будет шмон, но вдруг свидание дадут с родными — и тогда он сунет матери или сестре пачку писем, или конвой позарится на червонец, бросит в почтовый ящик… Все письма, естественно, без марок, сложены треугольничком.
Последним подошел и отдал свой треугольничек зэк по фамилии Филипович — бывший власовец. Поймали его в Восточной Пруссии, при разоружении армии Власова. Был Филипович не простым солдатом, а заместителем начальника штаба полка. Перед войной окончил военное училище, в войну командовал сначала взводом, затем ротой, а под Минском попал в плен к немцам. Содержали пленных тогда, на первых порах, не слишком строго: через колючую проволоку местные жители бросали им хлеб, сало, табак. Охраняли такие временные лагеря не спецподразделения, а солдаты вермахта из числа наименее боеспособных. Попадались среди охранников и легкораненые. На одного такого и набросился однажды молодой и сильный лейтенант Иван Филипович — хотел бежать.
Не успел и километра отбежать от лагеря — поймали. Как понял Иван, не расстреляли только потому, что конвоира он не убил, а сбил с ног, и еще потому, что бежал без оружия, и еще, наверное, потому, что в это самое время в лагерь приехали вербовщики из только начавшей создаваться РОА…
На допросах Филипович уверял, что и в плен попал без оружия, и в РОА пошел не по доброй воле — очень уж били… Мне же признался, что, когда дело дошло до расстрела — полагается такое за побег, — выбрал он вместо смерти жизнь и сам выпросил ее у офицера-власовца. Многое не сходилось в рассказах Ивана.
Не было еще тогда, в сорок первом, никакого Власова и его армии, и не ездили по лагерям вербовщики — Гитлер надеялся своими силами расправиться с Красной Армией. Значит, Филипович сдался сам и служил сначала просто немцам — не обязательно в армии, а возможно полицаем — эти появились с первых шагов немцев по нашей земле.
Должно быть, следователи Филиповича были не дураки, и Иван трусил: одно дело — быть только власовцем, этих иногда отправляли в ссылку; полицаев же судили по всей строгости и, пока еще не был отменен указ о высшей мере, — вешали. Что стоило советской власти ввести его снова?
Исключая Петрова, имевшего высшее образование, Филипович был наиболее грамотным в нашей камере, к тому же много читал и до войны, и в армии. Отлично говорил по-немецки, через него мы общались с бывшими эсэсовцами, которых в камере было трое. Ко мне он проникся особым интересом после того, как я рассказал о злосчастном союзе СДПШ и о своих двух статьях — 68–10 и 58–11. По ним, правда, больше десятки не полагалось (пункт 11 своей санкции не имеет) — но зато и меньше ожидать не приходилось. Именно Филипович внушил мне мысль о побеге. Он же прокрутил с десяток вариантов. Вариант с грузовиком — был также его идеей.
— Главное, не трусь, — убеждал он, — на быстром ходу они за тобой не бросятся — себе дороже. Стрелять тоже не станут — ты же будешь прыгать в толпу людей!
Филипович учел даже маршрут следования машины — от тюрьмы в центре города по Московскому шоссе, мимо рынка, далее — по Рославльскому шоссе до моей части.
— Возле рынка! — напоминал он. — Не забудь: прыгать не по ходу машины, а назад, через борт, как можно быстрее…
Крушение моих надежд он воспринял как личную трагедию. Только ощутив в руках его «треугольничек», понял почему. Агитируя за побег, Филипович дал мне адрес, по которому я должен был явиться, получить гражданскую одежду и отсидеться несколько дней до того часа, когда ко мне придет «один человек»…
Адрес я, по его требованию, запомнил наизусть.
— Не забывай его, — сказал на прощанье Иван, — еще пригодится. Сказал ледяным тоном, тускло глядя поверх моей головы, — он сам не верил своим словам.
Утром за мной пришли. Я вышел из камеры в полном смятении. Как мама узнала, что я в тюрьме? Зачем приехала? Неужели надеется на адвоката? К этому времени я уже знал, что в политических процессах они играют чисто декоративную роль. Да и в качестве зэков их встречалось немало. Уж не за то ли страдали, что пытались защищать невиновных?
И потом, материальное состояние нашей семьи вовсе не рассчитано на адвокатов.
Шмонали меня тут же, в ближайшем коридоре, потрошили так, словно я мог пронести гранату. Все «треугольнички», кроме одного, нашли и забрали с собой, а мне дали легкую зуботычину, сказав: «Знают ведь, суки, что не положено, а пишут…».
Закончив шмон, приказали одеваться, а пока я надевал штаны и гимнастерку, сломали пополам козырек моей фуражки, отодрали случайно сохранившиеся петлицы на шинели и белый подворотничок на воротнике гимнастерки — перед судьями арестованный должен представать натуральным босяком — небритым, с оторванными пуговицами, стриженным наголо, в опорках вместо сапог.
А я со страхом ждал не трибунала, а встречи с мамой.
В памяти всплыло декабрьское утро сорок третьего года. На фронт нас везли из города Буя, где формировалась часть, мимо моего родного Данилова. В нашей части вообще было много даниловских. Время и день отправки эшелона держались в строжайшей тайне, поэтому мы не могли сообщить заранее, и родные ждали нас на станции несколько суток. Многие приехали из дальних деревень.
Когда эшелон подошел, нас встретила толпа женщин и стариков, в которой трудно было с ходу отыскать своих. Думаю, им тоже было не легче, поскольку все солдаты похожи друг на друга.
Поезд остановился, паровоз отцепили, он ушел заправляться. Солдаты начали прыгать из вагонов, но неожиданно появился дежурный по эшелону — вдребезги пьяный майор — и принялся загонять нас в теплушки. На глазах матерей пинал солдат сапогами, бил кулаком по шее, матерился, а потом стал стрелять в воздух из револьвера. Призвать его к порядку было некому — из штабного вагона доносились звуки патефона, визг и хохот женщин — там веселилось начальство. Я видел маму в толпе, узелок в ее руке, концом платка она вытирала слезы. Я пытался ее утешить, подавал какие-то знаки, но она не понимала.
Паровоза все не было. Он подошел только через полчаса. Ударил ветер, закружила метель; станция, а вместе с ней и моя мама исчезли в снежной мгле.
С тех пор мы не виделись шесть лет. Сегодня тот же месяц, почти то же число и та же погода — воет ветер, метет снег.
Когда меня везли в трибунал, погода словно взбесилась: ветер усилился, температура упала до пятнадцати градусов.
Спецмашин действительно не хватало, и меня везли в кузове полуторки. После дивизионной проходной машина свернула влево к подъезду, где помещался политотдел. На глаза мне попалась странная женщина, которую я принял за сумасшедшую, — ввалившиеся глаза, худая длинная шея и мученически улыбающийся рот. Ко всему этому — легкое демисезонное пальто, вязаный берет и резиновые боты.
Когда машина остановилась у крыльца, конвойный толкнул меня в спину. Я спрыгнул на землю и снова увидел женщину. Опередив грузовик, она стояла теперь недалеко от крыльца и улыбалась мне своей страшной улыбкой. Затем помахала рукой. Только тут я узнал маму. Я рванулся к ней, но получил удар прикладом в грудь — конвоир расценил это как попытку к бегству. Затем он втолкнул меня в вестибюль. Подскочил начальник конвоя — огненнорыжий капитан очень маленького роста. Ударив меня ногой в пах, пообещал:
— Я тебе покажу, как от меня бегать! От капитана Сосновцева еще ни одна сука не убегала!
— Делайте что хотите, — сказал я, — только дайте увидеть ее.
— Это его мать, — наконец догадался конвоир.
— А мне х… с ней! — ответил капитан. — Я с него шкуру спущу.
Сознание, замутненное болью, постепенно возвращалось. Я увидел просторную комнату, уставленную стульями, и скамью перед той самой кафедрой, с которой нам, будущим комсоргам, читали лекции окружные политработники. Вдоль стен, как на параде, выстроились мои свидетели.
Минут через пять конвой привел Денисова и Полосина. Мишка ткнул меня кулаком в бок:
— Здорово, «предводитель»! Чего скис? Брось. Бог не выдаст, свинья не съест.
— Не разговаривать! — рявкнул начальник конвоя.
Первым занял свое место прокурор — невыспавшийся майор с насморком — и адвокаты — полная дама средних лет с шестимесячной завивкой и огромным бюстом и молодая брюнетка с тяжелым узлом волос на затылке, чем-то похожая на мою тетку.
Выждав регламент, секретарь трибунала — молодой прыщавый лейтенант — торжественно произнес:
— Встать! Суд идет!
Председателем оказался пожилой, грузный полковник с жирной шеей, складки которой наплывали на воротник кителя. Толстые губы и щеки были собраны таким образом, что походили на карнавальную маску, выражающую отвращение ко всему на свете.
Заседателями оказались мои старые знакомые: библиотекарь младший лейтенант Завадовский и начфин Рябухин. Упершись в меня испуганным взглядом, оба до конца заседания не проронили ни слова. Когда председатель трибунала обращался к ним, они молча согласно кивали головами. «Подсолнухи» — вспомнил я прозвище, данное арестантами этим людям.
Первое в моей жизни заседание военного трибунала прошло для меня в каком-то полусне. Я все время думал о маме и смотрел на окна, боясь увидеть ее синее лицо за стеклом. Поворачивая голову вправо, видел полковника, восседавшего на кафедре. Фамилия его была Мранов. Тот самый Мранов, о котором однажды упомянул следователь Кишкин. Я слышал людскую речь, но смысл сказанного доходил до сознания с трудом. Невыспавшийся прокурор, сморкаясь в платок, растягивал свои безразмерные «э» и «таким образом», что-то бубнил председатель, вкрадчиво и нежно ворковали голубицы-адвокатши.
— А почему их двое? — шепотом спросил Полосин.
— Один казенный, — ответил Денисов, — полагается при групповом деле, второй не знаю откуда. Наверное, наняли. — Оба посмотрели на меня. Неужели мама все-таки наняла?
В перерыве я увидел следователя Кишкина. Он беседовал с моими свидетелями, в чем-то убеждал их и при этом сердился… Прошли мимо бывший друг Шевченко — свидетель обвинения — и его подружка Вера Александрова — тоже мой свидетель. Они должны были показать, где, когда и при каких обстоятельствах я совершил самое главное преступление — спел песенку о бродяге.
Застегивая ширинку, вышел из туалета лейтенант Кукурузин, прошипел сквозь зубы:
— Докатился, артист!
В моем деле Кукурузин занимал особое место: если остальные свидетели только подписывали готовые протоколы, сами ничего не придумывая, то Кукурузин все придумывал самостоятельно, иногда попадая «в цвет», иногда промахиваясь, за что Кишкин по-отечески журил его:
— Как же, лейтенант? В прошлый раз ты говорил, что Слонов с восьмого по двадцатое июля был в полку, в то время как ты находился на полигоне у села Крупки. Ведь если так, то ты видеть его не мог…
Кукурузин подавался вперед всем телом, хлопал огорченно по ляжкам и вскрикивал:
— Вспомнил, товарищ капитан! Это он говорил не в июле, а в сентябре, и не на стрельбах, а в бане.
Еще один, незнакомый мне офицер, прошел мимо, сказал со злостью:
— Родину американцам продал, сволочь! За сколько — интересно?
— Если интересно, попробуйте сами, — ответил я, — вдруг офицерам платят больше.
Он хотел меня ударить, но подошел начальник конвоя — заседание продолжалось.
Уже до перерыва мне было ясно, что Мранов нашего «дела» не читал. В лучшем случае заглянул в обвинительное заключение.
— Значит, ты утверждаешь, что никогда, ни от каких иностранных разведок заданий не получал. Кто же тогда финансировал ваш преступный союз?
Даже мой следователь в конце концов отказался от таких нелепых вопросов.
— Ты клеветал на святая святых — нашу коммунистическую партию! — гремел Мранов. — Да как тебя после этого земля носит?!
— Кажется, это из другой оперы, — шепнул Денисов, — насчет клеветы на партию у тебя ведь нет?
Но Мранов не спутал. Раскрыв какую-то книжицу, надел очки, что-то прочел и сказал:
— Твой единомышленник, политический космополит, так называемый писатель Зощенко говорит о партии следующее: «Ни одна партия в целом мне не нравится. К примеру, кто такой Гучков? А черт его знает, кто такой Гучков!»
Мранов испепеляет меня взглядом.
— А ведь ты восхвалял этого самого Зощенко. Рассказики его поганые с эстрады читал! А это — антисоветская пропаганда. Ну, что скажешь? — он отложил книжицу.
— Скажу, что Гучков никогда не был коммунистом, и Зощенко в этом рассказе говорит о нем с оттенком презрения. Разве не ясно?
У блондинки-адвокатши вытянулось лицо, зато другая, похожая на мою тетку, сказала:
— Я поддерживаю довод моего подзащитного: Гучков действительно не был коммунистом, он принадлежал к партии кадетов. В деле, которое мы рассматриваем, нет обвинения по этому пункту, как нет и свидетельских показаний.
Мранов даже не взглянул в ее сторону. Военный трибунал в лице полковника Мранова презирал гражданских лиц, а в юбках — тем более.
Заседание продолжалось. Допрос свидетелей происходил приблизительно так: военнослужащего вызывали по фамилии, приказывали встать перед кафедрой и задавали вопрос: подтверждает ли он показания, данные им самим на предварительном следствии.
— Так точно! — бодро отвечал тот и, повернувшись на каблуках, уходил из зала заседания. Иногда их заставляли повторить то, что они якобы слышали от меня, и тогда начиналась неразбериха. Свидетели то ли забывали свои показания, то ли не хотели выглядеть в глазах сослуживцев подлецами и выкручивались как могли. Это не мешало Мранову заносить их показания в протокол.
Я взглянул на адвокатов: неужели не заявят протест? Но блондинка причесывалась, глядя в зеркальце, а дама с узлом волос перебирала бумаги…
И тогда я поднял руку.
— Гражданин председатель военного трибунала, как мы поняли, вам недосуг было прочесть материалы нашего дела, поэтому разрешите мне в двух словах изложить его вам, тем более что, вероятно, и прокурору это будет интересно.
Очередная «козья ножка» застыла в воздухе, глаза Мранова сделались белыми, сидевшие рядом с ним «подсолнухи» впервые осмелились взглянуть друг на друга, и даже сонный прокурор, казалось, с интересом посмотрел в мою сторону.
Догадываясь, что может сейчас произойти, я поспешно продолжил:
— Суть его в следующем: в полку служили четыре товарища — трое перед вами. Скуки ради один из них придумал некий союз, назвав его начальными буквами своей фамилии и фамилий своих товарищей: Денисова, Слонова, Полосина и Шевченко. Никому этот «союз» не вредил, и нет в его уставе ни единого пункта, который нормальный человек мог бы истолковать как противоправный. А вот мой следователь сумел это сделать. Для чего — не знаю, вас же прошу: прочтите наше дело! Тогда вы будете знать, кого судите и за что.
После этого наступила тишина. Все смотрели на полковника Мранова и на меня. В какой-то миг мне показалось, что в зале больше вообще нет людей. Но вот Мранов выкатил глаза и заорал, точь-в-точь как наш командир полка Грищенко на плацу:
— Молчать, негодяй! Молокосос! Вон! Все — вон!
Когда нас выводили из зала, адвокат шепнула:
— Не переживай, заседание переносится на завтра, а твоей маме я передам.
Сажая меня в кузов грузовика, начальник конвоя сказал:
— Ну, держись, парень! Самого Мранова на посмешище выставил!
Неотвратимость возмездия была для него так очевидна, что при возвращении в тюрьму он забыл о своем обещании «содрать шкуру» с меня.
Денисова и Полосина везли в другой машине, но в тюрьме по чьему-то недосмотру нас поместили в одну камеру. На восемь спальных мест приходилось сорок два человека. Не только лежать, но даже сидеть было негде, и ночь мы провели стоя.
Надо отдать должное моим товарищам: ни Денисов, ни Полосин ни разу не упрекнули меня в том, что из-за меня попали в тюрьму. О завтрашнем заседании мы почти не говорили — моя дерзкая выходка могла здорово навредить всем. Чтобы отвлечься, Денисов стрелял чинарики; Полосин, наверное, тосковал о съеденной еще утром так опрометчиво пайке хлеба; я сочинял стихи. Меньше полусуток отделяли нас от суда, который решит нашу судьбу.
Утром подали автомашину, известную каждому школьнику под названием «Черный ворон». Проходя в зарешеченный отсек, Мишка сказал конвоиру:
— Посторонись. Не видишь, правительство едет!
Конвоир выпучил глаза, но посторонился. Мы втиснулись.
Кроме нас троих в железном ящике было еще шесть человек, ехавших на свой суд, и среди них беременная женщина.
— Вас-то, солдатики, за что? — жалостливо спросила она.
— За неудачное ограбление ювелирного магазина, — сказал Мишка.
Бабенка взглянула на нас с уважением. Порывшись в мешке, протянула нам по пирожку с картошкой.
— А меня на бану замели. У фраера два «куска» увела, а тут мент… Четвертая судимость. С малолетки тяну. На воле дольше двух месяцев не бываю. Вот, — она указала пальцем на свой живот, — одна надёжа. Спасибо конвоиру: посодействовал…
Теперь уже мы смотрели на нее с уважением: солдаты первого срока боятся, а молодая бабенка в четвертый раз чалится — и хоть бы что!
Вылезая из «воронка» в каком-то переулке, она помахала нам рукой.
Маму я увидел на том же месте. За сутки она еще более пострашнела, но опять мучительно выдавливала из себя улыбку: ей казалось, что это придаст мне силы… Милая, наивная мамка! Единственное, что мне сейчас было нужно, это чтобы ты оказалась за тысячу километров от Минска…
В коридоре ко мне подошла адвокат.
— Тебе надо извиниться перед председателем. От этого многое зависит, — движением руки она поправила волосы на затылке — совсем как моя тетка Лена.
— Много чести, — сказал я. Адвокат посмотрела на меня со страхом.
Военный трибунал заседал три дня. Из предъявленных нам обвинений не отпало ни одного — свидетели были дисциплинированными, — но история с союзом СДПШ даже Мранову показалась неубедительной. Однако Мранов не был бы Мрановым, если бы поступал согласно здравому смыслу. Он приговорил всех троих к десяти годам ИТЛ с последующим поражением в правах на пять лет — ровно столько, сколько по максимуму определяла статья.
Для нас такой приговор не был неожиданностью, зато моя мать восприняла его как беду. Когда конвой сажал нас в «воронок», она сделала попытку подойти ближе, но рыжий начальник конвоя отогнал ее, как надоевшую собаку:
— Пошла прочь, стерва!
Дверь «воронка» захлопнулась, машина тронулась. Я услышал отчаянный женский крик. Денисов взял меня за плечи, Полосин на всякий случай загородил дверь — вдруг брошусь!..
Только через год я узнал, что в тот зимний вечер моя мать долго бежала за увозившей нас машиной, потом споткнулась, упала на мостовую и вышибла себе передние зубы. В бессознательном состоянии ее доставили в больницу. Ко мне в лагерь она приехала со вставными зубами, но это уже другая тема.
А пока нас привезли в тюрьму и поместили в самую большую камеру, в ней сидело не менее ста человек. В воздухе стоял смрад, квадрат окна еле просматривался сквозь завесу табачного дыма.
Разглядывая новое помещение, я не сразу заметил мерзкое двуногое существо, голое до пояса, синее от множества наколок на груди, животе, руках и, как позже выяснилось, на спине. Существо прыгало, кривлялось, гримасничало, сморкалось и плевало прямо нам под ноги. Вымазанная сажей физиономия все же позволила распознать подростка лет двенадцати.
Докурив цигарку, Денисов уверенно потушил ее о грязный лоб малолетки… И тогда началась драка. На нас кинулись полураздетые, лоснящиеся от пота тела, испещренные наколками.
— Не подпускай близко! — приказал Денисов. — Бей сапогами!
В ту же секунду я понял все: у нападавших в руках были длинные железные пики. Об этом страшном оружии рассказывали в подследственной камере. Каким-то путем урки добывают куски железа или стали и долгие недели — иногда месяцы — затачивают их о кирпич подоконников. Хранят пики умело, при переводе из камеры в камеру передают с помощью «коня», минуя шмон. Если пикой убивают на расстоянии, то короткие «заточки» служат для «расписки» — уродования лица, отрезания ушей, ослепления вздумавшего сопротивляться фраера. Мы сопротивлялись, и нас следовало наказать, но отпор был яростным и умелым и привел урок в растерянность. Через минуту-две они откатились в глубину камеры и начали совещаться. Издали мы видели кого-то сидевшего на верхних нарах под самым окном. Луч света блестел на его лысой голове и зажигал огнем оттопыренные уши.
Антракт пригодился и нам. Нападало восемь человек. Шестеро кинулись с боков, двое — с верхних нар, еще столько же стояло наготове. Остальные взирали на драку издали, между гражданскими пиджаками мелькали гимнастерки и кителя военных.
— С ними разберемся после, — сказал Денисов, поймав мой взгляд, — во всяком случае, просить помощи не будем.
Но помощь все-таки пришла. Из глубины камеры появился и встал рядом с нами крепкий на вид малый лет двадцати. Как и большинство здесь, он был гол до пояса, но на нем были диагоналевые офицерские галифе и солдатские ботинки без шнурков, порванные спереди и сзади.
— Лейтенант Шустов. Можно просто Юра.
— Нарушаете форму, товарищ, — строго заметил Денисов, — где ваши сапоги?
— Погоди немного, и ты своих прохорей лишишься, — огрызнулся Юра.
— А это еще бабушка надвое сказала, — с удовольствием отозвался Денисов. Мне показалось, что сейчас для него драка — приятное развлечение.
Урки базарили не зря: лысый пахан приказал переменить тактику — ведь теперь нас четверо, к тому же в камере много бывших вояк…
Из дымной глубины, скользнув в луче света, вынырнул и подошел к нам тщедушный на вид старикан с лысиной, испещренной шрамами, гладко выбритым подбородком и неестественно красными губами. Зубов у старикана не было. «Маня!» — догадался я: об этих страшных извращенцах мне тоже рассказывали в камере.
— Тебе, дедушка, с оттяжкой или прямого? — ласково спросил Денисов, оттягивая средний палец для щелчка.
— Оччень… оччень рад познакомиться! — старикан шустро поймал Мишкину руку и крепко пожал. — Владимир Сергеевич. За недоразумение просим извинить: народ молодой, горячий… Прошу вас к нашему шалашу, как говорится, — он сделал приглашающий жест.
— Не ходите! Провокация! — тихо произнес бывший лейтенант, но Денисов, отстранив старика, уже шагнул вперед.
— Не век нам тут стоять, — сказал Полосин и пошел следом.
— Нет, почему, если нравится, пусть стоит, — возразил я и двинулся за Полосиным.
Думаю, такой мертвой тишины эта камера не знала со дня постройки.
Пройдя ее всю, до противоположной стены, Денисов встал спиной к ней, нарочно войдя в луч света. Мы с Полосиным заняли места справа и слева. Денисов, наверное, на это и рассчитывал.
— Ну, мужики, как вам тут живется? — спросил он громко. — Не забижает ли вас кто? Не обирает? Не играют на «ту херню»?
Камера отозвалась гробовым молчанием. Вдруг сверху, со вторых нар, из того самого угла, что под окном, послышался вкрадчивый голос:
— Чего же вы притихли, мужики? Застеснялись… А вы не стесняйтесь. Расскажите товарищу военному, кто вас притесняет, обижает. Товарищ военный вас выслушает, пожалеет, а завтра уйдет на этап, уголек рубать в Джезказгане, а мы тут с вами останемся.
Камера молчала. Сквозь табачный дым виднелись бледные, худые лица с опущенными вниз глазами…
— Видите, товарищ военный: здесь полный порядок. Вам волноваться за людей нечего. — Из угла, из кучи сложенных один на другой тюфяков, появилась лысая голова с большими оттопыренными ушами, затем и сам человек — жилистый, средних лет, в шелковой синей майке и оранжевых шароварах. У человека были маленькие злые глазки, изогнутый клювом нос и вкрадчивый, хрипловатый голос.
— А не чифирнуть ли нам с вами ради первой встречи? Катенька, подай!
Уже знакомый нам мальчик сорвался с места, сбегал в другой конец камеры и вернулся с немецкой флягой в чехле.
— Можем и спиртику плеснуть, — сказал «пахан», — для хорошего человека не жалко.
Я не заметил молниеносного движения Мишкиной руки — этот прием у него был отработан давно — но зато увидел мелькнувшие в воздухе оранжевые шаровары и услышал глухой стук упавшего тела. В следующую секунду все смешалось в камере: с матерщиной и ревом полуголые люди бросились на урок, били их кулаками, пинали ногами, кусали, царапали лоснящиеся от пота лица.
— Под нары их! — кричал чей-то командирский голос. — Приказываю: не убивать! Не допускайте уголовщины! Мы — пятьдесят восьмая статья! — Из дымной глубины камеры появился высокий человек, в кителе, галифе и босой, подошел к Денисову. — Вы в каком звании, товарищ? Впрочем, все равно. Вы поступили мужественно. Я подполковник Нефедов — работник штаба округа. Вашу руку!
Мишка — он только что взобрался на груду тюфяков — сделал вид, будто не заметил протянутой руки.
Подполковник ждал. Тогда Мишка стряхнул пепел цигарки на китель подполковника.
— Да как ты смеешь?! — закричал Нефедов, но другой бывший военный, — надо понимать, не ниже чином, — подошел к нему и сказал:
— Не надо, Борис Васильич, ребята правы: мы вели себя не лучшим образом. А они молодцы! — Уводя подполковника, он подмигнул нам с Полосиным.
Из-под нар вылез сияющий лейтенант Юра. В руках он держал хромовые сапоги.
— Вот они, родненькие! На заказ шил. Проиграли сволочи. Теперь уж не снимут!
— Что будем делать дальше? — спросил Полосин. Мы оба взглянули наверх. Денисов мирно спал на груде тюфяков.
Взбудораженная камера понемногу стихала. Урок еще малость поколотили и оставили в покое — в коридоре слышался грохот алюминиевых мисок — раздавали ужин.
На следующее утро нам выдали по четвертушке серой бумаги и один огрызок карандаша — для написания кассационных жалоб. Но из троих писал ее один Полосин, мы с Мишкой этот ритуал игнорировали — отчасти потому, что наши жалобы вообще ни на что не влияли; во-вторых, потому, что если дело групповое, то достаточно одному из подельников подать ее — пересматривать будут все равно все дело.
— Ты там пожалобней пиши, пусти слезу, чтобы прокуроров прошибло, — издевался Мишка. Полосин порвал один листок, начал второй. — Неужто не получается? И чему тебя в школе учили? Напиши: я больше не бу-у-уду-у — и подпишись.
Полосин порвал и второй и начал третий. Вчерашний герой-подполковник, заглянул через плечо.
— Кто же так пишет? Ты сколько классов кончил?
— У него академия, — сказал Мишка.
— Сразу видно, — кивнул военный, — ну-ка дай карандаш.
Наверное, это была очень профессиональная жалоба, так как ровно через семьдесят два часа нас вызвали «с вещами» и в коридоре зачитали решение кассационного суда о направлении нашего «дела» на доследование. Затем нас развели по разным камерам.
— Встретимся в трибунале, — сказал на прощанье Мишка.
Но встретиться нам не пришлось: в ходе доследования отпало обвинение в организации контрреволюционного союза, «дело» перестало быть групповым, и моих подельников освободили.
Мне же предстояло и дальше страдать за длинный язык и нестандартные, запретные мысли. Товарищам я не завидовал, наоборот, от души радовался за них — в конце концов, пострадали из-за меня. По поводу своей судьбы тоже не слишком сокрушался: как любил говаривать Мишка Денисов, Бог не выдаст, свинья не съест. За время следствия я только приподнял краешек роскошного, разрисованного красками театрального задника, называемого в зависимости от моего возраста по-разному — то «счастливым детством», то «молодостью мира», то просто «советским образом жизни», лучше которого нет на свете. Мне же предстояло заглянуть за кулисы этого балагана.
* * *
Видеть все самому невозможно, и моя память то и дело возвращалась к «повторникам». Рассказывали они охотно: позади — жизнь, полная страданий; впереди, в лучшем случае, ссылка в отдаленные края, где нет ни дома, ни семьи, ни работы. Да и какую работу может исполнять искалеченный побоями на допросах шестидесятилетний старик?
Ссылали их и на острова в Белом море, и в глухую красноярскую тайгу, и в Казахстан, и в Коми. Одни храбрились: «Я еще — ого-го! Бабу найду и заживу припеваючи!» Другие совсем пали духом: «Ты на руки мои посмотри! Нешто можно с такими руками себя кормить? В лагерях все больше по больничкам кантовался…» У большинства семьи не было — отказалась семья еще в тридцать седьмом, жена из страха за детей, дети — поверив советской власти, учительнице, воспитательнице детского сада, соседям-партийцам… Некоторые из лагеря писали заочницам. Даже фотографии от них имели. Но как пошлешь свою? Плешивый старик вместо доброго молодца, каким представлялся в письмах.
Дожидаясь своего последнего в жизни суда, отводили душу в воспоминаниях. Одни, настроенные лирично, вспоминали жену — непременно красавицу, работу в наркомате, власть былую; другие, отчаявшиеся, обозленные, — допросы в тридцать седьмом…
— Я на воле целых два месяца гулял: с декабря сорок седьмого по конец января сорок восьмого. В лагере — от звонка до звонка — ни дня лишнего. Хотел на работу устроиться — врач все-таки — не приняли нигде. Как в бумаги глянут — так от ворот поворот. Проклятье, одним словом. Теперь вот в ссылку пошлют…
— Может, еще и не в ссылку, — возражает сосед, — вдруг ты за эти три месяца чего-нибудь наболтал!
— Да не болтал я, нем был, как рыба.
— Ну, следствию видней.
Следствие «повторников» проходило быстро, суд — еще быстрей. Торопилась власть — слишком много видели, поскорей надо от них избавиться. В том, что они долго на островах не протянут, судьи не сомневались.
Среди «повторников» бунтарей не было. Даже самых стойких следствие ежовской поры ломало. Побегов, насколько я знаю, они не совершали — больше смерти боялись повторения следствия.
Другое дело — арестанты моего времени — сорок седьмого, сорок восьмого года. Эти прошли фронт, смерти в глаза смотрели и тыловых крыс ненавидели.
После огромной, многолюдной камеры осужденных следственные камеры кажутся маленькими и тихими. Только два чувства — надежда и страх — носятся под их сводчатым потолком.
Но у «повторников» имелись и другие рассказы, смешные…

 

— Я до войны в полку комиссаром служил. Арестовывали часто, и все больше из командного состава. Был я убежденным коммунистом, близко к сердцу принимал неприятности, которые изменники доставляли родимому моему правительству. В конце тридцать седьмого арестовали сразу троих: командира полка Манцева, его зама по строевой Луговского и командира первого батальона Крона. Собрал я актив. Так, говорю, и так, коммунисты полка должны отреагировать. Доколе можно терпеть… и так далее. Добился, в общем, чтобы меня на суд вызвали. Уж как я их там поносил — на суде-то… Вспомнить теперь смешно. И страшно. Помню, сказал: если бы мне доверили привести приговор в исполнение, у меня бы рука не дрогнула, хоть Манцев мне другом был, а жена Луговского является родной сестрой моей жены Анастасии. Слава богу, до исполнения приговора с моим участием не дошло — через две недели приезжают за мной из штаба округа. «Так и так, просят вас явиться по одному срочному делу. Машина ждет». Ну, я бумаги кое-как в стол посовал, дежурному сказал, что к обеду вернусь, и поехал в штаб. В голове, конечно, мысли про те дурацкие слова, которые сгоряча произнес в суде. Уж не за этим ли вызвали? Честно говоря, я уж на другой день пожалел об этом: ну какой из меня расстрельщик?
Привезли в штаб. Только не к начальнику штаба, а в другое крыло, где я ни разу не бывал. Попросили обождать. Не иначе, думаю, к самому командующему! Сижу, гадаю: по какому вопросу? Склоняюсь мыслью к хорошему: полк наш — 27-й стрелковый — уже второй год на первом месте. Неужто, думаю, на повышение пойду?
Часа этак через полтора везут прямо в тюрьму! И опять у меня в голове ни одной дурной мысли. Тем более что майор сказал: «Вам придется немного подождать. Разобраться необходимо. Это ненадолго. Позвольте ваш ремень — такой порядок». Отдал я ремень, все, что в карманах было, тоже и в камеру вошел спокойно. Камера большая, и народу там видимо-невидимо. И все до пояса раздетые, и влажность от дыхания — как в бане. Понял я сразу, что за народ: у многих морды побиты, на ногах опорки, все, как один, небритые, у некоторых лица белые, будто мукой обсыпанные.
Присел я на краешек нар, сам на дверь смотрю: вот-вот откроют и меня отсюда попросят…
А мужики подходят по одному, разглядывают. Спрашивают, давно ли с воли? Допрашивали или нет? Как фамилия, в каком звании.
Говорю им — это когда терпение кончилось — нечего, дескать, мне с вами разговаривать и на ваши глупые вопросы отвечать.
Тогда подходит человек, очень похожий на комполка Манцева, только щетиной заросший и очень грязный, и говорит: «Здравствуй, Павел Егорович. Не узнал, что ли?» Смотрю, в самом деле, Манцев. А за ним стоит Семен Луговской, а дальше Митя Крон — он в полку из командиров самый молодой был. «Что молчишь, не отвечаешь? Загордился?» А я им: «С врагами народа мне разговаривать не о чем». Засмеялись. «А чего ты в нашей камере делаешь?» — «Меня, — говорю, — обождать просили, пока разберутся…» — «Тогда жди», — и отошли. Прошел час, другой, третий. Окошечко в двери открылось, миски с супом начали из коридора подавать. Подали и мне. Прямо в руки. Гляжу — что-то вроде помоев — так мне тогда показалось. Не дотронулся. Сижу, жду. — Рассказчик вздохнул. — Дак так десять лет и ждал. Освободили, дали месяцок погулять — и по новой в тюрягу. Чего теперь дадут, не знаю. Вроде лишнего не болтал.
Тут уж я не утерпел, спросил:
— А товарищи ваши как? Тоже сидели?
— Их расстреляли, но с месяц еще мы вместе сидели. Между прочим, в тот первый день — точнее, следующую ночь — они мне все мое будущее предсказали. Манцев говорит: «Откуда ты родом, Павел Егорович?» — «Из-под Гродно». — «Значит, быть тебе польским шпионом. Когда ты родился, Гродно Польше принадлежало». Как в воду глядел Манцев, царство ему небесное.

 

А вот еще рассказ — такой же «веселый».
— Привели в камеру попа… На вас обличием похож был, я, как вас увидел, сперва подумал, не отец ли Никодим, да вовремя вспомнил, что того расстреляли. Вызвали, значит, батюшку на первый допрос. Ждем. А все церковники проходили через Дуньку Чуму — такое прозвище у следователя-бабы имелось. Пришел батюшка — мы к нему: «Ну, как следователь?» — «Да знаете, — отвечает, — совсем не то, чем меня пугали. Этакая обходительная особа. Со мной на „вы“ разговаривала. Семьей интересовалась, всё расспрашивала — и про матушку мою, и про братьев, и про прихожан некоторых. Сказала, что завтра беседу со мной продолжит». Перекрестился и спокойненько спать улегся. А ночью его вызвали…
Утром обратно пришел, и мы едва узнали тихого пастыря: глаза круглые, глядят в одну точку — нас не замечают — лицо белое, губы дрожат, руки-ноги трясутся. «Что с вами, батюшка?» — «Сотону узрел, дети мои!» — «Какого сатану?» — «В женском обличии сотона». — «Уж не следователь ли ваш в сатану обратился?» — «Истинно так: вошел я, а она как вскочит, как по столу кулачищем стукнет, как крикнет:„А! Дьявол долгогривый, распротак твою мать… Подписывай, рассукин сын!“» — «И что же вы подписали, святой отец?» — «Не ведаю, дети мои, ибо в большом смятении находился…».

 

Как я заметил, «повторники» охотнее рассказывают курьезные истории, нежели грустные. Попавшие в тюрьму впервые, наоборот, жадно слушали про избиения, про урок с их пиками, про карцеры и мрачные подземелья тюрьмы. Все это, конечно, было, в том числе и подвалы под зданием тюрьмы, где еще совсем недавно приводились в исполнение приговоры трибуналов и «троек».
Однажды, конвоируя меня к следователю по подземным переходам, надзиратель — симпатичный парень-белорус — кивком головы указал на железную дверь, — она была приоткрыта, — за которой виднелись кирпичные ступени, ведущие вниз. «То самое?» — шепотом спросил я. Конвоир кивнул и ускорил шаг. Сразу после войны белорусы особенно страдали от массовых репрессий, в камерах Минской центральной тюрьмы их было больше половины. Кроме пойманных в лесу бендеровцев или подозреваемых в причастности к ним, на нарах лежали все те, кто хоть раз добровольно или по принуждению накормил ночного гостя. Далее: украинские националисты имели свой желто-голубой флаг. Сочетание этих цветов для карательных органов также служило доказательством принадлежности человека к националистическим бандам, будь то вышивка на рубашке подростка или орнамент на юбке девушки. Доказывать виновность арестованного никто не собирался, его признания добивались, невзирая на возраст, жестокими методами, часто напоминавшими приемы палачей 1937–1939 годов. Время от времени наблюдающие за следствием прокуроры одергивали следователей, напоминая, что-де теперь уже не тридцать седьмой год и бить арестованных не полагается, но прокуроры покидали кабинет — и следователь опять принимался за свое: гуманность гуманностью, а требования — добиться признания любой ценой — остаются, так же, впрочем, как и обвинение в мягкотелости, за которым следует увольнение с работы.
Надзирателями в Минской тюрьме служили либо демобилизованные солдаты Отечественной, либо милиционеры из местных. Часто коридорный обнаруживал в камере земляка, а то и родственника, и тогда между ними возникала связь вплоть до ухода зэка на этап. Самое ценное в этой связи было то, что зэк мог передать на волю записку, и не только с просьбой прислать побольше сала и сухарей, а и с нужной информацией, касающейся его личного дела, о котором родные не имели понятия, и о стукачах, просто виновниках происшедшего с ним несчастья.
Конвоир, показавший мне страшную дверь в подземелье, был явно из сочувствующих. Когда меня посадили в карцер, именно он во время своего дежурства тайком приносил мне бесценную миску баланды, а однажды даже и хлеб. Фамилия моего спасителя была Куделик, имя, кажется, Николай, но я не уверен, так как и фамилию узнал случайно: старший надзиратель окликнул его издали…
Надо сказать, что в карцер я попадал довольно часто, особенно во время повторного следствия. Вместе со страхами, неизбежными для новичка, во мне не осталось и послушания. Теперь, попадая в новую камеру, я первым делом пытался выяснить, кто сидит в соседней. Интересовали меня, в первую очередь, подельники, во вторую — военнослужащие нашей части: однажды следователь проговорился насчет «заразы», которую я якобы посеял и от которой командованию придется еще долго избавляться…
Обычно прослушивание делается с помощью алюминиевой кружки: ее приставляют широким диаметром к стене, а донышком — к уху. Однако это годится для тонких стен, в Минской же старинной тюрьме они были почти метровой толщины. Приходилось пользоваться «конем». Управляться с ним я научился быстро и скоро превратился в штатного конюха или кучера для желающих переговорить с подельником или земляком. Моими клиентами были пожилые белорусы, чаще крестьяне, получавшие с воли богатые передачи. Плату брал в зависимости от толщины мешка и важности для клиента моей услуги. Своей добычей неизменно делился с неимущими, за что получил прозвище «Гусар». Думаю, этому отчасти способствовали и усы, которые я отрастил в тюрьме. Концы их лихо закручивались вверх, что придавало моему лицу выражение отчаянное.
Постепенно вместе с прозвищем ко мне приклеилась «масть» — «беспредельный». Дело в том, что я не признавал власти блатных в камере, а устанавливал свою, по общему мнению — справедливую. Получивший передачу с воли обязан был половину отдать в общий котел. Она делилась на всех. Благодаря этому выживали те, кто вовсе не получал передач. Упрекнуть меня в корысти или хитрости было невозможно, ибо я первым отдавал половину из своих передач. После трибунала мама меня не оставляла. Жила она в Иванове и, уезжая из Минска, поручала заботу обо мне семье Куделиков, раньше ей вовсе незнакомой. Два раза в месяц они передавали мне сухари, сало, чеснок и махорку.
Между тем второе по счету следствие шло своим чередом. В сентябре сорок девятого оно перестало быть групповым, Денисов и Полосин обрели свободу, меня не обвиняли больше в организации некоего союза. Но мое новое следствие, в нарушение закона, вели старые следователи, для которых расстаться со мной означало шлепнуться мордой в грязь: арестовали невиновных, год держали в тюрьме, раззвонили о раскрытии крупной террористической организации… Пускай уж хоть один останется — всё не полный позор. Именно во время этого нового следствия у меня появились дополнительные свидетели. Думаю, капитан Кишкин использовал для этого дела всех полковых стукачей. Как и прежние, эти горе-свидетели подписывали готовые протоколы, но были и энтузиасты. Лейтенант Кукурузин «припомнил» добрый десяток «фактов», которые свидетельствовали о моем небрежном отношении к важным правительственным постановлениям и нежелании играть роль агитатора за советскую власть, а именно это было главным в работе секретаря комсомольской организации дивизиона.
По инерции я вначале еще сопротивлялся, пытаясь доказывать истину, потом, поняв бесполезность этих попыток, смирился и стал ждать следующего трибунала. Срок я уже знал — больше десятки не дадут, так же как и меньше.
В феврале состоялся новый трибунал. Все в нем было как в первый раз, разве что свидетелей прибавилось, но меня это уже не волновало. Ни одно из прежних обвинений не отпало, за исключением союза СДПШ. Главными были: восхваление произведений писателей Зощенко и Анны Ахматовой — пропаганда их творчества; клевета на советскую технику (свидетель Козырь показал, что я хвалил американский «студебеккер»); клевета на колхозный строй (свидетель Алексей Савченко показал, что я как-то обмолвился по поводу тяжелой жизни колхозников). По протоколу — утверждал я также, что в Советском государстве нет свободы слова, печати, собраний, что страна превращена в один большой концлагерь, где каждый в отдельности и все вместе граждане абсолютно бесправны.
За исключением некоторых, большинство моих свидетелей в душе были со мной согласны — это я читал по их лицам, к тому же многие сами в разное время говорили то, за что сейчас судили меня. В назидание им я гордо признал на суде все предъявленные обвинения. С опущенными головами выходили из зала мои свидетели. Каково им будет теперь смотреть в глаза товарищей? Когда меня сажали в кузов грузовика, из толпы солдат, окружавшей крыльцо политотдела, полетели пачки махорки — драгоценное достояние в тюрьме. Когда-то Кишкин говорил, что стоит мне появиться в полку, как в меня полетят камни…
В этот раз Минская центральная тюрьма показалась мне родным домом. Не успел я осмотреться в новой камере, как был накормлен и обласкан сокамерниками. Выяснилось, что многие слышали обо мне раньше. Кличка «Гусар» отныне стала моим вторым именем, с ней я пройду этап, пересылки и лагеря.
О каждом зэке тюрьма знает все. От того, как он вел себя в первые недели и месяцы — самые страшные в его жизни, — зависит его дальнейшая лагерная судьба. Худо, если не выдержал натиска следствия, сломался, предал кого-то, согрешил против совести, — не видать ему добра, и за его жизнь никто не даст и щепотки табаку: тюрьма не терпит предательства. Если не в самой тюрьме, то на пересылке наверняка вынесут вперед ногами, или конвой вытащит из теплушки на этапе, бросит в снег куль, кое-как завернутый в мешковину или вовсе без нее. Если же минует каким-то чудом этот грешник и пересылки, и этап, все равно за ту далекую вину приговорят его в морозном бараке где-нибудь на Тунгуске и повесят над дверью до утра, чтобы после ухода зэков на работу увидел его надзиратель, окоченевшего, синего, со скрюченными руками, и ужаснулся…
Как огня боятся этапов и пересылок люди с черной душой, еще в тюрьме ищут спасения у следователя: соглашаются остаться там в качестве камерного осведомителя — «наседки» по-зэковски. Да только тюрьма не резиновая, всех не пристроишь, и идут на этап, как на казнь, разные маховы, громжинские, чугуновы, опенкины… На пересылках, на этапе, а пуще того в лагерях, заискивают, суетятся, ищут покровителей. Иногда это удается, особенно богатым: голод не тетка — и «пахан» хочет есть, но жизнь самого «пахана» не вечна, придет время — и зарежут его либо воры в законе, если он из сук, либо суки, если «пахан» был из воров. Резня в лагере — дело обычное, привычное для урок, пугающее только новичков. Не сразу, правда, а постепенно, но все же создаются в бригадах группы смелых мужиков, крепких духом, — чаще бывших солдат. И становится недоступной для урок какая-то часть бригады — иногда половина, иногда и больше — не ограбишь, не соберешь воровскую лагерную дань. Такие группы наглухо закрыты для бывшего стукача, не говоря уже о настоящем. Руководит группой обычно сам бригадир — в своей бригаде он царь и бог. Назначает его начальство, но с учетом авторитета среди зэков. То, что бригадой руководит блатной, — неправда. Просто, отсидев в лагере лет шесть-семь, человек усваивает поведение блатных — так легче разговаривать с ними, если придется «качать права». Настоящие блатные не работают — таков закон, но в бригаде они числятся и зависят от бригадира, вот и идет о нем слава среди фраеров как о воре, и уважение к нему прибавляется у определенной части лагерного общества.
Организовать свою группу, то есть вырваться из лап Урок, непросто. Хотят этого многие, достигают единицы, остальные — дерзнувшие и не достигшие — покоятся в вечной мерзлоте.
Об одном из героев — иначе его, пожалуй, и не назовешь — поведал нам вернувшийся из Воркуты на доследование парнишка по имени Костя. Висело на нем обвинение в измене Родине — пятнадцатилетним жителем села Недоля попал он под немецкую оккупацию. Жил как все в их селе: валил лес по приказу немецких властей, пилил бревна на две половины, клал гать. За это получал паек, кормил братишек и сестренок. Немцы пытались проехать в партизанский лес. Костя получил десять лет за то, что он эту гать не разрушал, а строил. Немецкого автоматчика или полицая с винтовкой за его спиной в расчет следователь не принял. Костя попал в шахту Воркуты. Там и встретил мужественных людей.
Бригадира Ильченко поставило на эту должность начальство. К тому времени, как Косте прибыть на шахту, Иван Николаевич Ильченко отсидел около четырех лет. Арестовали его сразу по окончании войны, в Германии. Стукнул кто-то из сослуживцев, что комбат Ильченко имеет связь с врагом. Заместитель его по политчасти сказал, что сам видел, как командир батареи передавал какой-то сверток девочке лет десяти — местной жительнице. Что было в том свертке, сослуживец не знал, но предполагал: что-то важное, поскольку, принимая его, девочка усиленно благодарила и кланялась.
Как и многим другим, следствие не поверило честному капитану, прошедшему войну, а поверило доносу лживого лейтенанта — в недавнем прошлом тыловика. У Ивана Ильченко было доброе сердце. Отдавал он своим солдатам почти весь свой офицерский паек, отдал, надо понимать, и девочке-немке кое-что из съестного, поскольку у самого дома осталась такая же. Верил капитан, что и его Кате кто-нибудь поможет.
Дали Ильченко на всю катушку, поскольку был он военнослужащий и «преступление» совершил, находясь на службе. На Воркуте сначала работал в бригаде забойщиком, потом начальство приметило честного работягу, толкового и незлобивого, и поставило его бригадиром.
Двадцать гавриков под началом у Ивана Ильченко, один к одному — вояки бывшие, от работы не бегают, обессилеть еще не успели на лагерных харчах, — с торопливостью отправляла их рубать уголек ненасытная советская власть.
И все бы ничего, жить можно, да урки одолевают: что ни день — присылают «шестерок» то за табаком, то за деньгами, то за хлебом. В день выдачи посылок являются в полном составе — весь блатной барак. Грабят среди бела дня, берут что повкуснее и подороже: сало, чеснок, лук, масло топленое, отбирают свитера, рукавички вязаные. Не довольствуясь посылками, периодически раздевают работяг: ботинки поновей, телогрейки — все к ним переходит. Деньги на шахте, хоть и малые, но платили. На мыло да на табак хватало. Но и этих денег бригада не видела: в день получки прибегали «шестерки», забирали кучку со стола — для них приготовленную — и убегали. Постепенно роптать стала бригада. Ильченку укоряли в трусости, а кое-кто и в хитрости: дескать, а не делятся ли с ним блатные своей добычей?
Ильченко переживал вдвойне — и от грабежа несусветного, и от подозрений таких несправедливых. Довольно того, что власть советская, которую грудью отстоял, с ним так подло поступила, не хватало еще, чтобы товарищи подлецом прозвали!
И настал день, когда Ильченко решился. От кассы, где бригадиры получают деньги на всю бригаду, блатных надзиратели гоняют, по дороге к бараку тоже не схватишь — бригадиры идут кучкой, зато в бараке блатные хозяева. Еще бригадир не пришел, а «шестерки» уже здесь.
«Лом сказал, чтоб с твоей — две тыщи!»
«Почему это две? — поднял тяжелые веки Ильченко. — Всегда тыщу брали».
«Бригада большая, — говорит „шестерка“, шмыгая носом и пританцовывая. — Лом сказал, если ты будешь рогами упираться, возьмем еще пару косых».
Второй такой «танцор» — снаружи, на стреме.
Обвел Ильченко взглядом своих: смотрят на него, не шевелятся.
«Передай Лому: больше никому ни копейки!»
Сказал, как выдохнул. Вроде в груди и воздуха не осталось.
«Ты чо? Ты чо? — засуетился „шестерка“. Присел даже, чтобы заглянуть в глаза бригадиру. — Чокнулся, что ли?»
«Да пошел ты…» — и не замахнулся даже, а пацана как ветром сдуло. Ну, теперь держись, бригадир! Теперь — все на тебе. За «шестеркой» придут воры постарше, из тех, что нож в руке держать умеют.
Как он и предполагал, явились Руль и Глухарь — ближайшие помощники «пахана», его правая и левая рука. У каждого на совести не одно убийство, не считая прочего, мелкого. Оба — «в законе», оба с малолетства по лагерям кочуют и себе цену знают.
«Ты чо, бригадир, хвост подымаешь? — Руль прямо от порога — руки за пояс, где нож. — Жить надоело?»
Глухарь из-за голенища свой вытаскивает — длинный, узкий, из большого напильника выточенный.
Ильченко — ноль внимания, только видно: напрягся весь, как медведь для прыжка.
«Дашь или нет?» — истерично кричит Руль.
«Не дам!»
Дальше, по словам Костика, произошло самое страшное. Руль мгновенно выхватил сразу два ножа, но почему-то ударил не Ивана, а всадил их в стол, прямо перед его лицом. Ильченко вскочил и вырвал ножи и встал с ними над уркой — был он роста высокого, не в пример обоим блатным. Руль метнулся к двери, едва не сшиб Глухаря, и оба не выбежали, а выпрыгнули из барака на снег.
«Ну, братцы, — сказал своей бригаде Ильченко, — теперь либо мы их, либо они нас. Разобрать нары!»

 

— Сидеть и ждать мы не стали, — рассказывал дальше Костик, — такое уж бывало: тоже какая-то бригада отказалась платить, а потом сидели и ждали, дескать, если сунутся, мы их… А они взяли и подожгли барак со всех сторон! Сами против каждого окна с ножами и поленьями стояли и ждали, когда чья-нибудь голова покажется… Кому охота в огне погибать? Работяги стали через окна выпрыгивать, тут им и конец пришел.
Ильченко знал про этот случай, велел всем на блатных идти, и не скопом, а цепочкой. Если скопом — каждый норовит за чужую спину схорониться, а тут — лицом к лицу…
В общем, битва была настоящая. Надзор долго не вмешивался — самим дороже, а может, начальство приказало: блатные у начальника ОЛПа что жернов на шее — план с ОЛПа спрашивают, а четвертая часть не работает. Перво-наперво ворвались мы в барак. Блатные только с виду страшные, на деле трусливы. Были среди них бойцы, да Ильченко их сразу нейтрализовал: послал на них самых сильных бригадников, человек десять, они их и утихомирили. А с остальными мы справились. Выгнали всю эту шоблу из барака и в запретку погнали. А там на вышках пулеметы: шелохнись только — тут же очередью прошьют. И стали с той минуты наши воры в законе — суками, то есть «отошедшими», а таким жить вместе с ворами в законе в одном лагере не светит. Увезли их на другой ОЛП, а там и месяца не прожил Лом — прирезали его блатные.

 

— А что твой Ильченко? — спросили мы. — Остался бригадирить?
— Поммастера его сделали, — с гордостью ответил Костик, — еще при мне. И стоит. Авторитет у него поболе, чем у нарядчика. Начальство это понимает. Только срок скостить ему не может. Не та статья.
Сам Костик очень надеялся на пересмотр своего дела. По его словам, оно вообще выеденного яйца не стоит. И свидетели — за него.
С трепетом ждал он каждого грохота ключей и открывания двери.
— Мне сам Иван Николаич сказал: «Будешь ты, Константин, на воле, тогда вспомни нас, грешных». Значит, буду…

 

Пройдет немногим более трех лет — и я напишу в лагере на Тунгуске рассказ, который назову «Глазок».
Каждое человеческое сообщество возникает вследствие обычаев предков, которые иногда называют законами.
Тюрьма тоже сообщество. Кроме созданных режимом правил, в ней есть свои, придуманные ее несчастными обитателями. Один из них — обязательный рассказ каждого о своей жизни. Кто и когда придумал такое, сказать трудно, но мудрость этого «закона» познаешь особенно ясно в камере приговоренных, когда позади остались допросы, «пятый угол», карцеры, ночи в ожидании трибунала и, наконец, сам трибунал. Уже накарябана на четвертушке бумаги карандашом просьба о помиловании — и маячит впереди или этап в Сибирь или пуля в затылок. Конечно, теперь не расстреливают. Но ведь сегодня — нет, а завтра? Было уже такое.
Думать о своем ближайшем будущем страшнее, чем смотреть в сторону немецкого орудия. Его не видно — сокрыто ночной темнотой, — но ты знаешь, что оно есть — стоит на том берегу, и твой берег вместе с пулеметной ячейкой давно им пристрелян, и оно ждет рассвета, чтобы всадить тяжелый снаряд в твой полуразвалившийся окопчик.
В такие минуты очень хочется, чтобы рядом были люди. Много людей. Чтобы шумели, спорили, смеялись… Чтобы не давали смотреть на проклятый «глазок» в двери! Сила в нем страшная — в этаком махоньком, в старинный пятак, со вставленным мутным стеклышком.
Говорят, удав свою жертву сначала притягивает взглядом, а уж потом набрасывается. Наверное, это оттого, что жертва остается с ним один на один. Будь рядом с тем сусликом его товарищ или несколько — хрен бы удаву его заглотать! Отвлекли бы они его от смертельного взгляда.
В камере приговоренных все — суслики: головы круглые, наголо бритые, глаза выпучены. Иному хоть миску баланды под нос сунь, хоть чинарик в рот — не заметит. Этак и умом тронуться можно. Вот тут-то и приходит на помощь тюремный «закон», который один очкарик, не разобравшись, назвал «дикой нелепостью». Вспомянут о нем суслики, встрепенутся.
— Чья очередь травить, мужики? Твоя, Серый? Или твоя, Лопух?
— Гаврилы Ладова, — скажет с хитрой улыбкой Рассудительный.
И все поймут, почему он так сказал.
— Давай, смоленский, трави за жизнь.
Оторвется Гавря от «глазка», глянет на всех, шевельнет белыми губами.
— Об чем травить-то? Я ж ничего не знаю.
— А наш закон знаешь?
Это опять Рассудительный. Положит свою ладонь на Гаврину стриженую голову и скажет:
— Ничего, брат, не поделаешь: такая традиция.
Остальные рассядутся на нарах, засмолят цигарки и будут сидеть, поджав ноги, — чистые киргизцы!
А Гавря всё от «глазка» оторваться не может: вот-вот отворится железная дверь — и надзиратель крикнет: «Ладов Гавриил, с вещами!» И вскочит суслик Гавря, пришибленно оглянется на товарищей — на Приблатненного, на Рассудительного, на Шпиёна, на остальных — и будет стыть в его глотке смертный страх и крик вроде того, что слышали прошлой ночью в коридоре: «Прощайте, братцы!» Но не спрячешься за чужие спины, как в атаке на немецкие траншеи, не залезешь под нары, потому как нет этих спин и нар, а есть открытое хайло двери, в котором кроме надзирателя — еще двое. И пойдет он — руки за спину, и, сколько будет идти, столько чувствовать затылком нацеленный в него ствол…
Как тогда, на передовой.
Но пока нет ничего такого — ни лязганья двери, ни шагов за ней, только «глазок» поблескивает тускло.
— Ну, что ж ты, брат? Долго нам еще ждать?
Опять Рассудительный. Вообще-то он Логинов.
Полковник Логинов — бывший командир гаубичого дивизиона.
— Товарищи ждут. Вспомни мужика-западника! Тоже сперва молчал.
Действительно, еще за день до того, как Гавре сюда прийти, втолкнули в камеру мужичонку в лаптях, портках домотканых. Прямо с пашни взяли, и конь в борозде остался. Недели под следствием не сидел — все ясно было начальству. Сперва он и в камере осужденных все падал. Упадет на пол и лежит, не шевелится. Станут подымать — лепечет несуразное, деток своих по именам перечисляет: Микола, Михей, Савва, Иван, Степанко, Юстина, Ульяна… Наизусть выучили, подымать перестали — лежи, коли охота, а пришел черед — потребовали: рассказывай, такой-сякой! Мужик сперва оторопел: неграмотный же! А потом сам начал, да так складно! Про то, как сватался да женился, да как детки нарождались… Лицом будто просветлел, заулыбался щербато — зуб ему следователь вышиб на допросе, — а как на этап дернули, пошел легко, даже рукой помахал, дескать, держитесь, хлопцы!
— Ну, вспомнил?
— Да вспомнил…
Только о чем рассказывать-то? Ничего интересного у Гаври в жизни не было. Вон Рассудительный американцев на Эльбе видел. Одному полковнику руку пожал. За то и посадили: знай, кому пожимаешь… Вот он бы порассказал. А Гавря что? До семнадцати лет жил в детдоме. Говорили, будто нашли его на вокзале под скамейкой. Лежал в тряпки завернутый и у бродячей сучки сиську сосал. Заметили, когда из тряпья вывалился. Хотели поднять — сучка не дает. На людей кидается, рычит. Насилу отогнали. А кругом одни пассажиры, все на поезд торопятся, да и дома свои такие…
Дежурная по вокзалу подошла, поглядела.
— В детдом бы надо. Есть тут недалеко, за углом… Давайте уж, отнесу.
Там не принимают: грудник, кормить некому.
А сучка крутится возле, скулит. Дежурная на нее посмотрела, говорит:
— Да вот она и выкормит, только возьмите. Не все ли равно…
Поселили найденыша вместе с сучкой-кормилицей в сторожке дворника Ефима. В палаты не брали — боялись начальства. Но сучку кормили хорошо, чтобы побольше молока давала. Весь детдом бегал смотреть на такое чудо. Мальчонку назвали Гавриилом, отчество дали Ефимово, а фамилию — по имени кормилицы: Ладов — сучку Ладой звали. Таскали ей кто что мог. Даже огурцы ела. Потом издохла. От старости, наверное. А в сорок первом война началась. Всех, кому семнадцать исполнилось, в армию забрали. В военкомате удивились: все тощенькие, а один крепкий, упитанный. Большое дело — материнское молоко, главное, чтоб получал его младенец в начале жизни своей как можно дольше.
— Мы, — говорят, — тебя в истребительный полк запишем. Будешь немецкие танки уничтожать.
Стал Гавря бронебойщиком. Как контузило, не помнит. Вроде кто обухом по затылку ударил. Очнулся в немецком плену. Кругом колючая проволка, за ней знакомые места: шоссе на Рославль, овраг, где в войну играли, за ним детский дом. Оттуда воспитательницы в лагерь картошку приносили. Охрана разрешала.
Осенью Гаврю в Германию отправили. На заводе работал и в шахте, в Руре. Уголь добывал. Когда американцы освободили, домой в Смоленск запросился. Отговаривали мужики — не послушал. В Бресте прямо с поезда попал в тюрьму. Там узнал, кто он есть на самом деле: изменщик родины и американский шпиён. После увидел: таких в тюряге — пруд пруди. Вот — осудили… О чем тут рассказывать? Не о Ладе же корми лице! Засмеют. В детдоме так «сучонком» и звали.
Сунулся опять к «глазку», а товарищи оттаскивают.
— Нельзя, парень, крыша поедет.
— Да ты про любовь расскажи, — говорит Рассудительный, — любил же ты кого-то?
Покопался Гавря в памяти, пошевелил мозгами.
— Повариху Егоровну любил, она мне завсегда добавки давала, еще — дядьку Ефима, дворника…
Грохнули хохотом, повалились на нары. А чего смешного? Что в детдоме, что в истребительном полку, если в котелок чуток погуще попадет, человек и живет, и воюет веселее.
— И за что же тебя, сердешный, такого смешного, к этаким-то годам приговорили?
Это Завьялов. Не то взаправду поп, не то просто Добрый человек, жалостливый. Его самого за то, что бендеровца накормил, к двадцати пяти годам приговорили, а он других жалеет.
— Теперь таких дураков не расстреливают, — говорит кто-то.
Все это знают, да ведь сегодня у них нет расстрела, а завтра, глядишь, новый Указ издадут.
И Гавря решился.
— Я вам про Машу-давалку расскажу.
— Про какую-такую давалку?
— Да была у нас в полку… Санитаркой служила, раненых с поля боя выносила. Ей за это медаль «За отвагу» дали и обещали орден, да токо я уж не застал — контузило.
— Ну и что? Эка невидаль медаль. Да здесь у каждого медалей да орденов — полные «иконостасы». А санитарочек мы видывали…
— Она не такая, как другие. Те все больше к командирам липли: сытнее, чем у солдатского котла, да и защита… Бабам на передовой несладко. До ветру сбегать и то надумаешься. Мужик — он что кобель: пристает! Вот девки там к командирам и ладятся. И зазря их тыловые крысы «пе-пе-же» обзывали, срамили. От такой жизни к любому хмырю сунешься, лишь бы со звездочкой.
Маша на ихние звездочки не смотрела. Она нас, солдат, жалела. Особливо тех, кто в первый свой бой идет. Сидит такой скукоженный, серый весь и трясется. Его и водка не берет. Командир отделения материт, взводный наганом грозит — нипочем, а Маша подойдет к такому, обнимет за плечи и скажет: «Что ж ты, родненький, один-то сидишь? Нехорошо это. Э, да ты молодой еще, небось и не целовал никого? Пойдем со мной, я тебя приласкаю…» — и уводит в кусты. Вертается оттеда совсем другой человек. Вроде у него и страха перед немцем нет. Как в наступление полк подымут, Маша ему кричит: «Ничего не бойся, Ванечка! Живой приходи, а коли ранят, меня кличь, я приду!»
Вот какая она была, наша Маша. Комсорг Устименко все к ней придирался: «Опять ты, Веселова, несмотря на мои предупреждения, молодых бойцов развращаешь? Придется об тебе обратно командиру полка докладать».
— Доложил? — спросили и замерли. Ждут.
— Доложил, — ответил Гавря, — не раз докладал.
— Ну, что он?
Усмехнулся Гавря. Первый раз, наверное.
— Да послал его наш полковник!..
Выдохнули разом, зашевелились, загудели.
— Правильный был у Гаври полковник, справедливый.
— Смелый, однако…
— Да был ли такой? Может, ты, Гавря, и про Машу-санитарочку наврал? Была у вас в полку такая?
— Ей-богу, не вру! — Гавря даже перекрестился. — Хоть кого спросите…
И тогда сказали разом все, кто толпился вокруг:
— Святая женщина! Жалко, если погибла.
И чувствует Гавря: ему вроде уж и «глазок» не страшен! Как тем новобранцам, которых осенью сорок первого под Вязьмой женщина приласкала. А когда отворилась наконец железная дверь, пошел Гавря смело — руки назад, — только узелок с сухарями оставил: пусть едят…
Когда за ним дверь надзиратели затворяли, крикнул вслед полковник Логинов:
— Ничего не бойся, рядовой Ладов! Помни о святой женщине Марии!

 

Такие они, тюремные «законы». Хоть плачь, а рассказывай.
Но ведь и то правда, что нет на свете более благодарного слушателя, чем зэки. Хотя иногда — и более жестокого. Ночь напролет трави — слушать будут, а если клевать носом начнешь, подымут с нар и заставят стоя рассказывать.
Есть записные рассказчики. Это из тех, кто много читал на воле и память хорошая. Им не позавидуешь. Правда, рассказчику умереть не дадут, его подкармливают. Если камера посерьезней, поинтеллигентней, то и передохнуть дадут. Такое насилие, впрочем, только в отношении молодых. У них-де и память лучше, и сил больше — пускай тешит других.
Тешил и я. После одиннадцати месяцев одиночки такая практика шла мне на пользу. Придуманные ранее фантастические сюжеты изменялись в сторону реальности, детали отшлифовывались, отдельные фразы заменялись другими, более удачными, язык делался выразительнее, слова точнее — слушатели не выносили длиннот и рассусоливаний. Сам того не сознавая, я постепенно становился писателем. Однако главным в этом становлении было все то же: мой бедный мозг, как сухая губка, продолжал впитывать информацию извне — процесс, начавшийся в камере № 27. Редкий зэк не расскажет о себе всё, расскажет честно, горячо, истово крестясь на оконную решетку в тех местах, которые вызывают у слушателей недоверие. За годы, проведенные в лагерях, я встретил представителей разных сословий, профессий и национальностей. Бывший партработник хлебал баланду из одного котелка с власовцем; бывший чекист с благодарностью принимал замусоленный чинарик от урки; советский разведчик, лежа на нарах, мирно беседовал по-немецки с немецким разведчиком. Учителя, врачи, крестьяне, профессора, полицаи и генералы, старосты и следователи — все смешалось, перепуталось, сплелось в единый клубок в этом Ноевом ковчеге по имени ГУЛАГ.

 

— Сами мы никого не арестовывали, для этого имелись другие. Мы только принимали…
Мой собеседник на этот раз — бывший надзиратель с Лубянки Федор Ёлкин. По его словам, с 1932 по 1938 год он пропустил через свои руки «многие тысячи».
— Здесь, пожалуй, все бы не уместились.
Глядя в потолок, он поворачивает бритую голову, словно прислушиваясь к глухому шуму в соседних камерах.
— Я никого не обижал. Чего не было — того не было, это как на духу. Не веришь?
Он старается в полутьме рассмотреть выражение моих глаз.
— Ну, как хошь, — говорит он через минуту и продолжает: — Разные там были. Больше — военные. Комиссары. Командиры тоже — комкоры, командармы. Меньше комбрига не помню. Которые меньше — тех в Бутырку али в Лефортово. В Лефортове я тоже служил.
Мы лежим рядом, голова к голове. За оконной решеткой моросит ноябрьский дождь. Тусклый свет фонаря под жестяным абажуром мечется под вышкой со стрелком, бьется о стену, и клетчатая тень раскачивается на потолке камеры. Это пересыльная тюрьма. Днем часть зэков работает — строит новый корпус, что-то цементирует; другая стирает белье, варит лак, который сама и пьет, спрятавшись под нары от глаз надзирателей. На ночь всех запирают в камеры.
Ежедневно приходят этапы из тюрем, здесь собираются в один большой и уходят в Сибирь, на Воркуту, в Магадан, в Среднюю Азию. Огромные камеры, величиной со спортивный зал, всегда переполнены.
Мы с Федором тоже ждем своего часа. Иногда нам кажется, что о нас забыли.
— Духотища какая! — говорит Федор и снимает с себя лагерную телогрейку. Подняв похожий на жесткую щетку подбородок, он жадно ловит ртом слабую струю свежего воздуха. В окне нет стекла. Его выбили не из озорства, а оттого, что нечем было дышать: в помещении, рассчитанном на тридцать человек, сейчас больше ста. Все, кроме нас двоих, спят. Душно, жарко, нестерпимо воняет потом и парашей. Она давно переполнилась, и теперь содержимое растекается по полу.
Мой собеседник хочет справить малую нужду, но ступать в зловонную жижу не желает и мочится прямо с нар.
— У нас на Лубянке такого не допускали, — говорит он, воротясь, — культура была!
Он произносит «у нас на Лубянке» как будто говорит о каком-то санатории.
Пока он сползал на край нар, а потом лез обратно, чье-то грузное тело заняло его место. Вдвоем мы кантуем спящего зэка, как бревно, иначе с ним не справиться, и Федор ложится.
Наши места в этой камере особенные. Через окно струится воздух, пропитанный дождем и дымом. Мы — дышим…
Напротив — кухня, там уже растапливают плиты.
— Часов пять, наверное, — говорю я.
— Половина четвертого, — поправляет Федор, — у них там три котла, если даже начать с полпятого, все равно не успеть. Как-никак три тысячи.
Спрашивать, почему нас тут три, а не две или четыре, нет нужды — Федор знает все. Он «повторник». Служил когда-то в личной охране Дзержинского, потом был разжалован в надзиратели. Приписали, ни много ни мало, связь с Троцким. Шел как-то по коридору Смольного Лев Давыдович, а Федор стоял на посту у кабинета Ленина, вот Троцкий его и спрашивает: «Скажи-ка, бгатец, Вгадимир Ильич у себя?» Не расстреляли потому, что, кроме этих слов, он от Троцкого больше ничего не слышал.
— Таких, как я, у нас на Колыме до хрена было, — говорит он. И я снова чувствую знакомую нотку гордости: все-таки Колыма — не какой-нибудь Унжлаг. — Всю кремлевскую охрану дядя Ус извел. Думаешь почему? А потому, что много знали!
— О чем знали? — подхватываю я, придавая своему голосу некоторую пренебрежительность: мол, не больно-то и интересно…
— Обо всем. — Бывший стражник поворачивается на другой бок, доски под ним скрипят. — Об том народу знать не положено.
Опять! Неужто даже Колыма не в силах выбить из этих людей ощущение избранности, гордой сопричастности к таинствам великих мира сего?
— Питание нам полагалось особое, потому как работа секретная.
Это слово я слышу не в первый раз. Этим словом советская власть в свое время приворожила паренька из костромской деревни Потылицыно. Сытный паек на фоне всеобщего российского недоедания подтверждал важность доверенного ему поста.
— Машинистки, шоферня и прочие у нас воблу на махорку меняли. Нам-то хватало, а у них дети.
— А ты не женат был?
Он хмыкает в пышные, как у Сталина, усы.
— Не. Молодой ишшо. Да и не хотел жениться на деревенской — городскую приглядел, интеллигентную. Наши-то сперва все на интеллигенточках женились, покуда приказ от начальства не вышел…
— Неужели приказ?
— Ну, приказ не приказ, а так… Собрание в Кремлевском полку провели. Разъяснили, дескать, не гоже вам, защитникам революционного правительства, связывать семейную жизнь с классово чуждыми элементами. Есть, мол, такие сведения, что эти дамочки-мадамочки только и ждут, как бы всадить вам нож в спину.
— Тебе, Федя?!
— Дурак ты, — говорит он беззлобно, — рази дело во мне. Короче, кончили мы с этим. Стали своих в столицу привозить, деревенских, они надежнее.
— Ну, а если у интеллигентной женщины любовь к тебе была?
— Любовь тоже можно к стенке… Да и не за любовь они к нам липли. Мне на том собрании глаза раскрыли. Из-за пайка! Голодно было в Москве, а они непривычные. Известно, буржуйки.
Он задремал. За окном всё не кончалась осенняя ночь. Фонарь на стене раскачивался, только теперь на него сверху, с невидимого неба, опускались белые хлопья. Зима посылала нам свой суровый привет.
Я вспомнил, как в войну, в такую же, как эта, темную ночь, сидели мы с бабушкой возле «буржуйки» и ждали маму. «Буржуйка» была крохотной — на большую, которые делали в мастерской на улице Карла Маркса, у нас не хватило необходимых двух килограммов хлеба. Нормальную печку топили дровами, нашу — мусором и щепками. Наверное, поэтому мы мерзли.
Поздно ночью или даже к утру приходила мать. Она появлялась неслышно, и я, задремав, не всегда ее встречал.
— Опять ничего не ела? — спрашивала она строго. — Ты пойми: мне с парнем возиться некогда, у меня таких, как он, полторы тысячи, а завтра, может, еще столько же привезут.
Она работала инспектором районо, и, как только в наш город стали прибывать эвакуированные детские Дома из Ленинграда, на нее возложили их размещение по деревням, обеспечение питанием, школами. Хуже всего дело обстояло с транспортом. Здоровых лошадей забрала армия, машин в селах не было и до войны, и детей от станции до села везли на тракторных прицепах или вели пешком. Истощенные голодом ребятишки, протопав честно километра два, садились на землю, и тогда мать и наиболее сильные воспитательницы несли их на руках. Бывало, мать не возвращалась дня три-четыре, и тогда бабушка шла на проходную льнозавода и, попросив разрешения у дежурной, набирала какой-то номер, вкрадчиво говорила в трубку:
— Извините, пожалуйста, Иван Гаврилович, это вас Слонова беспокоит. Ваша подчиненная Анна Петровна до сих пор не вернулась из командировки. Не случилось ли чего с ней? — Выслушав короткий ответ, вторично извинялась и бережно вешала трубку. — Слава богу, жива она. В Неверове ночует, в детдоме. Управится с делами и вернется.
Моя мать была ярой комсомолкой двадцатых годов, фанатично преданной идеям коммунизма, готовой в любую минуту отдать жизнь за мировую революцию. Начавшаяся Отечественная война с ее проблемами отдалила поднебесные цели, заменив их земными, но не смогла до конца развеять революционную романтику; всё, что она делала, — делала ради великого будущего и призывала к этому меня.
— Которые в советскую власть сильно верили, переживали, — словно подслушав мои мысли, говорит проснувшийся Ёлкин. Он чему-то улыбается. — Один профессор, помню, все доказывал, что его арестовали случайно и вот-вот выпустят! Чудак! С Лубянки никто на волю не уходил. А другой, такой же чокнутый, уговаривал передать письмо товарищу Сталину. Он-де его лично знает.
— И ты передал?
— Не положено. Да и ни к чему, — он снова улыбается.
Мне неприятна его улыбка, но обнаружить это нельзя — обидится и замкнется. Такое уже было не раз, правда, с другими.
— Интеллигенты всегда так — мельтешатся. Военные — те по-другому. Хотя тоже не все. Напарник мне рассказывал: привел одного такого на допрос, он, как кровь на полу увидел, так в беспамятство и шлепнулся. А в большом чине был. Тоже, видать, из интеллигентных. Да их у нас и за людей-то не считали. Одно слово — белая кость, а она, белая-то, хлипкая. Не в пример которые из крестьян. Командарма Блюхера хорошо помню. Лично на допросы водил. Этот в беспамятство не впадал. А уж допрашивали… По первой категории!
— Били?
— Били — не то слово. — Ёлкин больше не улыбается, взгляд его суров, брови нахмурены. — Тебе и в страшном сне не приснится, что с ним делали, а вот, поди ж ты, выдержал…
— Освободили?! — ахнул я.
Ёлкин досадливо повел плечом.
— Про то разговору нет. Не подписал он. Понял? Все подписывали, а он не подписал.
Вот в чем дело! Значит, практика готовых протоколов придумана не Кишкиным. Между прочим, я артачился, не подписывал готовых протоколов вовсе не из страха, а из озорства, ибо к тому времени знал точно: даже настоящих шпионов не расстреливают, а обменивают на своих, липовым же дают срок и отправляют в лагерь. Эти сведения мне отстукал сосед по одиночке. Он же предсказал: дадут десятку и отправят в ИТЛ — мы нужны советской власти живыми.
— Токо проку от евонной стойкости никакой, — говорит Федор.
— Расстреляли?
Ёлкин кивнул.
— И ведь что обидно: чуть было не освободили.
— Ты же говорил…
— Говорил. А его вот едва не освободили, потому как начисто невиновен и не подписал. Так и следователь сказал. Сообщил, значит, по инстанции.
— Послушай, Федор, но ведь были какие-то свидетели, факты…
— Свидетели, конешно, были — у кого их нет. На кого хошь чего хошь покажут. А фактов не было. Да и не искали тогда факты. Это теперь ищут, а тогда сам на себя наговорил и — порядок: тащут в трибунал. А как не наговоришь, ежели тебе гвозди под ногти забивают али суставы выворачивают? Факты… Кто там чего искал! Не до того. Торопились очень… А ты не перебивай!
— Не буду. Дальше-то что?
— Дальше начали передавать по инстанции. Дошло до Сталина. Все в точности доложили. Сталин пососал свою трубочку и говорит: «Если всё так, как вы говорите, то маршала Блюхера надо випускать. Стойкий оказался коммунист, нам такие нужны». Ну, конешно, тут же нарочный в тюрьму — генерал, я думаю. Предъявил начальнику тюрьмы бумаги — все по форме. Привели Блюхера. Только генерал хотел объявить ему великую радость, глядь, а у командарма глаз вытек!
— Как вытек?
— Обнаковенно. И не завязан ничем. Знать, прямо с допроса. Генерал оказался тертый: бумагу ту — в карман, с командармом потолковал о том о сем, велел надеяться, соврал, что дело его пересматривать будут, и скорехонько уехал. Прямо к Сталину. Тот выслушал, опять свою трубочку раскурил и говорит: «Да, нельзя випускать». Только эти три слова и сказал, а жизнь маршала в тот же день оборвалась.
Я был потрясен. О Василии Константиновиче Блюхере в нашей семье говорили как о хорошем знакомом — с ним служил брат моей матери. Однажды и мне довелось его видеть и даже сидеть за одним столом у нас на даче. Было это во время маневров Московского военного округа в городе Вязники, где мы тогда жили.
Получив известие о его аресте, наша семья раскололась на два враждебных лагеря. Отец разразился бранью и сел писать гневное письмо в ЦК. Оно еще не было дописано, когда почта принесла газеты, в которых сообщалось, что органами НКВД обезврежена большая группа военных, долгое время занимавшаяся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Среди казненных были Василий Константинович и его заместитель. Отец отшвырнул газету, порвал свое письмо и с ненавистью произнес:
— Мерзавцы! Кого они хотят одурачить? Липовые «враги народа» нужны им самим, чтобы оправдать свое существование!
Неожиданно взбунтовалась мать.
— Ты сначала почитай, что эти подонки говорят сами о себе. Скажешь, и это инспирировано органами НКВД?
Они крупно поспорили, дверь в кабинет закрыли, я ушел к себе. О Василии Константиновиче у нас в семье больше не говорили. И вот через десять лет я узнал, что мой отец оказался прав. Жаль, что он не дожил до этого дня.
Еще об одной правде я узнал в Оршанской пересылке. Ко мне подошел человек в кожушке и шапке-ушанке. Уточнив мою фамилию, сказал:
— Ты земляков из Минска искал. Вот они, твои земляки.
Подошли еще двое.
— Здравствуйте, — поздоровался первый, — вы про парк Челюскинцев пытали, что за городом? Так я про то ведаю. И ён ведает, — он указал на своего товарища, — его вёска як раз за тым лисом. Да ты, Петро, сам повидай чоловику!
Мешковатый, нескладный Петро, бородой обросший до самых глаз, не спеша забрался на нары, удобно устроился, закурил из моего кисета и начал. Жил он за лесом, который еще до войны стал называться парком Челюскинцев. От его деревни к Минску вели две дороги. Одна в объезд леса, через станцию Степянка, другая через лес, напрямик, мимо Ботанического сада, — короткая. Однако ездить по ней не разрешали. Говорили, будто в лесу — стрельбы. Милиционеры тренируются из винтовок. Там и вправду каждый день стреляли. Но ехать в обход, через Степянку, значило потерять время, вот мужики и наладились ездить на базар напрямик — благо стрельба начиналась не с рассветом, а позже.
Сосед Петра, Рыгор Будка, возил на базар дёжки — бондарил он. Нагрузит иной раз целую гору на свою лошадь — куда уж тут в объезд? Ну, и ездил мимо Ботанического сада и парка.
И доездился. Выехал как-то с небольшим опозданием, — чересседельник куда-то запропастился, насилу нашел, — конягу поторапливал. Когда доску, где написано, что ездить нельзя, проехал, услышал стрельбу. Поворачивать не стал, наоборот, припустил. Проехал и вторую доску, и совсем немного оставалось ему до Московского тракта, когда из леса, наперерез ему, выбежал голый человек. Да не просто голый, а в крови весь, израненный. А за ним два милиционера с наганами.
У Рыгора кобыла сама остановилась, он сидит в телеге ни жив ни мертв. На его глазах милиционеры того человека насмерть застрелили — сажени две не добежал он до ограды Ботанического сада — и подошли к Рыгору. «Кто такой? Куда едешь?» У Рыгора от страха язык отнялся. Рот раскрывает, пальцами шевелит, а сказать не может. «Да он немой», — говорит один и знаками показывает, чтобы с телеги уматывал. Выкатился Рыгор на траву, лежит. Голову сзади руками закрывает. Слышит, милиционеры погнали его лошадь. Глянул из-под локтя и увидел, как они того убитого на телегу взвалили и погнали в лес.
Хотел Рыгор убежать — ноги не слушаются, хотел закричать «ратуйте!» — голоса нет. А и хорошо, что не крикнул. Воротились милиционеры из леса с лошадью. Один говорит: «А с этим что будем делать?» — «Чего с немым делать, — отвечает второй, — пусть живет». Махнули рукой, дескать, вали отсюда.
Три месяца прохворал Рыгор. Думали, богу душу отдаст, однако пронесло. Рассказал о том, что видел, только при немцах, да и то родным. После, когда Советы обратно пришли, пуще прежнего боялся, что жена и пасынок проговорятся… Так и дрожал до самой кончины. Перед тем, как принять святое причастие, рассказал все односельчанам да с тем и умер.
На той же пересылке встретил я еще одного человека — видно, разговоры о том, что какой-то чудак предвоенным прошлым Минска интересуется, между зэками ходили.
Собирали очередной этап. «Дальний» — говорили бывалые люди: конвой в белых овчинных полушубках, валенках. Из всех камер собирали и утискивали в одну, большую. Потом и этой не хватило — стали загонять еще в две. Народ кинулся искать земляков, подельников, знакомых. Кто обнимался, плакал, а кто и за грудки хватался. Тут меня и разыскал бывший учитель Антон Миронович Савицкий.
— Вы, что ли, насчет парка Челюскинцев интересуетесь? А на какой предмет, будь ласка?
Узнав, что — «просто так», успокоился.
Жил он с супругой возле самого Ботанического сада, что вплотную примыкал к парку Челюскинцев, только окна его домика выходили на Московское шоссе. Летом 1936 года в парк — он тогда еще назывался лесом — начали водить арестантов. Сперва небольшими кучками, потом целыми колоннами — по двадцать-тридцать человек. Конвоировали милиционеры и энкавэдэшники — их узнавали по фуражкам и хромовым сапогам. Загородный лес был объявлен запретной зоной, деревянные щиты со строгими предупреждениями стояли на всех тропинках. До 1937 года арестантов водили только ночами, затем стали водить и днем.
— Мой дом стоял крайним на Московском шоссе, дальше, метров через сто, кончалась изгородь Ботанического сада и начинался лес. Конечно, мы догадывались, что там происходит: ведь арестованные шли только туда и назад не возвращались. Ни в моем доме, ни в соседних ночами не спали.
Однажды вечером прогнали очередную партию арестантов. В хвосте колонны шел наш священник отец Алексей. Церковь закрыли задолго до этого, и Алексей Иванович работал у нас в школе истопником. В тот вечер он был одет в поношенное драповое пальто, боты, и на голове была надета фетровая шляпа.
Обычно мы с женой наблюдали за арестованными через окно. На этот раз я находился во дворе — прикладывал дрова — и не мог ошибиться. Отец Алексей шел, спотыкаясь, и повторял одно и то же: «Простите, православные! Простите, православные!» При этом кланялся на обе стороны — вот почему я его хорошо разглядел.
Должен вам сказать, что улица была пуста — она всегда пустела, когда гнали арестантов.
В доме я застал жену плачущей — она тоже все видела, хоть и не слышала. В ту ночь мы легли не раздеваясь — очень уж было тревожно. И вот далеко за полночь я услышал за дверью какое-то царапанье, а потом как бы слабый стон. Ужас сковал мои члены. Вы знаете, человек я мирный, за всю жизнь мухи не обидел, а тут такие страсти… Жена вцепилась в меня. Так и просидели мы с ней до утра. А наутро я отворил дверь на улицу и увидел отца Алексея лежащим на моем крыльце. Он был совершенно гол и окровавлен. Кровь была и на досках крыльца. Ночью прошел снег и накрыл тело священника белым саваном.
Не успел я сообразить, что делать, как подъехал грузовик. Трое милиционеров стали грузить тело в кузов, а четвертый подошел ко мне и спросил фамилию, имя, отчество и профессию. Потом сказал: «Вот что, учитель: если вякнешь, под землей найдем!» И уехал. Я и не «вякал», а грех на мне как камень: ведь отец Алексей, раненный, замерз на моем крыльце!
После той ночи я в Бога уверовал. Считаю, кара мне послана за тот грех, — он обвел глазами стены камеры, — не ропщу.

 

В этапных камерах не спят, в них думают, гадают, куда занесет судьба. Тем, кто едет не впервой, — легче.
— Был три года в Челябинске. Попал прямо из армии. Поспорил с замполитом насчет политики. А тут еще баба — одна на двоих. Показал он на меня… Глазом не моргнул, показал, что я против советской власти высказывался. Десятку военный трибунал сунул. А в сентябре повезли на новое следствие в Барановичи — там наша часть стояла. Замполит уж не замполит, а арестованный, под следствием сидит. Стали спрашивать, не болтал ли он чего при мне этакого… Нет, говорю, не болтал. За три года службы я от него ничего такого не слыхал. Он — в слезы. «Прости, — говорит, — Андрей, не знал я, что ты такой…». Добрый, значит. Да я не добрый, а только знаю: раз дело завели, от червонца ему не отвертеться, и без меня свое получит. Такая по стране кампания идет.
— Мобилизация.
— Вот, вот. Стройки-то какие задумали! Великими стройками коммунизма называли! Только будет ли им конец?
— Навряд ли. У большевиков — размах. И всё — чужими руками. К чему тут скромничать? Память о себе хотят оставить. Как фараоны…
Упитанный человек, — диво для тюрьмы, — устроившись на большом «сидоре», неторопливо рассказывал кому-то:
— Поваром меня поставили. В лесоповальной бригаде. А тогда, в тридцать седьмом, бабы и мужики вместе сидели. Так меньше помирали. Бабе с воли какие-никакие сухарики да пришлют, а мужик при ней… А Варьке-то присылать неоткуда — детдомовская она. На повале дошла до точки. Кожа да кости. Насчет того, чтобы поджениться с ней, никто и не думал. А — девка, между прочим… Подходит к котлу — ватник старый, штаны ватные тоже — вата лезет, бахилы десятого сроку. Не девка — чучело. «Куда тебе, чучело, первое-то?» — «Сюды», — говорит и живот выпячивает. На животе у ей на веревочке котелок старый, — видно, кто пожертвовал. Налил. «А второе?» — «Сюды», — и задницей поворачивается. Там тоже котелок, еще старее. А руками она не владеет — замерзли. Видать, рукавицы кто-то спер.
— Жалко небось таких-то?
— Да ведь как сказать. Всех не пережалеешь. У нас на ОЛПе таких-то восемьсот душ было. Самому бы как выжить. Нет, брат, наша жалость на воле осталась, в зоне человек человеку волк. «Умри ты сегодня, а я — завтра!» — так говорят…
В окнах только-только забрезжил рассвет, когда по коридорам загрохотали солдатские сапоги, заматерились надзиратели — зэков стали выгонять во двор пересылки. Савицкий от меня не отставал и в строй встал рядом.
— Бог даст, и в лагерь вместе попадем. Земляк в зоне — все равно что родственник.
Декабрь подходил к концу. Новый год, похоже, встретим на колесах. Если доживем. Толчками, тычками, матерком кое-как построили колонну по пять. Вдоль нее ходил высокий капитан в козьем полушубке и сдвинутой на затылок шапке. Он был пьян.
— Капитан Хорошев, — послышалось сзади нас, — не повезло: двоих-троих загубит на этапе, это уж точно.
— Застрелит? — спросил Савицкий.
— Он не стреляет. За стрельбу отчитываться надо — хлопотно. Он себя по-другому развлекает. Выберет кого-нибудь, велит раздеть до кальсон и — на открытую платформу. Там солдат в тулупе — часовой. Под его присмотром, привязанный наручниками к борту, человек замерзает. В Сибири перегоны большие. Иной раз, полдня гонят без остановки. Ну и толкают с платформы «снегурочку» прямо в кювет.
Прием этапа конвоем уже заканчивался, когда за забором пересылки послышалась разудалая строевая песня. Звонкий молодой голос старательно выводил:
— Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет!
Хор здоровых солдатских глоток подхватил мелодию и понес, постепенно удаляясь.
— Внимание! — хрипло заорал начальник конвоя. — Слушай сюда! Предупреждаю: шах вправо, шах влево считаю побегом, конвой применяет оружие без предупреждения. Шагом марш!
Колонна дрогнула, качнулась и двинулась к воротам пересылки, колыхаясь, как состав с углем на старой узкоколейке.
А молодой радостный голос самозабвенно выводил:
— Раз поет, два поет, горе — не беда. Эх, да канареечка жалобно поет!
Назад: Глава третья. НАСТЯ ЛЮБИТ ТИШИНУ
Дальше: Часть вторая. НИЗКОЕ СОЛНЦЕ