Глава 23
Последний русский крестьянин
…День стоял ясный и прохладный. Ослепительно белые березовые стволы напоминали солнечные щели в зелено-желтом заборе. На дорожках, точно разноцветные заплатки, лежали, пристав к влажному после ночного холода асфальту, опавшие листья. На газоне, под елочкой, гордо и одиноко стоял большой мухомор с оранжевой, как у спасателя МЧС, шляпкой. Кучевые облака на эмалево-синем небе выглядели необыкновенно контрастно, можно было различить любую впадинку, выпуклость, завитушку, каждую отставшую туманность. В воздухе остро пахло грустной осенней свежестью…
Некоторое время соавторы молча бродили по дорожкам, глубоко дыша и раскланиваясь со встречными ветеранами. Лица у стариков и старушек были светлые, безмятежные, словно впереди их ожидала еще долгая-долгая, красивая, загадочная жизнь…
— А плютей здесь растет? — спросил вдруг Кокотов.
— Не встречал.
— А что вы решили с Ибрагимбыковым?
— Надо с ним заканчивать.
— Как?
— Я позвонил приятелю, мы во ВГИКе вместе учились. Теперь он работает на телевидении. Обещал сегодня прислать съемочную группу. Прежде всего к ситуации надо привлечь внимание! Общество должно содрогнуться оттого, что заслуженные старики могут остаться без крова над головой. Давайте сядем!
Режиссер и писатель направились к скамейке — такие раньше стояли во всех городских скверах. Длинные, трехметровые, глубокие, они были сбиты из прочных, хорошо подогнанных под седалищный изгиб брусков, упирающихся концами в фигурные чугунные боковины. Сколько нежных объяснений слышали эти скамейки, сколько первых поцелуев помнят, счастливых содроганий хранят и сколько роковых разрывов не могут забыть! Но таких скамеек в парках и скверах теперь уж не сыщешь, их наша ненадежная эпоха променяла на короткие хлипкие лавчонки, готовые обрушиться под одной-единственной страстно целующейся парой.
— А почему Огуревич сам к общественности не обратится? — спросил Кокотов, усаживаясь.
— Да, тут что-то не так! — согласился Жарынин. — Но сейчас это не важно. Сейчас главное — начать, как говаривал лучший немец всех времен и народов!
— Кто это?
— Горби, коллега!
— Я вон про того спрашиваю! — уточнил писатель, показывая на странного человека, привинчивавшего что-то к отдаленной скамейке.
— А-а… Это Агдамыч. Последний русский крестьянин. Вы уже про него спрашивали!
— Да, действительно… Агдамыч… Странное прозвище!
— На самом деле его зовут Матвей Илларионович Адамов. «Агдам» же, если помните, — популярный и недорогой портвейн великой советской эпохи!
— Обижаете! Конечно помню!
— А прозвали Илларионыча Агдамычем потому, что он, производя качественный самогон, сам предпочитал ему «Агдам».
— А почему он «последний крестьянин»?
— Говорят, впервые так его назвал Бондарчук (не лысый Федя, а сам великий Сергей Федорович!) после настоящей русской баньки, которую ему истопил Агдамыч. У него тут неподалеку, в лесу, своя усадьба была: изба, двор, постройки — вроде хутора. Еще от родителей досталась. Хозяйничали всерьез: коровка, кабанчики, овцы, гуси, кролики, куры. Ну, огород, конечно, и теплица. Держалось все, разумеется, на хозяйке — Анне Кузьминичне. Могучая была женщина! Сложите вместе двух Евгений Ивановн и прибавьте вашего покорного слугу — получите незабвенную Анну Кузьминичну. Какие пироги пекла, какие пироги! Агдамыч боялся ее страшно и был в ту пору таким работягой — залюбуешься! С утра у себя вкалывает, потом бежит сюда — плотничать и слесарничать: ему за это кухонные недоедки для свинок полагались. Творческая интеллигенция, в «Ипокренино» наезжавшая — славных стариков проведать или в свободных номерах отдохнуть, — часто к нему захаживала: за самогоном, сальцем, солеными огурчиками, парным мясом и молочком, или просто — чтобы первозданным сельским видом насладиться, детство вспомнить! Тогда ведь многие мэтры из крестьянского народа происходили. Это теперь у нас все заслуженные артисты из семей народных артистов…
Колодец у него, кстати, был великолепный — с настоящим «журавлем»! Помню, я еще во ВГИКе учился, засиделись мы как-то с другом и однокурсницей в ресторане Дома кино до самого закрытия, а душа продолжения просит. Э-эх! Поймали «левака», десятку в зубы — и к Агдамычу! Он нас, несмотря на поздний час, как родных принял, самогоном с сальцем наделил и на сеновал отправил. Просыпаюсь утром в сене. Аромат! Куры по двору бродят. На груди у меня полуголая однокурсница дремлет с той трогательной доверчивостью, какую может позволить себе только женщина, которой скрывать от тебя уже нечего. Значит, припоминаю: было! Нежно бужу девушку… О, это утреннее, краткое и острое, подтверждение вчерашней новизны! Ну не важно… Вам, коллега, об этом лучше не слушать. Тем более что моя бывшая однокурсница — теперь мать-игуменья! Так-то! А вот с другом — беда, никак не можем растолкать: самогону с ночи обпился и закусывал плохо. Тогда мы с Илларионычем парня к «журавлю» привязали и в колодец опустили — по шею. Сразу очнулся!
В общем, был Агдамыч в творческих кругах фигурой известной. Шолохов, как-то с ним выпивавший, утверждал потом, что людей с такими выдающимися умственными способностями он встречал всего несколько раз в жизни! Но наши русские Ломоносовы, как сперматозоиды: из миллионов один до цели добирается, остальные гибнут невостребованные. М-да… Простите, Андрей Львович, опять я вас тревожу рискованными параллелями! Ну да ладно! И как-то так само собой получилось, что если какому-нибудь режиссеру срочно нужна для съемок деревенская натура, никто даже не задумывался: вперед, к последнему русскому крестьянину! Колорит, самогон и от Москвы недалеко! А в скольких эпизодах Агдамыч сам снялся — не сосчитаешь! «Отец, далеко ли до Лихачевки?» — «Да, почитай, милок, версты две станет!» Тогда ведь без деревенской темы ни один фильм не обходился, даже если кино про физиков-ядерщиков. Лохматит, лохматит себе ученый волосы в логарифмическом отчаянье, потом махнет рукой — и в деревню, на утреннюю речку, босиком по росе. Помните знаменитых лошадей под дождем у Тарковского в «Солярисе»?
— Еще бы! — воскликнул Кокотов.
— У Агдамыча снимали. Коней, правда, в колхозе взяли. И за эпизодические роли, и за аренду живописной натуры в те годы, между прочим, неплохие деньги платили. Со всего этого имели Адамовы хороший доход — даже «волгу» с прицепом приобрели: на рынок в Сергиев Посад (а по-старому — Загорск) продукты натуральные возить. Кстати, купить в ту пору ГАЗ-24 простому человеку было практически невозможно, эта машина предназначалась космонавтам, академикам, генералам, артистам, ну и торгашам, разумеется. Однако тогдашний повелитель Союза кинематографистов СССР Лев Кулиджанов чрезвычайно ценил Агдамыча за меткое народное слово и включил его в список лауреатов Государственной премии, которым по статусу полагалась «Волга». Но и это еще не все! Иные чересчур разгулявшиеся и не рассчитавшие свои финансовые возможности творцы расплачивались за самогон, сало, сеновал и баньку шмотками, привезенными из загранкомандировок. И на праздники одевался последний русский крестьянин, доложу я вам, не хуже, чем преуспевающий кинооператор: кожаный пиджак, вельветовые брюки, тисненые мокасины и так далее. Цветных шейных платков а-ля Болтянский, конечно, не носил: близость к земле не позволяла…
Но прав, прав старый пессимист Сен-Жон Перс: счастье — это всего лишь предбанник горя. Первый страшный удар по благоденствию Адамовых нанес капитализм с нечеловеческим лицом. Ну кому, кому, скажите, срочно понадобится ночью ехать в лес за самогоном, если круглосуточные ларьки ломятся от алкогольной отравы? Кто в нищей стране будет задорого покупать на рынке натуральный творог или парную свинину? Ножки Буша и дармовые молочные продукты из Белоруссии погубили процветавший семейный бизнес! Про доходы от кино я даже не говорю! Экраны захватили бандиты, проститутки, менты, олигархи и извращенцы. События разворачиваются теперь исключительно или в дорогих казино, или на помойках. Зачем, зачем им Агдамыч? Но семья Адамовых сопротивлялась, боролась, не сдавалась — они научились из первача с помощью желудевого отвара готовить виски и развозили напиток в окрестные палатки на реализацию. Достаток, конечно, из семьи ушел, но на еду хватало. Да только беда, как говорится, не ходит одна: Анну Кузьминичну положили в районную больницу на операцию — пустяковую. И черт дернул Агдамыча вместо аванса вручить врачам канистру желудевого скотча! Ну какой, скажите, русский человек, даже если он в белом халате, удержится от того, чтобы не выпить за успех начатого дела? В общем, зарезали спьяну бедную Анну Кузьминичну прямо на операционном столе как овечку. Этого второго удара Агдамыч не выдержал. Сначала спалил по неосторожности дом и поселился в бане, потом разбил спьяну ржавую «Волгу», пропил вещи — свои и покойницы — и превратился в то, что вы теперь видите перед собой! — Жарынин театрально указал рукой на последнего крестьянина и вытер лысину, вспотевшую от эмоционального повествования.
Потрясенный рассказом, Кокотов совсем другими глазами взглянул на страдальца. Агдамыч был одет в старую засаленную «олимпийку», зеленую брезентовую куртку с капюшоном и обут в кроссовки, такие грязные и истрепанные, словно в них, не снимая, совершен пеший переход от Карпат до Гималаев. На голове красовалась желтая лыжная шапочка с помпоном. В руке он держал плотницкий ящик-дощаник, оттуда торчали инструменты: молоток, топор, ножовка и гвоздодер, похожий на черную гадючку, поднявшую сплющенную головку. По всем признакам последний крестьянин пребывал в состоянии бодрого работящего похмелья.
Подойдя к соседней скамейке, умелец извлек из дощаника небольшую латунную табличку, заигравшую на солнце, точно карась чешуей, приложил ее к брускам, полюбовался, потом вынул изо рта шуруп и начал прикручивать.
— Что он делает? — удивился Кокотов.
— Превращает с помощью этих табличек обычный парковый инвентарь в артефакт мирового значения. Огуревич придумал. Редкий жучила! Он, кстати, эти устаревшие скамейки в городе задешево скупает и сюда везет.
— Скупает! Зачем?
— Скамейки идут на экспорт.
— Бросьте! Кому они за границей нужны?! — вскричал писатель, решив, что его нагло разыгрывают.
— Э, не скажите! В «Ипокренине» кто только не жил. Многие знаменитости наведывались. Мог, допустим, Лев Толстой сидеть здесь на скамейке?
— Не мог.
— Правильно. Соображаете! А Пастернак?
— Мог, вероятно…
— Ответ правильный. И Булгаков мог, и Станиславский, и Шостакович, и Шолохов… А «Ипокренино» как раз по пути в Сергиев Посад. Туристы иной раз заезжают. Среди них попадаются любители и даже знатоки. Две скамейки, на которых любил сидеть Пастернак, ушли в Америку. В Германию взяли скамейку имени Мейерхольда. А сколько скамеек Михоэлса ушло в Израиль! Не счесть… В последние годы в связи с обострением украинской государственности в Киев забрали четыре любимые скамейки Довженко…
— Минуточку! Но на них же не написано, кто на какой именно любил сидеть!
— Ошибаетесь! Написано. Сейчас убедитесь сами…
Последний русский крестьянин между тем, ввинтив четвертый шуруп и проверив, хорошо ли держится табличка, направился к соавторам. Когда он опасно приблизился, на них пахнуло особым тяжким духом, такой могла бы, наверное, издавать выхлопная труба испорченного автомобиля, если бы двигатель работал не на бензине, а на табачно-алкогольной смеси.
— Здоров, Агдамыч! — воскликнул Жарынин с той лейб-гвардейской развязностью, каковую отечественная творческая интеллигенция обычно напускает на себя, общаясь с народом.
— И вам не хворать! — степенно ответил мастер.
— Знакомься — мой соавтор Кокотов! — представил режиссер.
— С приездом! Сочиняете, стало быть? — кивнул Агдамыч, вынул из дощаника начищенную табличку с отверстиями по углам и стал, щурясь, присматриваться к крашеным брусьям скамейки. — Где-то тут дырочки были… Ну, ничего, новые провертим.
— А кто едет-то? — спросил Жарынин.
— Вроде как америкосы опять…
— А кого привинчиваешь?
— Тама, — он махнул на соседнюю скамейку, — этот… как его… — Агдамыч изобразил прокуренными мозолистыми пальцами тюремную решетку.
— Солженицын? — подсказал Жарынин.
— Не-а. Хуже.
— Варлам Шаламов?
— Не-а Лучше.
— Мандельштам?
— Он самый.
— А сюда кого привинтишь?
— Этого… — Агдамыч показал руками большой квадрат.
— Малевича? — сразу догадался режиссер.
— Его. Ага, вот они — дырочки… — Мастер обтер рукавом табличку, на которой была выгравирована искусная, стилизованная под начало прошлого века надпись:
На этой скамейке любил сидеть
великий русский живописец,
отец «Черного квадрата»
Казимир Северинович Малевич (1878–1935)
— А он действительно любил тут сидеть? — усомнился Кокотов.
— А чего ж не любить: удобно и воздух, — ответил Агдамыч, отсчитывая четыре шурупа и вставляя их в рот.
— Это в источниках зафиксировано? — уточнил Андрей Львович.
— А как же! — вооружаясь отверткой, кивнул умелец. — У нас все досточки на учете.
— Мой наивный друг, — покачал головой Жарынин, — восточная мудрость гласит: невозможно обнаружить три вещи — след рыбы в реке, след змеи на камне и след мужчины в женщине. Я бы добавил четвертую: невозможно обнаружить след Малевича на лавке, на которой он никогда не сидел…
— Значит, обман?
— Почему сразу — обман? Если «Черный квадрат» не обман, то почему же скамейка, на которой мог сидеть, но не сидел Малевич, — обман? Это всего лишь несбывшаяся реальность.
— Правильно! — краем рта подтвердил Агдамыч, ввинчивая шуруп. — Вот к нам китаёзы приезжали. Галдят — где тут, мол, Островский сидел, который инвалид и про как закалялась сталь сочинял?! Оч-чень они его там у себя уважают. Просто трясутся. Так и сясякали: «Ососки элосы йоу и! Ососки шу хэн хао! Ососки до шао цянь?» Две лавки увезли. Одну — в Пекин, другую — в Шанхай.
— Какая же у тебя память, Агдамыч! — похвалил Жарынин.
— Не жалуюсь. Память хорошая, а жизнь хуже…
— Ты же вроде увольняться собирался? Ругался: мало платят.
— Остался! — ответил мастер, заканчивая работу.
— Денег добавили?
— Не-а. Но Огурец обещал научить без водки похмеляться. У нас же, оказалось, внутри спирт имеется. Мы просто не знаем…
— Ну и как?
— Учусь. Дело-то серьезное.
— Значит, сам пока не можешь?
— Еще нет. Вкус водки уже могу на себя напустить, но крепости никакой нету. В магазин хожу.
— А самогон? Ты же такую прелесть гнал!
— Дорог ныне ингредиент, Дмитрий Антонович. Магазин дешевле выходит. Только вот сегодня не хватает мне…
— Помочь?
— Не побрезгую.
— А сколько у тебя есть?
— Вот! — Мастер вынул из дощаника пустую водочную бутылку.
— Ну, неплохо! — усмехнулся режиссер и протянул ему сотню.
Тот принял вспомоществование с благодарным достоинством и собрался уходить.
— А зачем вы таблички каждый раз отвинчиваете? — спросил Кокотов.
— Так цветнина ж! — опешил от такого непонимания Агдамыч. — Чуть не доглядел — отодрали и сдавать побежали…
— Кто?
— Есть кому! — Он сурово посмотрел на соавторов и зашаркал к дальней скамейке в конце аллеи.
— А там-то кто сидел? — вдогонку спросил Андрей Львович.
Последний русский крестьянин помахал над головой кулаком и ступенчато рубанул воздух.
— Наверное, Маяковский? — предположил писатель.
— Великий народ! Великий язык! — воскликнул Жарынин, и на его глазах выступили слезы благоговения. — Нет, вы вслушайтесь только: цвет-ни-на! В одном слове, как в капле, отразилась вся катастрофа русского саморазрушения! Вся!
— Вы что имеете в виду?
— Эх вы, писатель, неужели не поняли? Цвет-ни-на! Пуш-ни-на! Воровство цветных металлов в эти проклятые годы стало у простых людей промыслом, способом существования, как у их предков — добыча пушного зверя. В одном лишь слове — весь кошмар бездарных реформ и весь каннибализм дикого капитализма! В одном слове! О, если бы такое возможно было в кино! Если бы один кадр, один крупный план — и эпоха у тебя в кулаке! Но мы с вами сделаем это, Кокотов! Обязательно сделаем! Мы с вами задерем подол старушке Синемопе!
Но автор «Полыньи счастья» ничего этого уже не слышал, он лишь видел, как в их сторону от крыльца идет Лапузина в плащике и с тем же крокодиловым портфелем в руке. Рядом с ней, чуть отставая и рождая в кокотовском сердце ревнивое неудобство, шагал холеный, средних лет брюнет, одетый в офисный темно-серый костюм и малиновые ботинки. Оба они явно были чем-то расстроены: молодая женщина сердито жестикулировала, а ее спутник хмурился и рассматривал листья под ногами.
Вдруг она вскинула голову и увидела Андрея Львовича. Ее лицо тут же преобразилось, осветившись улыбкой, но не обычной вежливой, а какой-то лукаво-доверительной, даже заговорщицкой, будто ее с Кокотовым соединяла некая общая, немного забавная, но в целом трогательная тайна. Поравнявшись с соавторами, Наталья Павловна замедлила шаг, явно собираясь заговорить. Режиссер и писатель, помогая друг другу, не без труда поднялись из глубокой скамеечной впадины навстречу даме.
— Господа, — сказала она красивым, чуть хрипловатым голосом. — Я хотела бы с вами познакомиться. По-соседски. Это роскошно, что вы приехали сюда! Меня зовут Наталья Павловна! — И она протянула ладошку тем элегантным «срединным» движением, когда дама как бы предоставляет мужчине выбор: поцеловать руку или просто пожать. Все зависит от желаний.
Жрец Синемопы, наигалантно изогнувшись, поцеловал:
— Жарынин. Дмитрий Антонович. Кинорежиссер. Счастлив знакомству!
— Знаю, знаю. Мне Аркадий Петрович про вас много рассказывал. Он так на вас надеется. Ах, боже, неужели ваши «Плавни» все-таки смыли?!
— Смыли!
— Вандалы! Но ведь вы еще что-нибудь снимете?
— Всенепременно! За тем и приехали.
Писатель не посмел приложиться губами к нежной коже и всего лишь пожал руку, почувствовав странный, похожий на дрожь отклик в этих тонких пальцах:
— Кокотов. Андрей Львович. Литератор.
— Это вы, вы! Я так и знала! — воскликнула Лапузина.
— Вы… я… мы… разве? — растерялся автор «Кентавра желаний».
— Странно… Ах, какая у вас плохая память на женщин! — засмеялась она.
— А если еще учесть псевдоним моего коллеги… — с видом заговорщика начал Жарынин.
— Дмитрий Антонович, я бы вас попросил! — визгливым от гнева голосом оборвал его Кокотов.
— Молчу!
— Господа, не ссорьтесь. Я живу в триста восьмом номере. Заходите! Ах, да… — Она, вспомнив, небрежно кивнула на своего спутника. — Это Эдуард Олегович, мой мучитель и по совместительству адвокат.
Тот слегка поклонился соавторам с тем вежливым равнодушием, с каким юристы относятся ко всем людям, пока еще не нуждающимся в их дорогостоящих услугах.
— Жду в гости! — повторила Лапузина, глядя на Андрея Львовича.
Глаза у нее оказались светло-карие, ярко-грустные и отдаленно, очень отдаленно знакомые…
Наталья Павловна и «мучитель-адвокат», продолжая спор, двинулись дальше по аллее, а Кокотов, исполненный радостного, распирающего сердце недоумения, долго еще следил за ними взглядом. Жарынин выждал, пока они скроются за кустами пузыреплодника, и строго спросил:
— Значит, все-таки вы ее знаете?
— Я… я ее встречал… Но где и когда…
— Странно. Вы не похожи на мужчину, который не помнит знакомую женщину. Я вот… могу забыть. Но вы? Странно…
— Да, действительно странно…
— Кстати у ехидины Сен-Жон Перса есть забавное соображение о том, что «ночь любви не стоит утра вдохновения». К столу!