Загробный мир
1
В высоком здании, двор которого зарос чертополохом, на этаже одиннадцать комнат; в одной из них просыпаются одиннадцать девочек. Они зевают, прижимаются лобиками к стеклу. Вся улица, как и соседние, застроена четырех– и пятиэтажными домами, стоящими вплотную один к другому, сплошной стеной. Некоторые с проваленными крышами. У других нет стены фасада, наружу торчат балки перекрытий, внутри пустые комнаты, зеленые дождевые лужи. В тех немногих окнах, рамы которых сохраняют стекла, отражаются прямоугольники неба.
На улицах ямы, в них молодая поросль. Над головами проплывают стаи облаков, окаймленных розовым.
Трехлетняя девочка по имени Анита Вайсс, подойдя к перилам лестничной площадки, кричит куда-то вниз: эй, кто тут есть? Два, три раза. Этажом ниже другая девочка отвечает. Две девочки постарше идут по этажам, всех собирают. Пятилетнюю Илуку Кронер. Восьмилетнюю Белу Кон. Ингу Хоффман, Анелору Гольдшмидт и ее старшую сестру Регину. Близорукую Эльзу Дессау.
Внизу они не находят ни мебели, ни туалетов, со встроенных шкафов сорваны дверцы, с окон шторы. В кранах нет воды. Стены все в оспинах, краска облуплена. В выбитые окна свободно влетают и вылетают ласточки. В светлеющих рассветных сумерках девочки рассаживаются в помещении, которое когда-то, видимо, было фойе. На всех одежда явно с чужого плеча. Большинство босиком. Кто-то зевает, кто-то трет глаза. Кто-то разминает руки, кто-то пальцы, как будто их всех только что наделили новыми членами.
– Это мы теперь где?
– А говорили, будут дорожки для прогулок… Сады…
Младшая вглядывается в заросли чертополоха. Старшие хмурятся, пытаясь хоть что-нибудь вспомнить. У некоторых появляется ощущение, будто все это как-то подстроено, на всем лежит налет нарочитости и, если будешь слишком настырничать, можно вызвать к жизни что-то ужасное.
Девятилетняя Анелора Гольдшмидт спускается по ступенькам, молитвенно сложив перед собой руки. Обводит глазами сидящих девочек.
– А где Эстер? Эстер здесь?
Никто не отвечает. Крошечная лапка, торчащая у Анелоры между пальцев, заметно дрожит.
Инга Хоффман спрашивает:
– Это что, мышка?
Голос Эльзы Дессау:
– Кто-нибудь видел мои очки?
Регина Гольдшмидт, обеспокоенно:
– А они ведь кусаются, ты это знаешь?
Анелора что-то шепчет себе в ладони.
Регина не унимается:
– Ты только к маленьким ее не подпускай!
Некоторые из девочек то и дело бросают взгляды в сторону входной двери. Ждут, что вот-вот войдет фрау Коэн в рабочем платье и фартуке и хлопнет в ладоши, предваряя важное объявление или приказ. Возьми метлу. А ты бери тряпку. Кто сидит без дела, того моль съела. Завтрак через двадцать минут. И тут же уйдет, махнув юбками, пахнущими камфарой. Вернется к латке, в которой тушатся штук пятьдесят голубцов.
Но фрау Коэн в дверях не появляется.
Последней на нижний этаж спускается шестнадцатилетняя Мириам Ингрид Берген. Она подходит к уличной двери, открывает, выглядывает наружу. Неслышно ступая, на ближний перекресток в рассветных сумерках выходит олень, едва различимый сквозь чащу молодого кустарника. Останавливается; прядает ушами, бросив взгляд на Мириам. Потом отступает за дерево и исчезает. Перед домом ни крыльца, ни дорожки к нему. Через заросли чертополоха не протоптано даже тропок. Виднеются лишь пустые фасады соседних зданий, густо обвитые завесой плюща, плети которого тянутся из канав, да еще видна одинокая чайка, парящая над исковерканной мостовой. Спасибо, есть хоть свет – такой, будто ему приходится преодолеть тысячи миль, прежде чем он в мертвящей тишине прольется на здешние крыши.
Мириам оборачивается.
– Мы умерли, – говорит она. – Я в этом уверена.
2
Эстер Грамм родилась в 1927 году в Гамбурге, Германия. Роды у ее матери трудные, тянутся долго. Несколько минут Эстер приходится провести в родовых путях без кислорода. Ее мать потом умирает от осложнений, а у Эстер на левом виске остается глубокая отметина.
Четыре года спустя в канале тонет ее отец. На другой конец города Эстер ведут вечером: на парапетах набережных снег, из отверстий в канализационных люках валит пар. По улицам снуют еле видимые в пелене падающего снега одноконные экипажи.
Приют для девочек-сироток фонда Хиршфельда оказывается в зажиточном еврейском квартале, точнее, на Папендаммштрассе, в доме 30, представляющем собой узкое пятиэтажное здание, ничем не отделенное от соседних, сплошной стеной теснящихся вдоль улицы. В его дортуарах десятка полтора девочек спят на раскладных койках. Волосы заплетают в две косички, носят черные чулки и таких же скромных тонов длинные, по щиколотку, платья. Вечером во вторник у них занятия по физкультуре, вечером в среду они заняты починкой одежды, а вечером в четверг плетут корзиночки для мацы. Каждое утро заведующая приютом фрау Коэн слушает, как девочки читают хором азбуку мамэ-лошн, глядя в книжки, подаренные спонсорами. Мальчик Соломон подметает в угольном сарае. Мальчик Исаак везет тележку. Шломо, гиб мир а лóпэтэ. – Цулиб вос? – Цу гробн ди койлн.
На Папендаммштрассе, 30, Эстер живет уже год, и тут у нее начинаются припадки височной эпилепсии. Вдруг чувствует умопомрачительный запах сельдерея, когда его нет в помине. Или остановится в фойе внизу, вся переполненная предчувствием неминуемой гибели, и стоит так целую минуту, не отвечая никому, кто бы ей что ни говорил.
Проходят месяцы, Эстер уже шесть, она сидит на стульчике в помывочной, где установлены три ванны, ждет своей очереди купаться и вдруг слышит такой шум, будто неподалеку ожила паровая машина. Спустя пару секунд грохот поезда становится настолько близким, словно сейчас сквозь стену к ним вломится паровоз. Никто из девочек при этом не оглядывается, взглядов на стену не бросает. Входит фрау Коэн со стопкой сложенных ночных рубашек, рукава ее платья закатаны, три пряди волос падают на глаза. Она смотрит на Эстер и слегка склоняет голову набок. Ее губы двигаются, но ни звука не слышно.
Эстер хлопает себя ладонями по ушам. Поезд несется с таким громом, будто вот-вот выскочит из жерла туннеля. В любую секунду он может быть уже здесь, в любую секунду может раздавить ее. Потом поезд из ее головы куда-то уходит.
Вот что видят при этом другие девочки: маленькая Эстер сползает со стульчика в углу, боком падает на кафельные плитки и начинает дергаться. Кисти рук у нее скрючиваются вовнутрь. Глаза моргают двенадцать раз в секунду.
А вот что видит Эстер: пустое, без мебели, помещение. Поезд ушел, девочки исчезли, дома Хиршфельда больше нет. В два окна вливается фиолетовый, отраженный от снега свет. На полу сидят по-турецки мужчина и женщина. На миг они одновременно бросают взгляд в окно на снег, несомый ветром мимо жилых домов напротив.
– Сперва мы умираем, – говорит женщина. – Потом наши тела хоронят. Получается, что мы умираем дважды.
Эстер чувствует, хотя и отдаленно, что ее тело дергается.
– Потом, – продолжает женщина, – уже в загробном мире, который вложен внутрь мира живых, мы ждем. Ждем, пока не умрут все, кто знал нас детьми. И когда последний из них умирает, наступает наконец наша третья смерть.
За окном ветер подхватывает снежинки, крутит и бросает вверх, словно хочет отправить их обратно в облака.
– Лишь после этого нам позволяется перейти в следующий мир, – заканчивает женщина.
В помывочной дома Хиршфельда одна из девочек вскрикивает. Фрау Коэн роняет стопку ночных рубашек. Проходит примерно секунд девять. Эстер просыпается.
3
По прошествии семидесяти пяти лет восьмидесятиоднолетняя Эстер Грамм вдруг обнаруживает, что лежит навзничь в своем саду в Джениве, штат Огайо. Она вдова, большая огородница, вырастившая призовой сорт моркови, и признанный в определенных кругах иллюстратор детских книжек. Живет одна в бледно-голубеньком коттедже, стоящем в четырех милях от озера Эри на тринадцати акрах земли, поросшей кленами и тополями. Она живет здесь вот уже пятьдесят лет.
Ее сын и его блондинка-жена, любительница беговых лыж, живут тут же рядом в белом особнячке колониальной архитектуры; ее и их участки разделены только стеной из ивовых кустов. Четыре дня назад они улетели в Чаншá (это город в Китае), чтобы удочерить там двух девочек. Там у них возникли проблемы с визами – произошла какая-то неожиданная путаница с документами. Все вдруг оказалось под вопросом. И они сообщили Роберту, их двадцатилетнему сыну, студенту предпоследнего курса университета, приехавшему на лето домой, что им, может быть, придется провести в Китае несколько недель.
Левую руку бабушки Эстер сжимает в своей правой внук. У нее все тело взмокло от пота, даже кисти рук. Окно ее дома (его видно сквозь зазоры между штакетинами забора) в сумерках чуть светится. Роберт прижимает ко лбу кулак.
– Ведь это уже четвертый за неделю! – говорит он.
– Надо же, все как наяву, – шепчет Эстер.
Садится, но слишком резко, и в глазах возникают цветные круги и полосы. Роберт поднимает из травы ее очки, помогает встать.
– Все! Поехали-ка в больницу, – говорит он.
В небе вьются тучи комаров. В кронах деревьев мелькают летучие мыши.
– Нет. – Эстер закрывает глаза, которые все время норовят закатиться. – В больницу не пойду.
Она опирается на его руку, идут через газон. Он укладывает ее в постель, потом тычет в кнопки на своем маленьком черном телефоне.
– Папа? – встревоженно произносит Роберт. – Папа?
В висках Эстер продолжается тупая пульсация.
– Я его снова видела, – шепчет она. – Высокий дом, где двор зарос чертополохом.
– Бабушка, у тебя был припадок, – говорит Роберт, вглядываясь в экранчик телефона. – Ты потеряла сознание всего на девять секунд. Я проследил по времени с начала до конца. Все это время ты была в саду.
– А мне казалось, что прошло много часов, – бормочет Эстер. – Будто целый день прошел.
– Папа, – говорит Роберт, поднеся телефон к уху, – у нее опять был припадок.
Роберт объясняет, кивает, опять вдается в объяснения. Потом передает телефон Эстер, и она слушает, как с расстояния восьми тысяч миль ее ругает сын. Говорит, что ей обязательно нужно посетить неврологическую клинику в Кливленде. Говорит, что она пустоголовая, упрямая, невозможная. На что она отвечает: ха! – шесть дней из семи она сильней его.
– Подумай хотя бы о Роберте!
Как близок голос сына! – энергичный, бодрый… Кажется, будто он где-то рядом, стоит за ближайшим кустом. Но когда Эстер думает о клинике, перед ее мысленным взором возникают лица едущих в лифте, трясущихся паралитиков в хромированных инвалидных креслах; она видит ширмы с изображенными на них героями мультфильмов, а за ширмами бритые детские головенки.
– Тут все настолько, на хрен, застопорилось, – говорит ее сын, – что нам, пожалуй, все равно лучше вернуться.
– Занимайтесь своими делами, – говорит Эстер. – А я буду заниматься своими.
Она отдает телефон внуку. Роберт нажимает отбой. В полутемной кухне они едят яичницу. Амфитеатр ее огромного двора освещается вспышками летающих светлячков.
– Обещай мне, – говорит Роберт, – что, если будет еще хоть один приступ, мы поедем в больницу.
Эстер окидывает его взглядом. Сложения Роберт не самого богатырского (рост пять футов два дюйма), одет по-молодежному – голубая байковая фуфайка и армейские шорты, – но яичницу метет будь здоров, вилка в руке так и мелькает. Последние несколько недель Роберт то и дело берет у Эстер что-то вроде интервью и все под запись, хотя зачем ему это нужно, Эстер понимает не вполне. Как-то это связано с курсом новейшей истории в колледже. Он говорит, что это будет его «курсовик».
– Ладно, – соглашается она. – Я обещаю.
Роберт уходит домой. Эстер ощупью пробирается по коридору и полностью одетая забирается в кровать. В ее голове продолжается кружение, шатание и звон. Все последние недели ее преследует чувство, будто знакомые предметы в ее комнате – это лишь призраки, под обличьем которых кроется нечто другое. А выходя на задний двор, она слышит скрипичную музыку, исходящую из чащи деревьев. При этом все ее чувства обостряются. Ей не хочется ни готовить, ни читать, ни копаться в огороде, а хочется лежать в саду и, опершись на локти, наблюдать за тем, как распускаются листья, как они наливаются соками и блеском. Вот, взять вчерашний день: прошла под моросящим дождиком по длинной подъездной дорожке к почтовому ящику, взялась рукой за калитку, но вдруг, сев на гравий, уставилась вверх, совсем не чувствуя того, что глаза заливает дождь, и какой-то миг остановившегося времени была уверена, что видит, ощущает тот серебристый зыбкий мир, что, струясь, течет сквозь предметы видимой вселенной.
Вот она в спальне, девять вечера, лампа рядом погашена, и потоками наплывают непрошеные воспоминания – из глубины десятилетий, из того мира, который давно похоронен. Вновь она слышит суматошный шум дома Хиршфельда, шарканье ног на лестнице, хлопанье платьев, сохнущих на веревках в саду, и танцевальную музыку, которую источает «Радиола-5» – большущий, в ореховом корпусе, радиоприемник, стоящий в фойе. В течение одиннадцати лет каждый шаббат Эстер садилась на свое место за длинным трапезным столом; сидела, переводя взгляд со своих молитвенно сложенных рук на руки других девочек – Мириам и Регины, Анелоры и Эльзы, – размышляя при этом на темы семьи и наследственности. Время сжимается: Эстер слепо вглядывается во тьму и временами подолгу не может понять, где она – может быть, уже не в Огайо, а снова в доме 30 по Папендаммштрассе, где больше полувека назад двенадцать девочек рассаживались по двум скамьям, и двенадцать детских сердец трепыхались под свитерами, а за окнами качались на ветру три уличных фонаря.
4
Доктор Розенбаум достает из кармана ключ, щекочет им ступни шестилетней Эстер; берет серебристый рефлектор, разглядывает ее зрачки. Внимательно выслушивает ее описание того мужчины и той женщины и того, как снег летел вверх.
– Какие чудные, очаровательные галлюцинации, – бормочет он. – Как вы думаете, может быть, она таким образом воображает своих родителей?
Фрау Коэн хмурится: она не любит пустопорожних разговоров.
– Это падучая?
– Возможно, – кивает доктор. – Добавьте в ее рацион жиров. И сократите количество углеводов. А со сборами в сумасшедший дом торопиться пока не будем.
Через две недели после происшествия в помывочной у Эстер опять случается припадок. Снова ей грезятся мужчина и женщина в доме без мебели. На сей раз, посидев на полу, они неспешно спускаются по лестнице в какой-то сумеречный город. Там петляют по каньонам улиц – долго петляют, может быть, несколько часов, и в результате присоединяются к шествию множества людей, медленно бредущих по холодным мостовым. Все движутся в одном и том же направлении. Снег ложится на плечи их пальто и копится на полях шляп.
Доктор Розенбаум прописывает горько пахнущее противосудорожное средство под названием люминал. Он продается во флаконах размером с кулачок Эстер. Флакон откупоривают, вставляют в горлышко стеклянную пипетку. Эстер предписано принимать по шесть капель три раза в день.
Проходит месяц. Еще один. Иногда Эстер ощущает себя какой-то остекленелой, медленной-медленной; иногда она ни за что не может усидеть спокойно во время урока. Но лекарство действует: перепады настроения уже не столь резки, такого чувства, что вот-вот снесет крышу, больше нет.
Мириам Ингрид Берген, семилетка с длинной талией, изящной линией подбородка и склонностью к риску, берет Эстер под свое крыло. Показывает ей, где фрау Коэн хранит свой табак, в каких кондитерских иногда раздают обрезки теста; объясняет, каким мальчишкам на рынке можно верить, а каким нет. Частенько они становятся рядом в помывочной дома Хиршфельда перед зеркалом и принимаются то так, то сяк укладывать волосы и подрисовывать чернильным карандашом веки и вокруг глаз, и хохот при этом стоит такой, что потом у самих болят ребра.
Все остальное свободное время Эстер тратит на рисование. Рисует старинные города, татуированных великанов, вымпелы, реющие на шпилях. Рисует пятидесятиэтажные колокольни, туннели с факелами, горящими на стенах, мосты из ажурных нитей… Все это выглядит как странная смесь игры воображения с тем, что удивительным образом походит на воспоминания.
Ей исполняется семь; потом восемь. Но что это? – месяц назад в Гамбурге с нарукавными повязками не ходили, а сейчас они бросаются в глаза почти на каждом. Газеты рейха пестрят фотографиями марширующих солдат, танков, увитых розами, флагов, среди которых людям тесно, как в густом лесу. На одном снимке шесть немецких истребителей-бомбардировщиков летят строем, крыло к крылу, паря над облаками, похожими на горный кряж. Восьмилетняя Эстер видела этот снимок. Бьющее в лобовое стекло солнце сверкает и слепит. Поэтому пилоты сидят, слегка подавшись вперед. Как будто слава – это фонарь, повешенный перед самыми лопастями пропеллера.
На витринах магазинов игрушек появляются маленькие оловянные солдатики-штурмовики – одни с флейтами, другие с барабанами, некоторые на лоснящихся черных жеребцах. Живущие по соседству мальчишки маршируют строем мимо дома Хиршфельда, выкрикивая грубые кричалки в направлении окон. Когда фрау Коэн стояла в очереди за сыром, в нее кто-то плюнул.
Спящий великан просыпается, говорит радио в фойе. Позади у нас год беспримерных побед и триумфов. Немецкий народ исполнен храбрости, уверенности и оптимизма.
– Нас лишили гражданства, – объявляет фрау Коэн приютским девочкам, которые в это время сидят, шьют толстые шторы для окон в дортуарах. – Начальство говорит, надо начинать готовиться к Auswanderung.
Auswanderung. Это значит «эмиграция». У Эстер это слово ассоциируется с миграциями бабочек; или с кочевниками, скатывающими в пустыне свои шатры; или с длинными клиньями гусиных стай, пролетающих осенью над домом.
Фрау Коэн теперь засиживается допоздна, пишет письма в имперскую палату помощи несовершеннолетним, а также в правление германоеврейской общины. Приютским девочкам дают уроки английского, нидерландского, учат манерам. Эстер и Мириам, чьи койки стоят рядом, держатся в зимней темноте за руки, и Эстер шепотом проговаривает в пространство названия возможных мест назначения: Австралия, Антарктика, Аргентина…
– Надеюсь, – говорит Эстер, – нас вышлют вместе.
– Вместе, – объясняет ей Мириам, – высылают только близких родственников.
Радио бубнит свое: Мы не перестаем удивляться и восхищаться отношению фюрера к детям. Они подходят к нему с полным доверием, и он встречает их с тем же чувством. Именно ему мы должны быть благодарны за то, что жизнь в нашей стране обрела перспективу и немецким детям снова хочется жить в Германии.
В день, когда Эстер исполняется девять, доктор Розенбаум приходит с девятью карандашами, перевязанными ленточкой.
– Ух, какая ты стала большая, – удивляется он.
Он приносит Эстер новую бутылочку лекарства от конвульсий, задает ей вопросы о недавних галлюцинациях. Долго смотрит на ее рисунок, на котором из булавочной головки вырастает миниатюрный город – крошечные домики с крышами, крытыми крошечной черепицей, крошечные флаги, развевающиеся на микроскопических шпилях.
– Потрясающе! – восхищенно произносит он.
За обедом все девочки стараются сесть как можно ближе к жене доктора Розенбаума, миниатюрной женщине с блестящими серебряными волосами, пахнущей кашемиром и духами. Она рассказывает девочкам о мостах над Арно, о пасеке в Люксембургском саду, о парусных яхтах в Эгейском море. В конце обеда старшие девочки подают чай с тортом на фирменном сервизе дома Хиршфельда, и все собираются в фойе вокруг фрау Розенбаум, где она показывает открытки с видами Стокгольма, Лондона, Майами. Струи дождя паутинками оплетают стекла окон. Большая «Радиола-5» источает приглушенную скрипичную музыку. Фрау Розенбаум рассказывает о том, какой в ноябре особый свет в Венеции, как он все одновременно и подчеркивает и смягчает.
– Вечерами этот свет становится как жидкость, – вздыхает она. – Его хочется пить.
Эстер закрывает глаза; она видит арки, каналы, лестницы, вкруговую опоясывающие башни высотой в километр. Видит мужчину и женщину, которые, облокотясь на подоконник, смотрят в окно, за которым видна лишь косая штриховка снега.
Когда она открывает глаза, на ветке у самого окна сидит ворона. Ворона обращает к ней свой глаз, склоняет голову набок, подмигивает. Эстер подходит, прикладывает к стеклу ладонь. Ворону ли она видит? Вот что-то словно бы мелькнуло между перьями. Или нет? Не проглядывает ли сквозь этот мир еще и какой-то иной?
Хлопая крыльями, ворона улетает. Ветка покачивается.
Фрау Розенбаум мурлычет следующую историю; девочки вздыхают, хихикают. Эстер смотрит в ночь и думает: подождем. Подождем, пока все, кто знал нас детьми, не умрут.
5
Восьмидесятиоднолетняя Эстер просыпается в шесть утра; по пути в ванную ей приходится держаться за стенку. Ей кажется, что весь ее дом качается туда и сюда, словно посреди ночи кто-то перенес его на четыре мили к северу и пустил плавать по волнам озера Эри.
Встает солнце. Она готовит себе гренки, но аппетита нет. В огороде сидит кролик, что-то жует, но Эстер не находит в себе сил прогнать его. В груди будто что-то пульсирует, там словно какое-то осиное гнездо.
Где-то просыпается поезд, гремит вдалеке. Эстер становится на колени, потом падает на бок. Припадок.
Словно в полусне Эстер смотрит, как Мириам Ингрид Берген ведет Анелору Гольдшмидт вверх по лестнице высокого узкого здания.
Третий марш лестницы, четвертый. Идут по этажу. В комнатах, по которым они проходят, ничего нет. Опять на лестницу. Над верхней площадкой люк на чердак. Мириам с Анелорой лезут туда. Слуховые окошки сдвоенные, шестиугольные. Девочки выглядывают наружу.
Скособоченные пожарные лестницы, будто ножом срезанные дымовые трубы, ржавые водостоки. Узкий канал, по обеим берегам густо заросший деревьями. На всех крышах между черепицами пробивается травка; есть и совсем провалившиеся. Нигде ни дымка. Ни трамваев, ни грузовиков, ни передвижных компрессорных установок, ни стука молотков, ни цокота лошадиных копыт, ни детских криков. Ни единого звука с улицы. Дует ветер, но ни одной газетной бумажки в воздухе не кружит.
– Это что, Гамбург? – шепчет Анелора.
Мириам не отвечает. Она смотрит на здание поодаль – высокое, этажей, может быть, двадцать, самое высокое здание на обозримой территории. С его крыши вверх торчит ажурная стальная радиоантенна, закрепленная тросовыми растяжками; на самой ее верхотуре вспыхивает единственный зеленый маячок. Вокруг антенны медленно вьется стая маленьких черных птиц.
– А куда все подевались? – спрашивает Анелора.
– Понятия не имею, – говорит Мириам.
Они опять на лестнице, спускаются. Другие девочки молча сидят вдоль стен, они испуганы и немножко голодны. В глазах песочек. Те, что помладше, опять задремывают. Слышатся взволнованные фразы:
– Нет спичек?
– И вообще никого? Как это может быть, чтобы вообще никого?
Ветер, залетающий в выбитые окна, приносит запах моря. Большой пустой дом стонет. Чертополох шуршит.
Эстер просыпается. В полдень в ванной с ней опять происходит генерализованный приступ. А на закате дня в кухне третий. Каждый раз она видит девочек, с которыми жила в детстве. Вот они пьют воду из ближнего канала; вот собирают дикие яблоки и несут в дом в подолах платьев. Дрожа, ложатся спать на полу перед холодным очагом.
Уже в темноте Эстер обнаруживает, что лежит в постели, совершенно не понимая, как туда попала. В воздухе странный запах – пахнет то ли пылью, то ли старой бумагой, чем-то неживым.
В водостоках на крыше дома шелестят листья, а звук такой, будто плещет вода. Она не помнит, ела ли что-нибудь после завтрака. Она понимает, что надо бы позвать Роберта, но сил на то, чтобы сесть и дотянуться до телефона, так и не находит. За окном несутся облака, застят звезды. Ей кажется, что на их огромной изнанке она видит отражение вспышек зеленого маячка на антенне: вспышка, вспышка, вспышка…
6
Осень в Гамбурге тридцать седьмого, ласточки улетают в Сахару. А вот некоторые аисты, как поведал однажды Эстер доктор Розенбаум, иногда долетают аж до Южной Африки. Евреи наоборот: по всей стране они спешат на север, к портам.
На входе в лавку мясника, в театр, в ресторан Шлёссера появляются таблички, выполненные всегда одним и тем же шрифтом. Juden sind hier unerwünscht. По улицам без дела не болтаться. Не улыбаться. Глаз не подымать. Это неписаные правила, но оттого они не менее строги.
Когда приходит первый вызов в эмиграцию, Эстер десять.
– Родственники выхлопотали для Нэнси вызов в Варшаву, – объявляет фрау Коэн.
Несколько девочек хлопают в ладоши, другие прикрывают ладонями рты. Все смотрят на Нэнси, которая закусывает нижнюю губу.
Вон, прочь, Auswanderung.
Варшава? В воображении Эстер возникает великолепие дворцов, серебряные канделябры, полные яств подносы на тележках, катящихся по бальным залам, чуть постукивая на неровностях паркета. Она рисует уличные фонари, отражающиеся в реке, и роскошную карету, запряженную парой белых лошадей, увешанных колокольчиками. Молодцеватый возница с кнутом на витой рукояти сидит на козлах, а едущая в карете маленькая девочка отодвигает шелковую занавеску рукой в длинной, по локоть, перчатке.
Два дня спустя четырнадцатилетняя Нэнси Шварценбергер стоит в коридоре, вцепившись в картонный чемодан размером чуть ли не с нее. В чемодан впихнут учебник по ивриту, несколько платьев, три пары чулок, два ломтя хлеба и китайская тарелочка, оставшаяся ей в наследство от умершей матери. Заполненная аккуратным почерком багажная бирка свисает на веревке с чемоданной ручки.
Остающиеся в доме Хиршфельда девочки толпятся на лестничной площадке второго этажа; утро, все еще в ночных рубашках, старшие приподнимают младших, чтобы тем было видно. Нэнси стоит в фойе на первом этаже; в белом кардигане и темно-синем платье она кажется совсем маленькой. У нее такой вид, будто она не знает, смеяться или плакать.
Фрау Коэн уводит ее в центр депортации и возвращается одна. Единственное письмо от Нэнси приходит в октябре. Целыми днями я пришиваю пуговицы. Приехавшие одновременно со мной мужчины мостят улицы. Работа у всех тяжелая. И ужасная теснота. Страсть как хочется латкес. Хоть пару штучек, хоть один. Благослови вас Господь.
Всю следующую зиму по дому Хиршфельда, как дуновения невидимого газа, гуляют слухи. Говорят, что все принадлежащие евреям магазины будут разграблены; говорят, что правительство готовится применить оружие под названием «Тайный сигнал», которое превратит в паштет мозги всех еврейских ребятишек. Еще говорят, что по ночам полиция врывается в дома к евреям и, пока все спят, полицейские испражняются на обеденные столы.
Каждая девочка становится отдельным носителем собственных надежд, страхов и суеверий. Эльза Дессау говорит, что Департамент валютных рынков дал разрешение перевозить детей в Англию целыми пароходами. Это называется Kindertransport. Перед отплытием им будто бы разрешается посетить любой универмаг в своем городе и выбрать три комплекта одежды для путешествий. А Регина Гольдшмидт говорит, что в Гамбурге полиция ловит всех, у кого есть физические недостатки, и запирает в кирпичном доме, что за больницей района Эппендорф. Там их сажают в особые кресла и расстреливают их половые органы какими-то лучами. Эпилептиков тоже, добавляет она, сверля глазами Эстер.
Золото и серебро конфискуют. Водительские права аннулируют. Копченая селедка исчезает, от масла и фруктов остаются одни воспоминания. Фрау Коэн начинает экономить бумагу, так что Эстер приходится рисовать на полях газет и книг. Она рисует великана, накинувшего сачок для бабочек на кукольных размеров город; рисует исполинскую ворону, крушащую клювом жилые дома.
Да-да, Мириам, конечно, уверенно успокаивает подругу Эстер, нас всех скоро депортируют. Место, где нас примут, непременно найдется. Глядишь, в Канаде, в Аргентине, в Уругвае… Тут ей представляется, как Нэнси Шварценбергер садится после рабочего дня с десятком других эмигранток и они передают друг дружке из рук в руки дымящиеся тарелки с едой. Она рисует огни свечей в канделябрах, отражающиеся от сверкающей посуды.
Ноябрь 1938 года. Эстер и Мириам сидят в местной кондитерской, где несколько обитых дерматином выгородок, и глядят на три квадратика шоколада, лежащих на столике перед ними. Первый раз за четыре дня фрау Коэн позволила им выйти из дома Хиршфельда. Такое впечатление, что каждый входящий в заведение покупатель знает что-то новое: завтра будут жечь синагоги; Еврейская транспортная компания будет подвергнута ариизации; все взрослые мужчины в квартале будут арестованы.
Вбегает запыхавшийся старик, кричит, что какие-то молодчики в сапожищах и с нарукавными повязками бьют стекла в обувном магазине на Бендерштрассе. Все разговоры в кондитерской затихают. Не проходит и десяти минут, как все посетители исчезают. Эстер ощущает знакомое предчувствие, которое нарастает, подбирается к горлу.
– Нам надо идти, – говорит она Мириам.
Тучный кондитер сидит за своим прилавком напротив Эстер и Мириам. Его лицо становится бледным и застывшим, как кусок кварца. Временами он испускает хорошо слышимые стоны.
– С кем он там разговаривает? – шепотом спрашивает Мириам.
Эстер тянет Мириам за рукав. Кондитер смотрит в никуда.
– Я слышала, что его домашние уже уехали, – шепчет Мириам.
– Мне что-то нехорошо, – говорит Эстер. Вынимает из кармана бутылочку с антиконвульсантом и капает себе на корень языка три капли.
По улице проносится шайка подростков на велосипедах; сгорбившись и приникнув к рулю, они изо всех сил жмут на педали, а за одним из них вьется длинное красное полотнище со свастикой.
Звонит телефон, висящий в кондитерской на стене. Раздается пять, шесть звонков. Но кондитеру не до телефона, его внимание приковано к окну.
– Почему он не подходит к телефону? – шепчет Мириам.
– Идем, надо идти, – откликается Эстер.
– Ему, наверное, нехорошо.
– Ну пожалуйста, Мириам!
Телефон продолжает звонить. Девочки смотрят. И прямо на их глазах кондитер вынимает из кармана бритву и перерезает себе горло.
7
Эстер с Робертом едут в «ниссане» его отца в супермаркет «Фудтаун», как вдруг она слышит, что справа от нее с громом приходит в движение локомотив. Рефлекторно бросив взгляд в окно автомобиля, видит шоссе № 20, вдоль которого не только поезда уже много десятилетий не ходят, но на котором и машин-то нет, лишь приятный свет позднего утра, падающий на заросшую бурьяном обочину; тут ее ноги цепенеют, воздух в машине пропитывается запахом кислятины, а фонари, ярко вспыхнув всеми цветами сразу, бесповоротно гаснут.
В себя Эстер приходит уже в неврологическом центре в Кливленде. На голове пластиковая шапочка с десятками электродов электроэнцефалографа. На кресле в углу спит Роберт, надев на голову капюшон фуфайки и так туго стянув его шнурком, что видны только нос и рот.
Медсестра в голубеньком халатике объясняет Эстер, что у нее был абсанс, длившийся почти три часа.
– Но уж теперь-то вы вернулись, – говорит медсестра, похлопывая Эстер по руке.
Проснувшись, Роберт то играет в какие-то видеоигры, уставившись в экранчик телефона, то по телевизору, стоящему в другом углу палаты, следит за ходом очередной телеугадайки. Дважды ведет долгие, хотя и несколько односторонние переговоры с родителями, которые в Китае. Она в порядке, папа. Да вот, прямо здесь. Сейчас ждем результаты анализов.
Вечером к постели Эстер присаживается рыжий невролог. Роберт зачитывает ему вопросы, которые у него печатными буквами записаны на обрывках овощного бумажного пакета. Доктор невозмутимо на них отвечает. По его словам, повреждение, или, как медики это называют, лезия, всегда имевшаяся у Эстер в гиппокампе, с тех пор как в прошлый раз проводили сканирование ее мозга, стала почти в два раза больше. Почему лезия растет, никто не знает, но именно она, конечно же, ответственна за то, что приступы стали более тяжелыми. Придется, видимо, пересмотреть медикаментозную программу: увеличить дозы, добавить нейростероиды. Надо будет ее понаблюдать – что-нибудь с недельку. Может быть, дольше.
Эстер всего этого почти не слышит. Вокруг все кажется каким-то водянистым, бесцветным и лично к ней отношения не имеющим; под действием лекарств ей кажется, что она смотрит словно сквозь очки, залитые водой. Время замедляется. Она слушает, как Роберт играет в свои электронные игры; раздающиеся при этом попискивания звучат анальгетически. Сквозь потолок и черепицу крыши она смотрит, как босоногие девочки срывают с диких яблонь маленькие розовые яблочки и быстро, с жадностью их съедают; бродят там, бледные и странные, в одном исподнем – вон ребра как торчат, все наперечет; бредут нога за ногу по изувеченным улицам, при этом самая младшая то и дело спотыкается, потому что на ней туфли, которые ей велики; постепенно всех поглощает туман и непрекращающаяся внутренняя пульсация – то ли это бьется сердце у самой Эстер, то ли, сотрясая весь корпус, работает какая-то больничная машинерия.
Около полуночи Роберт покидает Эстер и, быстро преодолев на «ниссане» пятьдесят миль, из Кливленда попадает обратно в Джениву, где садится один в большой родительской кухне. Его товарищи по колледжу в сотнях миль, а с соучениками по местной средней школе он отношения не поддерживает. Ему, наверное, следовало бы почитать что-нибудь по истории, позаниматься курсовиком, обработать те беседы с бабушкой, что у него уже записаны. Вместо этого он досматривает половину телефильма про путешествие двух подростков в прошлое и одновременно ест разогретый суп из консервной банки. Во дворе за окнами сквозь деревья проглядывает луна.
Из Китая звонит мать, говорит, что бабушке понадобятся всякие мелочи, как, например, зубная щетка, таблетки от холестерина, нижнее белье, что-нибудь почитать…
«Нижнее белье?» – переспрашивает Роберт, но мать, сидящая в это время на складном стульчике в Государственном центре временного пребывания детей в Чанша (где в этот момент два часа дня), непреклонна. «Просто сделай это, Роберт», – говорит она.
О лампочку, горящую над крыльцом дома Эстер, бьются мотыльки. В коридоре пусто и пахнет сыростью. Роберт тщательно вытирает подошвы кроссовок; проходит через бабушкину кухню – в тысячный раз уже, наверное. Но сегодня ему здесь как-то неуютно: чего-то словно не хватает, жизненно важного.
Он кладет в сумку кофту, какие-то штаны, пару тапок. С прикроватного столика берет книгу – это роман, между страниц которого заложена бумажка размером с библиотечную карточку. Роберт ее вытаскивает.
На одной стороне смазанный карандашный рисунок: дом, весь поросший травой – трава и на крыше, и в желобах водостоков… Пять этажей, два слуховых окошка. Двор тоже весь заросший; бурьян, будто во дворе ему стало тесно, расходится и по улице, изрытой ямами и поросшей кустами.
На другой стороне карточки имена и даты рождения двенадцати девочек. Карточка выглядит старой: бумага пожелтевшая, текст выцвел.
«Имя» значится над первой графой таблицы, потом «Дата рождения», «Дата депортации», «Место назначения». И дата депортации, и место назначения у всех одно и то же – 29 июля 1942 г., Биркенау.
Роберт читает имена сверху вниз. Элен Шойренберг. Бела Кон. Регина Гольдшмидт. Анелора Гольдшмидт. Анита Вайсс. Зита Деттман. Инга Хоффман. Герда Копф. Эльза Дессау. Мириам Ингрид Берген. Эстер Грамм.
8
В августе 1939-го еще одну приютскую девочку, Эллу Лефковиц, депортируют в Румынию. Ей семь лет. Через неделю решается участь Матильды Зайденфельд – ее высылают с каким-то десятиюродным дядей в город под названием Терезиенштадт.
– Говорят, это город-курорт с минеральными водами, – бормочет себе под нос Матильда.
На последнем свободном листке бумаги Эстер рисует улицы, вдоль которых расположены курящиеся паром открытые бассейны и мраморные здания купален, между которыми высокие медные столбы со светящимися хрустальными шарами на верхушках. Рисунок она подписывает: «Матильде на память» – и всовывает ей в чемодан.
В ночных кошмарах Эстер горит: видит, как пламя расползается по шторам дортуаров; слышит хлюпающий звук, с которым тучный кондитер роняет голову на прилавок своего дерматинового заведения. Ни от Эллы, ни от Матильды никаких писем так и не приходит. Вскоре на место депортированных девочек в дом 30 на Папендаммштрассе прибывают три новые сиротки более младшего возраста; из них две совсем крохи. Все говорят приглушенными голосами; проходя по Папендаммштрассе, прохожие то и дело бросают взгляды вверх, будто опасаются нападения с неба.
Германия бомбит Лондон; Эстер исполняется тринадцать. Она аккуратно глотает предписанные дозы антиконвульсанта; снимает с натянутых во дворе веревок высохшее белье, носит в дом. Слушает отдаленные гудки пароходов и звонки портовых кранов. Рассказывает Мириам о краях чужедальних: Катманду, Бомбее, Шанхае. Отвечает Мириам редко.
В сентябре через газеты объявляют, что все радиоприемники, находящиеся в пользовании у евреев, к двадцать третьему числу приказано сдать. Через два дня вечером все двенадцать питомиц дома Хиршфельда рассаживаются в фойе; с ними фрау Коэн, доктор и фрау Розенбаум и старик Юлиус – сторож и работник на подхвате: собравшись вместе вокруг «Радиолы-5», они в последний раз слушают радио. Государственная вещательная корпорация передает из Берлина оперу. Девочки сидят кто на диванах, кто рядом с ними на полу, скрестив ноги по-турецки. Дом наполняется звуками мощного голоса, иногда прерываемого треском помех.
Фрау Коэн штопает чулки. Доктор Розенбаум ходит из угла в угол. В течение всей передачи фрау Розенбаум сидит очень прямо и закрыв глаза. То и дело она глубоко втягивает носом воздух, словно динамик радиоприемника издает какой-то чудный аромат.
По окончании передачи девочки остаются сидеть, а Юлиус вытаскивает шнур «Радиолы» из розетки, грузит приемник на тележку и спускает со ступенек крыльца. На том участке пола, где стоял приемник, остается прямоугольник, менее выцветший, чем соседние доски.
9
В кливлендской клинике Эстер плывет сквозь многочасовой медикаментозный дурман. Стероиды, согласно обещаниям невролога, предотвратят отеки, а антиконвульсанты не дадут повториться приступам.
В разгар третьего дня – да ну, неужто третий день уже она в больнице? – она вдруг видит стоящего над ней Роберта с листом бумаги для акварелей и пучком карандашей, зажатым в кулаке. Всю его жизнь они рисовали вместе; маленьким мальчиком он сиживал у нее на коленях, и они рисовали супергероев, космические корабли, пиратские галеоны…
Бывало, он часами разглядывал рисунки, которые висят у Эстер в рамках по всему дому. Он, можно сказать, вырос у нее на коленях, читая детские книжки, которые она иллюстрировала. Вот мышь идет на задних лапах по туннелю, освещенному факелами. Вот принцесса в карете с фонарями едет через лес. Теперь же Роберт ставит поднос с едой бабушке на живот, помогает ей приподняться, подсовывает подушку ей под спину и надевает на нее очки, заправив дужки за уши.
Секунд десять уходит у Эстер на то, чтобы заставить пальцы взять карандаш. Роберт, склонив голову набок, терпеливо ждет, стоя у кровати.
С величайшим трудом она подносит карандаш к бумаге. В своем воображении она уже рисует белое здание и одиннадцать девочек в одиннадцати окнах. Для начала она проводит по бумаге одну-единственную линию. Время идет. Вскоре она справляется с еще одной, потом с еще двумя: вышел несколько перекошенный прямоугольник.
Когда она подносит лист бумаги к стеклам очков, на нем лишь путаница еле различимых крестиков. Смысл которых совершенно неясен.
– Что это, бабушка? – спрашивает Роберт.
Эстер глядит на него сквозь слезы.
10
Кухарка исчезает. Потом в трудовой лагерь отправляют сторожа Юлиуса. Ни от той, ни от другого писем не приходит. К этому времени вводят карточки на продукты, и фрау Коэн каждый день часами стоит в очередях, чтобы их отоварить, еще она стоит в очередях на оформление добровольной депортации и еще во множестве очередей во всякие канцелярии. Еду теперь готовят старшие девочки; младшие моют посуду. На полях старых газет Эстер рисует пароходы: четыре толстые трубы, на палубе у поручней толпы народа, на сходнях носильщики. В любой момент может прийти вызов; в любой момент надо быть готовой к тому, что тебя вышлют, проревет прощальный гудок и начнется эта самая миграция.
Осенью 1941 года, когда Эстер исполняется четырнадцать, доктор Розенбаум впервые не приходит в назначенное время ее осматривать. Фрау Коэн посылает Эстер и Мириам к нему в клинику. Девочки идут быстро, держась за руки и крепко сплетя пальцы; каждые несколько кварталов Эстер сглатывает, подавляя панический страх.
Клиника маленькая, занимает один первый этаж жилого дома; бронзовая табличка с фамилией доктора со стены сорвана. Встав около прорехи в живой изгороди и заглянув в распахнутое боковое окно, девочки видят фумигатор, окуривающий помещение бывшего смотрового кабинета дезинфектантом. Ковры скатаны, со шкафчиков сорваны дверцы.
– Они эмигрировали, – решает фрау Коэн. – Они люди со связями, им это было, наверное, не так уж трудно. Пока было можно, ждали, ждали, а потом пустились в бега. – Она заглядывает Эстер прямо в глаза. – Продолжай работать, – говорит она. – Будешь с нами.
Эстер думает: он бы сказал мне. Он бы не уехал, ничего мне не сказав. Она заглядывает в склянку с люминалом. Жидкости там недели на две. А может, думает она, это лекарство – всего лишь выдумка? Может, доктор Розенбаум все это придумал, только чтобы фрау Коэн не отправила ее в сумасшедший дом? Может быть, это просто подслащенная вода.
Эстер пытает счастья в трех разных аптеках. В две ее вообще не впускают. В последней спрашивают фамилию, адрес и удостоверение личности. Эстер поспешно ретируется. Сокращает себе дозу до трех капель в день. Потом до двух. Потом до одной.
Неожиданно у нее появляется ощущение, что голова стала работать быстрее, мозги сделались как наэлектризованные; целую ночь она не покладая рук рисует при свечах: двадцать тысяч штрихов карандашом – темный город под проливным дождем, бледные фигуры, бредущие по заснеженным улицам, – и лишь несколько белых кругов, изображающих уличные фонари. Когда рисуешь темноту, думает Эстер, она сама выделит свет, который присутствовал на бумаге, пока она была белой. Внутрь одного мира вложен другой.
Час за часом, день за днем ее чувства обостряются, тогда как настроение делается все более неустойчивым. Она то дурачится, то впадает в беспокойство; кричит на Эльзу Дессау за то, что та слишком долго сидит в уборной; кричит на Мириам, а за что, и сама не знает. Временами ей кажется, что стены дортуара истончаются: лежит в своей койке и посреди ночи вдруг проникается чувством, будто сквозь все этажи над собой может видеть ночное небо.
Однажды зимним днем, в то время, когда в доме воцаряется особенная тишина (у самых маленьких тихий час, а девочки постарше развешивают во дворе постирушку), спустя девять с лишним лет после своего первого генерализованного припадка Эстер опять слышит, как неподалеку приходит в движение паровая машина. Остановившись на верхней лестничной площадке, она зажимает ладонями глаза.
– Нет! – шепчет она.
Поезд с громом несется к ней. Дом Хиршфельда исчезает; Эстер в сумерках бредет по темным улицам. Между зданиями узкие проходы, похожие на щели; повсюду груды камней. С неба дождем падает сажа. В каждом дверном проеме, мимо которого она проходит, молча теснятся грязные люди. Люди хлебают серую баланду или сидят на корточках, изучая линии на ладонях. Из сточных канав взлетают вороны. Ветер несет по улицам листья, которые умирают, падают и вновь вздымаются в воздух.
Эстер приходит в себя на лестнице площадкой ниже с торчащей около лучезапястного сустава костью.
11
Проведя в клинике шесть дней, Эстер просит Роберта забрать ее домой. Сидя все в том же угловом кресле, он вздрагивает и низко перегибается в поясе, чуть не ложась на колени грудью. А какие у него туфли-то огромные! Ей кажется, что его ноги за прошедшую неделю выросли на два, а то и на три размера. А больничная машинерия в толще стен продолжает гудеть и содрогаться.
– Мне надо отсюда выйти, – говорит она.
Роберт проводит ладонями по волосам. Его глаза наполняются влагой.
– Врач говорит, тебе лучше пока побыть здесь, бабушка. Папа с мамой будут дома через неделю. Максимум через две.
Эстер заставляет себя открывать и закрывать рот. Говорить ей становится все труднее. Цокая каблучками, мимо проскакивают медсестры. Где-то спускают воду в туалете. Сколько еще ее могут тут продержать? Долго ли ей слушать этот чудовищный механический стук и гул?
Она внимательно смотрит на внука, ее милого кучерявого Роберта в футболке на этот раз цветов команды «Кливленд Браунз».
– Мне надо на свободу, – говорит она. – Мне надо видеть небо.
К восьмому дню пребывания в клинике она уже доводит Роберта чуть не до слез. В самые неожиданные моменты на Эстер вдруг накатывает ощущение настоятельной необходимости выйти: ей кажется, что она оставила на плите горящую конфорку… или нет: забыла ребенка в запертой машине! Ужас, ужас, надо срочно что-то делать, чтобы избежать катастрофы. Дважды ее ловят медсестры, когда она среди ночи тащится мимо их поста в халате и босиком, с волочащейся сзади по полу трубкой от капельницы. При этом о пребывании в больнице она ничего не помнит и не может сказать ни надолго ли ей нужно выйти, ни куда, собственно, она направляется.
Роберт пытается говорить с ней о рыжем неврологе – что он, мол, производит впечатление хорошего врача. А родители, говорит, там, в Китае, все преодолели и планируют вернуться домой с двойняшками через пятнадцать дней. Придется тебе подождать, и они освободят тебя сами.
Эстер пытается расшевелить себя, пробудить, привести в сознание.
– От этих лекарств я как мертвая. Ты не мог бы отворить окно?
– Окна тут не открываются, бабушка. Ты забыла?
– Они не растут, – бормочет Эстер. – Малышки остаются малышками. А подростки подростками.
– Какие малышки?
– Те девочки.
Роберт прохаживается взад-вперед у ее кровати. Его теннисные туфли пахнут свежескошенной травой и бензином: два дня в неделю он работает у ландшафтного дизайнера. Из окна льется свет, но почему-то темно-зеленый. Вдали, за парковочной площадкой, по скоростному шоссе проплывают габаритные огни.
– А, ты о том, что у тебя в голове, – говорит Роберт, крутя на указательном пальце ключи от отцовской машины. – Врач говорит, то, что ты видишь, реально только в твоей голове.
– Реально только в моей голове? – шепчет Эстер. – А разве не все на свете реально только в наших головах?
– Он говорит, без лекарств твои припадки будут чаще. Ты можешь от них умереть.
Эстер пытается сесть прямее.
– Роберт, – говорит она. (Тем временем облака за окном становятся все темнее.) – Бобби. Посмотри на меня. – (Внук поворачивается к ней.) – Я похожа на человека, у которого есть еще куча времени?
Роберт закусывает нижнюю губу.
– Мне нужно попасть домой.
– Бабушка, ты это уже говорила.
– Что, если я их не выдумала? Вдруг они реальны? И ждут!
– Ждут, чтобы ты сделала что?
Эстер не отвечает.
– Ты… ты просишь меня… – говорит Роберт срывающимся голосом, – просишь меня, чтобы я помог тебе умереть!
– Я прошу тебя помочь мне выжить.
12
В четырех кварталах от приюта полиция закрывает еврейскую богадельню. Фрау Коэн принимает в дом Хиршфельда двадцать стариков и старух. Старики толпятся в фойе. Старухи расползаются по комнате для шитья и дортуарам.
Через две недели у дверей дома появляется еще с десяток старцев. К середине января дом 30 по Папендаммштрассе полон народа, тревоги и вшей. Каждую среду фрау Коэн моет полы дезинфектантом и кипятит в котлах простыни. Люди, которым некуда деться, располагаются в подвале, в дворницкой, в классах, им стелют на полу обеденной залы – здесь обустраиваются бывшая машинистка, библиотекарша, профессор на пенсии; остальные новые постояльцы все бывшие торговцы и ювелиры. Во всех помещениях вдоль стен громоздятся чемоданы; свободными от них в каждом остается лишь несколько квадратных метров пола – этакий ломаный многоугольник пространства, где можно разложить одежду, поиграть в карты или помечтать.
Ночью Эстер просыпается от ощущения, что ее запястье под самодельными лубками болит и пульсирует. Повсюду слышится кашель, отдается от стен, проникает из соседних комнат; девочки во сне чешутся. Идет неделя за неделей, припадков нет, потом три или четыре кряду – изнурительные, они происходят после минуты или двух какого-то подвешенного состояния, когда к ней несется грохочущий поезд и все словно убыстряется, становясь таким ярким, будто стены дома Хиршфельда раскалены добела.
Очнувшись, Эстер видит незнакомые старческие лица; на нее смотрят со смесью жалости и отвращения. Словно разглядывают существо, залетевшее сюда с другой планеты. Ее почерк становится неразборчивым. Поднимаясь по лестнице, она вынуждена прибегать к помощи Мириам.
– Старайся идти прямо, Эстер, – говорит ей подруга, поддерживая ее под локоть. – А то тебя все время заносит куда-то влево.
В зеркале вместо себя она видит болезненно хрупкое создание с непомерно огромными глазами.
Во время раздачи пищи все смотрят за фрау Коэн: сколько и кому она кладет в тарелку. Эстер ест, чувствуя на себе взгляды стариков. При этом в ушах стоит голос Регины: Эпилептиков тоже.
Каждую ночь Эстер и Мириам спят, держась за руки. Этажом ниже какой-то старик читает вслух на иврите что-то про детей израилевых. Его голос разносится по всему высокому зданию. Ибо Господь, Бог твой, благословил тебя во всяком деле рук твоих, покровительствовал тебе во время путешествия твоего по великой пустыне сей; вот, сорок лет Господь, Бог твой, с тобою; ты ни в чем не терпел недостатка…
Окна зашторены, в стекла стучит снежная крупа. Над голыми деревьями летают вороны. По окрестным улицам, загребая лопастями, ползут последние несколько снегоуборочных машин с дровяными газогенераторными установками, под мостами каналы все так же несут свои мутные воды, а с вокзала Гауптбанхоф еще один поезд, набирая скорость, двинулся на восток, мелькая сквозь круговерть снегопада своими тускло освещенными окошками.
13
Бабушку Роберт выводит из клиники тайком в разгар грозы. Едва медсестры собираются у окна посмотреть на молнии, как Роберт с Эстер тут же устремляются к лифту. Опускаются на шесть этажей вниз и выходят наружу – парадные двери послушно разъезжаются в стороны. Дождь хлещет по парковочной площадке. Они садятся в «ниссан» и включают печку; дворники мечутся по стеклу то туда, то сюда.
– Разве нам не следовало сначала заполнить бумаги или что там у них положено? – говорит Роберт.
– Это же не тюрьма, – усмехается Эстер.
Ведя машину, Роберт что-то шепчет себе под нос. Эстер едет, откинувшись на подголовник. Весь ее левый бок как-то странно немеет и словно жужжит; в груди еще не улегся восторг побега. Противоположная обочина шоссе будто светится, габаритные огоньки впереди идущих машин струятся. Их маленький автомобильчик летит на восток. Эстер закрывает глаза, видит румянец на щеках Белы Кон, только что вышедшей из ванны: у девочки кровь по капиллярам прилила к коже. Видит овальное лицо повернувшейся к ней двухлетней Аниты Вайсс, ее глаза сияют. Видит, как хмурит лоб Регина Гольдшмидт, угрожая рассказать фрау Коэн о чьем-то очередном нарушении дисциплины. Видит быстрые, ловкие руки ее сестры Анелоры и смуглую, первозданную красоту Мириам Ингрид Берген. Она видит Гамбург, каким он был за несколько месяцев до того, как они его покинули: в окнах ни огонька (затемнение), улицы Лауфграбен и Бенекештрассе тонут во мраке, и такое чувство, будто город превратился в сумеречный лабиринт, где тройственность ее существования, разделенного на реальность, рисование и припадки, сплавлена воедино.
Дождь молотит в лобовое стекло. В воздухе пахнет железом.
– Спасибо, – шепчет Эстер. – Спасибо тебе, Роберт.
14
Недоедание. Заточение. Вечера Мириам и Эстер проводят теперь на чердаке дома Хиршфельда, в этом их тайном прибежище, где повсюду паутина и старые вещи. Из сдвоенных шестиугольных окошек открывается вид на соседние крыши. Отворив окошко, можно слушать сопение людей, проживающих во всех домах по соседству, различая в нем их молитвы, возносимые сквозь потолки, сплетни, расползающиеся по коридорам, и последние надежды, оседающие на стенах.
В самом дальнем углу чердака в полумраке маячит кедровый платяной шкаф – толстостенный, крашенный белым. На его нижней полке Эстер может стоять, не доставая до верха головой. Все чаще она проводит в нем целые дни – перелезает через старые столы и торшеры, на коленках заползает в огромный шкаф и огрызком последнего карандаша рисует на его гладких белых внутренних плоскостях лабиринты. Рисует мосты, переплетающиеся с другими мостами, устремленные вверх фасады храмов, деревья, растущие вверх ногами в пещерах. Она как будто изобретает гавань, в которой они с Мириам могли бы укрыться.
В марте Эстер спускается в обеденную залу и видит там доктора Розенбаума, разговаривающего с фрау Коэн. На нем коричневый костюм с темно-бордовым галстуком, и с первого же взгляда Эстер решает, что это, должно быть, вовсе не он, а лишь его призрак.
Но это он. Правда, пугающе исхудалый. На брюках внизу бахрома, а в одном ботинке нет шнурка. Под ногтями полумесяцы грязи. Он обнимает Эстер и долго прижимает к себе. Вынимает из кармана два красных карандаша – новеньких-новеньких! Эстер их существование кажется чем-то почти невозможным.
– У меня кончилось лекарство, – шепчет она ему на ухо.
– Что ж, у нас у всех тут все давно кончилось.
– А еще я видела, как людей набивают в дома, как сельдей в бочку. А другие люди сидят на тротуарах, чего-то ждут.
Доктор Розенбаум кивает:
– Ну да, ждут как маленькие.
– Их теперь стало больше, – говорит Эстер. Имеет ли она в виду людей или свои припадки, доктор Розенбаум не спрашивает.
Он пробыл в трудовом лагере почти год. Его освободили только потому, что он врач. Все это время он не виделся с женой.
– Минск, – тихо произносит он. – Говорят, ее отправили в Минск.
Почти все время доктор Розенбаум проводит теперь в доме 30 по Папендаммштрассе – осматривает заболевших, ищет гнид на головах детишек или, не чувствуя холода, сидит в саду в запахнутом, но незастегнутом пальто, спиной прислонившись к дереву и вяло уронив на колени большие руки, похожие на части механизма, утратившего работоспособность. Ночами уходит спать к старикам и укладывается, положив голову на свой кожаный чемоданчик с инструментами, а очки со сложенными стальными дужками пристраивает себе на грудь. Когда может, Эстер сидит с ним.
– Минск… – шепчет она. – Как вы думаете, она там счастлива?
– Счастлива? – переспрашивает доктор Розенбаум.
Он смотрит на Эстер с таким видом, которого она не может истолковать, – в нем и сердечная боль, и тоска, и изумление. Он гладит ее по голове и отводит взгляд.
Храповое колесико дней щелкает, не умолкая. Фрау Коэн натаскивает своих подопечных со всевозрастающим рвением: чтение, устный счет, Закон Божий. Потом уроки, заданные на дом, ужин, молитва и спать. Но для Эстер время начинает распадаться: за один только апрель она дважды ловит себя на том, что, оказавшись в квартале от дома, не может вспомнить, как туда попала. Иногда вдруг обнаруживает, что Мириам держит ее за руку на чердаке или на скамейке во дворе незнакомого дома.
– Ты опять заблудилась, Эстер. Вот не слушаешь меня, и опять… Что толку теперь спрашивать, где мы.
Эстер склоняет голову на плечо Мириам, слушает ровное, надежное дыхание подруги.
– Помнишь тот маятник? – спрашивает она.
Несколько лет назад, в другом, как теперь представляется, мире, доктор Розенбаум в день рождения Эстер повел нескольких девочек в кино. В киножурнале, который демонстрировали перед фильмом, рассказывалось про какой-то храм в Париже, где под высоченным куполом на семидесятиметровом тросе висит золотой шар. Снизу из шара торчит штырь с острием, и, когда шар качается, острие чертит линии на песке, которым посыпан пол. При каждом качании маятник Фуко чертит новую линию на песке и тем свидетельствует о вращении Земли, рассказывал голос за кадром; он всегда качается и не останавливается никогда.
Вот и теперь, ухом прижавшись к грудной клетке Мириам, Эстер видит перед собой маятник, качающийся над городом: огромный и ужасный, он качается и качается, безжалостный и неостановимый; врезает в самый воздух, как в грампластинку, заложенные в него бесчеловечные истины.
15
В Огайо Роберт готовит бабушке еду, дважды в день звонит по телефону родителям и спит у Эстер на диване. Иногда открывает свой ноутбук, собираясь поработать над курсовиком, и некоторое время не сводит глаз с экрана.
Похоже, думает он, бабушке и впрямь дома лучше – здесь ей привычно, здесь ее любимые цветы в горшках, ее рисунки и всякие кухонные причиндалы. Здесь она может одеваться во что хочет и может с палочкой тихонечко ходить маршрутом, напоминающим треугольник: из ванной в спальню, а оттуда в кухню. Через две недели приедут родители, а через месяц Роберту возвращаться в колледж.
Через два дня после возвращения из клиники Эстер стоит в ванной у раковины, когда опять, словно бы в отдалении, у нее в ушах начинает громыхать поезд. Она становится на колено, затем позволяет себе завалиться на коврик. Погрузившись во что-то похожее на сон, она смотрит, как Мириам, Анелора и пятилетняя Илука Кронер идут по разрушенным, изрытым воронками улицам. Над головами, словно привидения, носятся чайки. Пройдя мимо ржавого скелета, который когда-то был подъемным краном, девочки слушают, как течет вода из дыры в крыше пустого складского здания, потом бродят по заводам, лишившимся механизмов. В конце концов девочки достигают цели: перед ними двадцатиэтажное здание, которое искала Мириам. Брошенному вверх взгляду открываются сужающиеся, уходя ввысь, столбцы окон, а над крышей голые стойки и подкосы огромной, устремленной в небо радиоантенны. Маячок на ней вспыхивает зеленым, гаснет и снова вспыхивает.
Вход на лестничную клетку не освещен, но и не заперт. Анелора идет первой, Мириам несет на плечах Илуку. Пятнадцатый этаж, шестнадцатый… На верхней площадке единственная дверь без ручки. Анелора оглядывается на Мириам, потом распахивает дверь настежь. Весь верхний этаж оказывается одним сплошным залом без перегородок. С каждой стороны шесть окон, из которых открывается панорама города.
Тяжело дыша, девочки переступают порог. В центре зала на деревянном столе стоит подставка с хромированным микрофоном. Никаких кабелей от микрофона почему-то не отходит. Другого входа в это помещение вроде бы нет. Только двадцать четыре окна, в нескольких нет стекол. И стол. И на нем микрофон.
Мириам ставит Илуку на пол. Гавань за городом под моросящим дождиком сера и тиха. Вдоль береговой линии протянулись заросли бурьяна, деревянный настил набережной кое-где провалился, а где-то и вовсе упал с поддерживавших его опор, так что усилившийся дождь лупит прямо по воде. По залу носится несильный сырой ветерок.
В гавани ни огонька, ни судна. Молчат и колокола на буях. Горизонт пуст.
Дождь льется на море. В глубинах которого несметными косяками мигрирует рыба и важно ходят по холодным, темным водам, работая гигантскими сердцами, киты. Илука поднимает взгляд на Анелору.
– Что это?
– Это микрофон.
– А он зачем?
– Чтобы говорить с людьми.
– С какими людьми?
Анелора бросает взгляд на Мириам. Мириам, босая и в изодранном платье, подходит к столу. Склоняется к микрофону, шепчет:
– Эстер, ты где?
16
– А я видела фрау Розенбаум, – сообщает Эстер доктору Розенбауму, сидящему на своем обычном месте под деревом в саду. Стоит яркий весенний день, и несколько человек, работающих с рассадой, выпрямляются и на нее смотрят. – Я видела, как она идет по городу. Идет и сама для себя поет.
Фрау Коэн в это время в углу сада моет кастрюли.
– Ты что здесь делаешь, Эстер? У тебя же сейчас арифметика, – говорит она.
Эстер продолжает:
– Поет так:
Послушай, красавица, ты мне ответь:
Вот чтó, не сгорая, способно гореть,
Что, множась, растет без дождя и в мороз,
Что плачет без горестных стонов и слез?
Доктор Розенбаум садится прямее. Крепко упершись ладонями в землю, смотрит на Эстер.
– Эстер, хватит! – говорит фрау Коэн. И Розенбауму: – Она сама не знает, что несет.
– Вместе со всеми она сперва идет по городу, но из города они потом выходят и, пройдя через лес, оказываются в горной долине, сплошь уставленной палатками. Все движутся к этим палаткам, пологи которых хлопают на ветру. А дальше фрау Розенбаум поет так:
И молвит девчонка, глаза отведя:
Могильные камни растут без дождя,
Гореть, не сгорая, любви лишь дано,
А плакать без слез может сердце одно.
Эмоции пробегают по лицу доктора Розенбаума, как облака; Эстер замечает, что он схватил и изо всех сил сжимает ее руку.
– Эстер, хватит! – не выдерживает фрау Коэн.
– А ты мне это нарисуй, – шепотом просит доктор Розенбаум.
Последним своим карандашом Эстер рисует эту сцену, как она ей запомнилась, на внутренней стороне дверец белого гардероба. Рисует широко раскинувшийся дымный город с гаванью по одну сторону и лесом по другую. А за лесом она рисует сотни палаток, от одного склона до другого заполняющих долину. И наконец, она рисует фрау Розенбаум, крошечную фигурку в длинной процессии скитальцев: седые волосы, длинное пальто, открытый в песнопении рот.
Через три дня Эстер зовет доктора Розенбаума на чердак. Треща коленными суставами, он забирается в шкаф. Изучает рисунки, освещая их свечой, зажатой в кулаке; приникнув к ним лицом, что-то себе под нос бормочет.
Эстер сидит на полу, подложив под себя ладони. Старый доктор сидит в шкафу на корточках спиной к ней, пламя свечи обрисовывает его силуэт. Через минуту она видит, как он длинным пальцем слегка дотрагивается до фигурки жены, стоящей среди толп других дюймового росточка странников.
Она думает: а когда умрет последний из них, мы наконец умрем нашей третьей смертью.
Выбравшись из гардероба, доктор Розенбаум очень долго смотрит на Эстер. А утром его уже нет.
17
Каждый день около полудня Роберт выводит Эстер на веранду за домом, там сажает под зонт в садовое кресло. Течет время, проходят часы, она же то и дело переходит от одного своего «я» к другому: то она здесь, вполне разумная и даже разговорчивая, а с палочкой может и в сад выйти – полюбоваться на кусты вьющейся жимолости, соцветия которой трепещут на ветру странным образом, будто на каждый цветок веет свой, отдельный ветер. Эстер трогает ветку концом палки, цветы превращаются в бабочек и улетают.
Но следом является другая Эстер – мрачная, галлюцинирующая, тошнотная Эстер, проявляющая себя к вечеру. С купола неба по спиралям слетают вороны; ее акцент усиливается, из ниш сознания выскакивают фразы по-немецки и на идише. И во времени ее отбрасывает куда-то далеко назад.
Через четыре дня после бегства из клиники Эстер начинает слепнуть на левый глаз. Закрыв правый, она наблюдает, как двор перед ней постепенно тускнеет: сперва деревья, потом трава, потом небо, пока не остаются одни столбы забора, похожие на рулоны белой материи, да еще сохнущие на заборе тряпки, колеблемые наплывами серого.
Иногда Роберт негромко читает ей газету. Иногда он делает в тетрадке зарисовки: деревья, цветы – словом, делает рисунки, которые приятелям показывать постеснялся бы. А иногда он ставит перед бабушкой маленький цифровой диктофон и задает ей вопросы:
– Расскажи мне про дедушку.
– Про дедушку?
– Про папиного отца.
– В Нью-Джерси я продавала билеты в кино. Он покупал их у меня даже тогда, когда смотреть фильм вовсе не собирался. Он был гораздо моложе меня.
Роберт смеется:
– Насколько моложе?
– Ну, на несколько лет, я думаю. Но казалось, что он много, много моложе. – Некоторое время она молчит. – После войны я просто поражалась, что в этом мире все еще водятся такие молоденькие мальчики.
Роберт укрывает ей колени одеялом, поправляет над ее головой зонт. На деревьях шелестят листья. На лужайке открываются и снова закрываются скрытые люки-ловушки.
– Я в колледже как раз изучаю ту войну.
– В прошлом году изучал? – говорит Эстер.
– И в будущем году тоже буду, – поясняет он. – Пишу на эту тему большую работу.
– Помнится, тебе не нравилось то, как это преподают.
– Сперва речь шла все больше об армиях, международных договорах и танках, – говорит Роберт. – Черчилль, Гитлер, Рузвельт. Говорили словно про Древний Египет или что-то вроде. Как будто это было действительно так уж давно.
– Что ж, история… – говорит она.
– Но ты ведь жила тогда. Ты все это помнишь. Вот об этом-то я и пишу в своей курсовой работе, понимаешь?
Он ждет, но Эстер больше ничего не говорит. Роберт берет в руки свой маленький диктофончик, нажимает на нем кнопку и ставит обратно.
– Бабушка, ты тогда сильно боялась?
– Не того, о чем можно подумать.
– Ты имеешь в виду боязнь смерти?
– Да, страха смерти вроде и не было.
– Так чего же ты тогда боялась?
Эстер вцепляется пальцами в воротник. Стекла ее очков чем-то заляпаны, рот полуоткрыт, и Роберт уже не уверен, скажет ли она еще хоть слово.
18
В июле дом Хиршфельда становится приютом еще шестнадцати бездомным. Среди новых лиц, как узнает Эстер, представители еще нескольких профессий: водитель автобуса, продавец газет, столяр-мебельщик. Страдающий из-за отсутствия табака бакалейщик в скрипучих ботинках. Никто из них не знает, куда делся доктор Розенбаум.
Погода становится жаркой. Дом невыносимо перенаселен, еды на всех не хватает. Туалеты засоряются, в помывочных лужи и вонь. В саду фрау Коэн кипятит простыни в баке. Мириам и Эстер кажется, что в открытые слуховые окна до них доносятся ароматы жареного гуся, томатного супа, кушаний из далекого прошлого.
Эстер исполняется пятнадцать. Все это время ее не покидает мучительное ощущение, будто ей обязательно нужно сделать что-то важное, но что именно, она не может вспомнить. Частенько она даже не отвечает на вопросы окружающих. Не единожды Регина Гольдшмидт прямо в присутствии Эстер просит фрау Коэн, чтобы та отправила Эстер в лечебницу.
– Держать здесь ее больше нельзя, – говорит Регина. – Она становится все несноснее.
Руки фрау Коэн, когда-то мощные, худеют и сохнут; седые волосы редеющими прядями облепляют череп. Она прочищает горло.
– Регина!..
– Можно же просто сообщить полицейскому, – говорит Регина. – Он, конечно же, нам поможет.
– Конечно же нет! – выпаливает Мириам. – Давайте я буду за ней следить. Я о ней позабочусь.
Фрау Коэн вытирает ладони о фартук, отсылает девочек прочь.
Мириам и Эстер переносят свои койки на чердак. 26 июля четыреста три английских бомбардировщика в полночь бомбят Гамбург. Мириам и Эстер наблюдают из слухового окна. Вспыхивают установленные вокруг гавани прожекторы. Сотни красных раскаленных нитей протягиваются к небу из потайных гнезд зенитной артиллерии. В высших точках траекторий эти нити расцветают гроздьями красных с белыми сердцевинами разрывов.
Эстер прижимается к полу.
– Надо спускаться! Бежим вниз! – шепчет она.
Мириам не отрывает глаз от окна.
– Можешь идти, – бросает она через плечо.
Все население дома 30 по Папендаммштрассе просыпается и слушает сирены, заглушаемые торопливым тявканьем зенитных пушек; потом люди организованно спускаются в подвал и теснятся там все вместе в темноте.
Эстер остается с Мириам. Неспешно, почти лениво самолеты снижаются над городом. Из темноты яркими прерывистыми вспышками им навстречу летят трассирующие пули. Держа строй, самолеты соскальзывают все ниже. По единому сигналу их бомболюки одновременно открываются, и оттуда сыплются бомбы; в мгновение ока тысячи черных точек, видимых на фоне освещенных участков неба, все ускоряясь, устремляются к земле. Отбомбившись, самолеты набирают высоту. Бомбы падают наискось.
Эстер думает: полчища саранчи. Несметные птичьи стаи.
Из своего слухового окошка девочки наблюдают, как где-то в двадцати кварталах от них зажигательные бомбы пробивают крыши домов и внутренность каждого дома вскрывается, наполнившись светом. Белое фосфорическое пламя, как вода, течет по водостокам. Проходит несколько секунд, и возникшие в разных местах пожары соединяются; скоро пламя охватывает целые кварталы. Поднявшиеся над ними облака дыма и пепла подсвечиваются разными цветами – зеленым, красным, лиловым. Пламенеют целые сектора небосвода – горят, а потом вновь исчезают во тьме. Эстер кажется, что, глядя в небо, она видит внутренность огромного электрического мозга. И из этого мозга на город сыплются объятые пламенем листки бумаги и подушки, книги и кровельные дранки – все это огненным дождем неспешно опускается на улицы и дома.
Она видит золотой маятник, качающийся в пространстве. Слышит женский голос, рассказывающий старинную историю: И взорвался над миром свет, распавшись на тысячу тысяч осколков, и эти осколки падали на все живые твари и все сущее под небом.
Она вытирает глаза.
– Ах, ах, ах, – восхищается Мириам. – Schön, am schönsten! Красиво-то как, какая красотища!
19
В Огайо приступы текут сквозь Эстер потоком. Из височной доли ее мозга постоянно изливается электрохимическая пульсация, которая сбивает координацию запуска механизмов сознания. У нее цепенеют руки, голова заваливается назад. Вместе с тем припадки больше не выключают ее сознание, а даже как бы усиливают его. Правым глазом она видит, как Роберт поворачивает ее на бок и держит за руку; левым наблюдает, как деревья мало-помалу тонут среди теней.
Что ж, говорит она Роберту в один из моментов просветления, не исключено, что человек способен воспринимать болезнь как особого рода здоровье. Не исключено также, что не всякая болезнь у тебя что-то отнимает, делает жизнь беднее. Может быть, то, что сейчас с ней происходит, это открывшийся проход куда-то, преддверие какой-то миграции. Может быть, как раз это и увидел в ней доктор Розенбаум; может быть, именно об этом он думал, когда рассматривал разрисованный ею белый платяной шкаф, – ну, то есть тогда, под вечер на чердаке дома 30 по Папендаммштрассе: что в ней есть нечто такое, что стоит спасать.
Роберт смущенно кивает. Он приносит ей суп; приносит треугольные гренки. Родителям он говорит, что Эстер поправляется. Что она по-прежнему кремень, несокрушима, как и прежде.
Во время припадков Эстер наблюдает за тем, как Мириам водит группы девочек через обезлюдевший город к высокому зданию с радиомачтой на крыше. Взглянув на вспыхивающий маячок на самом верху, девочки поднимаются по длинным маршам лестницы на двадцатый этаж. Их голоса Эстер слышит то в ванной, то в кровати, то когда сидит ясным днем на веранде. Сидит очень тихо; слышит, как шелестят листья; слышит, как детские голоса, которые доносятся ей в те моменты, когда замирает ветер, то и дело срываются. Вот маленькая девочка говорит:
– Но он же даже не подключен!
– Дайте-ка я, – раздается чей-то голос, почему-то вдруг многократно усиленный. – Мой папа работал в мебельном магазине. По пятницам мы зажигали свечи, соблюдали шаббат. Даже когда я жила уже в доме Хиршфельда, я все еще думала, что так делают все. О том, что мы евреи, я узнала, только когда нас заставили нашивать желтые звезды, и я спросила фрау Коэн, зачем это.
Тут к микрофону подходит другая:
– О’кей, ладно. У меня есть дядя в Соединенных Штатах. Когда мне было тринадцать (мои родители тогда уже много лет как померли), фрау Коэн написала ему письмо, в котором спрашивала, не может ли он оплатить дорогу. Ну, то есть мне. Не может ли он найти там место, где я бы поселилась, кормить меня и все такое. В общем, вызволить меня из Гамбурга. Я попросила ее, чтобы она не писала, что ему придется меня кормить. Велела написать, что я сама найду себе пропитание. Дядя очень скоро нам ответил. «Здесь нынче трудные времена», – написал он.
Долгая пауза. Эстер закрывает глаза. Слышит, как чей-то голос говорит:
– Ну… он же не знал.
Иногда она видит девочек прямо здесь, над ее огородом. Они устало поднимаются по длинной многопролетной лестнице, младшие держатся за руки старших; потом они садятся на двадцатом этаже в большом квадратном зале – где-то в четверти мили над двором дома Эстер – и по очереди подходят к микрофону, а некоторые, сплетя пальцы на затылке, ложатся навзничь и слушают, как налетающий из гавани ветер гудит в выбитых окнах, что на сотню футов выше вершин деревьев.
Глядя в темноту двора, Эстер шепотом произносит их имена. Элен, Бела, Регина, Анита, Зита, Инга, Герда, Эльза, Мириам… Роберт сидит здесь же, рядом с ней.
– Расскажи мне о них, – говорит он.
– Что сейчас вспомнишь? Анита Вайсс шепелявила. У нее то и дело кончик языка между зубов попадал. Зите вечно волосы в глаза лезли. А у Регины волосы росли этаким мыском, выдававшимся на лоб. Другие девочки не любили ее, говорили, что она гадина, но я-то думаю, она просто очень боялась. Она не верила в возможность какого-то постоянства.
– А кто была твоей лучшей подругой?
– Мириам, – тихо отзывается Эстер. – Я любила ее. Она была старше меня. Тогда она была всего на пару лет младше, чем ты сейчас.
Роберт подает ей кружку чая. Проходит то ли минута, то ли час. Почему, удивляется Эстер, многие думают, что жизнь ведет нас сквозь время куда-то вперед? Откуда мы знаем? Может, мы движемся внутрь времени, к его сердцевине, к нашей собственной сердцевине? Ведь именно так чувствует Эстер, сидя на веранде дома в Джениве (штат Огайо) последним летом своей жизни; у нее такое ощущение, будто ее влечет по некоему пути, который ведет все глубже внутрь, в крошечное, спрятанное от всех королевство, конечное ее прибежище, которое все эти долгие годы ее ждало, таясь у нее же внутри.
Из Китая звонят родители Роберта: им нужен номер телефона какого-то адвоката; потом им нужно, чтобы Роберт отнес что-то на работу отцу. Планируют быть дома к пятому июля. Хотят знать, как полагает Роберт, не следует ли им поторопиться.
– Да нет, ничего страшного, – отвечает Роберт. – Я совсем не устал с ней сидеть. Временами это даже интересно, правда-правда!
Какое-то время он молчит, его мать на том конце тоже молчит и дышит.
– Но я не знаю, как долго еще я это выдержу.
В тот день ближе к вечеру он вытаскивает из глубины родительского гаража двухколесный велосипедный прицеп для перевозки ребенка. Закрепляет внутри прицепа сиденье, прилаживает устройство к велосипеду; вечером помогает Эстер сесть в прицеп, а потом катает ее в нем по их длинной улице.
Они едут медленно; он старается не заезжать туда, где оживленное движение, и в те места, где дорога идет вверх или под уклон. В тот вечер они ездят целый час; сумерки сменяются лунной ночью, они едут мимо ферм и предместий, едут по длинным дорогам плоской сельской местности северо-восточного Огайо, где за десять минут появляется, может быть, один автомобиль; у Эстер такое чувство, будто ее провезли уже через полмира – мерцающие рощи и водонапорные башни сменяются полями, похожими на огромные волнистые озера темноты. В отдалении, над озером Эри кораллового цвета башнями громоздятся грозовые тучи. Роберт с величайшей серьезностью изо всех сил жмет на педали, а Эстер чувствует, как ее сердце гонит по всему телу кровь.
– Тебе удобно, бабушка? – обернувшись, спрашивает запыхавшийся Роберт.
– Авáдэ! Ты даже не представляешь себе как! – откликается Эстер.
20
28 июля девочкам из дома Хиршфельда приходит наконец повестка. На конверте орел и свастика. Марки нет. Как будто повестка доставлена прямо из небесной канцелярии. Фрау Коэн созывает девочек, отменив данные им различные задания; они сидят, глядят на нее, пока она достает и надевает очки для чтения.
Вокруг дымятся развалины тысяч домов. Военнопленные грузят тела на повозки, а моряки в изнеможении спят, прильнув к зенитным пушкам. В огороде позади приюта бывший банковский менеджер рыхлит землю между рядами кочанов капусты.
На сборный пункт – школьный стадион рядом с «Централ-Отелем» – им приходится идти пешком. Там агент по депортации примет их по списку и сопроводит на станцию Людвигслуст. Им выдают длинные, подробные перечни того, что следует взять с собой, – ночные рубашки, варежки, свечи, средства для ухода за обувью, очки… – и того, что брать не рекомендуется, – ковры, горшки с цветами, книги, спички. Инструктируют о том, как все это должно быть упаковано и надписано; каждая девочка получает свой депортационный номер.
Но куда? Куда? Куда? Регина Гольдшмидт первая выпаливает этот вопрос. Все девочки замирают, чтобы не пропустить ответ; некоторые держатся за сердце. Фрау Коэн перебирает листы бумаги.
– В Варшаву.
У Эстер перехватывает дыхание. У нее такое чувство, что, если сейчас закрыть глаза и снова открыть, увидишь, как сквозь очертания этого мира проглянет мир иной. Варшава! – сколько раз она представляла себе, как там живется Нэнси Шварценбергер! Перед мысленным взором проносятся почтовые открытки, которые показывала им фрау Розенбаум. Старый город. Вилянувский дворец. Река Висла.
Весь день до вечера девочки собирают вещи. Эстер напрягает внимание: свечи, средства для ухода за обувью, ночная рубашка, учебник арифметики. Нижнее белье, свидетельство о рождении, нитки. Она думает о том, как Нэнси Шварценбергер пришивает пуговицы. Сколько лет теперь Нэнси? Как будет здорово, если удастся с ней встретиться!
Может, в Варшаве они будут жить попросторнее. Может, в аптеках там будут полные полки и аптекари в белых перчатках.
Auswanderung. Пути перелетных птиц.
В другом конце чердака девятилетняя Анелора Гольдшмидт осаждает Мириам вопросами: а там школа будет? А спортзал? А каких там можно будет держать животных? А в зоопарк ходить разрешат? Мириам уходит вниз, помогает Анелоре выбрать, что взять с собой из пожиток. Перед ужином девочки выносят свои чемоданы к двери, ставят рядком, чтобы утром их, со свисающими с ручек багажными бирками, на тележках перевезли на станцию отправления.
После общей молитвы Эстер и Мириам опять поднимаются на верхнюю площадку лестницы и, подняв люк, залезают на чердак. Ложатся рядом с большим белым шкафом. Чердачные балки на жаре потрескивают; между стропилами плетут паутину пауки.
– Хуже, чем здесь, в Варшаве быть не может, – говорит Эстер.
Мириам не отвечает.
– Что ты молчишь? Ты так не думаешь?
Мириам поворачивается на бок.
– Знаешь, Эстер, единственное, что я на сегодняшний день твердо усвоила, – говорит она, – так это что хуже может быть всегда.
Тем вечером, лежа рядом с подругой на чердаке, Эстер погружается в грезы, а в себя приходит, когда на дворе уже поздняя ночь. В окно не светит ни единый лучик. Кто-то, сгорбившись, пробирается через старую мебель к ней. Темная фигура останавливается перед кроватью, где спят девочки, нагибается, долго вглядывается. Хриплое дыхание. Щелканье коленей. Мириам спит.
– Доктор Розенбаум?
Во тьме чердака он кажется еще истощеннее.
– Тихо, тихо, – шепчет он.
– Что случилось?
– Ш-ш-ш.
Он пришел попрощаться, думает она. Утром мы уезжаем, поэтому он пришел со мной попрощаться.
– Одевайся, – говорит он. – Пальто тоже возьми.
Она натягивает чулки, зашнуровывает ботинки. Мириам спит, не шевельнется. Эстер спускается вслед за доктором Розенбаумом по лестнице, марш за маршем, проходит мимо спящих детей, бормочущих старух и обреченных стариков и наконец выходит в фойе, где он в щелку между шторами внимательно осматривает окрестности. В другом конце комнаты кто-то храпит. Кто-то заходится кашлем.
Зачем выходить так рано? Почему не дождаться утра? Каждый раз, едва она порывается что-нибудь у него спросить, он прикрывает ей рот, призывая к молчанию. С улицы приглушенно доносится железное лязганье грузовика и перестук его колес по булыжникам.
– Но… комендантский час, – говорит Эстер, и снова доктор Розенбаум на нее шипит.
– Давай!
Подталкивая в спину, он открывает перед нею дверь, потом они торопливо выскальзывают за ворота. Фары грузовика выключены, на улице темнотища. Грузовик оказывается фургоном, его задняя дверь открывается; внутри тьма, непроницаемое ничто, в котором понемногу начинают проступать испуганные лица: кузов набит людьми.
– Быстрей, – торопит доктор Розенбаум.
– А как же Мириам? – вскрикивает Эстер. – И чемодан же!
– Давай! – не слушая, говорит доктор Розенбаум и вталкивает ее внутрь.
21
Одиннадцать убитых девочек просыпаются на полу высокого, ничем не примечательного жилого дома. Эстер просыпается в своей постели в Огайо, в соседней комнате на диване спит ее внук. Фрау Коэн просыпается в доме 30 по Папендаммштрассе в 1942 году, умывает лицо, потом надевает свое самое чистое рабочее платье. Зашнуровав ботинки, на пороге кухни медлит, чтобы вознести просьбы к Богу. Пожалуйста, не оставь нас теперь, когда нам предстоит дальний путь. Пожалуйста, не позволяй мне давать слабину.
Не выходя за пределы зыбкого пространства собственного уединенного разума, человек может перелетать из десятилетия в десятилетие, из страны в страну, из прошлого в настоящее, переходить от воспоминаний к воображению. Почему Эстер, а не Мириам? Почему не какая-то другая из девочек? Почему доктор Розенбаум выбрал именно ее? Вызволение Эстер из Гамбурга стоит ему всего: наверняка всех его денег, а возможно, и жизни. Было ли спасение Эстер единственным подвигом, который ему дано было совершить, единственным деянием, которым он сумел обмануть систему?
Она просыпается в избушке, спрятанной среди леса. Потолки низкие, мебель грубо сколоченная. По всем стенам как попало развешаны кирки, пилы, топоры и клещи; все это ржавое железо вызывает ощущение какой-то вневременности и затхлости. В шкафах гнездилище суеверий и предрассудков: оттуда исходит гнилостное зловоние, на полках видны банки с темными эликсирами (видимо, знахарскими средствами от всех недугов), с патокой, с какими-то кристаллами, с чем-то, помеченным словом «белладонна», а на одной из банок наклейка с надписью: «Воронка смерти». Из маленьких окошек видны сотни березовых стволов, в рассветном сумраке цветом похожих на голые кости. В таком доме впору жить лесным каким-нибудь человечкам, чуть ли не гномам, занимающимся темной магией.
Перед домом спит доктор Розенбаум; ничем не укрытый, он лежит на скамье, сделанной из распиленного вдоль бревна. Сначала Эстер пугается, уж не умер ли он, но на первый же зов он откликается, открывает глаза.
– Что случилось? Где мы?
– У тебя был приступ. И мы тебя перевезли сюда.
– Надо же, я ничего такого не помню.
Тут и там порхают птички, щебечут тонкими голосами. Небо бесцветно.
– Я же должна быть с ними, – шепчет Эстер.
– Ты устала, – говорит доктор Розенбаум. – Тебе столько пришлось вынести.
Как будто все в прошлом, как будто все уже позади. А у Эстер в ушах стоит, как она годы тому назад во тьме дортуара шепчется с Мириам: Надеюсь, нас вышлют вместе.
Доктор Розенбаум ей улыбается:
– Знаешь, лучше тебе из дома не выходить.
Весь день она то погружается в кошмары, то из них выныривает. Доктор Розенбаум варит в кастрюле репу, потом сидит с Эстер, держа ее за руку. Вечером вручает ей письмо, написанное от руки по-английски, пачку британских фунтов и листок с лондонским адресом.
– Когда машина вернется, – говорит он, – я уеду обратно в Гамбург.
У Эстер от страха темнеет в глазах.
– О нет! Пожалуйста! Мне надо к Мириам… туда, где все другие…
Доктор Розенбаум сжимает ее руку своими большими холодными ладонями.
– Туда, куда они едут, тебе не нужно.
Эстер мнется, пытаясь придумать какое-нибудь разумное возражение.
– Нет, Эстер, уезжай отсюда, живи своей жизнью.
Через час он уходит. В ту же ночь ее оттуда забирает какой-то мужчина, в прицепе у которого под брезентом спрятаны еще шестеро детей; на рассвете они все вместе пускаются в путь. Какой-то мальчик шепотом сообщает ей, что вот сейчас они въезжают в Данию; другой с ним спорит – дескать, они едут вовсе в другую сторону, это Бельгия! Один из них писает под себя, и вскоре их качающийся, темный экипаж пропитывается аммиачной вонью. Ближе к полудню тот же мужчина прячет их в тесном – два на два метра – подвале с земляным полом и без окон.
Там они проводят следующие тридцать шесть часов; на плечо Эстер давит бедро еще какой-то девчонки, в другой ее бок сопит маленький мальчик, иногда слышится отдаленный лай собак, потом надолго наступает тишина – видимо, ночь пришла, – и гудят, гудят пролетающие в вышине самолеты. Между собой дети гадают: куда их теперь? В Ирландию? В Англию? Или, может быть, в Южную Америку? Какой-то мальчик все повторяет: «Нас отвезут туда, где вообще будет классно». Он повторяет это вновь и вновь, как заклинание, способное на что-то повлиять. Дважды кто-то отпирает дверь и сует в подвал краюху черствого черного хлеба, потом дверь снова запирают.
В этом подвале Эстер оказывается прижатой лицом к доске, на которой прямо перед ее глазами огромное темное пятно свиля. В течение всего светлого времени суток она непрерывно смотрит на этот свиль и потеет в своем лучшем платье, пока не оказывается настолько обезвожена, что потеть уже нечем. Снова и снова в ее сознании звучит фраза: Мое место с ними. Она смотрит, как девочки из дома Хиршфельда поднимаются по лестницам сияющего дворца в Варшаве. Распахиваются двери, и девочки переступают порог белоснежного фойе. И застывают при виде тысячи сверкающих бриллиантов люстры. Чтобы приветствовать вновь прибывших, вперед выходит некто в ливрее. Двери медленно закрываются. Свет меркнет.
В погребе пахнет потом, голодом, страхом и человеческими экскрементами. Не только Эстер, но и никто толком ничего не знает. Когда света достаточно, Эстер без конца смотрит и смотрит на оставшийся от сучка свиль, пока сквозь узоры его волокон не начинают проступать крохотные очертания людей и трамваев, уличных фонарей и карет с маленькими кучерами на козлах, а у кучеров, одетых в бархат, в руках еще более крохотные кнуты, а вокруг всего этого облупленные домики и голые деревья, и чем дольше она туда смотрит, тем ей яснее, что это и впрямь живой микроскопический темный город, в котором идет дождь, и кишащий всюду народ месит ногами грязь.
Дважды у Эстер прямо там, во тьме подвала, происходят генерализованные тонико-клонические приступы. Ее ноги судорожно бьются о выложенные досками стены, и ее все держат, чтобы не грохотала, чья-то ладонь зажимает ей рот, а еще кто-то держит ее, чтобы лежала на боку. Она видит, как Мириам Ингрид Берген едет в поезде, смотрит в окошко, усадив себе на колени одну из младших девочек. Видит семью, которая стоит снаружи в темноте, ждет, пока поезд не пронесется мимо.
Через два дня детей переправляют в Лондон на рыбацком судне с пушками, только что приваренными к постаментам на носу. В Англии Эстер предъявляет какому-то докеру деньги и письмо от доктора Розенбаума. Ее помещают в больницу, где мужчина в белом халате наделяет ее подержанной одеждой, бутылкой люминала и документами на въезд в Соединенные Штаты.
22
Вот голос Инги Хоффман:
– На Бендерштрассе был еврейский обувной магазин. В ту ночь, когда повсюду били стекла, какой-то мальчишка проломил дверь и заполз внутрь. Снаружи стоял его отец, и, когда мальчишка вылез обратно с четырьмя парами туфель, он стал ругать сына. Я думала, он ругает его за воровство, а он ругался, потому что одна из пар состояла из двух правых туфель. Он послал мальчишку обратно, чтобы тот исправил свою оплошность.
Инга пытается усмехнуться, но получается судорожный всхлип.
А вот голос маленькой Зиты Деттман:
– Не все относились к нам плохо. Однажды две дамы оставили у нас на крыльце корзинку с выпечкой. Ну, вы же помните! Я схватила какую-то плюшку – и сразу в рот. Она была с клубничным вареньем. С клубничным вареньем!
Слышится голос какой-то совсем маленькой девочки. Она поет:
– Папа купил нам козлика-кроху. Всего за два зуза, очень неплохо…
Ее перебивает Герда Копф:
– У всех на слуху утверждение, будто в иные моменты перед твоими глазами проносится вся жизнь. Но это не так. Жизнь ведь очень большая, она содержит миллиард разных вещей – столько, сколько, наверное, иголок на сосне. При этом музыки ты не слышишь, лишь какой-то звук вроде далекого-далекого вскрика. Будто вдруг дым откуда-то вырвался. Или женщина чуть вдохнула, словно собирается запеть.
Пауза. Шарканье ног. Эстер сидит на заднем дворе, и по зонту, который укрепил над нею Роберт, стучит дождь. В воздухе разливается особая сладость, густая, многоцветная – здесь и роза, и просто мокрая трава. Эстер слышно, как сквозь чащу деревьев пробивается голос Регины Гольдшмидт:
– В конце квартала мы часто видели одну женщину, бездомную. Все звали ее Тетка-в-Очках. Она годами спала на тротуаре. Бывало, другие девочки говорили: ну почему бы ей не уйти куда-нибудь? А я знаю почему. Потому что Тетке-в-Очках идти было не к кому. И поэтому она сдалась. Я принесла ей расческу, потому что ее волосы были в жутком виде. А потом я подумала: ей ведь холодно, и отдала ей мой красный шарф. Все равно коричневый у меня был куда приличнее. Потом я отнесла ей шерстяной плед с цветными кругами, который взяла из комода в комнате фрау Коэн. Я положила его рядом с Теткой-в-Очках, когда она спала. Помню, руки у нее были все покрыты чешуйками, так что я была рада, что она не проснулась. Через два дня полицейские увели ее, арестовали за кражу, а я ничего не сказала. Больше я Тетку-в-Очках не видела. И никто ее больше не видел. Это осталось у меня в памяти. Вот, запомнилось.
Дождь слабеет. С листьев капает. Весь сад курится паром.
23
Комитет спасения евреев отдает Эстер на попечение бездетной пары в Нью-Джерси. Так совпало, что их фамилия оказывается Розенбаум. Они румынские иммигранты в первом поколении, живут в двухкомнатном доме, оборудованном на барже. Обеденный стол у них маленький (большой на их барже, которую они называют «нашей галерой», просто не помещается), зато порции еды кажутся Эстер бесстыже огромными: большущие кусищи баклажана, ломти курятины, полные тарелки дымящегося супа из зеленого горошка. Три раза в день все втроем они собираются за этим столиком в плавучем доме, пахнущем трюмной водой, сапожным кремом и пахлавой.
Каждый день Эстер пишет письма Мириам. Мистер Розенбаум собирает письма в пачки по шесть штук и отправляет с почтового отделения, что в городе Томс-Ривер. Куда они уходят, кто их получает, чьи руки от них избавляются, Эстер не узнает никогда.
Слухи о лагерях уничтожения понемногу проникают в газеты, и мистер Розенбаум только об этом и говорит. Зачем? – вот вопрос, который Эстер себе постоянно задает. Зачем доктор Розенбаум спас ее, почему именно ее, почему не Анелору, не Регину, не Эльзу? Почему не Мириам?
Антиконвульсанты она глотает непрестанно. Устраивается работать: продает билеты в кинотеатр. Пытается верить, что мир может быть приемлемым обиталищем. Но тишина в ее тесной, холодной комнатушке на барже Розенбаумов почти каждый день сводит ее с ума: мрачный синеватый свет, бьющий в окна с пирса, и ни детских голосов, ни музыки, лишь отдаленное уханье туманных горнов да скорбный скрип канатов, трущихся о битенги. Да при этом все к тому же еще и качается то туда, то сюда.
Память становится ее врагом. Эстер работает над тем, чтобы ее внимание постоянно фиксировалось на настоящем: всегда ведь есть какое-то сейчас – постоянно меняющийся запах ветра, сияние звезд, громкое и требовательное свирр-свирр-свиристенье цикад в парке. Есть то сейчас, которое из сегодня переваливает в сейчас наступающей ночи: туда, где сумрак, сгущающийся над Атлантикой, мерцание киноэкрана, какой-то танкер, бороздящий невидимые волны на горизонте, и снова память, память, которая того и гляди все затопит.
И все время как-то холодновато. Она покупает шерстяные платья и куртки на ватине, но, даже идя на работу в довольно жаркий весенний день, все равно чувствует, что у нее внутри засел непреходящий холод.
Когда Эстер встречает парня, который станет ее мужем, ей уже двадцать шесть и она свободно говорит по-английски. Он небольшого роста, очень общительный и постоянно готов громко и заразительно смеяться. Он знакомится с ней в кинотеатре; работает санитаром в больнице, но хочет быть велосипедистом – в том смысле, что мечтает открыть магазин велосипедов; сидя с ней на скамейке в парке, он без конца рассказывает ей о своих планах. Они уедут куда-нибудь далеко-далеко, будут продавать велики, чинить их и строить собственную семью.
Суть его планов далеко не так важна для нее, как тон, которым он их излагает, – уверенный и оптимистичный. И его голос. О, какой у него голос! Его голос гладок, как тончайший шелк, который жалко доставать из шкафа – разве что изредка, но уж достав, хочется касаться его ладонями и гладить, гладить…
То, что она жива, что ходит с этим мальчиком – ест с ним одно на двоих ванильное мороженое, бродит по рынкам, покупает тяжелые, как пушечные ядра, кочаны капусты, – иногда наполняет Эстер парализующим, удушающим стыдом. Почему дожить до этого выпало именно ей? Когда никому из других девочек не довелось! Подчас у нее возникает такое ощущение, будто она состоит из разнородных частей, которые между собой едва скреплены, – стоит на миг забыться, утратить власть над собой, и она разлетится в куски.
И все-таки, ну не блаженство ли? Разве не возвращается к ней легкость дыхания – как к маленькой зверюшке, которая долго убегала от хищника и может наконец замедлить бег, оглядеться, взглянуть на листья, что колышутся над головой во всем своем множестве? Она жива, она все еще жива! Она может склонить голову этому мальчику на грудь и слушать биение его сердца. Может весь вечер смотреться в хрустальный шар, в качестве ручки привинченный к двери ее тесной билетной будочки, сидеть в ней с блокнотом бумаги для рисования на коленях, ожидая, когда вечернее солнце под правильным углом глянет на нее сквозь окошко у левого локтя. Когда это происходит, солнечный луч расщепляется какой-то призмой и по всей стене разбегаются цветные полосы.
Вместе с бойфрендом Эстер переезжает в Огайо. Они сочетаются браком, берут кредит: пора уже открывать наконец этот велосипедный магазин! Алес ацинд, как и положено в Америке. Открыли – и таки ах! Там все круглое – колесные обода, шины, звездочки; а что не круглое, то бесконечное – вроде велосипедной цепи. Все пахнет смазочным маслом; все платят наличными.
Как чудно выгнут велосипедный руль, как славно оттянуты назад его рукояти! На стенах крюки, на крюках тридцать колес со спицами, муфты свободного хода, втулки холостые и втулки ведущие, всяких фасонов рамы и шатуны педалей; а вот блестит свежей краской чем-то похожий на улитку защитный кожух приводной цепи. Вот целая стойка со звонками: хромированными, бронзовыми и из дюраля. В дальнем углу к балке подвешены сотни ободов. В железных банках блестят винты с круглой головкой. Подшипниковых шариков – коробки, подшипников в сборе – ведра. Спиц целые снопы, перевязанные полосками ткани.
Эстер сидит за кассой, а иногда кладет на стеклянный прилавок блокнот и рисует, пока муж накручивает ручки дюжины портативных приемничков, перебирая спектр американских станций: кантри, джаз, фолк, свинг…
У них рождается сын. После школы он здесь же, у мамы под крылышком, рисует, стоя за прилавком, на таком же, как у мамы, листе бумаги, а став старше, работает бок о бок с папой, взад и вперед прокручивает в поддоне с маслом спасенную цепь и, глядя, как отпадает ржавчина, нутром чувствует, насколько легче теперь стало пластинам внутреннего звена поворачиваться вокруг валика, расклепанного в пластинах наружных. А у самого руки по локоть в масле, и на каждом золотистом волоске – махонькая капелька.
Вон! Heraus! Fort!.. Auswanderung…
Эстер строит себе настолько нормальную, простую и стабильную жизнь, насколько это возможно. Машину ей водить не разрешается, лекарства, как и прежде, вызывают частые расстройства желудка, а иногда ее охватывает дикий, липкий и давящий страх. Временами ноет запястье; все становится каким-то расплывчатым, и она всерьез раздумывает о том, что вдруг, мол, в том подвале, где была дощатая обшивка с дыркой от сучка, она так навсегда и осталась, там и умерла, а все то, что происходит с ней с тех пор, всего лишь видение, сон. Если это происходит ночью, она ищет рукой мужа, цепляется за него.
Вдруг ей приходит выписка из депортационного дела – что-то вроде накладной, сопровождавшей высылаемых девочек, – ее присылает миссис Розенбаум, по-прежнему живущая на барже в Нью-Джерси. Когда приходит этот документ, Эстер уже тридцать пять; он ждет, затаившись в почтовом ящике между квитанцией на квартплату и очередной рекламой. В первый конверт вложен второй, и, прежде чем вскрыть его, Эстер два дня медлит. К этому времени ей и так уже известно, что там будет сказано.
Она думает: ну, другие-то да, понятно куда попали, но, может быть, все же не Мириам? Как это можно, чтобы Мириам погибла! Мириам никогда не бывала во власти каких-либо иллюзий. В ней была сила – сила прагматизма. Может быть, уничтожению подверглись только обманутые? Но нет, конечно же, погибли все.
Сорок листов. На некоторых по несколько сот имен.
Найти 29 июля 1942 года было несложно. Двенадцать дат рождения, двенадцать девочек. Да, вот среди них и Мириам. Но и Эстер тоже.
24
Голос Роберта слабеет, как будто Эстер от него отстает, как будто он все еще катает ее за велосипедом в детском прицепчике, который отстегнулся, а мальчик, не замечая, продолжает жать на педали. Последнее, что слышит Эстер, сидя на веранде в этот последний день своей жизни, это голос Мириам. На дворе теперь всегда серо независимо от времени суток; Роберт присутствует лишь в виде какого-то тепла поблизости.
– Выйдя из города, мы оказались в лесу, – говорит голос Мириам. – Ну, лес так лес, пришлось идти через лес. Идем, идем, а дальше гора; полезли на гору, а с вершины смотрим, внизу туман, – ты меня слушаешь, Эстер? – стоит густой пеленой, а что за ним, не видно. Как испарения какие-то – то расползутся, то сжимаются и крутятся, ходят вихрями и волнами. Но иногда на миг в тумане открывается окошко, и тогда внизу, в долине я вижу тысячу палаток… может быть, десять тысяч, и внутри каждой горит фонарик, и все трепыхаются и хлопают на ветру. Целый город палаток, подсвеченных золотистым сиянием изнутри. Ну, то есть там, под покровом тумана.
Пауза. Потом:
– Ну… пойдем, что ли, Эстер. Кум шейм. Пойдешь со мной? Со всеми нами.
25
Четвертого июля все окрестные леса гремят и трещат от взрывов петард и фейерверков. У Эстер во дворе то же самое: заранее приколоченное к дереву огненное колесо расцвечивает ночь всеми цветами радуги.
Эстер сидит на веранде с одеялом на коленях и сонным, растерянным выражением лица. Когда Роберт спрашивает ее, хорошо ли ей, Эстер всякий раз отвечает, чуть помедлив. Его родители в этот момент находятся над Атлантикой, летят на высоте тридцати тысяч футов, а между ними кресла, на которых спят две маленькие девочки.
Огненное колесо выплевывает последний сноп искр. Вновь воцаряется темнота. Включив фонарик, Роберт нашаривает в ящике очередной фейерверк. В ветвях деревьев, вспыхивая, плавают светлячки.
– Ну что, бабушка, зарядим еще один? У нас их тонны.
Эстер не отвечает.
– Давай-ка вот этот забабахаем, который побольше.
Он подносит к фитилю зажигалку, фитиль сгорает, и в небо с воем и свистом взмывает ракета.
Эстер бросает взгляд вверх, где сквозь тысячу листьев, единым морем мельтешащих, проглядывает бесшумно распустившийся цветок из золотых искр. Что в этом цветке она, а что – остальной мир? Опрокинувшись навзничь, она валится на траву. С неба сыплются искры. Ее голову наполняет грохот и рев несущегося во весь опор паровоза.
Когда Эстер просыпается, уже глубокая ночь. Коленями чувствует песок на досках пола, ногтями вцепляется в подоконник. За окном плывут облака, проносятся мимо звезд.
Откуда-то снизу слышится голос маленькой девочки:
– Привет-привет…
Эстер ощупью движется к двери. В коридоре кромешная тьма. Возвращается старый страх, вздымается в груди, сжимает горло. Вот лестница, перила шатаются. Один марш, второй… На первом этаже света чуть больше, окно без занавесок, через него сочится сияние звезд.
Мебели нет. Со встроенных шкафов сорваны дверцы. Ей снова слышится голос, зовущий откуда-то извне. Эстер нашаривает дверь во двор. За дверью ветер из гавани и небо, в котором роятся микроскопические огоньки.
По пояс в зарослях чертополоха стоят одиннадцать девочек, их лица в темноте просто нечеткие белые пятна. Все босиком. Регина в своем рваненьком платьице. Она берет Эстер за руку и помогает ей преодолеть порог.
– А мы уж и заждались, – говорит Мириам, улыбаясь самой безмятежной улыбкой.
Эстер стоит, дышит. Ветер стихает. Все двенадцать, они стоят в чертополохе, и каждая бросает последний взгляд на пустой дом, сиротливо стынущий в ночи. Потом они все вместе идут по улице.
26
Роберт, теперь уже старшекурсник, опять дома: День благодарения. Пять дней каникул, семь дюймов снега и семь градусов мороза по Цельсию. Только что прошел первый в этом сезоне снегопад, все ново и знакомо одновременно: голые деревья, обступающие родительский дом, и смешение запахов: талого снега, бензина и дров в гараже; и смущенные, непонимающие лица его четырехлетних сестренок, которые, выглянув из окна гостиной, впервые видят снег.
Отец на кухне режет морковку. Мать упаковывает девочек в очень похожие розовые комбинезончики. За окнами все или серое, или белое. Тихо бормочущее радио предсказывает опять метель. Двойняшки стоят неподвижно, ждут, пока мама наденет им на руки варежки.
Роберт выводит их наружу через гараж. Тучи роняют последние несколько снежинок. Девочки, взявшись за руки и угнув головенки, бредут по снегу, не всегда попадая в следы взрослого брата Роберта. Какой широкий двор! Какой белый! Останавливаются, стоят среди продолжающей падать с небес белизны. Потом девчонок охватывает ликование, они выбегают вперед брата, смеются, падают, катаются по снегу и вопят. Роберт, руки в карманы, вприскочку бежит за ними следом.
Через несколько минут девочки протискиваются между облетевшими ивами на левом краю двора и исчезают во дворе дома, в котором прежде жила Эстер. Теперь он пуст, у начала подъездной дорожки висит заснеженный плакат «Продается».
Каждое дерево, каждый столб забора – это свеча, огонек, освещающий воспоминания, и каждое из этих воспоминаний, проступающих сквозь снежную пелену, тянет за собой десятки других. Вон там кормушка для птиц, пытаясь подвесить которую Роберт сломал запястье; а вон там Эстер помогала ему хоронить попугайчика по имени Марблз. А вот секция крыши над гаражным окошком, на которую Роберт когда-то забрасывал футбольный мяч и ждал потом, когда он скатится по водосточному желобу. А на ветке той акации сидела белка, которую Роберт застрелил, а потом на лопате снес тельце в компостную кучу. Или вот: на том самом месте, где на снегу крест-накрест отпечатались следы сапожек его сестер, однажды летом он с бабушкиной помощью красил футболки, завязывая их узлом, чтобы получались фантастические узоры.
Девочки хватают снег, подбрасывают вверх и смотрят, как он искрится, сеясь на них и вокруг. Одна кричит: «И ты, и ты!» – бросается куда-то бегом и тут же падает на руки и колени. Роберт помогает ей подняться. Снег, попавший на ее разгоревшееся лицо, сразу тает.
– Ничего, бывает, – говорит ей Роберт.
Если взять земной шар в целом, думает Роберт, то каждый час на нем теряется бесконечное количество воспоминаний, – в могилах исчезают целые роскошные фолианты, битком ими набитые. Но за тот же самый час множество детей выходит из дому и осваивает территорию, совершенно новую, как им кажется. Сдвигая вдаль границу тьмы, они посыпают свой путь воспоминаниями, как хлебными крошками. Мир воссоздается заново.
За те пять дней, что Роберт пробудет дома, его сестренки выучат слова «камень», «тяжелый» и «снеговик». Запомнят запах снега и ощущение гладкого хода санок, на которых брат будет катать их по подъездной дорожке.
Мы возвращаемся в места, откуда вышли; возвращаем себе полузабытые переулки, проводим новые карандашные линии.
– Как быстро ты вырос, – говорит Роберту мать за завтраком, за обедом. – Ты только взгляни на себя.
Да нет, она не права, думает Роберт. Живешь, живешь и постоянно хоронишь свое детство – то там, то сям. А оно ждет тебя, ждет в течение всей твоей жизни, чтобы ты пришел и откопал его.
Тем временем девочки выковыривают из-под снега какие-то палки и чертят ими нечто непонятное. А облака вверху сдвигаются, и внезапно – бац! – весь двор заливает сияние солнца. Откуда-то выпрыгнув, тени деревьев распластываются по заснеженной лужайке. Снег кажется добела раскаленным. А Роберт и забыл уже, каким солнечный свет может быть чистым, когда, изливаясь с неба, расплескивается по снегу. Даже слезы на глаза наворачиваются.
Дзень Вэй, та из сестер, что повыше ростом, вынимает из снега длинную черную ветку и пытается вручить ему.
– Это тебе, Лиоб-бельт, – говорит она, щурится и несколько раз моргает.