Книга: Стена памяти (сборник)
Назад: Спустя годы
Дальше: Загробный мир

Река Нямунас

Меня зовут Эллисон. Мне пятнадцать лет. Мои родители умерли. Мой пуделек по кличке Бедолага сидит в сумке-переноске для домашних питомцев, которая стоит у меня между ногами, а на коленях у меня книжка, биография Эмили Дикинсон. Стюардесса то и дело подливает мне в стакан яблочного сока. Подо мной в тридцати шести тысячах футов Атлантический океан, так что в запотевшем окошке рядом весь мир представляется водной гладью.
Я лечу в Литву. Литва расположена в правом верхнем углу Европы, у самой России. На школьной карте мира Литва была закрашена розовым.
Дедушка З ждет меня около стойки выдачи багажа. У него такой живот, что в нем запросто мог бы поместиться младенчик. Дедушка долго меня обнимает и тискает. Потом вынимает из переноски Бедолагу и принимается его тоже обнимать и тискать.
На взгляд Литва вовсе не розовая. Скорее серая. А маленький «пежо» дедушки З зеленый и пахнет сухой землей и пылью. Небо над шоссе низкое-низкое. Мы едем мимо множества недостроенных бетонных жилых домов, у которых такой вид, будто по ним пару раз прошелся хороший смерч. Повсюду огроменные щиты с рекламой «Нокии» и еще бо́льшие – с пастой «Аквафреш».
Дедушка З говорит, что «Аквафреш» – это хорошая зубная паста. У вас в Канзасе есть «Аквафреш»?
Я отвечаю, что у нас чистят зубы «Колгейтом».
Он говорит, ладно, найду тебе «Колгейт».
Мы выруливаем на хайвэй – все как положено, четырехполосный в каждую сторону и с разделительной полосой посредине. По обеим сторонам шоссе – пастбища, правда для начала июля больно уж грязные. Начинается дождик. А на дедовом «пежо», оказывается, нет дворников. Бедолага у меня на коленях пригрелся, спит. Литва становится мутновато-зеленой. Дедушка З ведет машину, высунув голову в окно.
В конце концов мы останавливаемся у дома: остроконечная деревянная крыша, труба по центру. Дом в точности такой же, как двадцать других, тесно сгрудившихся вокруг.
Мы дома, говорит дедушка З, и Бедолага выпрыгивает из машины.
Дом длинный и узкий, как вагон. У дедушки З в нем три комнаты: как войдешь, сразу кухня, дальше спальня, а последняя ванная. Во дворе сарай. Дед раскладывает ломберный столик. Приносит мне на тарелочке стопку чипсов «Принглс». Потом бифштекс. Ни зеленого горошка, ни сдобы какой-нибудь – ничего. Чтобы поесть, мы садимся на край его кровати. Молитв перед едой дедушка З не произносит, так что молюсь про себя. Благослови нас, Господи, и благослови эти Твои дары. Бедолага отирается у моих ног, скептически принюхиваясь.
Не съев и половины своего бифштекса, дедушка З поднимает на меня взгляд, и я вижу, что по его щекам текут слезы.
Да ладно, ну… все в порядке, говорю я.
Эти слова последнее время мне приходится повторять то и дело. То набожным дамам в церкви, то стюардессам, то адвокатам. Я говорю: ладно, со мной все в порядке. На самом деле я не знаю, все ли со мной в порядке и так ли уж вокруг все ладно, да и становится ли кому-то лучше от этих слов. Просто как-то надо же реагировать.

 

Все потому что рак. Это я на случай, если вам любопытно. Сперва его нашли у мамы, отрезали ей груди и удалили яичники, но избавиться от него не удалось, а потом по врачам пошел папа, у него рак нашли в легких. Мне этот рак представляется в виде дерева: большое, черное, голое дерево внутри мамы и такое же внутри папы. Мамино дерево убило ее в марте. А то, что выросло в отце, убило его три месяца спустя.
Я была у них единственным ребенком, и других родственников у меня нет, поэтому адвокаты и послали меня жить с дедушкой З. З – это потому что Зидрунас.
Теперь кровать дедушки З стоит на кухне, спальню он уступил мне. Стены в спальне голые, просто беленая штукатурка, кровать скрипит, а простыни пахнут пылью на горячей лампочке. Окно без штор. На комоде сидит новенький розовый медведь-панда, он мне, конечно, уже не по возрасту, но так, вообще-то, ничего, симпатичный. На его ухе все еще болтается ярлычок с ценой – 39,99 Lt. «Lt» – это литы. Я понятия не имею, много это – 39,99 лита – или мало.
Выключив лампу, вижу одну черноту. На потолке что-то потрескивает – трак, трак, трак. Слышно, как в ногах кровати сопит Бедолага. А у стены, один на другом, стоят три моих рюкзака, в которые впихнуто все, что у меня есть на белом свете.
Тон у меня не слишком мрачный? А то я вроде как потерянная какая-то. Хотя это и вправду так. Лежу вот и шепчу: Боженька, миленький, пожалуйста, присмотри там, на небесах, за мамой… И за папой, пожалуйста, тоже присмотри, и присмотри за мной здесь, в Литве. И пожалуйста, за Бедолагой приглядывай тоже. И за дедушкой З.
Тут, чувствую, на меня опускается Большая Печаль: в груди такое ощущение, будто туда положили холодный и острый топор. И единственный для меня способ как-то жить дальше – это лежать неподвижно, поэтому вместо того, чтобы шептать: милый Боженька, как же Ты мог такое со мной сделать, я шепчу только: аминь (что означает «верую» – мне это пастор Дженкс еще там, дома, говорил), и лежу тихонько с закрытыми глазами, прижимаю к себе Бедолагу и вдыхаю его запах, а пахнет он, на мой вкус, всегда чем-то вроде кукурузных чипсов; лежу и стараюсь дышать правильно, вдыхаю свет, а выдыхаю каждый раз разные цвета: свет – зеленый, свет – желтый, как психолог советовал мне делать, когда подступает отчаяние.

 

В четыре утра уже светит солнце. Я сижу в складном кресле около дедушкиного сарая и смотрю, как Бедолага все кругом нюхает – ишь ведь, тоже обживается в Литве! Небо надо мной серебристое, по полям ползут длинные полосы тумана. На крышу сарая садится стая из сотни маленьких черных птиц, потом все снимаются и куда-то опять улетают.
В каждом из одинаковых домиков, окружающих дом дедушки З, тюлевые занавески. Окна все одинаковые, но тюль в каждом доме разный. В одном с цветочками, в другом с геометрическим рисунком, а в одном рисунок на тюле состоит из кругов, примыкающих друг к другу. Глядела я на них, глядела, и тут в одном окошке тюль, вытканный зигзагами, отодвигается и появляется старушка. Надевает огромные очки, машет мне, а я замечаю, что у нее из носа торчат какие-то шлантики.
Ее домик всего метрах в шести от дома дедушки З, он у нее полон статуй Девы Марии и сушеных трав, а пахнет в нем тертой морковкой. В задней комнате на кровати без белья и одеяла спит мужчина в тренировочном костюме. Старушка отсоединяет себя от аппарата, который выглядит как два баллона от акваланга на стойке с колесами, потом хлопает ладонью по кушетке и говорит мне несколько слов по-русски. Ее рот полон золота. Под правым глазом родинка величиной с шарик для игры в марблс. Лодыжки похожи на кегли для боулинга, сидит босая, а пальцы ног у нее выглядят смятыми и изуродованными.
Кивнув чему-то, чего я не говорила, она включает огромный плоскоэкранный телевизор, поставленный на два пенобетонных блока, и мы вместе смотрим проповедь какого-то пастора. Цвета налезают один на другой, звук хриплый, с искажениями. В церкви, откуда ведется трансляция, народу от силы человек двадцать пять, все сидят на складных стульчиках. Когда я была маленькая, мама говорила со мной по-литовски, так что проповедь я немножко все же понимаю. Что-то там такое про его папу, который свалился с крыши. Потом пастор поясняет: смысл в том, что того, чего ты не видишь, не обязательно не существует. Что он имел в виду – Христа или гравитацию, – я так и не поняла.
Потом смотрю, старушка приносит мне большущую горячую фаршированную картофелину, посыпанную кусочками бекона. Сидит, смотрит, как я ем, прямо во все глаза, скрытые мутноватыми очками.
Спасибо, говорю я по-литовски. (Спасибо по-литовски будет «ачу».) Она, как будто в забытьи, все так же смотрит в никуда.
Когда я возвращаюсь в дом дедушки З, он там сидит с журналом на коленях. Журнал раскрыт на каких-то космических картинках.
Ты ходить к миссис Сабо?
Я ходила. Прошедшее время, дедушка.
Дедушка З крутит пальцем у виска. Миссис Сабо давно утратила память, говорит он. Ты меня понимаешь?
Я киваю.
Вот, читаю тут, хрюкнув для прочистки горла, говорит дедушка З, что у Земли будто бы три луны. Кусая нижнюю губу, обдумывает конструкцию английской фразы. Нет, было! Было три луны. У Земли когда-то было три луны. Давным-давно. Что ты на это скажешь?

 

Ты правда хочешь знать? Что чувствуешь, когда подпираешь собой плотину? Когда пальцами затыкаешь дырки, через которые хлещет вода? Когда чувствуешь, что каждый очередной твой вдох есть предательство, еще один шаг прочь от того, чем ты был, где ты был и что собой представлял, еще один шаг глубже во тьму?
У нас в Канзасе дедушка З этой весной гостил дважды. Сидел у нас в комнатах, нюхал запахи. Сейчас он наклоняется ко мне, близко-близко, так что мне становятся видны ветвящиеся красные молнии сосудиков в его глазах.
Ты хочешь? Рассказать?
Нет уж, спасибо.
Я имел в виду, просто поболтать, поправляет себя он. Поговорим, Элли?
Нет, спасибо.
Нет? Но разговаривать – есть хорошо, нет?
Дедушка З делает надгробья. Надгробья в Литве не такие, как в Америке. Они здесь блестящие, гладкие, и их выпиливают из гранита, к тому же на большинстве из них воспроизводят гравированные подобия людей, под ними похороненных. Что-то вроде черно-белых фотографий, врезанных прямо в камень. Это дорого, и все тратят на это деньги. А бедные, по словам дедушки З, больше всех. Чаще всего он гравирует только лица, но иногда изображает усопшего полностью (например, высокого мужчину, стоящего в кожаной куртке), размером в человеческий рост и очень реалистично: все вплоть до пуговиц на манжетах рубашки и веснушек на щеках. Дедушка З показывает мне сделанный полароидом снимок изготовленного им надгробия, которое стоит на могиле знаменитого бандита. Каменная стела там больше двух метров высотой, на ней в человеческий рост портрет человека, сидящего – руки в карманы – на капоте «мерседеса». И поясняет: дескать, родственники того бандита особо доплатили за то, чтобы мастер изобразил покойного с нимбом над головой.
В понедельник утром дедушка З уезжает в свою мастерскую, а в школе занятия начнутся только через два месяца, и я остаюсь дома одна. К полудню успеваю проверить у дедушки З уже все ящики стола и полностью прошерстить всю его единственную кладовку. А в сарае оказываются две удочки и старая алюминиевая лодка под брезентом, кроме того, восемь банок литовской мелочи и тысячи погрызенных мышами британских журналов «Popular Science» и «Science now», а еще «British Association for the Advancement of Physics». Еще там обнаружились журналы, посвященные изучению белых медведей, календаря майя, клеточной биологии и множества вещей, смысла которых я даже и не поняла. С картинками, на которых выцветшие космонавты гоняются за гориллами, присобаченными к каким-то замысловатым устройствам, и разъезжают по Марсу на мультяшных автомобильчиках.
Потом появляется миссис Сабо, и мы идем в дом. Что-то выкрикнув на своем никому уже не нужном русском, миссис Сабо кидается к комоду, выдвигает ящик и извлекает из него сигаретную пачку, набитую фотокарточками.
Мотина, говорит она, показывая на меня.
Я говорю: а я думала, вы ничего не помните.
Но она сует фотографии мне под нос с таким видом, будто секунду назад кое-что вспомнила и, пока не забыла, хочет предать воспоминание гласности. Мотина значит «мать». На всех фотографиях – моя мама в детстве. Вот она в костюме белого медведя, а вот, нахмурившись, осматривает нечто похожее на газонокосилку. Еще на одной она босая, перебирается через грязь.
Карточки мы с миссис Сабо раскладываем рядами и столбцами на ломберном столике дедушки З. Всего их шестьдесят восемь. Вот мама пятилетняя девочка – стоит, сердито глядя на сожранный ржавчиной советский танк. Мама шестилетняя чистит апельсин. А девятилетняя мама стоит в высокой траве. Глядела я, глядела на эти карточки, и какое-то у меня такое чувство в животе появилось – еще немного, и захочется вырыть во дворе неглубокую ямку да в нее и влечь.
Из фотографий выбираю двенадцать штук. На каждой из них моя мама – моя лихо разъезжавшая на «субару», любившая орехи кешью и певца Барри Манилоу мамочка, иммигрантка литовского происхождения, умершая от рака. На этих отобранных мной фотографиях она либо стоит по колено в темной воде, либо перегибается через борт какого-то допотопного судна, схватив за что попало и помогая вытаскивать огромную страшенную акулищу.
Эршкетас, говорит миссис Сабо и серьезно кивает. После этого она минуты две подряд заходится кашлем.
Эршкетас?
К этому моменту приступ кашля вышибает из нее все мыслительные способности. Тут к нам заходит мужчина в тренировочном костюме, ее сын, и что-то ей говорит. Миссис Сабо какое-то время непонимающе смотрит на нижнюю часть его лица, но постепенно ему удается уговорить ее вернуться к себе. Дедушка З возвращается с работы домой в 2:31.
Дедушка, говорю я, у вас тут такая туалетная бумага, что лучше бы ее прямо сразу из наждака делали.
Он задумчиво кивает.
Это что – правда моя мама? – спрашиваю я. Она и впрямь справлялась с такими огромными акулищами?
Дедушка смотрит на фотографии, моргает, прикусывает костяшку пальца. Секунд что-нибудь тридцать молчит, не отвечает. Вид у него при этом как у человека, который стоит на площадке лестницы и ждет, когда подойдет лифт и дверь откроется.
Прервав наконец молчание, произносит: эршкетас. Берет из короба, стоящего на полу, какую-то книгу, открывает и листает, скользя глазами по страницам вверх и вниз и повторяя: эршкетас, эршкетас… Осетр.
Эршкетас значит «осетр»?
Большая речная рыба. Ценная рыба из реки.
На обед мы едим сосиски. Ни выпечки, ни салата. Все время, пока едим, с фотокарточек на нас смотрит мама.
Я споласкиваю тарелки. Дедушка З говорит: пойдешь со мной гулять, Элли?
Он ведет нас с Бедолагой в сторону поля, что за поселком. У домиков чистенькие огородики, там и сям к кольям привязаны козы. Перед нами врассыпную разлетаются кузнечики. Мы перелезаем через изгородь и, обходя коровьи лепешки, бредем сквозь заросли крапивы. Еле заметная тропка приводит к кустам, за которыми река – бурого цвета, спокойная и на удивление широкая. Сперва вода в реке кажется недвижимой, как в озере, но чем больше вглядываешься, тем яснее видишь, что, хотя и очень медленно, она все-таки движется.
Бедолага чихает. Не думаю, что он когда-либо прежде видел реку. По другому берегу неторопливо, одна за другой, проходят несколько коров.
Дедушка З говорит: рыбалка. Сюда ходит рыбачить твоя мать. То есть ходила. Прошедшее время. Он усмехается, не улыбнувшись. Иногда с ее дедом. Иногда с миссис Сабо.
И как эта река называется?
Нямунас. Она называется река Нямунас.

 

Примерно каждый час к поверхности всплывает мысль: если всем нам суждено собраться вместе в полном счастье на Небесах, то зачем тогда медлить? Каждый час мне куда-то прямо под ребра падает Большая Печаль, острая и холодная, так что единственное, что я могу при этом делать, это продолжать дышать.
Миссис Сабо, как объясняет дедушка З, то ли девяносто лет, то ли девяносто четыре. Точно не знает даже ее собственный сын. Она жила при первой литовской независимости и вот дожила до второй. Дважды воевала – первый раз вместе с русскими, второй раз против них. А когда все эти домики при Советах были колхозом, она каждый день в течение тридцати пяти лет садилась в лодку и на веслах плыла шесть миль по реке вверх – на работу, работала на химическом заводе. Она рыбачила еще в те времена, когда женщины не рыбачили, добавил дедушка З.
А теперь миссис Сабо приходится каждый вечер подсоединяться к кислородной машине. Время от времени я захожу к ней посмотреть телевизор, и она, похоже, не возражает. Мы включаем его погромче, чтобы что-то слышать, несмотря на тарахтенье и свист насоса. Иногда мы слушаем проповеди того литовского пастора, а другой раз смотрим мультики. А иногда это происходит в такой поздний час, что работает всего один канал, да и тот показывает вид со спутника на Землю, без конца вращающуюся на экране.

 

Я в Литве уже две недели, и тут звонок – на сотовый дедушки З звонит Советник Майк. Советник Майк – это адвокат, который жует бабл-гам и ходит в баскетбольных шортах. В Канзасе в это время два ночи. Спрашивает, как я тут привыкаю. Его радостные американские интонации – такие, будто он весь распахнут тебе навстречу, – сразу обдают меня жаркой благостью летнего Канзаса. Я так и чувствую атмосферу, которая там его окружает: ласковый шелковистый воздух, освещенные крылечки, одно за другим погружающиеся в темноту (мало кто так долго не гасит свет перед дверью), и тучи комаров над карьером Брауна. При этом луна к земле еле пробивается: мешают многослойные завесы влаги, а уличные фонари будто парят, юбками рассеянного света опираясь на асфальт автостоянки у гастронома. И где-то в этой сонной тьме Советник Майк сидит в носках за колченогим кухонным столом и спрашивает девочку-сиротку в Литве, как она там привыкает.
Целых десять секунд уходит у меня на то, чтобы сказать: со мной все нормально, все более-менее.
Он говорит, что ему надо пообщаться с дедом. Насчет дома: появилось предложение о покупке. Всякая такая взрослая дребедень.
А предложение хорошее?
Любое предложение хорошее.
Что на это сказать, я не знаю. Слышу музыку, звучащую на том конце, далекую и прерываемую треском помех. Что за музыку, интересно, слушает глубокой ночью в Канзасе Советник Майк?
Мы молимся за тебя, Элли, говорит он.
Кто это «мы»?
Все в нашей фирме. И в церкви. Каждый из нас. Мы все до единого за тебя молимся.
Дед на работе, говорю я.
Потом я веду Бедолагу на прогулку, мы идем через поле, за изгородь и сквозь прибрежные кусты к реке. На другом берегу все те же коровы по-прежнему едят свою коровью еду, охлестывая себя хвостами по бокам.
А где-то там, в пяти тысячах миль, Советник Майк намеревается продать оранжевые пластиковые плитки, которыми папа оклеил пол в подвале, продать дырку, которую я проковыряла в стене столовой, продать кусты малины, которую на заднем дворе посадила мама. Хочет продать наши покоробленные противни и недоиспользованные шампуни, а также шесть высоких стаканов с нарисованными на стенках джедаями, которые мы принесли из пиццерии. Помню, папа тогда сказал, что оставить их у себя мы сможем, только если пастор подтвердит, что «Звездные Войны» одобряет Иисус. То есть продать вообще все, весь наш хлам, все остатки нашей тамошней жизни, всю память о нас. А мне, значит, достанется пудель, три рюкзака тесноватой одежды и четыре альбома с фотографиями, ни одну из которых никогда уже нельзя будет сопоставить с живым лицом. И сидеть мне тут, в пяти тысячах миль и четырех неделях от дома, и все время чувствовать, что вот, секунды тикают, еще одна старая минута сменилась новой, мир продолжает вращаться, а мамы и папы в нем нет. И я теперь всю оставшуюся жизнь должна жить с дедушкой З в Литве. А? Каково? Всю оставшуюся жизнь!
Мысли о доме, пустом и заброшенном, который стоит там в Канзасе, порождают во мне Большую Печаль, она начинает раскачиваться у меня в груди, как какой-нибудь маятник, и вскоре края поля зрения тонут в чем-то уныло-синем. На сей раз все происходит очень быстро: хрясь! хрясь! – лезвие топора хошь не хошь нарезает мне внутренности ломтями, и вот я гляжу уже в какой-то сине-черный мешок, горловину которого кто-то затягивает веревкой. Я падаю, лечу в ивняк.
Где и валяюсь бог знает сколько времени. Высоко в небе вижу папу, как он, придя с работы, опустошает свои карманы, вынимая оттуда мелочь, пастилки для свежести дыхания и визитки – свои и партнеров по бизнесу; все это он выкладывает на каминную доску. Вижу маму, как она нарезает жареную куриную грудку маленькими белыми треугольничками и каждый кусочек окунает в кетчуп. Вижу Деву Марию: она выходит на маленький балкончик между облаками, оглядывает окрестности, а потом берет двумя руками створки дверей, одну левой рукой, другую правой, и – бабах! – с треском их затворяет.
Лежу и слышу, как неподалеку что-то обнюхивает Бедолага. Слышу, как скользит мимо река, как кузнечики жуют листья и звенят, звенят, дремотно и грустно звякают вдали коровьи колокольцы. А солнце махонькое и грустно-голубое, как пламя газовой плиты. Когда я наконец сажусь, надо мной стоит миссис Сабо. Я и не знала, что она отходит от дома так далеко. Среди веток ивы кружат маленькие белые бабочки. Река скользит мимо. Старушка что-то выстреливает на своем пулеметном русском и кладет ледяную руку мне на лоб. Сидя в траве на солнышке, мы смотрим на реку – миссис Сабо, Бедолага и я. Смотрим, дышим, я мало-помалу прихожу в себя, и тут – клянусь! – из воды выскакивает рыба, огромная, как ядерная ракета. У нее лилейно-белый живот, спина серая, а в высшей точке полета она выгибается, бьет хвостом и вытягивается в струнку, словно думая: ну на сей раз я уж точно превозмогу силу тяжести!
Когда рыба плюхается обратно в воду, это производит такой взрыв, что брызги летят через всю реку, несколько капель долетают аж до моих ног.
Бедолага навостряет уши, голову клонит набок. Воронку в своей поверхности река залечивает быстро. Миссис Сабо смотрит на меня сквозь огромные очки и раз десять моргает белесыми глазами.
Вы видели? Ну пожалуйста, скажите, что вы это видели!
Миссис Сабо только моргает.
Дедушка З приходит домой в 3:29.
А у меня для тебя сюрприз, говорит он. Открывает багажную дверь «пежо», смотрю, а у него там целый короб американской туалетной бумаги.
Дедушка, говорю я. Знаешь, мне хочется порыбачить.

 

Бывало, папа повторял: Господь сотворил этот мир и все, что в нем есть, а дедушка З с ним спорил: если Господь сотворил этот мир и все, что в нем есть, так почему же все так несовершенно? Почему у людей бывает грыжа, а их прекрасные, здоровенькие дочери заболевают раком? На это папа отвечал, что Бог есть великая тайна, а дедушка З все поворачивал на свой лад: Бог – он был для людей… как это по-вашему говорится… чем-то вроде соски-пустышки для младенцев. Услышав это, папа начинал топать ногами, а мама, отшвырнув салфетку и бросив деду в лицо какие-то сердитые слова по-литовски, уходила вслед за папой на пробежку, тогда как я оставалась сидеть, глядя в стол, уставленный тарелками.
Этой весной дедушка З дважды пересекал океан, чтобы увидеть, как умирает его дочь, а потом зять. Интересно, Бог это как-нибудь объясняет? А теперь я стою у дедушки З на кухне и слушаю, как он говорит, что в реке Нямунас никаких осетров больше нет. Может, в Балтике отдельные экземпляры и остались, говорит он, но в реке их нет совершенно точно. Его отец и впрямь когда-то каждое воскресенье брал мою маму ловить осетров, это продолжалось годами, да и миссис Сабо в старые времена, наверное, удавалось поймать осетра, но затем хищнический вылов (ради икры на черном рынке), пестициды и плотина в Каунасе привели к тому, что умер последний осетр, потом умер дедов отец, потом распался Советский Союз, а моя мама выросла и поступила в университет в Соединенных Штатах. Там она вышла замуж за верующего, а осетр в реке Нямунас никому не попадается вот уже двадцать пять лет.
Дедушка, говорю я, мы с миссис Сабо правда видели осетра. Сегодня. Прямо вон там. И я показываю в окно на полосу приречного ивняка за ближним полем.
Это всё фотографии, говорит он. Насмотрелась маминых фотографий.
Да нет, говорю я, я правда видела осетра. Не на картинке. В реке видела.
Дедушка З приопускает веки и снова открывает глаза. Потом берет меня за плечи, заглядывает в глаза и говорит: мы видим разные вещи. Иногда которые есть. Иногда которых нет. А видим мы их всегда одинаково. Ты меня понимаешь?

 

Я видела осетра! И миссис Сабо его видела! Я ложусь спать и просыпаюсь злая. В бешенстве швыряю плюшевого панду об стенку, топаю на веранде, поддаю ногами гравий подъездной дорожки. Бедолага на меня лает.
Утром я смотрю, как дедушка З уезжает на работу – большой, пузатый и смущенный, – слушаю гул и стукотанье аппарата миссис Сабо в соседнем доме, а сама думаю: надо было просто попросить дедушку, чтобы он мне поверил. Надо было объяснить ему – и про пастора с его старым папочкой и стремянкой, и про Христа с гравитацией, и про то, что, если ты кого-то не видишь, это вовсе не значит, что в него не надо верить.
Вместо этого я лезу в дедов сарай и принимаюсь вытаскивать оттуда ящики то с образцами гранита, то со всякими долотами и пилами по камню, пока через полчаса там не расчищается проход, по которому еще через полчаса я вытаскиваю во двор старую алюминиевую лодку. У лодки плоское дно и три поперечных сиденья, под каждым из которых живет по тысяче пауков. Я их оттуда вымываю струей из шланга. Нахожу бутылку какого-то ядовитого литовского чистящего средства и ее содержимым обдаю изнутри борта.
Через некоторое время из дома, ковыляя, выходит миссис Сабо в своих больших очках и смотрит на меня, сложив на груди маленькие ручки, как насекомое богомол. Долго прокашливается. Следом выходит ее сын в тренировочном костюме и с сигаретой в зубах, и они вместе минут десять смотрят, как я работаю, а потом он уводит мать обратно в дом.
Дедушка З приходит домой в 3:27. Вся подъездная дорожка к этому времени завалена ящиками, шлангами, всякими граблями и инструментами. Растворитель, который был в бутылке, на бортах лодки оставил яркие серебряные потеки.
Я говорю: дедушка, мы с миссис Сабо вчера видели в реке осетра.
Дедушка только глазами хлопает. С таким видом, будто смотрит куда-то в прошлое, на то, что, как он думал, было-то было, да сплыло давным-давно.
Он говорит: да ну! Нет больше осетров в реке Нямунас!
Я говорю: есть! Вот я его возьму да и поймаю.
Во-первых, их тут нет, говорит дедушка З. А во-вторых, они внесены в Красную книгу. А это значит…
Я знаю, что это значит.
Он стоит, переводя взгляд с меня на лодку, потом на Бедолагу и опять на меня. Снимает шляпу, рукой проводит по волосам и снова нахлобучивает ее на голову. Потом, слегка поддав в борт лодки носком кроссовки, дед качает головой, Бедолага виляет хвостом, а с неба исчезает тучка. Взрыв света, яркое солнце брызжет сразу отовсюду.

 

При помощи тележки, пусть древней и с плоской резиной на колесах, я транспортирую лодку через поле, за изгородь и к реке. Это занимает у меня три часа. Потом подтаскиваю к ней весла и удочки. Потом возвращаюсь и объявляю сыну миссис Сабо, что забираю ее на реку; беру миссис Сабо за руку, веду через поле и сажаю в нос лодки. Освещенная солнцем, ее кожа делается похожей на воск старинной свечи.
Толстые двухметровые удочки еле гнутся, а крючки древние, размером с мою ладонь. Для наживки набираю червей. Лицо миссис Сабо все время остается совершенно безучастным. Река течет очень медленно, поэтому мне ничего не стоит, изредка сделав пару гребков, удерживать лодку на середине.
Бедолага сидит на банке рядом с миссис Сабо и от возбуждения весь дрожит. А река несет и несет нас все дальше. Проплываем мимо целой стаи одичавших кошек, спящих на теплом от солнышка валуне. Мимо оленя, стоящего на мелком месте и, глядя на нас, прядающего ушами. Прочь уплывают черные, серые и зеленые стены поросших лесом берегов.
Уже ближе к вечеру я причаливаю к какому-то, как выясняется, острову, миссис Сабо выходит на берег, идет в кусты, там задирает юбку и долго писает. Я открываю упаковку чипсов «Принглс», мы ими подкрепляемся.
А вы хорошо помните мою маму? – спрашиваю я, но взгляд у миссис Сабо пустой и сонный, да и смотрит она мимо меня. Так, будто все знает, но не говорит, потому что я все равно ее не пойму. Словно она далеко-далеко, в тысяче миль. Мне хочется думать, что она при этом вспоминает другие плаванья вниз по реке, другие летние закаты. Я принимаюсь читать ей статьи из дедова научно-популярного журнала. О том, что перья белоголового орлана весят в два раза больше, чем его кости. О том, что муравьед воду не пьет, а ест вместо этого огурцы. О том, что самцы ночной бабочки павлиноглазки находят своих подруг благодаря усикам зубчатой формы, способным улавливать запахи на расстоянии нескольких километров.
Чтобы доставить нас обратно домой, приходится пару часиков позаниматься греблей. По пути наблюдаем, как большая дождевальная установка с вращающимися спринклерами крутит струю над картофельным полем, повесив над ним радугу, и как по железной дороге ползет состав из тысячи товарных вагонов. Что ж, здесь и впрямь красиво.
Миссис Сабо поднимает взгляд. Ар аш атсименю? Помню ли я? – спрашивает она по-литовски. Но больше ничего не говорит.
Никакой рыбы нам поймать не удается. Бедолага засыпает. От солнца у миссис Сабо на коленях появляются ожоги.

 

Что ж, для одного-единственного дня тоже результат. Каждое утро дедушка З уходит гравировать на граните лица покойников, а я, едва он за дверь, тут же тащу миссис Сабо к лодке. Какой-то местный старожил из дома, который от нашего в шести дворах, вдруг сообщает мне, что для наживки нужны не черви, а тухлый мясной фарш – его надо набить в чулок и привязать к крючку резиновым жгутом. Ладно, фарш так фарш. Покупаю фарш, выставляю его в банке на солнце и дожидаюсь, пока он как следует не провоняет, однако чулок ни за что не хочет держаться на крючке, да тут еще в ларьке на въезде в Мажейкяй разговорилась я с одной старой леди, так она говорит, что осетра, мол, не видела пятьдесят лет, зато когда они тут водились, не бывало такого, чтобы они ели тухлятину: наоборот, любили крупных живых креветок на больших крючках.
Забрасывать стараюсь в глубокие омуты за перекатами и водоворотами; поля вокруг пестрят ярко-желтыми цветами на пригорках, между которыми темнеют синеватыми тенями глубокие ложбины. В качестве наживки пробую двустворчатых перловиц и выползней, а однажды попробовала цеплять замороженные куриные окорочка. Все надеюсь, что миссис Сабо вдруг очнется, включится, вспомнит, расскажет мне, как надо это делать. Но она по большей части просто сидит с отсутствующим видом. В моем мозгу постепенно отпечатывается что-то вроде карты речного дна: тут камень, там перекат, здесь два затонувших автомобиля с их поеденными ржавчиной крышами, торчащими под самую поверхность, а дальше длинный участок спокойной воды, скрывающей сплошную мусорную свалку. Думаете, поверхность воды в реке везде одинаковая? Как бы не так! Где-то ее чуть морщит, где-то видны отчетливые водовороты, какие-то даже углубления, а где-то, наоборот, вздутия с пузырями, а там вода и вообще цветет, не говоря уже о полупогруженных пнях, плавающих пластиковых мешках и крутящихся коронах солнечного света – они уводят взгляд глубоко вниз, так что при правильной высоте солнца иногда можно просматривать глубины вплоть до десятиметровых.
Нет, осетр у нас не ловится. Ни одного нигде даже не видно. Я начинаю думать, что, может быть, дедушка З прав: может быть, иногда то, что мы видим, на поверку оказывается чем-то совсем иным. Но вот что удивительно: это меня совершенно не беспокоит. Мне нравится плыть по реке, сидя в лодке с миссис Сабо. Ей вроде тоже ничего не досаждает, да и у сына нет возражений, так что всем все по кайфу. Мне даже кажется, что тот топор, который падает время от времени и сдавливает холодом все у меня внутри, начинает потихоньку рассасываться, делаться как бы меньше и легче.
Когда мне было пять лет, я подхватила какую-то заразу, и доктор Нассер что-то закапал мне в глаза. Очень скоро я могла видеть уже только размытые пятна и цвета. Вместо папы – сгусток тумана, вместо мамы – размытая клякса, и весь мир стал выглядеть так, словно смотришь на него сквозь слезы. Но через пару часов, как раз как доктор Нассер и предрекал, зрение начало возвращаться. Мир снова стал обретать четкость, когда я ехала на заднем сиденье маминого «субару». Я снова стала собой, деревья снова стали деревьями, только теперь деревья предстали мне куда более живыми, чем казались раньше: навес ветвей над нашей улицей сделался ажурным переплетением, пронизывающим океан листвы, а листья – тысячи листьев – летели мимо, темные сверху и более бледные с изнанки, и каждый отдельный лист при этом двигался независимо, но в совершенной гармонии с остальными.
Наши плавания по Нямунасу очень мне тот день напоминают. Проходишь по тропинке, продираешься сквозь ивняк, и не успеешь сесть в лодку, как мир словно включает все свои огни.

 

Даже когда от человека уже мало что остается, о нем все равно еще можно узнать что-то новое. Например, о миссис Сабо я вдруг узнаю, что ей нравится аромат корицы. И замечаю, что на одной и той же излучине реки она каждый раз оживляется, вскидывает голову, на что-то смотрит. Даже своими меленькими, оправленными в золото зубами она жует пищу неспешно и деликатно, пробуждая во мне мысли о том, что ее мама была, наверное, строгой насчет этого, говорила ей: сядь прямо, жуй медленно, следи за собой. Такая мама была у Эмили Дикинсон. Правда, Эмили Дикинсон в конце концов так измучил страх смерти, что она стала одеваться во все белое, а с посетителями разговаривала только сквозь закрытую дверь своей комнаты.
Вот уже середина августа, по ночам становится жарко и влажно. Входную дверь дома дедушка З не закрывает. Мне всю ночь слышно, как посвистывает и стрекочет кислородный концентратор миссис Сабо. В полусне мне кажется, что с этим звуком наш земной шар, вращаясь, катится по просторам Вселенной.
Над входом на почту колышется желто-зелено-красный флаг. Дедушка З говорит, что это значит: сверху солнце, в середине земля, а внизу кровь. Литва и впрямь бывала ареной тысячи войн.
Как я скучаю по Канзасу! Скучаю по кустам багряника, который цветет так, что у него цветами покрывается даже ствол. Скучаю по нашим грозам и по субботним футбольным матчам, когда все студенты надевают лиловое. Скучаю по маме – так и вижу этот ее жест, которым, войдя в гастроном, она сдвигает темные очки на лоб, – и папе: прямо перед глазами стоит, как он, привстав над велосипедным седлом, со всей силы жмет на педали, взбираясь на гору, а я при этом маленькая, еду сзади в прицепчике и смотрю, как его бордовый рюкзак перекатывается то влево, то вправо.
Конец августа, вечереет, мы с миссис Сабо медленно плывем по течению, за лодкой тянутся наши лески, и тут миссис Сабо как прорывает: заговорила, заговорила, и все по-литовски. Я ее знаю уже сорок дней, но ни разу еще не была она столь разговорчива. Ни на одном каком-то языке, ни на всех вместе. Она сообщает мне, что загробный мир это сад. Сад этот будто бы на высокой горе, а гора на той стороне океана. В том саду тепло круглый год, там не бывает зим, и птицы осенью как раз туда и улетают. Потом она на несколько минут прерывается, после чего говорит, что смерть – это женщина по имени Гильтиня. Эта Гильтиня длинная, тощая, слепая старуха и всегда ужасно, ужасно голодная. По словам миссис Сабо, когда Гильтиня проходит мимо, трескаются зеркала, пасечники находят в ульях соты в форме гробов, а спящим снятся сны о том, как у них рвут зубы. Всякий раз, когда тебе снится зубной врач, это значит, что ночью мимо твоей постели проходила смерть.
В одном из журналов дедушки З я прочла, что молодой альбатрос, впервые встав на крыло, может, ни разу не коснувшись земли, оставаться в воздухе в течение пятнадцати лет. Прочитав это, я подумала, что хорошо бы, когда я умру, меня привязали бы к десяти тысячам воздушных шариков, чтобы я могла летать в облаках, проносясь над городами, потом над горами, и улетела бы в океан, чтобы на многие мили подо мной расстилалась только голубая гладь, а мое тело над нею летало бы и летало.
Может, и я бы продержалась в воздухе пятнадцать лет. Может быть, на меня садились бы альбатросы, пользуясь мной как этаким насестом для отдыха. Я понимаю, что болтаю глупости. Но эти мои глупости, думаю, ничуть не глупее, чем когда видишь, как твоих маму и папу в ящиках закапывают в землю.

 

Теперь мы с миссис Сабо вечерами смотрим по ее огромному телевизору шоу под названием «Знакомство с поварешкой». Я пробую готовить чипсы из кабачков. Потом пытаюсь баклажаны запекать в пепси-коле. Учусь готовить спаржу по-францискански и брокколи «мозги Дианы». Садясь за стол, дед иногда делает брови домиком, но, дождавшись, пока я пробормочу все эти мои «благослови нас, Господи» и т. п., ест все, что я ни приготовлю, запивая пивом «Юозо алус». Иногда по выходным он катает меня на машине по стране, показывает маленькие городки с названиями вроде Панямуне и Пагегяй, там мы едим мороженое в брикетах, покупая его на заправках «Лукойла»; Бедолага тем временем спит себе на полке под багажной дверью, покуда небо из голубого становится лиловым, а из лилового черным.
В августе мы с миссис Сабо почти каждый день выходим на реку ловить осетра. Сперва я на веслах выгребаю повыше, а потом мы сплавляемся к дому по течению, время от времени бросая якорь (кусок шлакобетона), чтобы сделать пару забросов в глубокие ямы. Я сижу на носу, миссис Сабо на корме, а Бедолага спит под серединной банкой, и я все время думаю про воспоминания: как это выходит, что вот только что ты что-то помнил, а потом вдруг – раз! – и куда-то все подевалось. Еще я думаю о том, что небо может быть этаким черным Ничто, пусть и огромным-преогромным… а бывает, что ты чувствуешь его над собой как некий покров и защиту.

 

Вот и последний августовский рассвет. Мы на реке примерно в миле от дома, выше по течению. Сидим, удим, вдруг миссис Сабо резко выпрямляет спину и произносит что-то по-русски. Лодка принимается качаться с боку на бок. И тут у нее катушка как зажужжит!
Бедолага поднимает лай. Миссис Сабо упирает каблуки в борт, комель удилища втыкает себе в живот и изо всех сил держит. Катушка продолжает с визгом раскручиваться.
Что бы там на другом конце ни было, лески оно отмотало себе изрядно. Миссис Сабо держит удочку мертвой хваткой, ее лицо принимает выражение странной свирепости. Очки съезжают с переносицы к кончику носа. Блузка на спине темнеет, на ней проступает пятно пота, по форме напоминающее Австралию. Старуха что-то бормочет себе под нос. Ее маленькие дряблые руки трясутся. Удилище в руках гнется так, что напоминает перевернутую букву «U».
Что делаю я? А что тут особо-то сделаешь? Мне остается только молиться, и я молюсь. Натянутая как струна леска миссис Сабо косо пронзает водную гладь, мне видно, как она уходит в глубину, постепенно растворяясь в кофейного цвета мути. Лодка, похоже, пришла в движение – пошла, и пошла, и пошла против течения, катушка у миссис Сабо временами то трещит, то взвизгивает, и у меня появляется такое же чувство, как когда в воскресной школе на занятиях по хоровому пению учительница порой хвалила нас: вот это да, мол, вот так молодцы – подключились к кое-чему такому, что больше вас всех вместе взятых.
Леска медленно описывает около лодки полный круг. Миссис Сабо старается держать удилище вершинкой вверх и одновременно накручивает катушку, по чуть-чуть, дюйм за дюймом выбирая леску. Потом вдруг леска дает слабину, и миссис Сабо начинает крутить рукоять катушки с бешеной скоростью, выбирая леску ярд за ярдом, пока то существо, что затаилось в глубинах, пытается, видимо, чуток передохнуть.
К поверхности идут пузыри. В воде становится виден вертлюг и грузило. С минуту снасть стоит на месте – под самой поверхностью воды, словно дразнит: еще чуть-чуть, и будет видно, кто там на конце поводка, кто так упорно бьется, но тут со звуком, похожим на взрыв петарды, поводок лопается, и вертлюг с грузилом и куском поводка пролетает над нашими головами.
Миссис Сабо валится на спину и чуть не падает за борт лодки. Удочку из рук выпускает. Теряет очки. Бормочет что-то неразборчивое, вроде: гос-поди, господи, господи… По поверхности воды пробегает легкая рябь, ее сразу сносит течением. А потом – все. Тишина и легкий плеск воды о корпус лодки. Опять мы медленно скользим вниз по течению. Бедолага лижет миссис Сабо ладонь. А миссис Сабо, слабо улыбаясь, чуть приобнажает золотые зубы – так, будто существу, зацепившемуся за крючок на ее леске, только что удалось на минутку вернуть ее в нынешнее время, в эту тишину, где, как я чувствую, присутствует и мама – и не важно, что под этим чуждым литовским, только что вставшим солнцем, важно, что нам обеим еще жить и жить десятилетия.

 

Дедушка З мне, конечно, не верит. Опытный каменотес и довольно известный в Литве художник, он сидит на краю кровати перед тарелкой с недоеденной цветной капустой и сыром пармезан, – локти на ломберном столике, вислые веки, лопнувшие сосудики на щеках. Отсмеявшись, вытирает глаза и говорит, что мне пора бы подумать о школьном платье. Говорит, что это нам, наверное, какой-нибудь жирный карп на крючок попался, или старая шина, или туша утопшей коровы, потому что вероятность поимки осетра примерно такая же, как и поимки динозавра. Да-да, вот представь: тянем-потянем, а на том конце огромный семидесятимиллионолетний трицератопс, весь в тине и мокрых пластиковых пакетах.
На крючке у миссис Сабо был осетр, говорю я.
Ну, был так был, говорит дедушка З. Но глаз на меня не подымает.

 

Стены Мажейкяйской городской средней школы (средняя школа, кстати, по-литовски будет «выдуриня мокикла») сложены из кирпича песочного цвета. Окна все темные. На парковочной площадке какой-то мальчишка упорно зашвыривает теннисный мяч на крышу, ждет, когда мяч скатится обратно, ловит его и повторяет это раз за разом.
На вид школа как школа, говорю я.
На вид очень даже неплохая, говорит дедушка З.
Начинается дождь. Дед говорит: что ты нервничаешь, а я ему: ну почему ты мне не веришь насчет той рыбы? Бросив на меня взгляд, он переводит его опять на парковочную площадку, опускает стекло окошка и ладонью принимается стирать дождевые капли с лобового стекла.
Осетры в реке есть. По меньшей мере один. Один – это уж как минимум.
Да вымерли они, Элли! – сердится дед. Ты только сердце себе надрываешь этой своей рыбалкой. Этим ты только хуже делаешь свое одиночество.
А ты, дедушка, значит, не веришь в то, чего не можешь увидеть, я правильно понимаю? В существование души ты ведь тоже не веришь! На каждом своем надгробии изображаешь крест, а сам думаешь, что после смерти с нами не происходит ничего, кроме превращения в пыль и грязь.
Какое-то время мы наблюдаем за пацаном, который швыряет и ловит теннисный мяч. Ни разу он его не упускает. Дедушка З говорит: я же бывать в Канзас. Летать на самолете. Видеть облака сверху. И никаких там людей нет. Ни ворот, ни Иисуса никакого. Говоришь, твои мама и папа на небе? Сидят на облаках? Ты правда так думаешь?
Я оглядываюсь на Бедолагу, свернувшегося на полке под задним стеклом, рябым от дождевых капель. Может быть, говорю я. Может быть, я и правда представляю себе это именно таким образом.

 

У меня появляются подружки – девочка по имени Лайма и еще одна, ее зовут Аста. Они тоже смотрят передачу «Знакомство с поварешкой». У них родители не умерли. Мамы часто орут на них за то, что они бреют ноги; ругаются – типа: не грызи ногти, Лайма, или: как ты можешь ходить в такой короткой юбке, Аста!
Ночами я лежу на кровати в комнате с голыми стенами, на которых все время трескается штукатурка, и с окном, на котором нет штор, слушаю, как тарахтит кислородная машина миссис Сабо, и наблюдаю за звездами – как они мало-помалу незаметно ползут поперек окна. Перечитываю биографию Эмили Дикинсон, и меня поражает ее фраза: «Жизнь исполняет меня такого страха, что он почти не оставляет времени ни на что другое». Вот, люди до сих пор помнят, что говорила когда-то Эмили Дикинсон, а попытайся я припомнить хоть одну фразу, сказанную мамой или папой, у меня ничего не выйдет. А ведь они мне, наверное, говорили миллион всяких фраз, прежде чем умерли, но сейчас у меня остались, похоже, одни молитвы и всякие клише. Стоит закрыть глаза, и я могу увидеть маму и папу в церкви – маму с маленьким бордовым молитвенником в руках, а на папе его любимый яхтсменский поясок и мягкие мокасины с резинками вдоль подъема ноги. Вот он наклоняется, чтобы шепнуть что-то на ухо мне, маленькой девочке, стоящей рядом с ним. Открывает рот, а что говорит, не слышно.

 

Береговой ивняк вдоль реки постепенно желтеет. Учительница истории везет нас в Вильнюс на экскурсию в музей КГБ. В КГБ, оказывается, умудрялись набивать по пять или шесть заключенных в помещение размером с телефонную будку. А еще у них были камеры, где заключенных вынуждали по много суток кряду стоять, получая в день один глоток воды и не имея возможности ни сесть, ни лечь. А еще мы там узнали, что у смирительной рубашки рукава длиной по четыре-пять метров, вы можете себе представить? Это чтобы завязывать их у тебя за спиной.
Однажды поздним вечером смотрим это мы с миссис Сабо передачу про какое-то племя в Южной Америке. На экране голый старик жарит над костром картофелину на палке. Потом появляется молодой парнишка в вельветовом костюмчике и на мопеде. Молодой парнишка, как объясняет нам ведущая, это внук того старика. Никто уже не хочет следовать старым племенным традициям, говорит ведущая. Старики по-прежнему с хмурым видом рассаживаются на корточках вокруг костра, а молодежь уезжает на автобусах в города и слушает кассетные магнитофоны. Никто из молодежи не хочет даже говорить на родном языке, утверждает ведущая, поэтому маленьких детей ему уже не обучают. Зачем? В деревне когда-то было сто пятьдесят жителей. Осталось шесть, остальные уехали и говорят по-испански.
В конце передачи ведущая сообщает, что в родном языке этого племени было слово, значившее «стоять под дождем, глядя в спину уходящему любимому». А другое слово их языка означало «охотник, который бьет дичь стрелой неумело, вынуждая животное страдать больше, чем необходимо». На их родном языке назвать человека этим словом хуже любого оскорбления, какое только можно вообразить.
За окнами кружит туман. Миссис Сабо встает, отсоединяет себя от аппарата и берет из холодильника бутылку пива «Юозо». Потом идет к входной двери, выходит во двор и, остановившись на самом краю пространства, освещенного лампочкой над крыльцом, наливает себе пива в горсть. Вытягивает руку с пивом и долго держит, так что я уже начинаю думать, что у нее окончательно съехала крыша, но тут из тумана выходит белая лошадь и пьет пиво прямо у нее из горсти, а потом миссис Сабо прижимается лбом к длинной лошадиной морде, и они стоят там вдвоем долго-долго.

 

Той ночью мне приснилось, что у меня выпадают коренные зубы. Весь рот полон выпавших зубов. Не успев открыть глаза, я уже знаю, что миссис Сабо умерла. Весь день к ним в дом идет народ. Ее сын три дня не закрывает в доме окна и двери, чтобы ее душа могла выйти. Вечером я иду к ней в дом и сижу с ним; он курит сигареты, а я смотрю по телевизору кулинарные передачи.
Ты как, в порядке? – спрашивает он по-литовски два вечера спустя.
Я пожимаю плечами. Боюсь, что, если открою рот, выйдет какая-нибудь гадость. Больше он со мной не заговаривает.
На следующий день дедушка забирает меня из школы, отвозит домой, долго и странно на меня смотрит, после чего объявляет, что хочет сходить со мной на рыбалку.
Правда? – переспрашиваю я.
Правда, подтверждает он. Следом за мной он идет через поле, разрешает мне насадить наживку на его крючок. Три вечера подряд мы рыбачим вместе. Он рассказывает мне о том, что химический завод, на котором работала миссис Сабо, производил когда-то цемент, удобрения и серную кислоту, так что при Советах бывали дни, когда вода в реке вдруг становилась желтой, как горчица. При Советах здесь все фермы были коллективные, много семей работало на громадных полях, поэтому дома здесь собраны в поселки, а не рассредоточены каждый на своей земле, как фермерские дома в Канзасе.
На четвертый день я пробую ловить на тушку курицы, и вдруг леска натягивается. Считаю до трех и пытаюсь дернуть удилищем вверх. Ничего не выходит. Ощущение такое, будто крючок зацеплен прямо за дно реки и я пытаюсь выдрать из реки наружу все ее каменное ложе, весь скальный фундамент Литвы.
Дедушка З смотрит на мою леску, потом переводит взгляд на меня.
Зацеп? – спрашивает он. А у меня такое чувство, будто руки сейчас оторвутся.
Течение медленно сносит лодку вниз, и вскоре леска натягивается так туго, что, вибрируя, начинает стряхивать с себя капли. Время от времени леска понемногу сматывается с катушки. Больше, в общем-то, ничего не происходит. Но такое впечатление, что, если я отпущу удилище, оно стрелой полетит по реке вверх.
Что-то тащит меня против течения, а лодка противится, течение тянет ее вниз, но нет, ни в какую, и мы стоим так довольно долго, как равные соперники в перетягивании каната; моя тоненькая леска держит в неподвижности всю лодку, нагруженную и мной, и Бедолагой, и дедушкой З, словно мой крючок вцепился в какую-то невозможно огромную затычку печали, крепко вбитую в дно реки.
Тащи, шепотом приказываю я себе. Потом дай слабину и сматывай. Как это делала миссис Сабо. Тащи, потом сматывай, тащи, потом сматывай.
Пытаюсь. Рук будто нет вообще. Лодка качается. Бедолага пыхтит. Порыв какого-то яркого серебряного ветра проносится по реке. Обдает запахом мокрых сосен. Я закрываю глаза. Думаю при этом почему-то о новой семье, которая въезжает в наш дом, – какая-то новая мама будет развешивать свои платья в маминой кладовке, какой-то новый папа будет громко звать ее из кабинета, какой-то подросток-сын облепит своими картинками мои стены. Думаю о том, что, по словам дедушки З, небо голубое, потому что пыльное… а осьминоги могут откручивать винтовые крышки банок… а у морской звезды глаза на кончиках лучей. А еще я думаю: не важно, что будет дальше, не важно, как гадостно и мрачно такое дело еще может обернуться, но душа миссис Сабо обязательно должна это хотя бы почувствовать.
Тут дедушка З говорит: нет, это не зацеп! И даже повторяет это дважды. Я открываю глаза. Оттуда, с того, другого конца моей лески поднимаются пузыри. А у меня уже поясница чуть не отламывается. Но постепенно, мало-помалу я начинаю чувствовать себя увереннее. Лодка качается, но я протаскиваю ее еще на метр вперед. С натугой поворачиваю удилище вершинкой вверх и сматываю пару витков лески.
Тащи, потом крути. Тащи, потом крути. Лодку разворачивает боком, но и боком я протаскиваю ее еще на метр. У дедушки З глаза сейчас, кажется, вылезут из орбит.
Это не рыба. Я понимаю, что это не рыба. Это память о ней, просто громадный ком воспоминаний, и этот ком надо поднять со дна реки Нямунас. Я творю молитву, которой научил меня папа, – про то, что Бог везде: в свете и воде, в деревьях и камнях, а также про то, что милость Его беспредельна и все время обновляется. Я быстро-быстро проговариваю молитву себе под нос, шепчу ее сквозь сжатые зубы, потом кручу катушку, опять кручу катушку, – Бог в свете солнца, Бог в текучести воды, Бог в твердости камня… – при этом слышу царапанье: это Бедолага скребет борта лодки своими коготками, я даже вижу, как бьется сердце у него в груди – сжимается и разжимается этакий маленький, полный надежд кулачок, – и одновременно чувствую, как река тянет и отпускает лодку, а ее притоки, словно пальцы с ногтями, цепляются за страну, так что вся Литва изливается в эту единую артерию, в эти пять сотен миль плавно скользящей воды, пополняющей Балтику, которая, по словам дедушки З, есть самое холодное море в Европе, а еще мне ни с того ни с сего вдруг подумалось (вам, может быть, это покажется тривиальным, но мне почему-то никогда не приходило в голову), что реки ведь никогда не останавливаются! Где бы ты ни была, что бы ни делала – спала, печалилась, умирала, даже вовсе о них ничего не помнила, – но реки все это время текут и текут.
Дедушка З вдруг разражается криками. На поверхности метрах в семи от лодки что-то появляется. Выплывает не торопясь, как подводная лодка, словно во сне: что-то ошеломительно огромное, размером с хороший стол. И все-таки это рыба.
Под ее заостренным рылом я вижу четыре уса, они извиваются словно змеи. Вижу туманно-белый живот. Вижу большой крючок, застрявший в челюсти. Рыба движется медленно, мотая головой туда и сюда, как лошадь, отмахивающаяся от осы.
Это осетр! И он огромен. В длину, наверное, метра три.
Эршкетас, говорит дедушка З.
Не могу больше держать, жалуюсь я.
Еще как можешь, говорит дедушка З. Можешь!
Тяни, потом крути. Вдыхаю свет, а выдыхаю всякие цвета. Осетр подплывает к нам брюхом вверх. Его рот открывается и закрывается, открывается и закрывается. Спина вся в шишковатой броне. На вид ему пятьдесят тысяч лет.
Не меньше минуты рыба плавает рядом с лодкой, как мягкая белая железнодорожная шпала, лодка чуть-чуть покачивается, но нет в ней ни миссис Сабо, ни мамы или папы, ни рулетки, ни безмена, ни фотоаппарата, у меня нестерпимо болят руки, Бедолага лает, а дедушка З смотрит на все это с таким видом, будто ему открылось окно в облаках и он своими глазами наблюдает Вознесение Господне. Осетр открывает и закрывает жабры. Его плоть под жаберными крышками удивительного, невозможно-красного цвета.
Я держу его в таком положении еще, наверное, секунд десять. Кто еще успел увидеть его? Коровы? Деревья? Потом дедушка З раскрывает карманный нож, перегибается через борт и перерезает леску. Еще несколько секунд рыба плывет рядом с лодкой, будто потрясенная или сонная. Хвостом она не бьет и даже тело не выгибает. Просто уходит в глубину и исчезает из виду.
Бедолага замолкает. Лодка вздрагивает и возобновляет движение по реке вниз. Река течет и течет. На ум мне приходят те мамины фотографии, где она высокая и стройная как тростиночка, – незнакомая мне велосипедистка, пловчиха, загорелая шестиклассница, с которой еще вполне станется прикатить вечером к воротам отцовского гаража на велосипеде и со скакалкой через плечо. Еще на ум приходит миссис Сабо, чьи воспоминания разбежались – по одному растворились в сумерках, оставив ее одну в каком-то непонятном доме среди полей посреди Литвы ждать, когда придет тощая ненасытная Гильтиня и унесет ее в сад, который на другой стороне неба.
Я чувствую некоторое слабенькое облегчение. Словно ноша в тысячу фунтов, лежащая на моих плечах, стала на один фунт легче. Дедушка З окунает ладони в воду и трет их одну о другую. Я вижу каждую каплю, стекающую с кончиков его пальцев. Вижу, как они идеальными шариками летят и, прежде чем слиться с рекой, отражают каждая крошечный лучик света.

 

Потом об этой рыбе мы почти не говорим. Воспоминание о ней остается между нами, становится для нас чем-то общим. Может быть, мы боимся, что, если заговорить об этом, оно уйдет. Вечерами дедушка З занят тем, что переносит изображение лица миссис Сабо на ее надгробие. Ее сын несколько раз предлагает заплатить, но дедушка делает это бесплатно. На граните он изображает ее без очков, отчего ее глаза выглядят маленькими, голыми и девчоночьими. Ее шею он изображает в закрытом кружевном вороте, поверх которого лежат жемчужные бусы, а волосам придает вид локонов, сделанных будто из сахарной ваты. У него и впрямь здорово получается. В тот день, когда надгробие устанавливают на могилу, идет дождик.
В ноябре всю школу везут на автобусах в Плокштине, на бывшую советскую подземную базу, где русские держали ядерные ракеты. С виду это поросшая травкой большая прямоугольная поляна в березовой роще, по углам поляны нечто вроде гигантских питчерских горок. Входной платы нет, но и посетителей нет, есть только несколько вывесок на английском и литовском и единственная нитка заграждений из колючей проволоки – все, что осталось от семи уровней защиты: проволоки под током, системы сенсорных датчиков, дрессированных доберманов, прожекторов и огневых точек с пулеметами.
Вход на командный пункт комплекса в середине поляны. Спускаемся по лестнице. С покрытого трещинами потолка свисают электрические лампочки. Стены тесные и ржавые. Проходим кубрик и генераторную с двумя генераторами, из которых выдраны кишки. Потом нас ведут по темному коридору, где сверху капает, а под ногами лужи. Нащупываю перила. Потолок над головой уходит конусом куда-то вверх: должно быть, над нами сейчас одна из питчерских горок. Я свечу фонариком вниз – там яма глубиной метров тридцать. Дно стартовой шахты тоже все ржавое и неосвещенное, а если туда крикнуть, откликнется эхо.
Не так давно здесь хранилась термоядерная баллистическая ракета размером с многотонную грузовую фуру. На железном обруче, окружающем жерло шахты, краской нанесены деления, соответствующие 360 градусам картушки компаса. По компасу, наверное, целиться легче, чем когда знаешь, что твоя ракета прилетит во Франкфурт.
Жажда знаний наталкивается на невозможность получить информацию. Что за жизнь была у миссис Сабо? А у моей матери? Мы смотрим в прошлое сквозь темную воду; все, что мы можем там разглядеть, это смутные очертания и силуэты. Отражают ли они реальность? Или это всего лишь штриховые портреты на надгробиях?
Всю дорогу домой литовские ребятишки ерзают и возятся на сиденьях, распространяя вокруг себя запах немытых тел. В последнем свете уходящего дня через поле пролетает аист. Мальчик, сидящий со мной рядом, советует мне как следует смотреть в окошко – вдруг в сумерках я увижу белую лошадь? Это было бы предзнаменованием самой большой удачи.

 

Не учите меня, как надо горевать. И не говорите мне, что тени прошлого рассеиваются постепенно, взмахнув на прощанье прозрачной ручкой, как это показывают в кинофильмах. Многое в жизни уходит примерно таким образом, но тени вроде этих – нет, большое горе просто так не истаивает. Лезвие того топора в моих потрохах все так же остро и все так же реально, как и шесть месяцев назад.
Я делаю уроки, кормлю пса и произношу молитвы. Дедушка З уже гораздо лучше говорит по-английски, я учу потихоньку литовский, и скоро мы сможем говорить друг с другом, используя прошедшее время. А когда у меня появляется ощущение, что изнутри меня начинает резать Большая Печаль, я пытаюсь вспоминать миссис Сабо и тот сад, который цветет в загробном мире, и смотрю на птиц, стаями улетающих на юг.
Осетр, которого мы ловили, был настоящий красавец – белесый и сплошь в броневых бляшках (жýчках, как их называют рыбаки), по всем бокам погрызенный возрастом и паразитами. Большой такой бескостный отшельник, живущий в глубокой яме на дне реки, которая катит и катит свои воды через поля Литвы, как этакий их зеленый дух. Может, он тоже сирота, как и я? Может быть, дни за днями он проводит в поисках какого-нибудь брата, которого мог бы признать? А какой он был кроткий, когда я подтащила его к самой лодке! Терпеливый, как старый конь. И уж не менее, конечно же, благородный.
Иисус, говорил папа, это золотая лодка на воде длинной темной реки. Это, пожалуй, единственное, что я помню из его высказываний.
Ноябрь месяц в Литве очень тихий и ужасно темный. Я лежу на дедовой кровати, прижимаю к себе Бедолагу и дышу – вдыхаю свет, а выдыхаю разные цвета. Дом полон каких-то стуков, стонов… Я молюсь за маму и за папу, за миссис Сабо и дедушку З. Молюсь за то племя, что показывали в передаче про Южную Америку, с их исчезающим языком. Молюсь за одинокого осетра, чудовищно громадного, последнего старейшину умирающей народности, дремлющего в своих чертогах, запрятанных в глубочайших, мрачнейших глубинах реки Нямунас.
Ну вот, за окном начинает падать снежок.
Назад: Спустя годы
Дальше: Загробный мир