Книга: Хазарские сны
Назад: Глава V. ЧЁРНАЯ ВДОВА
Дальше: Глава VII. ЗАХВАТ

Глава VI. МАМУРА

На берегу их ждала царская встреча. Наджиб подрулил к дощатому причалу, на котором уже стояла наготове «группа товарищей», принимавшая тепленькими путешественников в горячие гостеприимные объятия.
Мореплаватели сходили, конечно, как после большой морской качки, но в целом вполне уверенно. Морские волки, можно сказать. В должностях, званиях встречавших Сергей толком не разобрался. Здесь явно присутствовал кто-то из местных, региональных лукойловских начальников, остальной народ из егерско-поварского состава. С примесью рыбачьего — как же, быть у водицы и не напиться! Под основательным навесом прямо вдоль берега стояли сколоченные «бригадные» столы и лавки. На столах все уже дымилось и благоухало. Шашлыки трех сортов: осетрина, баранина, свинья. Уха, судя по аромату, трехкратной, архиерейской крепости. Бутылки водки, только что, как белорыбицы, выловленные авоськами из воды, соседствовали с бутылками кумыса.
Некоторые тут же и приземлились. Скамейки, екнув селезенками, приняли их, как нетрезвого и неподъемного Илью Муромца принимал его лопоухий Савраска.
Сергей же попросил проводить его в номер.
— С прибытием на родную землю! — услыхал за спиной молодой девичий возглас, обращенный не к Мусе, в чью сторону адресовалось все в Волгограде, а к вице-губернатору, хотя для него-то как раз земля была сопредельной, астраханской: неужели «Лукойл» добывает уже прямо из-под Волги? С момента причаливанья именно вице-губернатор без каких-либо видимых усилий перенял все вожжи на себя, даже у Наджиба: деньги и власть, они до поры до времени ходят поврозь, а потом вдруг объединяются, совокупляются в одном лице. И сразу все становится по своим местам.
— С прибытием на родную землю, — негромко повторил для Сергея провожатый, и Сергей с недоумением поглядел на него, а потом оглянулся вокруг, увидал голую, вызревшую, как дыня, степь за ниткою пойменных дерев, чертополох в два человеческих роста, на жесткой, колючей вершине которого нежно голубела синеглазо-детская звезда, и подумал: а что, не одним же лукойловским земля — кормилица, мать родная, а не мачеха, особенно такая: степь и верблюжья колючка ничем неотличимы от Никольских. Аж сердце заныло, как глянул в полого простирающуюся — до самой, наверное, Николы — бескрайнюю холмистую даль. С прибытием…
А глянешь на восток, так до самого Китая Никола, и Никола, и Никола. В телячьей шёрстке с лишаями песков…
На высоком и твердом глинистом берегу стоял аккуратный, с иголочки, продолговатый одноэтажный дом. Обсажен молодыми, глянцевитыми, как и сам обитый зеленым сайдингом домик, кустами роз. Кусты, судя по всему, высажены только в этом году, весной, короткие, как маральи рожки, с собственными, чужими здесь, в заварной степи, комьями родного перегноя в промасленных пергаментных облатках (землица эта и будет подороже масла). Охотничье-рыбачий домик, яркий, словно из пазлов сложенный, блещущий на вечереющем солнце, как знамя иных миров, и сам казался высаженным, десантированным извне, а не построенным в этих, чуждых сайдингу, металлочерепице, водопроводу и унитазам диких местах.
Что унитазы? — посреди роз, что зацепились-таки в своих глинистых солдатских окопчиках, щедро орошая их сверху и поощряя их чужеземное самомнение, бил фонтан. Розы купались в мельчайших, миражевидных брызгах его, блистали молоденькой, гаремной кожей своей, головки их томные млели в дорогих разноцветных тюрбанах. Чем не Бахчисарайский фонтан в Астраханской глуши?
Все ухожено, из евроремонта, как из-под целлофана, вынуто. В этом плане дачка как бы состояла в отдаленном родстве с Наджибовой сияющей фелюгой, разница с только что виденным запустением на волжских берегах, с разоренностью неприхотливых прибрежных гнезд — оглушительная.
Сергея проводили во флигель, который им выделили на двоих с Виктором. Две кровати, санузел, шкаф, письменный стол — понятно, народ собирается здесь исключительно справки «наверх» писать. Сергей попросил на несколько минут оставить его одного. Парень удалился. Сергей разделся, постоял под душем. Вода сперва брызнула горячая, разогревшаяся за день в трубах, потом пошла из глубины, не то Волги, не то земли. Сергей прыгал, стонал: сама душа его, голенькая, как свежевылупленное, с телесно-прозрачной еще и младенчески мягкой скорлупой, воскресала, покачиваясь в стропах этого рукотворного степного ливня.
Хмель ушел.
Благополучно и блаженно пережив экзекуцию, Сергей выскользнул из ванной комнаты, отделанной кафелем, как малахитовая шкатулка, и на мгновение задержался в нерешительности перед кроватью: надо бы одеваться, народ ведь сразу, без передыху, встал к станку, к столу то есть, ждут, может, да и аппетит сразу стал просыпаться, как будто и его взбрызнули со сна. Но искушенье чистыми, крахмальными простынями и нежной облачностью подушек все же победило. Пять минут! — выделил себе Сергей и нырнул в крахмальное перистое.
И отрубился, хотя засыпает обычно мучительно, как будто выныривает из пучины жизни в блаженство смерти.
И приснился ему сон.
Сидят они дома на кухне. Собралась почти вся его большая семья. День не сказать, чтобы праздничный — на столе ничего особенного не стоит — но светлый, насквозь проспевший и веселый, какие бывают перед Пасхой. Смеются, чай пьют, перекусывают, друг друга ласково задирают.
И вместе с ними полдничает змея.
Крупная, сухо лоснящаяся, не сказать, чтобы черная — графитовая. Метра полтора длиной и толщиною в мужскую кисть. Она не толстая — она холеная, исполнена неги и довольства: кустодиевская купчиха в пресмыкательном положении. «Гладкая», чуть грубее — «гладючая»: вот простонародная, но очень точная степень этой переливчатой, тугой, саму себя легко и сильно несущей и сама собой горделиво любующейся зрелой полноты.
Полная нога зрелой американки, — мгновенно описал Катаев момент покушения на Кеннеди. Жаклин ведь стояла на возвышении, и когда ее, рухнувшую в первое мгновение заодно с мужем, в сутолоке снимали с лимузина, они, ноги, и мелькнули из-под кружев в лихорадочном кадре.
Змея тоже — как из-под брабантских кружев.
Но она вовсе не пресмыкается! Гоголем, сухой и текучей черной молнией, выгибая бесстыдные женственные загогулины, вьется по столу, как по подиуму, на скорости, но умудряясь никого и ничего не задеть — ни сидящих, оживленно болтая, детей и взрослых, ни приборов на сервированном столе. Ластится, она тут своя, как бывает своей породистая домашняя кошка — пока не погладишь против шерсти. Своя! — сердоликовым безресничным мгновенным взглядом окидывает всех и продолжает с непостижимой грацией и ловкостью сновать, красуясь и опахивая зноем, по столу, по стульям и лавкам, по спинкам их, между людьми и столовыми приборами.
Своя! — поэтому никто и не обращает на нее особого внимания: чем бы дитя ни тешилось. Но Сергей краешком глаза все же зорко следит за нею. Змея, гадюка вовсе не цирковая, не дай Бог что-то покажется ей не по нраву. Взбеленится, как Фома Опискин, глазом моргнуть не успеешь. Приживалка приживалкою, но из тех, у кого смирение — паче гордости. Все хорошо до поры до времени: не подходи к кобыле сзади. Но дети и внуки беспечны — они слишком молоды или малы для таких опасений. Беспечна и жена, передоверившаяся Сергею. И только он внутренне, краешком, настороже. Что ей взбредет в следующую секунду? Сейчас играет, плещется в воздухе, будто в воде, завораживая своей умопомрачительной гибкостью и проворностью, малышей обвивает просторными, как нимбы, сочными оберегами, сатурновыми кольцами. Но видно же, черт подери: себя считает не просто ровней, почти что еще одной дочерью, внучкой ли, а втайне, как и породистая кошка, жрицей, посланницей высших сил. Одно неосторожное движенье, слово или косой взгляд и — взбесится. Змея кусает одним только вспыхнувшим, сухо и страстно, моментальным взором: не уследить и уж тем более не перехватить. Сергей не в состоянии расслабиться окончательно, всецело, без остатка отдаться теченью чудесного дня и семейного застолья.
Гадюка, наверное, заметила эту Серегину настороженность и, мимоходом, отреагировала на нее. Двигаясь, легко танцуя по столу, вдруг резко меняет направление и нацеливается Сергею прямо в грудь. Сергей даже испугаться не успевает — если б она нацелилась на кого-то из детей или внуков, точно успел бы — глазом не моргнул, как гадюка безмолвно и бесшумно, насквозь, не задерживаясь, прошивает его. Именно прошивает — не впивается, не свертывается калачиком в душе. Стремительно, молнией пронзает ее, выскользнув уже где-то за спиной и за душой и совершенно бесшумно, без каких-либо кровавых помарок воротясь на каляную скатерть. Сергей лишь успевает ощутить дополнительный приток, глоток озонного воздуха, чудесной анестезии: как будто крошечное поддувало в нем на миг приоткрыли и сразу же захлопнули.
Захлопнули, заживили, а холодок — счастья? — остался, не тает.
Сергей замер за столом, но, похоже, никто ничего не заметил. Или это у них в семье обыденное дело?
Проснулся. Сел на кровати, спустив на пол босые ноги. Интуитивно голой ладонью коснулся голой груди и потом внимательно, поворачивая ее на свету, осмотрел ладонь, боясь увидеть на ней собственную кровь. Чисто. Но холодок-то остался! Сквозит, трепещет. Озонирует. И сердце грохочет колоколом — он и проснулся-то сотрясаемый собственным, сразу надсадившимся сердцем.
Ну и сон! К чему? Чем навеян?
* * *
Вообще-то, к змеям Сергей относится спокойно.
В его отношении к ним нету омерзения. Человечество, как известно, если и не родилось, то уж во всяком случае расплодилось под знаком змеи. В Серегиной же судьбе она появилась даже раньше, чем в истории остального человечества: в младенчестве. Задолго до полового созревания. В семье жила легенда — тоже, как и змея, испокон веку мирно прозябавшая у них под порогом — что когда-то поздней осенью, занося в хату вязанку соломы для растопки русской печи, мать вместе с соломою внесла и гадюку, устроившуюся было в соломенной скирде на зимовку. Оставила солому на полу перед печкой, вновь вышла во двор по каким-то другим своим делам, думала на минутку, да здесь подвернулась двоюродная сестра, Лида, заскочившая в гости, зацепились, как водится, языками и в дом вошли уже какое-то время спустя.
В нетопленной еще хате висела деревянная, на гробик похожая зыбка, а в ней, туго спеленутый, спал младенец.
Со сладко приоткрытым ртом.
Как змея оказалась в люльке? Видимо, благодаря венскому стулу, что стоял перед люлечкой — сидя на нем, мать и раскачивала колыбель, и здесь же, на венском стуле, расстегнувшись, кормила его полной, теплым, только что слепленным масляным шаром, выпростанной грудью.
Вошли с холода в комнату и обомлели: змея расположилась на груди у мальца и точеной головой своей нацелилась ему в рот. К дыханью прислушивалась? — живой или, со страху, уже тово? Словам, звукам каким-то, только ей и слышным, внимала? Или просто норку наконец-то подходящую увидала и изготовилась нырнуть, влиться бесшумно в неё, теплую и сытную, молозивом пропахшую, на зимовку?
Змея-то, видать, попалась незадачливая — ноябрь, а с норкой так и не устроилась, в скирду спасаться нарунжилась. Или змея — судьба, подколодная чья-то погибель: известно ведь, что земля не принимает по осени змей, укусивших летом человека, вот и маются они бесприкаянно.
Укусила раз и теперь решила повторить? Да призадумалась, заглядевшись на дрожанье раздвоенных, как и ее собственное жало, темных ресниц на смуглом и абрикосовом. Змею, как кошку, тянет на теплое. Если на сенокосе заползет спящему в тенечке, в обед, мужику в распертый храпом рот, то извлекают ее оттуда одним способом: наклоняют несчастного, с выпученными зенками, над доёнкой с парным молоком — на него, исходящее утробным, чревным, сытным теплом и паром, и выманивают. На нечто еще более теплое и возбуждающее, нежели мужичья проспиртованная утроба.
Промедленье смерти подобно.
Лида прямо у порога грохнулась в обморок, мать же опрометью выскочила в сени, схватила вилы и вилами, нежно, сняла недовольную бомжиху и, перешагнув через впечатлительную Лидию, вынесла вон. У неё даже времени не было убить её, так что они с гадюкою квиты. Сергей, по-хорошему, всю жизнь должен благодарить матушку за то, что — не убила, ибо змеи злопамятны, а они еще не раз обвивали его, как коварные любовницы, но ни разу — до смерти. И натуральные (как змеи, так и любовницы) в том числе.
Сергей, говорят, даже не проснулся. А что ему, полугодовалому, да еще и спеленутому, как новорожденный каторжник, по рукам и ногам, оставалось делать? Он, может, давно и проснулся, и глянул, сквозь неслышное дрожанье двуглавых ресничек, и увидал — гранёную миниатюру походного чугунного утюжка с двумя любознательными — из-за чего и на зиму не скрылась, прозевала, пролюбопытствовала, лето-красное-пропела — сердоликовыми просинками по бокам — и быстро-быстро закрыл. Заранее помер! Змеи с тех пор и завораживают его, как кролика. Глаз от них отвести не может и шагу ступить тоже.
Неужели та самая — и вернулась? Вроде как тогда пощадила, проворонила, не польстилась на столь малую цель, а теперь наверстала, нарушив их с матерью соглашение, равновесие. По-хорошему, их у него и есть теперь две: мать-мать и мать-гадюка. Одна произвела, а другая, ровно через шесть месяцев, пощадила. Гуляй, Вася, до следующего раза. Да не попадайся…
А с декабря шестьдесят первого и вообще одна осталась. Та самая, ползучая, как революция.
Сергей потер виски: так что бы это значило, черт возьми?!
Змея, утешают себя оптимисты, иероглиф таланта. А чем, интересно, утешаются пессимисты-фаталисты?
В дверь постучали.
— Войдите!
Ну да, а она обошлась без стука — и первый раз и, особенно, второй. Кокетливая особа.
Вошел все тот же его провожатый, парень лет тридцати: копна черных, выстриженных с висков волос, не разберешь: не то подвиты, цыганскими косичками, по-современному, не то курчавятся от природы; глаза же настолько темны, что в них скорее узришь собственную душу, чем чужую.
— Там ждут, — сказал вполголоса.
— Сейчас.
Сергей еще раз с силой сжал виски и встал:
— Сейчас…
Парень облокотился о притолоку и смотрел на него с явной снисходительностью. Подсчитывает, небось, сколько же можно было успеть выпить по пути из Волгограда сюда? В Тьмутаракань.
* * *
Фонари вывели их прямо к навесу. Увитый гирляндами из электрических лампочек, он сиял, как царский чертог, а его отражение в черной невидимой воде выглядело еще роскошнее и все рвалось отчалить от берега и даже рябью, невидимой, а только перемигающейся, перешептывающейся, шло, не в силах расстаться с действительностью, которую само же так восхитительно подправило.
Ну да, как же, ждут-дожидаются — песни из царского чертога неслись самые что ни на есть рабоче-крестьянские:
Шел отряд по берегу.
Шел издалека.
Шел под красным знаменем
Командир полка…

Понятно. Когда у нас заканчивается не такой уж обширный в силу исторических обстоятельств лично-белогвардейский репертуар, мы переходим на родной, неиссякаемый.
Хто вы, хлопцы, будете,
Хто вас в бой ведет?
Хто под красным знаменем
Раненый идет?

В самом деле, кто же они были и есть, эти чертовы «хлопцы», что как пошли с семнадцатого года, так и идут, прут, перевоплощаясь, через все русские берега и века и всё почему-то целя обмотками ли, сапогами, штиблетами заморскими в первую очередь по моршанским?
Бей своих, чтоб чужие боялись?
Вечер удался. Некоторые из наиболее распевшихся гоношились даже окунуться в ночной Волге и костюмы уже постаскивали, и чубы, у кого они имелись, пятернями матюком, как петушиные гребни, выстроили. Но вице-губернатор, по-прежнему не выпускавший незримые вожжи из крепких, в рыжую, воробьиную крапинку, рук, сказал, дотронувшись каждому до удалого плеча.
— Не стоит. Завтра.
Тихо, но твердо.
Сергей повиновался с неохотой: думал смыть навязчивый морок если не водкой, то хотя бы остывающей к ночи и на ночь глухую все больше похожею волжской водой.
Взял под руку казачка своего, хлопчика разудалого, и похилилися они, восьмерочками сдвоенными, до дома, до хаты.
Мы — сыны батрацкие.
Мы — за новый мир.
Щорс идет под знаменем —
Красный командир…

Ну, если и Щорс вышагивал так же, как они сейчас, долгонько же ему было влачиться до мировой и окончательной…
Задрал голову в небо и обомлел, протрезвел — аж мурашки по шкуре пошли.
Город роился в небе!
Раскинулся из конца в конец: в блеске огней, со светящимися в бархатных садах удивительными плодами, с увитыми бенгальскими огнями висячими мостами и алмазно сверкающими парадным факельным пожаром фасадами восхитительных дворцов.
Неужели вот так и начинается белая горячка?! Достукался? Приставил ладонь ко лбу: ничего, не пылает. Выброшенной далеко вперед правой рукой медленно поймал кончик собственного носа. Левой тоже получилось с первого раза. Рефлексы на месте. Да и все остальное, включая голову, вроде бы тоже. И что там выпито? — при такой-то закуске и соответствующей закваске, закалке — слону дробина.
И все же.
Глянул тайком от спутников вверх и снова прошибло, как утопленника, холодным и крупным потом: сияет!
Вернулось?! Опять? Как много-много лет назад. Навсегда утраченное и благополучно забытое. Заспанное. Опять? Снова — здорово?..
— Здесь их кладбище было. Отсюда начинали свой последний путь, — наклонился к Серегиному уху все тот же провожатый, оказавшийся как-то между ним и другом.
— Как начинали? — не понял Сергей. — Заканчивали, наверное, если кладбище, погост…
— Очень просто, — заглянул парень своими ночными, зеркальными, подбережными глазами прямо в Серегины расширившиеся зрачки. — Здесь, под этим берегом, мы и копали ямы, сюда и опускали, среди нескольких тел, одно. То самое — которому потом плыть и плыть. Кладбище бессмертных.
Ну да, пронеслось в Серегиной взбаламученной голове, как один мой друг говорит: глянь — полное кладбище незаменимых людей…
— А вас действительно долго ждали, — наклонился, как воды испить, в самую уже душу, а не только в глаза и уши.
Сергей вздрогнул: так кто же все-таки ждал? Если ждал.
И кто это «мы»? Копали-пахали…
* * *
Из Саркела уже в самый разгар лета каган двигался на северо-восток, объезжая самые опасные границы своего царства. Придворная камарилья глухо роптала: зачем лезет в сопредельные с Русью дебри, где опасность исходит не только от человека, но и в не меньшей степени от несметно расплодившегося зверья? Лучше бы правил на юго-запад, к теплым морям, к Византийскому приграничью, с роскошными виллами окраинных богдыханов, с выложенными глазурованной плиткою купальнями, морская вода в каковых раз в неделю замещалась парным буйволиным молоком, в пенный хмель которого медленно, придерживая на весу, навынос, продолговатые груди, даже самые пожилые, двадцати — двадцати пяти лет, вельможные красавицы погружались, как в первоцвет, как в собственную невыбродившую весну. Но кагановых ушей это перешептыванье, разумеется, не достигало. Оно вообще, можно сказать, ничьих посторонних ушей не достигало. Его носили, глоточком, в себе, но каждый все равно догадывался о существовании такого же, как и у него, глоточка в другом, в соседе: так и шло неслышное, но вполне предсказуемое, угадываемое, сдержанно-согласное перебулькивание.
Догадывался о нем и каган. Он вообще о многом в этой жизни, чего знать бы ему ни к чему, к тревожному, опасливому — до пяток судорогой доходило — изумлению окружающих догадывался. Есаул догадлив был, — как позже сложится в одной старинной русской песне с этих же некогда хазарских берегов, — сумел сон мой разгадать. Каган и в самом деле умел разгадывать сны, так же, как и чужие тайные желания. Но с некоторых пор даже самые приближенные его сатрапы снов ему не рассказывали, не доверяли и за их разгадками к нему не обращались. Дело в том, что увидевший во сне кагана в течение ближайшего времени непременно получал от него весть. И весть эта чаще всего являлась в тяжелых солдатских сапогах. Тайная стража, вооруженный конвой появлялись в доме сновидца следом за роковым сном. Точнее — вслед за самим явившимся во сне каганом. Результатом этого двойного видения, как правило, оказывались конфискация имущества и ссылка в Азию или в Причерноморье. Поэтому кагана его вассалы любили, боготворили, но в снах предпочитали не видеть. Каган безошибочно угадывал, к кому явиться: у кого ясак по должности или по нраву больше, у кого жменя жаднее и кто хотя бы однажды и хотя бы в душе булькал-шептал что-то не то.
Исходя из этих двух признаков, он мог явиться к любому из своих вельмож и в любое время.
Исключение делал только для женщин. Если являлся во сне к кому-то из замужних красавиц — предпочитал замужних — то это было к добру. Читай: к повышению по службе благоверного, законного. И к переводу его к управлению одним из отдаленных улусов или военных округов.
Что воспринималось с одинаковой, искренней благодарностью. Мужем — с двенадцатью поклонами при выходе из тронной кагановой залы задом — парадные халаты трещали от обширности задов и от усердия голов.
И женами тоже: довольно, сыто и тайно усмехаясь в ночи над невидимыми мужьями, они с особенною страстью и искренностью кланялись им в полумраке перед расставаньем всеми, какие возжелают, частями тела, чтоб на следующую ночь сдержанно, как перед божественным оккупантом, поклониться кагану.
Удивительное дело: каган, как это и положено самодержцу, наместнику Бога (в которого, ни в одного, он, по правде говоря, не верил) на Земле, знал, к кому явиться. И во сне и — солдатской суровой поступью — наяву.
Нюх поразительный. И глаз — на уровне взыскательного нюха. Ни одну стоящую не пропустит.
Никто из вельможных мужей видеть во сне кагана не хотел, боялся видеть — чего не сказать о женах.
Если же кагана видал во сне простолюдин, это тоже было к добру: уже на утро ему что-либо перепадало: к дому подгоняли, понукая, десяток мериносовых овец или приносили от кагана сыромятный мешочек с парою золотых дублонов.
Еще одно счастливое исключение.
Бедняки мечтали увидеть кагана — хотя бы во сне.
Такая вот дисгармония: это и было особенностью знаменитых хазарских снов: одни их видеть никак не хотели, бежали от них, а другие только и мечтали о них, заветных.
Сиятельная Хазария страдала спасительной бессонницей. Хазария же понизовная спала, как убитая.
Не внимая ничьим чужим страхам и не имея своего, каган велел играть зорю, когда ему заблагорассудится. Даже самый ближний круг его не знал, в какое конкретно утро двинется двор из Саркела. Было ли это его собственной, единолично принятой мерой предосторожности или еще одним проявлением своеволия? — кто его знает. Но зоря каждый раз заставала сопровождавших врасплох, сборы были поспешные, почти панические, напоминавшие бегство: каган с усмешкой наблюдал за ними, сам уже при полном параде, из окошка своей золоченой колымаги. Особенно смешно выглядели некоторые придворные дамы: среди них были и такие оторвы, что предпочитали, не теряя времени, нырнуть в карету голышом, следом за ними прислуга втискивала туда же пёстрые вороха драгоценного тряпья.
Любопытные картинки обнажались при этих сборах: дебелые военачальники, как зайцы, выскакивали подчас оттуда, откуда их никто, даже каганова вездесущая стража, не ждал. Жёны их тоже порою с удивлением обнаруживали, что персональный повелитель её вовсе не на тактических разборках под кагановым руководством в «ситуативном кабинете» бодрствовал, а совсем в других потаённых гнездышках. Нежная девичья рука иной раз только и успевала напоследок, что парадный мундир на возлюбленные оплывшие плечи, уже на пороге, вдогонку, накинуть — настолько продолжительным и трудолюбивым, не то, что дома, было это завидное бодрствование.
В Саркеле накопилась целая кладовая забытых вещей, преимущественно женских. До следующего сезона. Но в следующем сезоне многие сюда уже не доезжали: смена кадров была кинематографическая. Причем не только женских. В этом калейдоскопе своя закономерность, и определялась она, поверьте, вовсе не степенью супружеской верности.
Исключительно — утонченно-изменчивым божественным вкусом и некоторыми обстоятельствами личной гигиены и безопасности.
…Причерноморье каган недолюбливал. Трудно заманить его туда какими-либо коврижками. Считал, что главная опасность для его царствования исходит оттуда: от Византии, от арабского испокон веку колобродящего котла. Леса и долы больше притягивали его. Эта нелюбовь, передававшаяся, видимо, по наследству, сыграла со временем странную роль. Когда в страну в серых дорожных пыльниках стали проникать рахнодиты, иноплеменные знатоки дальних — и тайных в том числе — караванных и шпионских торговых троп, они сперва несли на своих и верблюжьих горбах шелка и пряности, иноземную златокованую утварь и жемчугами расшитые наряды, что легки только на чьих-то лёгких плечах, поодиночке, а не мертвыми дюжинами и сотнями. А потом, уяснив, насколько спокойна и богата, как волжский бездонный прозрачный омут, сия Хазария, повели за собой нескончаемой вереницей другой, самый драгоценный — от сердца отрывали — товар: собственных волооких дочерей. Рахнодиты — как рудознатцы: знали, куда втыкать веточку. И настали времена — несколькими поколениями после нашего кагана — когда женившегося на рахнодитке хазарина подсаживали на плечи и дети его смаличку шли в гору, а вот если случалось, что рахнодит, увлекшись, раззадорившись, сочетался с обольстительной аборигенкою, то их детей сплавляли, создавая янычарский заслон для стремительно и насквозь простаревшей империи, именно в Причерноморье.
Рахнодиты. Переводится, в самом деле — знатоки дорог. Они и нашли первыми, дорогу к самому сердцу Хазарии. И со временем свили там змеиное гнездышко.
Сравнительно короткий век оказался у вечной Хазарии. Короче окажется впоследствии только еще у одной империи, вобравшей в себя — поколения и поколения спустя — и саму Хазарию. И выронившей потом из нежадных рук еще больше, чем выронила в свое время Хазария.
Караимы — те самые бастарды и янычары: такова одна из легенд возникновения этого блуждающего, теснимого полукровного народа, чьи чеканные профили — как отпечатки старинных монет, нежданно-негаданно оказавшиеся в ходу среди нынешней неказистой, зализанной и замусоленной меди.
Караимы — профессиональные, почти ветхозаветные изгнанники и стражники: не зря великолитовский князь именно из них, выведя их через полсвета из Причерноморья на Балтию, создаст себе самую суровую и неподкупную стражу, живым щитом опоясавшую его сказочную ставку — Тракайский бесподобный замок, больше мечту, нежели крепость, больше для жизни, чем для войны и больше для княжны, чем для князя. В замке таком надо либо ожидать, как суженого, счастья, либо быть счастливым…
Кагану счастье не давалось, но он был профессиональный ловчий и свои дороги выбирал самостоятельно.
Вслед за разливанным летом уходили они в поля и перелески, пересекали конным бродом спокойные, недвижные, укачивающие, баюкающие в своих травянистых зыбках жемчужные облака славянские реки. И, чем гуще становились леса, тем чаще каган пересаживался на верховых своих иноходцев и тем строже становилась стража.
Двойная цепь костров и щитов окружала по ночам каганов лагерь — и двойная морщина прорезалась на смуглом и как бы вогнутом лбу.
Одна пограничная летучая застава за другой, из рук в руки, оставаясь невидимой и неслышимой, передавала его всё дальше и дальше на северо-восток.
По лезвию ножа скользил правитель: по левую руку лежала, хрипло ворочалась грозная, неистовая что в нищете, что в богатстве — в богатстве еще неистовее — Русь.
Проверял дозоры и скрытые укрепленные посты, отрабатывал линии связи со своей столицей. Хазарского погубителя князя Святослава еще и в помине не было. И не отсюда пойдет он со временем на Хазарский каганат, который к той поре уже по существу и некому будет защищать, потому что люди, способные держать оружие, уже будут воспринимать свою родину мачехой, а себя не солдатами, а батраками, более всего ненавидящими чуждый им и закосневший в надменной роскоши и корысти Итиль — в будущем в разграблении своей иноверческой столицы рядовые хазары, оставшиеся в отличие от столичных жителей в большинстве своем мусульманами, будут усердствовать едва ли не больше славян. Но каган знал: слишком много вокруг его земли обетованной и обустроенной скопилось зависти и злобы, что всегда главенствуют там, где порядка меньше, чем норова.
Что ни боров, то норов — это обо всех без исключения тогдашних соседях благословенной Хазарии.
Иногда он пускался в полное безумство: переодевался бродячим цыганом, дервишем, нацеплял серьгу и с одним-единственным охранником в таких же обносках как сам, несшим следом за ним медный таз и холщевый мешок с мятым куском олова и другими причиндалами для луженья-паяния да еще широченный плоский кинжал за пазухой, тайно, заварив в ставке какой-нибудь очередной увеселительный всенощный балаган, уходил на два-три дня в русскую сторону. Никакого военного, разведывательного значения эти сомнительные кагановы опыты, вылазки не имели — ну, проходил он, сбивая в кровь непривычные ноги, несколько убогих русских деревень, вот и всё. Но каган давно уже играл с собственной смертью.
Вот и теперь в неподобающем облачении оказался он с самым верным своим переодетым стражником, который, разумеется на цыгана походил куда больше, чем сам каган, на окраине и без того малолюдного, а сейчас, в разгар сенокосной страды, и вовсе обезлюдевшего чужого поселения. Жара, все в лугах и полях, одни только собаки лениво, для проформы, передавая их по цепочке друг дружке, устремляются незлобно за бродягами, да во дворах иногда гомонили малые дети и виднелись выставленные на приступках, как древние, лишенные тел, горшки на плетнях, безмолвные старики и старухи.
Зашел наугад в крайнюю избенку с крошечными, вполглаза, слюдяными оконцами. Миновали сени — никто навстречу не выглядывал и на их вторжение не реагировал. На ведьму похожая старуха качала в комнате подвешенную к потолку, к матице, камышовую зыбку. Люлечку. Что камышовую, это каган заметил сразу и с удивлением: надо же — какой нежданный привет с его далекой камышовой родины! Русские тоже знают толк в этом самом легком и гибком и самом же летучем, крылатом — зыбка, можно сказать, из воздуха и сплетена — изо всех подручных поделочных материалов.
— Добрый день! — негромко, чтоб не разбудить птенца, поздоровался каган, с юности еще знавший по-русски.
— Здравствуйте, — вполголоса, не отрываясь от своего сосредоточенного занятия, произнесла усидчивая ведьма.
— Не дадите ли странникам водицы испить? — попросил каган, которого и в самом деле мучила жажда — возможно, после вчерашнего.
— На лавке, — коротко кивнула старуха, и каган с мимолетным содроганьем увидал, что вместо глаз у нее два чудовищных шрама.
Стражник опрометью кинулся к лавке, где стояла кадка с висящим на нём берестяным ковшом: в порыве служебного рвения иногда забывал о том, что по их легенде он не просто немой, а еще и глухой.
Каган, не отрываясь, с удовольствием выпил предварительно опробованный стражником целый ковш прохладной, смородиновым листом пахнущей воды.
— Может, посуду какую починить надо? Так мы — даром, — спросил, отирая жесткие усы. — Лудим — паяем…
— У нас, моршанских, деревянные, — сказала прямая, словно и сама из сурового, из какого они Перунов своих стругают, дерева.
Каган, присев без спроса на лавку, на которой как раз и стояла кадка, помолчал. Ассистент его горемычный так и стоял, озираясь, столбом.
— Посмотреть можно? — шепотом спросил каган.
Старуха, поправив одной рукою выбившуюся из-под платка седую прядь, промолчала, и каган мягким, кошачьим шагом подошел к зыбке.
— Шел бы ты, хазарин, отсюда подобру-поздорову, пока молодежь моя с покоса не воротилась, — спокойно и тихо произнесла старуха, подняв на него в упор искореженное, но со все еще угадывающимся строгим первоисточником лицо.
Незваный гость невольно отшатнулся, а стражник сделал два явственных шага вперед.
— С чего ты взяла? — все тем же шепотом вымолвил каган, выставя правую руку назад, к охраннику: стоп, не горячись!
— Кровью от тебя пахнет, — невозмутимо и по-прежнему прямо в лицо. — Пятнадцать лет мне было, когда ваш же брат меня снасильничал, а потом, распаливши кинжал, и глаза еще выпалил — чтоб никому, мол, не досталась. Одним махом — и душу, и глаза.
Каган вздрогнул — он знал эту родовую хазарскую мету, а охранник на всякий случай полез за пазуху. Вздрогнул, но тем не менее, нагнулся, откинул с крохотного личика невесомую кисейную накидочку: белокурая, в овсяном обрамлении головенка ушла в пуховую подушечку. Младенец, смешно, как для поцелуя, выпячивая губки, сладко зевнул. И на кагана весело глянули темные, нежно и без просветов выстланные изнутри — с того же, наверное, смородинового куста — глазенки.
— Кто она тебе?
— Правнучка.
Каган еще пристальнее взглянул на русскую.
— На моих руках крови нету. Я в своей жизни никого еще не убил, — сказал, обращаясь уже как бы не к старухе, а к девочке.
— Твои руки пахнут деньгами. Большими, — после паузы и с расстановкой ответила ведьма.
— Вот это другое дело! — весело воскликнул каган и, потрепав их, положил под обе румяные со сна щечки по золотому.
— Вот это другое дело, старая! — повторил, сияя, как Георгий Победоносец, очами. — Спасибо за воду — помереть не дала.
И быстро двинулся к выходу.
Моршанская, выученная, промолчала.
На исходе третьей недели по выходу из Саркела, осторожно пробираясь подбрюшьями поволжских народов и нарочно пройдя, с усиленной и открытой вооруженной охраною, что уже более напоминала экспедиционный корпус, порядочным куском Булгарского царства, каган взошел на волжский берег.
Волга-матушка!
Он долго стоял на родном берегу, овеваемый чудесным летним приречным ветерком, вглядывался в блиставшие золотыми, солнечными оспинами тихие воды внизу, и ему было странно, что кто-то еще, еще какие-то чужие и многие-многие люди считают эту великую реку своею и тоже родной. За его спиной приглушенно гомонил с дороги придворный и армейский табор, а у причала тихо покачивалась царская — его же — роскошная флотилия, уже третий день дожидавшаяся в условленном месте повелителя рек, земель и морей, чтоб надежно и нежно, по-матерински снести его к тронному Итилю.
* * *
И вот вновь раздался телефонный звонок — ещё одну мою тетку понесли на бугор. Туда, где весной пятьдесят первого или пятьдесят второго причалил крылатый сияющий ковчег, не то сверзившийся — грехопадением — из рая, не то готовившийся перевозить туда души усопших моих односельчан, благо что здесь же, рядом с кладбищем, неподалеку, находится и скотомогильник: Никольская степная человеческая душа и переселяться согласна только в обнимку с душою своей возлюбленной скотинки и так рьяно там, в раю, готова ухаживать за нею, что никакие катышки-лепехи, даже если скотиньи души, в отличие от человеческих, не совсем бесплотные, никакая антисанитария этому самому раю небесному не грозят.
Носят тёток, потому что дядьёв уже почти не осталось. Один только Вася-Вася-Брэ-кэ-кэ, тридцать седьмого года рождения, младший из некогда многочисленных Гусевых, накрытый на первом году жизни младенческой и с тех пор, как неумело взнузданный конь, поджимающий, касаясь раскаленной земли, словно пуантой, одним только носочком кованого ботинка, правую ногу и, тараща огромный, красивый и вечно испуганный глаз, задирающий куда-то вправо и вверх, так что вязы трещат и жила выпукло выпирает, голову. Фамильную, из единого продолговатого бруса сделанную и крепко, по-офицерски посаженную, но — неблагополучную. Чего-то в ней там, после младенческой, не хватает. Детство в ней, как в сосновом полом скворечнике, зажилось — даже на седьмом десятке.
Вот это и есть мой последний, если считать по прямой линии, двоюродный дядька в Николе. Сам — её всеобъемлющая метафора.
Откуда взялось у нас, в глухоманной Николе это чужестранное слово и даже не слово, а возглас, что ли, звукоподражание: «Брэ-кэ-кэ»? По-моему, так американцы не то выкликают, не то прогоняют дьявола. Если Вася силился что-то сказать и у него не получалось или его не желали слушать, он, багровея, нетерпеливо возглашал:
— Брэ-кэ-кэ!
Ничего дьявольского в нем, смирном и робком. Это он скорее сам изгоняет дьявола изнутри.
Вот он один и остался: ни тёток моих теперь нету в Николе, ни других дядьев. Все — на бугре, в ожидании сияющего дюралевого аэроплана.
— Брэ-кэ-кэ!.. — предупреждает о чем-то Вася.
На сей раз снесли Полину.
Ту самую, которой, казалось, и сносу не будет. Полину Андреевну. Казачку, атаманшу, не боявшуюся даже самого Ивана Никаноровича, что тридцати пяти лет от роду, уже имея своих четверых на руках, взяла в семью еще и пятого, меня то есть. При этом не будучи мне прямой родственницей; она ведь, если помните, просто жена моего двоюродного дядьки. Не меньше, но и не больше — теткою мне была номинальной, по званию, а не по крови. Но приютила и обогрела, как могла — наравне со своими четверыми малыми.
И вот и её снесли. На семьдесят девятом году, лет на тридцать мужа своего пережила — так в нашем роду часто бывает.
Скоро мне и в село заезжать не надо будет, только на кладбище, что все больше становится единственным средоточием всего мне некогда родного и близкого. Все мы уже в ожидании посадки и перелёта.
Но из всех наших на кладбище у меня лежит, пожалуй, больше, чем у кого-либо.
Потому что я — посетитель (а может, и жилец) сразу двух кладбищ. Существующего и того, что давно уже сровнено с землёй и подернуто травой забвения — полынью. Летом по этому кладбищу, вернее по этой части кладбища пройти страшно: после каждого шага из-под ног разноцветными сухими залпами брызжут мириады цикад и кузнечиков. Подошвами чувствуешь, что идешь не по мертвому, а по живому, жалобно хрустящему причем каждый шаг отзывается столь высокими — из подземелья-то — нотами, что хоть уши зажимай.
Когда-то в селе было несколько кладбищ, во всяком случае на моей памяти — два. И остатки, останки одного из них в виде двух-трех бугорков с косо, как у терпящих бедствие устаревших подлодок, торчащими гнилыми антеннами сохранились до сих пор — на той окраине села, что ближе к Ново-Романовке и Дудаковке, да и к городу, к Буденновску-Святому Кресту, тоже. Из чего я заключаю, что во времена «местечка Стрепетовки» это и был единственный здешний погост. Он в явно большем притяжении у села, как бы в сельской широкой пойме: не на отшибе, не на косогоре, а в обихоженной долине, выкроен по-свойски прямо у полей.
Кладбище же, о котором шла речь вначале и которое стало сейчас практически единственным, в куда более диком, не благостном месте и вынесено из села строго на восток. Выселки в выселках. И корни имеет вовсе не православные: полынные, типчаковые, золотой и верблюжьей колючек суровые корни. Входишь в него через наспех сваренные железные ворота — думаю, такие встречаются все же не в раю, а в аду — и долго-долго бредёшь потом, боязливо вытаптывая несметную травяную чешуйчатокрылую звонницу, среди которой сегодня и саранчу встретить не новость, по совершенно голому пустырю, пока не наткнешься на окантованную железом небольшую бетонную плиту с выведенными на ней, еще по пластилиново-мягкой заготовке, пальцем непонятными арабскими словами. Впрочем, не всякий и наткнется на эту самопальную плиту — только тот, кто знает.
Я знаю. И натыкаюсь на нее регулярно. Даже если иду глубоко задумавшись и не обращаю внимания ни на что вокруг, даже на беснующуюся оркестровую яму под ногами.
Чем глубже задумываюсь — тем вернее на неё натыкаюсь.
Её как будто бы для меня и поставили тут. Персональное моё распутье: направо пойдешь, налево пойдешь. Хазарский теологический диспут — можно выбрать и третье направление движения: где-то по другую сторону от села, на самом высоком водоразделе, находится и еще одно замурованное кладбище. Невероятной глубины копань, к которому немцы в сорок втором, перед Сталинградом, на подводах и грузовиках свезли сотни евреев. Взрослых расстреливали, а детям фанерной фигурной палочкой, какой отоларингологи заглядывают деткам в горло, смазывали, рассказывают никольские старожилы, чем-то губы и те падали замертво. Гуманность, черт возьми, в сочетании с немецкой экономностью! И тех, и других сталкивали в копань, а потом залили его гашеной известью. И тщательно вымыли после руки — водою, заблаговременно набранной из того же самого копаня.
Три кладбища в моем селе. И, по правде сказать, одно другого страшнее.
Так куда же нам править, Сергей Владимирович?
Здесь, вокруг камня, поставленного неизвестно кем в одну ночь, в семидесятых, лежат, по разным сведениям, от семи до двенадцати тысяч. И православное кладбище, собственно говоря, начиналось с этих исчезнувших иноверных могил.
Теперь они все вместе. И исчезнувшие — все выбеленные косточки под ними, сохранившиеся благодаря нашей космодромной, от всяческой жизни отжатой глине, неукоснительно, как стрелки компаса, указывают на Восток — и православные, большая часть которых тоже давно ушла в подземное плавание. Все они под одной просторной, навырост, оградой, сваренной из побывавших в употреблении труб, составлявших некогда бесконечные «плети», которые буровики, нефтяники, и дядька мой в том числе, лежащий сейчас здесь же, за этим железным загоном, опускали, загоняли в здешнюю, больше для кладбищ приспособленную неподатливую, сухостойную землю, нежно, как пуховые груди, нащупывая, выщупывая в ней нефть или газ.
Когда варили ограду, не знали, что трубы эти «фонят». Что в дело их по новой пускать нельзя — во всех окрестных приманычских сёлах не только кладбищенские, но и обычные, домашние ворота сгондоблены из них — теперь, спасибо науке и печати, знают, да что толку — слава Богу, что хоть такие есть: сегодня ни одну серьезную сельскую стройку не поднять.
В девяностом мне довелось бывать на четвертом энергоблоке Чернобыльской АЭС — вернее, на его могильнике. Не знаю, фонил он или нет — да и кто об этом знал наверняка, не понаслышке в девяностом? Но попадая в пределы этого огромного, странного двудомного кладбища, подобного которому, наверное, больше нет ни на этом, ни на том свете, я всякий раз подпадаю под то невротическое облучение, спасение от которого абсолютно такое же, одинаковое, что и в чернобыльском случае.
— Треба, хлопци, выпыть! — строго сказал большой киевский начальник, как только мы вернулись с ним с могильника, по которому вместе с Президентом-Генсеком разгуливали часа два, и налил по граненому стакану «Древнекиевской».
Треба, хлопци, выпыть!..
Сколько моих лежит на православном кладбище, я примерно знаю, догадываюсь. Сколько же здесь, вокруг этого пуповинного мусульманского камня, и представить не могу. Может — тысячи…
Свою очередную новую жизнь Никола начинала с нового кладбища.
* * *
Я уже однажды писал об этом и сейчас боюсь, что вспоминаю не реальные детали, мелочи события, имевшего место пятьдесят лет назад, а уже само моё юношеское его описание, составленное, правда, почти что по горячим следам — тридцать лет тому.
Я всегда ждал отца и был готов к любой чудесной встрече с ним. Получить бы только намёк, а дальше она разворачивалась в моём воображении ещё круче и ярче, чем это могло быть на самом деле. И году в пятьдесят шестом я такой намёк получил. Правда, намек явился, как неугомонный новорожденный — задом наперед: сперва случилось событие, а потом последовал — от бабушки Мани — увесистый такой намёк о его существе и истинном смысле. Может, если бы все состоялось в нормальной последовательности, я бы больше запомнил деталей, я бы, зная, глаз не сводил, а так их пришлось припоминать задним числом. Может, что и приплёл, приплелось, не без того, воображение-то все равно бежало впереди действительности, а может, напротив, что-то существенное как раз и выпало. Воспоминание — это ведь не хроника, не осциллограмма, оно всегда цепляется за какую-либо художественность, даже выдаваемую за правду или из правды в меру добросовестности и, опять же, воображения, трансформированную.
Даже если это было не то, во что мне вот уже полвека верится, бог с ним: должна же судьба каждому из нас, особенно в детстве, подарить если не чудо, то хотя бы арбузный хвостик его, чтоб по этому самому неказистому, скрюченному и сухому хвосту можно было представить, реконструировать и даже преосуществить само чудо, во всем его сиятельном блеске и величии.
Всего-то и было, что во двор к нам зашел чужой человек. Жили мы отъединенно, по большей части одиноко, и к нам нередко прибивало какой-либо хожалый народец: который большие дороги несут как бы обочинами, обсевками, неосновным, добавочным грузом, как речки несут, прибивая постепенно к берегу, всяческий поверхностный, почти бесплотный мусор. Особенно много понесло его после пятьдесят третьего: дороги действительно вскрылись, как реки. Иногда даже среди ночи стучались: пустите, мол, люди добрые, переночевать. Мужчин мать боялась, и на стуки и призывы всякого рода ночных бродяг мы не отвечали, замирали вместе с матерью, даже дышать, кажется, переставали, весь дом наш, годами проживавший без мужчины, притворялся спящим и вообще — отсутствующим. Людей же с детьми мать жалела и впускала даже среди ночи. Зажигала керосиновую лампу, бросала на пол солому, а сверху тюфяк и что-нибудь еще, давала наскоро горячего чаю. Среди ночи я долго не мог заснуть, прислушиваясь к чужому утомленному дыханию и храпу, который через печную трубу наш дом возносил к зимнему небу, как нашу объединенную соборную грустную молитву.
Я, наверное, интуитивно ждал и искал среди них одного, единственного, родного, которого мог бы узнать даже по дыханью. Но его среди нечаянных наших поночевщиков не было.
А когда он пришел, я, увы, его не узнал.
Во двор к нам вошел чужой человек и — хрестоматийно — попросил воды напиться.
Он оторвал меня от одиноких, но очень энергичных моих игр, и я, вынув из выкопанного прямо во дворе и оцементированного колодца (воду в него заливали из водовозки, поэтому, наверное, эти колодцы именовались у нас возвышенно «бассейнами») полную цибарку, побежал в дом за кружкою. Схватил кружку, вернулся, зачерпнул, подал и стал нетерпеливо ждать: чужак застал меня в тот момент, когда младшие братья мои, один еще совсем грудной, сладко спали в хате, а я был свободен от докучливой обязанности их няньки и сам с собою разыгрывал взятие и оборону мною же выстроенной из камней крепости. Один в трех лицах: и строитель Саркела, и его защитник, и его же, как Святослав, разрушитель. Азарт сражения еще бродил во мне, не выдохся, и я нетерпеливо перебирал ногами — когда же этот бродяга напьётся?
А он все не отрывал и не отрывал литровую оловянную кружку от своих губ. И не сказал бы, что пил запалённо, жадно: кадык его не сновал, а вот вода наша драгоценная двумя струйками расточительно стекала по его небритому подбородку и каплями срывалась в пыль. Я торопился, а он — наоборот. Никуда, к сожалению, не торопился, старался как можно дольше не расставаться с кружкою. У нас с ним были противоположные задачи: у меня — отделаться от него и побыстрее вернуться к захватывающим боевым действиям, у него — еще мал-мал постоять столбом.
Темные непроницаемые глаза пристально разглядывали меня из-за краёв кружки, левой рукой человек опирался на металлический посох, бадик, что острым концом, глубоко вошедшим в землю, тоже заякоривал, задерживал его в нашем пустом дворе.
Сейчас, задним числом, мне кажется, что человеку этому лет сорок. У него крупное, смуглое, правильное лицо, усеянное черными точками. Как будто порох въелся. Много позже такие же въевшиеся под кожу пороховинки я увидал и на большом, луноподобном лике Давида Кугультинова. Знал, что он отсиживал в своё время на норильских рудниках, спросил за рюмкою:
— Это, наверное, от взрыва метана?
— Да нет, — засмеялся мой старший и мудрый степной друг. — Это юношеские прыщи. Застарелые следы длительного вынужденного целомудрия…
И подарил мне роскошный, в коже — едва ли не человеческой — свой трехтомник, выпущенный к его юбилею на спонсорские деньги Норильского никелевого комбината. Вот на этой-то коже никаких каверн и изъянов — гладишь, как девичью грудь. У вчерашних и позавчерашних заключенных Норильсклага такой сейчас и в помине нету, так что, если и человеческая, то — кожа молодости. Видимо, из тех остатков, что была снята с них еще не задубевших, двадцатилетних, снята на этих же самых ныне успешно приватизированных всенародных стройках.
Но у человека, что заявился к нам нежданно-негаданно ясным летним деньком на пустынный двор, густая синяя сыпь на лице вряд ли являлась следами былого юношеского воздержания: иначе как же тогда объяснить мое раннее появление? — перед тем, как отправиться по принудительной путевке на послевоенное восстановление угольных шахт Донбасса, человек этот, если конечно, это действительно был он, успел уже зачать меня, грешного. Он родился в двадцать шестом, я теперь это точно знаю, я же родился в сорок седьмом. То есть, на двадцать первом году его жизни. Но это случилось уже без него.
Такие лица я видел иногда у калек, что жили в патронате для инвалидов Великой Отечественной войны, располагавшемся на околице нашего села, в дореволюционных постройках какого-то степного магната. В день получения пенсии калеки неукротимо двигались на своих колясках, у которых в качестве привода был один-единственный рычаг, каковой они остервенело рвали то на себя, то от себя — а второй им и без надобности, поскольку почти все они не только безногие, но еще и однорукие. Моторизованные двигались на колясках, обезноженные, безлошадные — просто мучительно и целеустремленно, выбитым сталинградским строем, елозили на собственных съеденных заскорузлых задницах, влекомые, как быки за ноздрю, великой, всепоглощающей жаждою: все туда же, к сельмагу, к кабарету, где звенела стеклом моя крестная мать, тогда еще совершенно юная и немятая, наливала им в граненые толстостенные стаканы, а потом еще и добавляла из дубовой бочки, ловко орудуя никелированным насосом, жигулевский «прицеп». И перегнувшись через прилавок, подавала все это страждущим, пропускаемым вперед даже самыми нетерпеливыми нашими никольскими мужиками, подавала, как лилипутам, вниз, в жадно воздетые — у кого в правую, а у кого и в левую…
Оттуда они двигались мимо нашей одинокой хаты до самого утра, оглашая ночную пугливую немоту таким яростным матом, вперемешку с разбойными песнопениями, как будто вновь шли на последний приступ, а не откатывались — с неизменными потерями — после него.
Калеки были в основном танкистами:
Три танкиста
Выпили по триста,
А четвертый…

— как они сообщали в разухабистой, на целый километр растянувшейся спевке, —
Дёрнул восемьсот…

В общем, насколько хватило пенсии.
Среди нищих, забредавших в наше село, попадались и бывшие шахтеры — у них были такие же рябые синюшные лица, нередко с вытекшими глазами…
И ещё человек хромал — кажется, на правую ногу. За плечами у него висел холщовый мешок, «сидор», как называли у нас.
— Ты — русский? — спросил он у меня, оторвавшись, наконец, от кружки.
— Конечно, — пожал я плечами.
А кем я еще мог быть? — у нас в селе все русские, за исключением старенького, забывающего самого себя водовоза Юнуса, который, во-первых, говорит о себе почему-то в женском роде, а, во-вторых, на вопрос о национальности отвечает:
— Моя — здешняя.
Ну, если уж старый Юнус с двумя седыми, ковыльными водорослями на бородышке считает себя здешним, то я и подавно…
— А у матери есть еще дети?
— Есть, там, — показал я в сторону хаты. — Спят. Да вот она и сама, — заметил я, что со стороны птицефермы, где матушка тогда работала, движется, спускается с пригорка крохотная, как блуждающий паучок, точка — по тропинке, которую сама же за годы и годы и продышала: я рад был сдать чужака матери, а самому вернуться, наконец, к своим забавам.
— А отец у них есть? — не отставал бродяга, что для бродяги выглядел странновато — не оборванец и речь спокойная, твердая.
— Есть, — хмуро ответил я, не вдаваясь в подробности: отец малышей как раз находился в очередной отсидке.
Паучок замер на полпути. Потому что паучок был внимательный и заметил во дворе чужих. Быть внимательным его заставляла жизнь — паучок никогда не следовал по своей серебряной ниточке порожняком, с пустыми руками: то десятка два яиц куриных нёс домой малым своим деткам, то ведерко дерти, а то и целую вязанку ячменной соломы пёр, как вьючный ослик, на своих трудолюбивых плечах. Паучок многодетный и потому, как все многодетные — несун. Доставляя пропитание, доставлял в свою одинокую хатку жизнь. Паучок-одиночка — кормилец в этом домике не задерживался, все заботы укладывались, умещались на плечах кормилицы. Одной. Чужие глаза ей ни к чему: у нас в Николе все носят, и все по этой причине отворачивают в известных обстоятельствах друг от дружки глаза, чтоб не видеть лишнего. По этой же причине и в чужих дворах у нас без нужды не задерживаются: мало ли что хозяин или хозяйка припрут или уже приперли ненароком с общественной степи?
Мать явно выжидала со своим грузом, когда же посетитель, гость наш незваный отвалит восвояси.
Человек глянул темным своим глазом в указанном мною направлении и набрал себе еще кружку. Долго-долго нес её к губам, не отводя взгляда с пригорка, а потом вдруг, не испив, резко поставил кружку на борт, на цементную шейку колодца и влажной рукой потрепал меня за плечо:
— Прощай!
И двинулся вон. В проёме же ворот — ворот как таковых у нас не было, не нажили, а вот проем для них в саманной стенке был — остановился, развернулся и добавил негромко:
— Спасибо.
Без всякого, между прочим, акцента.
И, прихрамывая, медленно двинулся по безлюдной и бездомной (наш дом тут один километра на три пустоты) улице в сторону околицы. Туда, где и стоял когда-то патронат для инвалидов войны. Сам, как инвалид, крепко припадая на правую ногу.
А паучок тотчас, синхронно заскользил в сторону родной своей хатки. Он — удалялся, она — приближалась. Приближалась ко мне, удаляясь одновременно от него. Метрах в трехстах от нашего дома человек остановился и, стоя как пень, долго глядел в нашу сторону.
— Кто это? — спросила мать, с облегчением сваливая с плеч чувал с зерном и встревоженно вглядываясь в направлении путника.
— Да так, — сказал я вяло. — Воды просил.
— Не агент? — ну и слава богу, — вздохнула мать: больше всего на свете не любила она агентов по сельхозналогам, шнырявших без спросу по чужим дворам.
Человек вновь медленно-медленно тронулся в свой неизвестный путь. В полную свою неизвестность — ни слова больше в своей уже к закату клонящейся жизни я от него не услыхал. Человек двигался, а я понуро побрел вслед за матерью в дом: воевать мне почему- то резко расхотелось.
Так кто это был?
Мне бы очень хотелось, чтоб это был мой отец — и предпосылки тому есть. Во всяком случае баба Маня, к которой я тем летом по обыкновению был направлен на сезонное дозревание, как только я появился в ее доме, добравшись до него на роскошной новенькой, с оленем на капоте, сияющей хромом и слоновой костью сливочно-белотелой «Волге», к которой даже наша пыль не приставала, сдуваемая скоростью, как пудра, — «Волга» невестою, проезжала мимо нашего села и неожиданно притормозила возле нас с матерью: мать по возможности сажала меня на попутку, такие спокойные были на Северном Кавказе времена, и я, конечно, и во сне не мечтал о такой лучезарной оказии, добираясь обычно либо на бензовозах, либо вообще пехом, — стало быть, как только я возник на бабушкином пороге, она тотчас первым долгом воскликнула:
— Ну что, видал отца?
— Какого еще отца? — ошарашено переспросил я, все еще находясь под магией езды на сказочном фаэтоне, невесть как забредшим в нашу степь — это еще круче, еще фантастичнее, чем лунатический лимузин князя Мусы: таких «Волг» тогда вообще еще не видели, их выпуск, взамен «Победы», только-только налаживался.
— Да твоего. Родного. Заходил сюда две недели назад, расспрашивал, где вы с матерью и как. Оч-чень интересный, — не преминула заметить баба Маня, смолоду слабоватая на скупую мужскую красоту.
Ну и ну — лапки гну. Я просто обмер от этих её слов, и всё восхитительное послевкусие удивительного путешествия — верхом на солнечном луче — как рукою сняло. Как же я не почувствовал, не узнал? Тело моё стало полым и невесомым, как будто его накрыло мглою. Я давно заметил, что вечерние сумерки обладают магическим свойством: даже горы, будучи, как газовой обольстительной косынкою, покрыты ими, вдруг теряют чугунность свою, плотность и несокрушимую усидчивость и становятся невесомыми, движущимися, скользящими, уплывающими куда-то вдоль горизонта к неведомым новым причалам. Ни одному нашему одесскому Копперфилду фокус такой никогда не удастся, только вечерней призрачной, обманчивой полумгле.
Меня и накрыло — мглою. Посреди дня. И я исчез. И даже бабушка на меня взглянула с ужасом, как на пустое место. Был и вдруг пропал. Совсем пропал. Начисто. Аннигилировался. Она даже перекрестила меня и сама мелко-мелко, по-православному, перекрестилась.
Вновь возник я, ожил нескоро, не раньше следующего утра, когда всё хоть чуть-чуть заспалось, потупело. По задам садов, и бабушкиного в том числе, протекала канава, из которой жители по очереди, едва ли не в драчку, поливали свои зелёные владения. Я сел на её затравеневшем гребне и молча швырял в канаву камень за камнем, пытаясь попасть в самую её душу, берущую начало где-то возле моста, из Кумы. Душа густая, глинистая: кремовые тяжелые сливки, а не воду, гнали надсадно по общественной канаве колхозные насосы. Да и камни, строго говоря, были и не камнями вовсе, а спекшимися от жары комками всё той же глины.
Просидел бы так, брошенным и тоже, в общем-то, неузнанным — узнал бы, забрал с собою, а еще лучше — остался бы сам, — до вечера, да налетел, проведав, что я здесь, что я приехал, Толик. Сгреб меня в охапку и увлек, как листок, в своём неумолчном вихре.
Мы оба теперь были брошенные — навсегда. Не только ему, но и мне теперь ждать было некого. Ни война — ему, ни судьба мне своего добра никогда не выдадут.
Тогда я был уверен, что то приходил отец. Тем более, по возвращении в село узнал, что он, якобы, расспрашивал о нас с матерью и соседей. Даже от нас, вроде бы, зашёл к бабке Шияновой, торговавшей вином, и просидел у неё, за стаканом, до вечера. И мою с ним встречу народ обставил — без меня — по-народному: молва носила, что он передал мне ведро урюка. Прямо вот так: нес-нес с самого Донбасса ведро с этим экзотическим сушеным азиатским фруктом и — подарил. Донёс. Не расплескал. У Николы еще сохранилась детская память о чужеземном лакомстве — об этом речь впереди. И вот она и её, сладкую, пустила в случае со мною в оборот. Урюк — держите карман шире! Да он мне гвоздя медного из сидора своего не вынул. Не то, что дядька Сергей.
И это, сейчас, когда я сам уже и отец, и дед, меня более всего и настораживает. Сыну, родному — никакого гостинца? Никакой памяти… Возможно ли это? Вряд ли…
И еще одно. Если он двадцать шестого года рождения, то в пятьдесят шестом — пятьдесят седьмом ему могло быть не более тридцати с лишком. Но никак не сорок. Неужели я так крепко мог ошибаться? Конечно, в десять — одиннадцать лет все взрослые кажутся стариками. И все же. Нестыковочка…
Как бы там ни было, но мне настолько хотелось всегда, чтобы это был мой отец, что для себя я давно решил: он и был! Должен же я хоть однажды, хоть одним глазом увидать его — вот это и был тот самый единственный раз.
Назад: Глава V. ЧЁРНАЯ ВДОВА
Дальше: Глава VII. ЗАХВАТ