Глава IV. КОВЧЕГ КАГАНА
Лето брало разгон. В этих местах оно жаркое и пронзительное. Зной, устанавливаясь, стоит столбом и даже как бы затвердевает, стекленеет, пропущенный через здешнее небо, как через громадную, вогнутую увеличительную линзу. Поймаешь в детстве волосинку солнца в лупу, а на выходе, будучи сфокусирована, сконцентрирована на клочке газеты, она обретает свойства невидимого калёного жала: газета начинает дымиться, желтеть, стремительно, многажды ускоренно проживая свой недолгий век — буквы прямо скачут, испаряясь в ней, в вечность.
Над этим волжским понизовьем, соединяющим два берега — Европы и Азии — и приходится, наверное, центр благословенной нашей двоякой линзы, обнимающей нежно половину света. И сбираясь, конденсируясь с громадной своей, полусветной округи, жара, солнечный ветер именно здесь делают пробоину: в июле-августе здешняя степь курится.
Божественный и строгий оттиск свой солнце ставит не только на земле, на травах ее и колосьях, но и на всем живом: державное тавро его, что сходит потом в течение целого полугода, возникает, стремительно проступает на человеческих лицах, на детских выгоревших маковках, на тяжелых и смуглых плодах и даже на овечьей шерсти, которая, отрастая после весенней стрижки, приобретает в своей нежной глубине медовый мериносовый отлив — именно он и греет потом, в зимние холода, не только овцу, но и человека, ею попользовавшегося.
Катер их с размаху, как с ледяной горы, врезается в самую сердцевину легендарного Хазарского царства — ну да, косвенное представление об извечной знойности здешних мест дает и один из древних, весьма любопытных и очень чтимых наукою документов: чудом сохранившееся единственное письмо одного из хазарских правителей, если память не изменяет, четырнадцатого по счету, своему другу, испанскому иудею, знатному жителю далекой Кордовы, в котором тот, описывая свое царство, по существу живописует бегство свое от жары.
Ясно, как божий день: кто же останется недвижим на таком нестерпимом солнцепеке, имеючи столь безграничные возможности как в средствах передвижения, так и в средствах вообще? Последний смерд и тот не усидел бы, дай ему осла, желательно золотого, или набитую баксами переметную сумку впридачу к ослу, ишачку обыкновенному.
У кагана же проблем ни с тем, ни с другим, судя по письму, не было.
Царство наше обширно, — рассказывает каган, — и ранней весной из столицы нашей, города Итиль (а он, если верить Артамонову и Гумилеву, и расположен где-то в этих местах, чуть пониже, уже в дельте) мы выезжаем со двором нашим на юг и разбиваем там стоянку…
В общем, если верить письму, большую часть года хазарский царь пребывал в пути. Перезимовав в камышовом и глиняном Итиле, где даже роскошные дворцы и витиеватые, как царские автографы, мосты ничего не весили, поскольку для сооружения их использовались все те же камыш да глина, которых и сейчас тут пруд пруди, с первым же солнышком многочисленный царский двор снимался в обратном перелетным птицам направлении.
Все-таки, думается, вряд ли это можно назвать полетом.
Трехкилометровой разноцветной гусеницей, собирая по обочинам тысячи зевак, выползал, петляя по улочкам и удавчато распирая их, обремененный поклажею величья более других необыкновенных поклаж, царский тысячеколесный обоз.
Два дня потом еще местные жители в драку собирали по пути его божественного следования свежий, парной еще навоз всякого рода, из которого особо ценился конский — он и шел на сооруженье как дворцов, так и хижин, ибо, будучи искусно смешан с глиною, придавал обмазанным этой смесью камышитовым стенам дополнительную прочность и даже определенную водостойкость.
Для дворцов и мостов добавляли еще яичный желток, хижины же обходились одним навозом — не века же им стоять.
Дворцы, правда, тоже оказались не вечными, но тут дело не только в глине или в державном дефиците яиц: хазарские вельможи и особенно их пышные жены сами пригрели на своей груди собственную погибель.
Первым двигался передовой отряд на верблюдах: в дальнем многодневном пути дромадер выносливее и в конечном счете быстроходнее лошади. Задача у передовых, помимо расчистки пути, оторвавшись от основного обоза, проверить и подготовить дорожные дворцы, разбить шатры, обеспечить богдыхану достойную встречу. Лошади, буйволы, быки и даже — на случай преодоления горных троп — бессловесные и неутомимые муравьишки гужевого транспорта, излюбленные таксомоторы неземных богородиц и прожженных жучил типа Хаджи Насреддина пузатенькие, до равномерного потрескиванья начиненные терпким пердячьим паром ослики. Все было, все двигалось в этом уникальном, по-гулливеровски вытянутом живом организме, пронизанном, как и всякий живой организм, единой прямой, выхлопной кишкой — бренным осадком любой роскоши всегда остается зловоние.
Каган двигался ближе к завершенью каравана. За ним следовали только выстроенные на громадных рессорных фурах невесомо-затейливые терема с наложницами — у каждой фуры с правого, по ходу, боку имелась складная суставчатая лесенка, которой не мог воспользоваться никто, кроме кагана: а вдруг на ходу приспичит? — да уже в самом хвосте отряд боевого охранения из азиатских наемников.
Ближе к закату некогда славной империи, просуществовавшей более трехсот лет, в ней хитромудро внедрен был обычай: простой подданный не должен видеть кагана, кроме одного дня в году, когда тот появлялся на висячем балконе, а то и просто, призраком, в окошке. В обычные дни, только завидя его, не менее чем за двести метров, подданный обязан был пасть ниц и лежать так, мордою в грязь, пока каган не проследует на приличествующее расстояние. Сложнее было с солдатами: ведь даже тароватым иноземцам, исподволь прибиравшим в империи власть, требовалось иногда, чтобы царь, верховнейший главнокомандующий, каковым неместный житель, князь ни по закону, ни по вековым обычаям стать не мог, взбодрил свое воинство, вдохнул в него боевой дух (как писала Цветаева, «дух вышел — Бог вошел») и даже повел его на сражение. Ну, а как же сражаться — лежа? Физиономией в грязь? Не с руки. Лежа удобно лишь помирать. Если царь предводительствовал войску, то рядом с ним катили многометровое круглое полированное медное зеркало, во все стороны блиставшее почти что прожекторными бликами. Явившийся в этом лезвийном, зеркальном космическом блистаньи, от которого ломило глаза, царь был недоступен для внимательного рассмотренья: в конце концов хазары и не заметили, когда им его подменили.
И государство пало — его, внедрившись вначале, как внедряется в будущее яблоко, еще в цветок, не червем, а пока еще всего лишь ласково-бесплотной мимолетно присевшей бабочкой (правда, с позднее уже данным зловещим наименованием — ц в е т о е д), со временем высосали, обобрали изнутри до нитки, а потом и вовсе тоже подменили: висело яблоко, а повисло гнилое и черное изнутри подобие яблока. Внешним силам и овладевать им особо не пришлось: достаточно оказалось одного сражения при крепости Саркел.
Саркел в переводе — Белая Вежа. Б е л о в е ж ь е…
Пущи, леса не было, потому что тогдашний Саркел располагался в нижнем Подстепье.
Внутренние, тихонькие завоеватели Хазарии разлетелись — самым надежным и трансконтинентальным летательным аппаратом издревле был и остается тугой, как ослик, кожаный мешок с золотыми дублонами — собственно хазары же, особенно малоимущие, оказались в одночасье невольниками разных государств-племен, а потом и вовсе ассимилировались: следов их найти почти невозможно — глиняная цивилизация.
Представляете картину. Стоит вдоль улицы, прижимаясь к домам, многотысячная толпа и поочередно, секторами, почти как повзводно — поротно, рушится ниц по мере приближения императора? Некоторые, особо отчаянные и любознательные, правда, все же задирали вверх, как при земных поклонах, не только задницы, но и брови: очень уж хотелось увидать, хотя бы тайком, вполглаза, полумесяцем глаза живое божество, скрытое, к сожалению, в движущемся резном дворце с цветными стеклами в окошечках: шестиосную монаршью платформу с сооруженным на ней мобильным чертогом тянули, красиво выгибая могучие шеи, двенадцать породистых жеребцов.
Падать приходилось: а вдруг самодержец и впрямь выглянет в окошечко?
Это напоминало нынешнюю фанатскую «волну» на стадионах.
Не смейтесь: когда строили Санкт-Петербург, существовало писаное правило: завидя Петра Первого, падать ниц. Петр носился в заляпанных грязью — от падавших? — ботфортах по стройке как оглашенный, и плотники-маляры-высотники валились, не выпуская из рук шанцевый свой инструмент, чтоб соседи ненароком не чухнули, штабелями. Когда же работать, черт подери? И практичный наш Петр несколько лет вытравлял (бумагу упразднить было легче, но попробуй повернуть благонамеренные русские мозги!) это тормозившее ход великих работ архаичное правило.
Так он же, друзья мои, жил почти на семьсот лет позже, нежели последний хазарский каган!
А вы говорите.
Увидеть живым: мертвым его лучше не видать вовсе. Подданные, сооружавшие почившему кагану подводную могилу и опускавшие его в нее, причем в одну из нескольких вырытых, как бы благословляя его не только на подземное, но еще и подводное плавание, подлежали публичной казни после хорошего поминального обеда.
Методом усекновения главы.
Их погружали в подводные могилы, купели, вырытые, выстланные дубовым брусом ими же самими — рядом с императором. Так что плавание у них по Аиду и Лете, принявшей обличье Волги, предстояло с каганом совместное.
Попробуй потом докажи, того похоронили или не того! Все продумано и взвешено, как в аптеке…
Лев Николаевич Гумилев, основываясь на письме, даже схему царского ежегодного путешествия набросал.
Итак, вначале, судя по всему, в феврале-марте, каган двигался навстречу весне и солнцу, забирая от Волги на юго-запад. Первую стоянку, думаю, дней через десять пути делал где-то в теперешней Калмыкии. Поселялся в походном глинобитном дворце, окруженном розарием, неподалеку ставили шелковый царский шатер, размерами превосходивший дворец, обустраивали семейство, челядь, налаживали комфортные закрытые полотняные виадуки для незримого прохода по ночным, да и дневным тоже, сердечным делам в любом избираемом самодержцем направлении: как к законным женам, так и незаконным, включая и вовсе чужих.
На первой стоянке каган ждал цветенья тюльпанов. В конце марта — начале апреля они и сейчас заливают здешнюю степь, Приманычье алой зарей: даже небо по горизонту кажется ими подсвеченным. Алым и желтым. Алая волна ходила под ветром, как будто мириады подземных, уже усопших за века и века подданных поднимали оттуда, из Аида, держа их двумя незримыми, бледными пальцами за высокие и тонкие, упруго клонящиеся ножки, алые, с черными бархатными «глазами» на дне, вокруг пестика, пиршественные бокалы. И беззвучно чокались ими по случаю прибытия кагана.
Приветствуя его, единоличного властителя живых и мертвых. Так ему тогда еще казалось.
Желтые же, которые века спустя найдут в предгорьях Средней Азии и назовут именем английского резидента, сумевшего тайно вывезти их луковицы из Российской империи, хотя гораздо ближе, в Калмыкии и Ставропольской губернии, их море разливанное, и ехать так далеко не надо, и мы бы, уроженцы здешних мест, сами, бесплатно вручили бы их высокому иноземному гостю — так у нас на Кавказе (не то, что у них в Средней Азии) принято, да еще б и понадежнеее спрятать, вшить луковицы, именуемые у нас бузлюками — по весне вся Серегина пацанячья Никола лакомилась ими — помогли бы, так у нас тоже принято: если труд в СССР дело чести, доблести и геройства, то и воровство на Кавказе, даже на Северном, тоже приравнено к труду, — желтые же соцветия скромнее, вернее, меньше, но имеют свои удивительные преимущества.
Соцветья эти, сведенные в острограную молитвенную щепоть, изящнее. Даже тончайшие кровеносные сосуды на них кажутся дополнительно выписанным чудесным орнаментом.
Но они еще и пахнут.
У них телесный, восхитительный запах самой весны, выцеженный, выдоенный глубоко упрятанной луковицей с крепкими, длинными, суровыми, как нитки, корешками из самых сокровенных ее юных недр: кагану приносили их первый букет, и он чутко погружался в него кривым подрагивающим носом и следом сразу брался за серебряный колокольчик — возникала юношеская, в его-то серьезные годы, необходимость кой-кого вызвать для уединенного собеседования.
Ближе к маю каган вновь снимался с места и двигался теперь уже на самую южную оконечность своего благословенного каганата: вдоль Каспийского побережья к самому Дербенту, из-под которого через несколько веков все тот же Петр, тогда еще юный и необстрелянный, едва-едва унесет свои длинные журавлиные ноги. Здесь в разгаре весенняя путина. И к хозяйственным задворкам каганова дворца спозаранок выстраивались рыбаки и перекупщики с двухметровыми осетрами, сваливавшимися раздвоенными хвостами со спины до самой земли: хвосты еще и по глине волочились живым, в последних судорогах трепетавшим шлейфом. И диковинная здешняя дичь, и только что вынутая окровавленными, как у повитухи, пальцами, дымящаяся еще черная икра в деревянных обрезанных кадках — все стремилось через этот задний ход попасть на стол кагана или на худой конец его прожорливой и несметной свиты, чтоб потом этим же ходом тайно, словно ворованное живое золото, выехать ночью в бочках золотарей.
Каган же предпочитал кутум, — осетры-калуги-белуги и в Волге водились в изобилии. Славная рыба кутум — нигде, кроме Каспия, не живет. В пол-метра длиною, белотелая, как русалка и как русалка же с минимумом хрящей, она туго, словно ее, будто подушку пухом, наталкивали вручную, набита нежным, тающим во рту мясом и салом. Если ее привялить на солнце, вся она выглядит так, как будто ее не из синего (вообще-то, Каспий не синий, а белый) моря вынули, а из расплавленного янтаря. В степях каган гонял на лошадях летучих, как марево, сайгаков, здесь же поднимался — вот, когда меняли сермяжную свою поклажу на царственную мулы и ослики — в горы: на рысь и горного козла.
Вслед за сиятельным сфинксом перемещалась и дипломатическая жизнь: в Дербенте каган принимал послов и посланцев Арабского халифата, Хивы, Византии. Послам предшествовали караваны с дарами, которые также, без остатка, до последнего верблюда, втягивались, вливались во все тот же хозяйственный двор. Он, судя по всему, был безразмерным: глотал, не опасаясь подавиться. Каган и сам в долгу не оставался, и дары его бывали и покруче живых, в дубовых бочках, осетров, золотых слитков, тяжелых и золотых, как слитки, скаток, штук китайского шелка и даже перекупленных или отнятых русских соболей: одна из дочерей одного из хазарских каганов, высланная в Константинополь с небывалой роскоши и помпы караваном, стала там супругой императора.
Чичак, что в переводе с хазарского значит «Цветок», в Византии обернулась православной Ириною (отзвук «цветка», ириса все же остался в новом имени?), и даже в этом качестве вместе с мужем принимала и крестила в Царьграде самую знаменитую русскую вдову княгиню Ольгу — именно ее потомки в будущем и разорят незабвенную Хазарию.
Хазарские каганы и сами нередко получали подарки живым товаром высшей, царственной пробы: как известно, самые надежные пакты о ненападении заключаются на брачном ложе.
В Дербенте каган наблюдал также за строительством порта, за сооружением уходящей в море оборонительной каменной стены, которая призвана была запереть бухту как от бурь, так и от незваных парусов. Увы, самое страшное горе Дербента в свое время пришло не с моря: гунны, неостановимые сухопутные ветры, нагрянули с гор, с той стороны, о которой дербентцы никогда и не заботились, настолько она казалась всем — кроме гуннов! — непродуваемой. Неприступной.
Не то, что воинов — даже невинных младенцев дьяволы с развевающейся, как у их же малорослых, широкозадых коней, жесткой, суховейной гривой сбрасывали со стен и башен былого царского дворца.
Когда китайцы тысячу дней безостановочно гнали хунну, прародителей гуннов, с насиженных родовых мест, старейшины хунну, по легенде, приняли решение: воины уходят первыми, оставляя детей, жен и стариков в арьергарде — практически на поголовное вырезание. В одном из походов Александра Македонского, считающемся особо стремительным, великий полководец проходил со своим войском в среднем тридцать километров в день. Не обременённый ни стариками, ни женщинами, ни детьми. Хунну бежали со скоростью двадцать шесть километров в день — тысячу дней. Отвлекая врагов на истребление собственных семей, хунну-воины в конце концов вырвались из кровавых китайских объятий. Жен себе — новых — нашли, выцапали за косы из бог весть каких племен уже за Днепром, в камышовых плавнях. С новыми женами родили и новых детей — тоже, наверное, не таких возлюбленных, как навеки потерянные. Похоже, жестокая память об этих утратах, передаваясь из поколения в поколение, достигла и Дербента: чужая младенческая сладкая кровь еще больше пьянила, а не отрезвляла гуннов.
Как будто бы вчерашние дети мстили кому-то за собственную нелюбимость и поруганность своих матерей.
Была Девичья башня — стала башня вечных материнских слез. Повзрослела — на горе…
Пребывание в Дербенте было для кагана временем летнего солнцестояния: догнал солнце, весну в зените. Далее уже следовало совершенно натуральное бегство от него же, от светила. Светило — от светила.
В конце мая начинался путь на северо-запад. И он-то как раз и пронзал Серегину родину навылет.
* * *
Сергей не сразу узнал о совершенно паритетном составе своей крови — наверное, только тогда, когда пошел в школу. В самом раннем своем младенчестве никаких отступлений от общепринятой нормы в своем лице не осозновал. Своему родному селу был принесен как бы в общем послевоенном подоле. Жили они с матерью на отшибе, отъединенно, общался он с двумя-тремя огольцами наподобие себя — почему-то все они были моложе — и никто в него пальцем не тыкал. Гусев Сергей Никитович, малолетка. И только позже, пойдя в первый класс и пойдя не в своем селе, а в куда более р у с с к о м, куда более северном и значительно большем, чем его, селе, которое когда-то было даже у е з д н ым, причем в уезд этот входил и тогда еще совершенно заштатный Святой Крест, в Благодарном, Сергей понял: что-то не то.
Все вокруг, тридцать человек, белобрысые и только он один — как сгоревшая спичка.
А может, ему и помогли понять; в Николе он был среди своих, почти все, с кем общался, были родня, здесь же из родных один дядька, который и взял его сюда только затем, чтобы в первый класс Сергей пошел, во-первых, в грамотной семье, а во-вторых, не в таком захолустье, как Никола. Большего одиночества, чем в Благодарном, не испытывал даже в интернате: в интернате ясно было, что матери нет, умерла — против смерти не попрешь, приходилось смиряться. В Благодарном же знал, что мать просто где-то далеко, не с ним, и это только усиливало тоску. Наверное, если б она ведала, что так скоро грянет их вечная разлука, она б его с братом не отпустила, несмотря ни на свою неграмотность, ни на то, что одной ей с тремя малышами невероятно трудно: даже птица одна птенцов не кормит — все-таки попеременке.
В Благодарном же на Первое Мая попал под машину: железным «козликом» на мосту, который он перебегал на зов своего товарища Славы Симакова, ему пробило голову. Очнулся в «козле», кровь заливала лицо, была липкой и сладкой на вкус. Никакого «паритета» в ней не наблюдалось, кровь как кровь, единственно что — своя, кровная, но именно в этот момент Сергей и почувствовал себя ничейным.
Пограничное положение: он был, возможно, просто между жизнью и смертью, а ему впервые и жестко открылось, что все берега для него — чужие. Точнее — он сам чужой любым берегам. «Козлик» действительно подцепил его на мосту, прямо посередине. Отлети от него при ударе, чуть подале, Сергей вполне мог свалиться в речку по имени Сухая Буйвола. Сухая-то сухая, воробью по колено, а утонул бы как пить дать.
Сергея спасли. Вынули в жизнь — пинцетом старенького районного хирурга, совершенно случайно дежурившего в этот праздничный день в здешней больничке вместо терапевта, но ощущение двукровности и вытекающей из неё ничейности с тех пор осталось в нем навсегда. С тех пор же его неизменно, как омут, притягивает и двукровность его родных мест, любой ее признак, как географический — родина его лежит на границе двух миров — так и генетический: само народонаселение родины тоже пограничное.
И вот теперь, на Волге, с закрытыми глазами представлял, как двигался каган вдоль Терека и Кумы — село его тоже входило когда-то в Терскую губернию — на северо-запад, на северо-запад. Прямо через Николу. Через голубые балки, на дне которых не было ничего, кроме нежной, как прах, синевы — голова каравана уже внизу, а хвост его только взбирался на водораздел. Мимо несметных отар — овцы в полдень стоят тырлом, спрятав головы друг другу под брюхо и кажутся сплошь обезглавленными, как будто уже похоронили своего овечьего кагана… Мимо степных бездонных колодцев, в скрипучие перепончатые огромные барабаны, в вороты которых впряжены верблюды с кожаными нашлепками на глазах: чтоб не отвлекался от каторжной своей работы, не глазел по сторонам…
В июне каган достигал Саркела. Крепости, построенной по последнему слову фортификационной науки лучшими византийскими заезжими инженерами где-то в срединной излучине Дона, на границе нынешних Ростовской и Волгоградской областей. Впоследствии Советская Россия, Советский Союз так страстно хотели откреститься, отмыться от влияния глиняной Хазарии на белокаменную Киевскую Русь, что залили только что отрытые останки крепости Цимлянским морем. Торопились, несмотря на протесты группы ученых. Нужен был путь для транспортировки огромных подлодок из Сормова в Черное море и затем — в мировые океаны…
Недели на две каган поселялся здесь. Эта крепость олицетворяла для него крепость самой его державы. И каган с видимым удовольствием вносил в ее архитектуру собственноручные малые коррективы: так, разбогатев, сыновья достраивают по собственному разумению и сиюминутной моде то, что досталось им от отцов.
* * *
В Саркеле каган проводил ежегодный военный совет. Его военачальники вели себя так же, как зарубежные послы: впереди каждого двигались отары и подводы с дарами повелителю. Кагана это смутно раздражало: ему дарили то, что и так принадлежало ему — как и сами главнокомандующие. Не мог отделаться от мысли, что дарят не столько отобранное у других, сколько украденное у него самого. В дарителях у кагана недостачи не было: двор кишел пройдошистым народом, готовым кормить кагана, как орла, с кончика ножа, чтобы позже, чем черт не шутит, отведать, с ножа, его же сердца. И воякам не стоило бы состязаться с этим народцем: у них, вояк, другая профессия.
В государстве, подмечал самодержец, обозначилось ожирение внутренних органов — в прямом и переносном смысле. Всё самое внутреннее группируется всегда вокруг казны. Жирели, пухли, как на дрожжах, и те, кто призван был следить за ее наполнением, и тем более те, кто отслеживал расходную часть.
Материальное благополучие каганата зиждилось на таможенных сборах, поскольку другого такого безопасного и кратчайшего перекрестка между двумя частями света больше не было, а также на рыбьем промысле. Жидким же золотом его был рыбий клей, который Хазарский каганат во всё увеличивавшихся количествах поставлял во все концы света. Этим клеем, варившимся из хрящей и чешуи осетровых рыб — клееварни отравляли воздух в Итиле и были выдворены за пределы Белого Города, хотя Белый Город, Хазаран, и существовал, роскошествовал в первую очередь благодаря их зловонному трудолюбию: роскошь, как известно, не только зловонием испражняется, но им же, увы, и зачинается — клеем этим отвратным можно было клеить железо. Аналогов ему в мире не было. И секрет его знали и, как зеницу ока, хранили три молчаливых стороны: Волга-матушка, сама несчастная волжская рыба, да еще более несчастный хазарин-клеевар. Полуголый, задыхающийся в ежедневной своей вонючей парилке, к сорока годам имеющий астму и полную алкогольную зависимость — чем же еще изгонять изнутри шайтана, как шайтаном же? — он выдавал на-гора миллионы и миллионы баррелей, но самому ему это жидкое золото по усам текло да в рот кто ж ему, вчерашнему гегемону, в рот позволит? Дай им воли, кагановы сатрапы зашили бы ему не только рот, но и зад на всякий случай тоже.
Рот зашить, чтоб не проболтался, а зад — кто же этого не знает? — для повышения производительности труда.
Самый поверхностный секрет хазарских клееваров, многие из которых оставались бобылями, поскольку смолоду, зажав точеные носики, от них отворачивались девушки, а к зрелости они сами уже отворачивались от женского полу в самогонную сторону, секрет этот знал, обонял весь Итиль: рыба должна быть уже с гнильцой. Чтобы мясо отслаивалось.
Ну и запах — для крепости?
Может, запах — и клеил? Мужчину и женщину вон — а что может быть более разнородным? — тоже ведь исключительно запах и с к л е и в а е т.
Военачальники тоже оказались склонны к ожирению. Из грязи в князи: нередко из вчерашних же если не солдат или подпасков, то из занюханного войскового тягла, они как-то враз вывалились в первостатейных воротил. Тяготы службы даже на внешнем облике пагубно отражаются: ряшки трещат, и едва не каждый поперек себя шире. Дары их тяжеловесные каган, легкий на ногу и тяжелый на руку, принимал с едва скрытым презрением: не жемчуга бы им, не бабские вожделения бы дарить своему Верховному, а з е м л и. Новых земель же давненько не было у кагановых ног.
Любопытное дело, побед нет, а военачальники жируют: поместья, закладываемые предусмотрительно подальше от кагановых глаз, на перифериях империи, где они чаще всего единолично представляют и кагана, и Господа Бога, уже соперничают, по слухам, с его дворцами. Может, потому и жиреют, что побед — нету?
Кагановы утраты, над которыми и размышляет он все чаще и всё бессоннее, для них, выходит, оборачиваются приобретениями?
* * *
Военный совет заканчивался пиром. Пировали всякий раз, как после большой победы. Каган на ухо велел своему первому визирю довести пьянку до конца — чтоб никто, кроме охраны, следом не увязался, — а сам встал и через потайную дверь вышел вон. Вокруг собственно крепости, которую в самом деле никаким наскоком не взять, была обнесенная одним только тыном жилая зона. Здесь, в землянках со слюдяными оконцами и с прирезанными к хаткам крохотными делянками с разнообразной съедобной зеленью, проживали семьи самих крепостных сидельцев. Дальше, за воротами, уже совершенно ничем не огражденные, шли просто огороды. То здесь, то там виднелись мазанки, времянки, а то и просто камышовые шалаши: народ, не боясь набегов или начальственного гнева, прибивался к крепости, поскольку возле нее, как возле разлёгшейся в заливной излучине громадной белоснежной коровы, легче прокормиться-пропитаться.
Каган в сопровождении трех десятков конников выехал шагом за главные кованые крепостные ворота и на пляшущем своем лебедином арабе, подарке византийского императора, высоко ценившего санитарные функции Хазарии в сношениях Константинополя с Востоком и с вечно то льстиво ищущим защиты, то нагло задирающимся Кавказом, двинулся в сторону пойменных лугов.
Народ снопами валился налево и направо, добровольно выкашивая кагану торный путь. Голопузые дети только падать никак не хотели и, выпятив смуглые свои арбузики с пупками ровно на том месте, где у арбуза скрюченный подсыхающий хвостик, и сунув палец в рот, глазели, долго не поддавались тянувшей вниз, сама уже из положения ниц, нестрогой родительской руке. Каган рассеянно улыбался им: грустно и скучно, право же, руководить падшим народом. И жестом велел охране бросить народу монет. Никто из лежавших даже не дернулся в ответ на нечаянный золотой дождь. Но каждая пара глаз жестко и безошибочно замечала место падения любого алтына: гонка на карачках начнется ровно через двести кагановых, вернее его иноходца, шагов.
Уже за пределами оборонительных рубежей, в огородной части — садов даже по периметру крепости заводить не разрешалось, чтоб не мешали круговому обзору — возле одного из камышовых шалашей каган придержал коня. Распростершись крестом, лежал перед ним рослый, седовласый человек в полотняных белых одеждах — рубахе да портках. Седина, грива седая показалась кагану знакомой.
— Ты чего здесь делаешь? Я же тебя отпустил, — негромко произнес он, не склоняя головы, с коня.
— Живу, — ответил старик сухими губами в сухую землю.
— Чем живешь? — уже строже спросил каган.
— Землею…
— Нашей?
— Ну да, — нашей общей.
— Моей, — поправил самодержец.
— Пусть будет так.
— Проповедуешь? — спросил после паузы.
Старик молчал, перебирая узловатыми, поведенными пальцами поспевающий травяной пробор.
— Ну? — возвысил голос каган, и охрана за его спиной взялась за ножны.
— Верую…
— Значит, проповедуешь. Не угомонился. Ехал бы ты, старче, домой. Восвояси. От греха подальше — головы можешь не сносить.
Еще одно слово, и дамасская сталь за спиной у кагана взлетит, рождая радугу, из праздного своего сумрака, и тогда седовласая голова и впрямь вмиг окажется у кого-то за седлом.
— Ну, как ты там говорил: Бог с тобой, если уж ты так в него, своего Бога, веришь. Хотя мне сдается, что умному человеку сегодня верить просто не во что, — прибавил, понизив голос. — Поступай, как знаешь.
Двинул ломаной бровью, и опричная тяжкая рука, которая только что с протяженным удовольствием долгого безделья рубанула бы наотмашь, избавляясь от набрякшей венозной крови, вынуждена была опять послушно и вяло полезть в кожаную переметную суму и швырнуть прямо на костлявую стариковскую спину скупо звякнувшую горсть.
Старик не пошевелился. Два года назад его, пленного русского, завели к кагану во время пира после военного совета. Привели со связанными руками да еще на волосяном, конского волоса, аркане: старик крепкий, на плечах быка унесет, мало ли что. Они встретились взглядами, карий и синий, земля и небо. И каган приказал развязать пленного.
— Где взяли? Что делал? — спросил.
— По селам нашим бродит, по гарнизонам шляется, христианство проповедует, заявляет нагло, что спасение государства нашего вечного только в христианстве, а не в исламе и не в иудаизме, — торопливо, и наигранно сверкая верноподданными очами, отрапортовал командующий округом.
— Ну-ну…
Пока пленника развязывали, они вновь встретились глазами, и каган, приказав тому следовать за ним, прошел в свои личные апартаменты. Минут пятнадцать беседовал он со стариком, выхваченным из группы смертников. Военачальники вместе с охраной переминались с ноги на ногу снаружи у вызолоченной притолоки.
— Твои знания относительны, — сказал в завершение беседы с глазу на глаз каган, — а мои абсолютны.
— Почему?
— Самое главное, что хочется знать человеку — это день и час его собственной смерти. И я их знаю. И ты не можешь с этим спорить. Я умру через пять лет, — взглянул чичисбей на вечный календарь, выполненный в драгоценных камнях и укрепленный перед ним на обтянутой шелком стене. — На рассвете, — добавил, глядя прямо в глаза стоявшему перед ним навытяжку собеседнику и барабаня желтыми, твердыми пальцами по резной ручке кресла.
Русский знал, что это скорее всего так и будет. Хазары избирали вождя на сорок пять лет. Если за это время он не умирал собственной смертью, его, не церемонясь, отправляли на тот свет насильственным путем. Нынешнего кагана короновали в девятнадцать лет. Причем для коронации выдернули прямо из-за прилавка городского базара, где он по утрам торговал свежими булками — по первой и, пожалуй, единственно настоящей профессии каган был хлебопеком. Лучшим в столице — может, усмехается он до сих пор про себя, это его конкуренты и навели старейшин на нить, приведшую в конце концов к тому, что у него отобрали и куда более надежный, во все времена, трон — прилавок — как и более надежный хлеб — натуральный? И наделили куда как неверным: и тем, и другим. Как троном, так и хлебом.
На нить, по которой выходило, что он, юный хлебопек, и есть последний оставшийся отпрыск старейшего истинно хазарского рода, чья подошла очередь — долгонько однако она тянулась! — править страною.
Ему дали четверть часа проститься с любым — одним! — человеком, с кем он захочет проститься. Будущий каган был сиротой, его, смазливого, любил весь базар. Его любили все домоправительницы Итиля — и молоденькие, разбитные, и важные, как гусыни, старухи. Но он выбрал одну. Девочку пятнадцати лет. Которая под утро, перед тем как ему, вынувши из раскаленной печи несметные построения роскошных, словно византийские церкви, хлебов, и самому покрывшись возле устья огромной, пышущей жаром печи хрустящей хлебной корочкой, ехать на базар, точнее, идти рядом со своим впряженным в неимоверной величины арбу осликом — вот в это самое время уже год она к нему каждый раз и прибегала.
Хлебный спелый запах, дух, который устало перевозил его ослятек, и будил, можно сказать, весь Итиль.
В это время, под утро, ей легче было обмануть свою семью, переселившуюся в Итиль откуда-то с Севера. И, прибегая к нему под утро, она приносила ему ранним телом своим сорванную на бегу благословенную прохладу садов, сквозь которую, пригибаясь, проскальзывала — когда усаживал ее на колени и плотно притискивал лицом, чуткими мутовками грудей, всем остальным к себе, ему казалось, что и ее саму он выкрал, вынул, как утренний хлеб, как самый сокровенный и сладостный плод, из тайного свода этих же роскошных восточных чужих градин.
Русыми, паутинными волосами же, на которых по русскому обычаю красовался узкий, тесный, словно корона, полевой веночек, приносила, будто дым чужих праздников, все попутные и встречные ей запахи — весны.
— Ты — моя самая вкусная булка, — говорил, шептал ей в самое щекотное место, в голосничок, образуемый девичьей тонкой шеей и ключицей. И она откидывала уже коронованную чудесную голову свою и заливалась на весь околоток весенним щекотным смехом.
— Ты моя самая вкусная булка, — шептал в отзывчивый голосничок. — Но я тебя никогда не продам!
Как бы не так: именно ее-то и продал первой — дорога во дворец ей, чужачке, была изначально заказана.
— Тебя же убьют! — было первое, что воскликнула девчонка, когда узнала, почему он вынужден с нею так спешно распроститься. Слова брызнули у нее вместе со слезами и даже раньше слез.
— Тебя же убьют!
И обхватила голову его иссиня-черноволосую, как будто бы уже отрубленную — он сам похолодел от этих слов. Мысль эта очевидная как-то не приходила ему, взвинченному, в эти три часа, пролетевшие с момента тайной — его, как простого хлебопека, каковым он и был три часа назад на самом деле, провели привычным, через кухню, хозяйственным ходом, — с момента встречи со старейшинами.
Уже три часа по пятам его ходят вооруженные соглядатаи, а еще через час тихой русской семьи во многонациональном Итиле уже не будет, о чем завтрашнего кагана безжалостно оповестят через час же, не позже; чтоб никаких лишних, романтических поползновений не случилось.
Хорошо становиться каганом лет в пятьдесят и плохо в девятнадцать, — об этом, как и о некоем опасном анабиозе, в который впадает каганат, также все чаще задумывается каган в свои бессонные и одинокие, даже когда рядом лежит, боясь сомкнуть глаза, очередная юная наяда, ночи.
Куда увезли его неродившегося сына, первенца: на Север или на тот свет? — этого каган тоже никогда уже не узнает…
Разумеется, русский знал о сорока пяти годах. Хотя мог бы и вставить слово в том смысле, что обстоятельства иногда и не позволяют дождаться означенного срока — тем важнее не дожидаться его сложа руки, а брать ход событий в собственные вожжи. Но он сказал другое.
— Ты можешь стать вечным, бессмертным, ежели примешь верное решение, — произнес славянин, по-прежнему не отводя взгляда от кагановых тяжелых глаз, не привыкших встречать ответные взоры.
— Не говори глупостей, дед! — оборвал его каган, хотя между ними было не больше десяти лет. — Солнце и то невечно.
— Как знаешь, — потупил взор странник.
Его тогда вывели, и каган велел отпустить старого на все четыре стороны. Из которых тот, оказывается, не избрал ни одну, осел со своим огородом под стенами крепости.
Военачальники пожали плечами: чудит каган, явного шпиона пощадил. Змею пригревает.
…Каган пустил араба вскачь, и охрана враз ожила и повеселела: за его спиною раздалось удалое гиканье, чинный строй развалился, кони выложились в струну, стремясь не отстать от каганова белокрылого жеребца, и уж тем более не дать обойти себя своим же однокорытникам; кто-то пустил с рукавицы предусмотрительно захваченного заранее кречета, он по восходящей стремительно вонзился в небо, увлекая за собой вперед и тоже как бы вверх, ввысь всю проснувшуюся, разом взбесившуюся нарядную кавалькаду.
* * *
Если загробный мир и впрямь существует и, опрокинувшись в него после земной юдоли, мы в самом деле приобретаем возможности встретиться там с ушедшими ранее самыми близкими людьми, то репетиция такой волшебной встречи у Сергея уже была. И произошла она как раз в Благодарном, в местечке с совершенно земным, не потусторонним наименованием. После вмешательства крепко пожилого и маленького, словно и сам он подъеден долгим служением в чужих руках, районного хирурга Сергей с наглухо и многослойно перебинтованной головой, сразу распухшей и даже, возможно, и поумневшей в полтора-два раза, привезен был — кажется, на том самом «козлике» — домой. Конечно, на «козлике» — шофер его перепуган больше Сергея, он и в больницу его домчал, и доставил потом туда же из дома и праздничных, только что с демонстрации, дядьку с теткою, и те, перепуганные, притихшие, сидели, дожидались Сергея с того света, извлекаемого, выковыриваемого оттуда, как личинка перочинным ножичком, неторопливым и сухеньким деревенским эскулапом. И довез их потом, через несколько часов, всех троих домой. Новоизвлеченного, с туго спеленутой головой — лишь два уголька, в которых уже созрело по слезе, вытаяли на белом — тетка и дядька, как важного свидетеля (откуда вернулся!) посадили между собой.
Ехали медленно, торжественно. Все, кроме Сергея, чувствовали себя виноватыми. А виновнее всех — «козлик»: он, как наиболее нашкодивший, вообще двигался ощупью, робко замирая перед каждой ямою и каждым пешеходом, которые по случаю Первомая шлялись по проезжей части как ни попадя, некоторые, подражая «козлику», так уже и на четвереньках.
В доме тетка уложила мальчонку в отдельной комнате на парадную белоснежную постель. У Сергея сами собой слипались глаза. Слезы были сродни тем, какими плачут по весне почки на здешних акациях. Но он слышал, как в другой комнате вполголоса переговаривались дядька с шофером: вызывать милицию или не вызывать? Дядька и сам к тому времени закончил школу автомеханизации и был не только трактористом-комбайнером, но и шофером тоже. Ему и племянника жалко, но и своего же собрата тоже. Голова — это ж как куриное яйцо: однажды трахнувши, целкость ей уже не вернешь, так и жить теперь племяшу с посвистом в кумполе, а мужику можно поломать всю оставшуюся жизнь.
— Повреждения на машине имеются? — по-прежнему вполголоса, но строго, уже почти как завгар, а то и как сам автоинспектор, спросил дядька.
— В каком смысле? — встревожился шофер.
— В таком: приедешь в гараж, а на капоте или радиаторе вмятина. Где получил? — спросят.
— Да что вы, Сергей Владимирович, ничего нету, — взмолился собеседник заметно дрогнувшим голосом: железо-то железо, а все-таки роднее, чем чужая голова — своей поплатиться можно.
— Ну тогда, пожалуй, обойдемся без милиции, — подытожил дядька Сергей.
Вздох громадного облегчения докатился через стену и до Серегиных ушей. Сергей и сам обрадовался, что его стриженая башкенция не причинила какого-либо урона цельнометаллическому «козлу», броневику сельскохозяйственных дорог, и того не надо везти к хирургу.
Козлиный шофер куда-то исчез, но через полчаса заявился вновь: к Сергею в теткиных руках приплыла трехлитровая банка абрикосового сока.
Что приплыло или, точнее, осело в соседней комнатке, неясно, однако голоса двух собеседников в ней почему-то становились все громче и местами даже жизнерадостней. А в возникающие иногда недлинные паузы вплеталось деликатное побулькивание: видимо, два выпускника одной районной школы автомеханизации вышли в парный продолжительный заезд.
Наверное, мать вызвали телеграммой.
Наверное, прочитала телеграмму ей, неграмотной, сама почтальонка, и мать побелела, как будто получила уже похоронку.
Как она, никогда никуда дальше Буденновска не ездившая, добиралась до Благодарного, оставив дома двухлетнего мальчонку? Как нашла братнин дом? Как вообще нашла в себе силы — ехать? Трястись на попутных или в «пассажирке», жестяной колымаге пятидесятых — в этих автобусах не было крыши, и ветер, дождь, снег безбилетно путешествовали в них наряду с «обилеченными» прилежными пассажирами. Трястись, тащиться, а не лететь, устремляясь несовершенным телом за крылатой душой?
Сергей не ходил в школу, днями валялся все в той же кровати или слонялся по дому — врачи ездили к нему на дом, делали перевязки, прописывали микстуры, еще и еще раз ощупывали налысо обритую, как у тифозного красноармейца, ребристую, словно гранёный стакан, и теперь еще и со скворечниковым летком — чтоб мысли беспрепятственно вылетали-влетали, чтоб тесно им там не было — головенку.
Мысли летают печальные.
Почти целый год одиночества и забвения — пробоину в голове он, похоже, получил не в самом конце его, а еще в начале.
Ну да — странные вещи стали твориться с ним, как только оторвали его от матери, как только скрылась она, со скрещенными на груди руками, в пыли, поднятой «пассажиркою»: утюговатый автобусик тащился по грейдеру, волоча за собою гигантский желтый парашют, как будто был на самом деле «шаттлом», «бураном», только что спустившимся с небес на грешную и пыльную землю.
Сергей впал в сон и стал слышать голоса — как во сне, так и наяву.
И никаких успехов в учебе! Семья, в какую попал, действительно грамотная. Дядька Сергей, вон, кроме краткосрочных курсов сержантов-артиллеристов да школы-семилетки войны и наблюдения через гаубичный прицел за сопредельными японскими территориями, еще и автомеханизацию на гражданке осилил. Тетя Катя — и в самом деле образованная, с бухгалтерским техникумом, к которому впоследствии еще и курсы медсестер присовокупила. Дочка их, Нина, года на три старше Сергея, вообще отличница. Один Серега ни в зуб ногой: не только не испытывал никакой жажды знаний, но и то немногое, чему научила его в Николе соседская девчонка Лариса Булейкина, и то забыл. Заспал.
В Николе же просто рвался учиться. Как Михайло Ломоносов. Первого сентября пятьдесят третьего года, когда даже Лариска Булейкина, помахивая портфелем, убежала от него в школу, Сергей устроил матери грандиозный рев. Плакал, рычал, катался по полу — требовал, чтобы и его отвели туда же. Мать сперва посмеивалась над ним, отмахивалась — Лариска же старше тебя, дурачка! — а потом поняла, что дело нешуточное: парень аж синеет в крике. Мать вообще не могла сопротивляться его капризам, даже самым нелепым, и Сергей знал это. Она как будто не помнила, что заполучила его вовсе не непорочным зачатием: не было в доме божества более намоленного и более же балованного — в тех пределах, которые могла себе позволить простая сельская работница, которую оправдывает только одно: недолгий совместный со старшим сыном век определила им судьба.
Хотя для справедливости следует сказать: а с младшими и того короче. Но их, как старшего, уже почему-то не баловали.
Каждый год в счет налога на «самообложение» — только в России можно спустить сверху такое иезуитское название налога: где же еще найти дураков и дур, которые сами себя бы «облагали» (проще самообложиться матом)? — мать сдавала государству по бычку. Целый год его растили, кохали, чтобы следующей весной на налыгаче отвести государству, причем не за понюшку табаку. Мать скорбно, почти как в последний путь — чаще всего, наверное, это так и было — вела слабо упиравшуюся скотинку на веревке. Сергей же следовал непосредственно за бычковым хвостом. «Быкам хвосты крутить» — это выражение он знал и в его прямом, а не только фигуральном смысле.
При таких налогах разбогатеть матери не удалось бы, даже проживи она не сорок четыре, а девяносто четыре года.
Государство, по Серегиным представлениям, располагалось рядом с сельпо — именно там находилась загородка, сооруженная из почернелых горбылей, куда сельчане раз в год хмуро и неохотно сводили свое ходячее «самообложение» и в сердцах обкладывали это самое государство в лице агента по сельхозналогам Манина, крошечного, очкастого, на Бабеля похожего мужичка, с бабелевским же — нобелевским! — пузатым портфелем под мышкой — государственные выражения в недавно еще ссыльном селе в большом ходу.
С сельповского двора люди уходили трудно, с оглядками. Привязанные к коновязям бычки долго тянули морды к зигзагообразно удалявшимся — тоже ломая шеи — былым хозяевам (теперь их общим хозяином становилось ненасытное Государство) и продолжительно мычали им вослед. Тоже, небось, не очень печатное.
У Сергея мечта проехать до Государства на бычке. С еще большим удовольствием проехался бы на верблюде, если б таковой водился в их с матерью жалком хозяйстве. В одну из весен мать, не выдержав натиска, уступила. Сергею было лет шесть — как раз накануне «школы». Она поднялась спозаранок, чтоб свидетелей поменьше, покормила напоследок бычка, и они вывели его, заспанного, со двора. Мать подсадила малыша, и он взгромоздился на бедную животину. Васькин хребет больно врезался в Серегино мягкое место, которое только по наименованию мягкое, филейное, а на самом деле там кожа да кости, держаться, кроме Васькиной шеи, не за что. Сплошные неудобства. Но Сергей счастлив — в противоположность и матери, смахивавшей слезу, и бычку Ваське, следовавшему на алтарь очередной пятилетки, не понимая собственного государственного счастья, как на публичную казнь.
Слава богу, кроме агента Манина, на заготплощадке пока еще никого. Агент Манин, оказывается, Бабель не только по внешнему облику.
— Как взвешивать будем? — спросил, когда удивительная процессия приблизилась вплотную к его весовому хозяйству. — Вместе с мальчиком?
Даже мать сквозь слезы улыбнулась: в самом деле у нее появилась замечательная возможность досрочно сдать государству еще два пуда живого, еще как живого, веса. Может, государству именно этих двух пудов и не хватало для полного довольства? — государству всегда чего-то не хватает.
Или — сбыть, переложить на чужие плечи; так бы Серега вместе с бычком и прошествовали в утренней хмари либо до ближайшего, в Буденновске, мясокомбината, либо к вечной славе, через мясокомбинат, к слову, чаще всего и обретаемой.
Бычка сдали — Сергея же сдадут чуть позже, через шесть лет, уже без матери.
И на сей раз мать тоже уступила: наспех вымыла Сергея в деревянном корыте, в котором, выскоблив его предварительно, по субботам затворяла опару для знаменитых своих паляниц, приодела и повела-таки в школу. Когда добрались туда, школа уже стояла на линейке. Командовала линейкой молоденькая приезжая директриса, которую побаивалось все село — не только потому что она была действительно (компенсируя недиректорскую молодость?) строгой, но еще и по той причине, что село преимущественно малограмотное и опасалось, чтоб эту его родовую малограмотность, как заразу, не унаследовали бы и дети. А как еще малограмотный человек может помочь в учебе своему чаду, да еще не менее крепколобому, чем сам? — Никола прекрасно знала: прилежным почитанием учителя, а уж директора и тем паче.
Даже в самую непролазную грязь директриса умудрялась пробегать по селу в лакированных туфельках на высоком каблуке, что только подчеркивало нематериальность ее происхождения, другую, нежели у Никольских скифских баб, исходную природу. Никольские, как гусыни, ходили, нездешняя — летала.
Мать потихонечку, с тыла пристроила сына к самым маленьким — рядом с Лариской Булейкиной. Директриса удивленно подняла смоляную девичью бровь, но мать что-то такое послала ей умоляющим своим взглядом, что та улыбнулась и махнула рукой: валяйте! Сергей с возложенными на плечах ласковыми материнскими руками простоял, не мигая, всю линейку. Ему также досталась персональная капля медовой трели старинного — школа ведь построена на месте церкви, из ее суцельного кирпича — увесистого школьного колокольца, которым, как заздравной чашей, обносили здесь двойное скромное каре: впереди — школьники, позади, такие же нарядные, их родители.
Линейка закончилась, дети гуськом потянулись в помещение школы. К Сергею же подошла, шурша крепдешиновым, в золотую пчелиную расцветку, платьем директриса и положила руку ему поверх материной теплой ладони:
— А ты приходи на будущий год. Будем тебя ждать.
Напрасно матушка опасалась и еще нежней сдавливала его плечо: теперь он и не думал плакать. Слезы высохли, испарились — ему оказалось достаточно участия в первосентябрьской церемонии, как если б Михайло Ломоносов утолил свою жгучую жажду познания, всего лишь прошагав тысячу верст за рыбным обозом: а что — тоже школа! Жизни.
И назад он скакал, держась за материну руку, с легким сердцем. Как будто наперед знал: все, чему научится за день Лариска Булейкина, она вечерами будет терпеливо, подражая учительнице, изливать в него.
* * *
Здесь же, в Благодарном — не в коня корм. В голове ничего не оставалось. То ли потому, что не влетало, поскольку голова была еще не пробита, то ли умудрялось испаряться через стены. Отсиживал, как ватный, четыре урока, возвращался, волоча портфель, домой и тут сидел, тупо уставившись в стенку.
Гашеной известью выбеленная стена, видимо, была замечательным биноклем: Сергей отчетливо видел свой дом в далекой Николе, верного своего пса, степь на все четыре стороны. Видел и через степь: ее потаенные, в камышовых подмышках текущие реки, цепочку соленых озер, оставленную узенькими, почти девичьими стремительными ступнями убегавшего некогда из этих мест Сарматского моря. С горных сосулек накапавшие реки сперва резво журчали на Север, потом, сдуваемые вращеньем Земли, сваливались на Восток. Видел и море, принимавшее их: реки приникали к его величавой груди, словно суетливые, длинные и тощие, голодные пиявки. Словно не сами несли ему свою разогревшуюся в пути молодую кровь, а напротив, жадно, младенчески питались этой материнской грудью.
Видел Главную Реку, с размаху низвергавшуюся в море с севера, и даже два встречных органических потока в ней. Один — донный, тяжелый, в жемчужно-серых слизистых отливах, как будто в одинаковых, в жертву предназначенных мундирах: шеренга, заняв едва ли не всё русло Реки, выстроилась почти без просветов и шла молча и угрюмо, и впрямь, как на приступ, на смерть, ведомая не смрадным запахом наживы, а дыханьем подвига. И — верхний, уже облегченный, уже не такой слитный и суровый: то же самое серебро, только поднятое к солнцу. Его широкое блистающее лезвие, сильно пущенное почти что вскользь реки, всего лишь в ладонь заглубления, заворачивает в ней бурунный слепящий след, будто кожицу отжившую барашком срезает. И под нею, отжившей, высверкивает, так что глаза начинает ломить, полированное серебро высочайшей пробы. А если еще, собравшись с силами, взметнется выхолощенная красавица над водой в полный свой немалый рост, так и покажется, будто кто-то там, из-под водной, рунно катящейся толщи богатырской старинною саблей над собой, с поворотом, рубанул.
Движенье на север, на нерест — сомкнутыми, тусклыми, тяжеловесными, как ползучие бомбардировщики, рядами.
Движенье на юг, в котором заводилою выступала шустрая сеголетковая молодь — это подводный, точнее неглубоководный, порожняком, белокрылый нестрогий полет.
И чудесный, словно в нем вечное счастье, Город, что плывет и плывет, не сдвигаясь с места, из речного устья в море, тоже видал.
Город, в котором оставшегося круглым сиротой чужого черноволосого мальчика однажды приютит по городскому древнему обычаю и жребию семья пожилого хлебопека и даст ему в руки самое надежное ремесло: выпекать паляницы, которые будут украшать даже самые богатые столы так же, как даже самые роскошно убранные кровати украшают белотелые пуховые подушки прабабушкиного нежного производства.
И мать выходила из хаты и шла, все увеличиваясь в размерах, и через степь, и через речки перешагивала, и даже над Главною Рекою, и над самим полынного цвета и вкуса морем, навстречу, навстречу ему — он засыпал, уткнувшись лицом в стену, и на побелке потом оставались влажные, теплые потеки.
Кое-что он видел и дома.
Ну, например.
Взбирался по приставленной лестнице на камышовую, с глиною, крышу своей хаты, поднимался, согнувшись, по крутому отрогу на самый хребет, конек, вставал на нем, растопырив руки и осторожно балансируя на ветру, в полный рост и видел — Эльбрус.
До которого километров триста, а если по прямой — по птичьему полету — и то не менее двухсот.
Никто не видел: ни взрослые, ни детвора. А он видел — причем с совершенно открытыми глазами. И две заснеженные вершины, и седловину между ними.
Его поднимали на смех, но он даже не кипятился. Просто пожимал плечами;
— Не хотите — не верьте.
Приехавший из института на каникулы Лариски Булейкиной старший брат тоже пожимал плечами:
— Знаете, он показывает в абсолютно точном направлении.
Он и Казбек, не говоря уже о всяких там Машуках-Бештау, находившихся — по прямой птичьего полета — в какой-либо сотне километров от его хаты, из которой он тогда еще никуда в жизни не отлучался, спокойно видел и указывал с безупречной точностью.
Крыша, надо признать, была из самых высоких на селе. А с другой стороны роста в нем, семилетнем — от горшка два вершка…
По ночам любил смотреть на звезды. В его Николе все любили смотреть на звезды, потому что как только свечереет, смотреть здесь больше не на что, только на них. Все в Николе исчезало по ночам. И более или менее геометрические, поскольку строились без проектов, линии, очертания. И даже звуки — закормленные кобели здесь засыпали раньше хозяев. Сама Никола мягко проваливается, осыпается с белого света в черный, подземный, невидимый, как только взгромоздится скорая южная ночь на коварно выдернутый из-под вальяжного предшественника свой трон, и совхозный бессменный механик Яков Тимофеевич в предвкушении домашней ежевечерней (еженощной) полновесной стопочки выключит, заглушит на артезиане спарку из двух дизелей, которые питали Николу не только водой, но и светом белым, хотя и регулярно, по-человечески моргающим, — что для этих забытых Богом мест совершенно равноценно.
Звезды бесшумно, как загадочные погорелицы, вселялись в Николу и безраздельно царствовали здесь до утра.
И все любили смотреть на них, пока у всех, как и у Якова Тимофеевича, который руководил дизельной спаркой исходя исключительно из своих персональных представлений о времени и целесообразности, не слипались глаза.
У женщин они слипались позже, чем у мужчин, поскольку вечерних забот у них больше, чем у их мужей, и они, торопясь, дорожили каждой минутой скупо отпущенного, отцеженного им Яковом Тимофеевичем вечернего, взаймы, дня. Мужья чаще всего и не успевали дождаться их в супружеских взбитых перинах, засыпали, вздымая храпом камышовые крыши, и все свои предписанные Богом мужские повинности в меру сил и таланта исполняли под утро — под утро с ними и справиться почему-то легче — и трудолюбивый, почти тележный скрип панцирных сеток и рассохшихся дедовых топчанов в удивительно синхронном сочетании с тяжелыми, как коровье мычание, женскими застенчивыми вздохами возносила, вплетала Никола во всеобщую песнь встречи нового дня.
Как это чаще всего и бывает в рабочих предместьях или просто в местах, где работа с природою испокон веку идут рука об руку, сама жизнь зачиналась в Николе одновременно с зачатьем, смутным и ненадежным, дня.
Предутренние дети — и сыновья, и пасынки Николы.
Все смотрели в Николе на звезды — по своевольной отмашке Якова Тимофеевича, вырубавшего свои дизели, когда ему заблагорассудится. И все видели звезды. Роящиеся, лоснящиеся, как мучные черви, во тьме, которой ночь укутывала, пеленала Николу, словно заботливая мать своего неблагополучного первенца: поэтому звезды к Николе гораздо ближе, чем Казбек или Эльбрус. И на крышу влезать не надо. Все перед сном, выдворенные из хат недосягаемым Яковом Тимофеевичем, хотя бы на минуту выходили во двор и, разинув рты в сладкой зевоте, смотрели на звезды.
Мужское население в этом возвышенном положении умудрялось еще и малую нужду, сообразуясь с картою звездного неба, медлительно, очерчивая созвездия, справлять.
Сергей же задирал голову, в том числе и параллельно с малой, даже крошечной, по возрасту, нуждой, и видел сияющие города, величественно, как бессмертные свитки, разворачиваемые кем-то над Землей. И не просто видел — он делал шаг, и сам оказывался в них. Бродил по этим словно выставленным напоказ чертогам, пролетал озаренными широкими улицами, сквозил под сводами фосфоресцирующих от заключенного в темной листве их солнца и света волшебными садами и парками. Все было в этих гигантских, один в другой переливающихся городах. В них только не было ни одной живой души. Либо в них жили бесплотные невидимки, либо Господь, создавая их, живые души не брал в расчет. А может, просто приготовил эти сверкающие казематы для неких любезных его сердцу переселенцев да, по старости, и позабыл о них.
Шаг в звездное небо Сергей делал совершенно легко: как будто с родного порога на землю или с земли на родимый порог. Утром мать будит его, трясет, ласковым смехом брызжет в лицо, а он все никак не может вернуться.
Когда же перебрался он, молча, как приговоренный, влекомый твердой дядькиной рукою, далеко-далеко от матери, от родной крыши и знакомых звезд, болезнь эта обострилась в нем до предела. Он даже слышал, как дядька Сергей хрипло шептался в ночи со своей женой, советовался, учитывая ее успешно проходившее в тот момент обучение на курсах медицинских сестер:
— Может, в дурдоме его показать? Совсем плохой…
На что тетка вполне резонно отвечала:
— Домой вези его. Назад…
Вот что значит отличница медицинских курсов при военкомате: в корень зрила!
Но дядька, неуч, только трудно чесал загривок:
— Как же я повезу? — такого. Скажет, загубили парня, околдовали…
Понятное дело: с пробитой головою привезти куда резоннее, чем с целой, но дурковатой.
* * *
Дядька тогда еще только собирался строиться, а жил пока в маленькой саманной хатке, подлежавшей сносу и доставшейся ему вместе с женой, что была постарше него, прозевавшего причитавшихся ему невест за годы доблестного сиденья на Курилах, и ее дочерью отличницей Ниной: тетка старше его на целый брак. В сенях этой хатки ставили на ночь старое оцинкованное ведро, и в течение ночи оно пело разными голосами. Бурно, с глубоким контрабасным рокотом — это когда к нему пробирался, наталкиваяся в темноте на стулья и чертыхаясь вполголоса, дядька Сергей. Если накануне он прибывал с работы вмазамши, то эти зигзагообразные, запинающиеся, в том числе и в оглушительном звуковом сопровождении, рейды повторялись за ночь неоднократно. И ведро тогда казалось выкованным из меди, приобретало талант духовой трубы и выдувало стон особенной густоты и звучности, завершавшийся, через паузу, всякий раз еще и аппетитным, вперемешку с икотою, бульканьем: ведро с холодной колодезной водою стояло на табуретке все в тех же низеньких сенях, и дядька иной раз пренебрегал приписанной к цибарке железной солдатской кружкой и, задрав ведро, пил, запалившийся, прямо через край — трубы горели. Те, которые не из меди.
Если из сеней доносилось деликатное, как будто корову ласково доят, размеренное шипенье, то это означало, что туда по малой нужде неслышно проникла тетка. Если же ведро издавало несоразмерное ему мышиное попискивание, стало быть, над ним, не выдержав до утра, устроилась, несмотря на паническую боязнь темноты, отличница.
И только Серегиным голосом ведро по ночам петь никак не хотело.
Его с вечера наставляли, усовещали, проводили с ним репетиции — на репетициях эффект достигался вполне отчетливый — укладывали спать в чистую постель, стоявшую в средней комнатке как раз на пути к ведру, по каковой причине дядька Сергей иногда, возвращаясь после особо звучного отлива, присаживался на край ее и, обращаясь к невидимому, прочно отсутствующему тёзке своему, говорил:
— Ну, Серега, мы с тобой сегодня того… С перегрузом…
…И наутро — все тот же позор.
Сергей просыпался в собственной теплой лужице. Тетке вновь приходилось вывешивать на просушку тюфяк, на котором, как на географической карте, уже отчетливо прорисовалась желтая, засушливая, несмотря на ежедневные поливы, Африка, замачивать в тазу постельное белье. Отличница хихикала и зажимала пальчиками точеный носик. Сергей же стоял как в воду опущенный: опять!
Собственно, просыпался он сразу же после происшествия, в тот же миг, как по всему телу разливалось подозрительное блаженство — не может быть таких удовольствий без последствий. Просыпался и с содроганием замирал: опять? И этот мгновенный переход от полной, блаженной расслабленности к паническому стыду и страху и вызывал в нем судорогу, пробегавшую безжалостно по всему только что совершенно счастливому тельцу.
Он даже каменел на секунду: а вдруг пронесет, а вдруг он перехитрит опасность, а вдруг все вернется — через тот же краник — на прежнее место?
Не проносило. Не возвращалось. У краников, оказывается, обратного хода нету.
И он, сжавшись в комок, мокрый и жалкий, молча дожидался утра и позора.
Как хотел он, чтобы старое оцинкованное ведро в сенях запело и его голосом! Но оно почему-то подчиняться ему отказывалось: Сергей всякий раз упускал, просыпал сладко и безмятежно, пока еще безмятежно, тот неуловимый для него момент, когда еще мог бы вскочить, добежать, успеть.
Не успевал.
И в обыденном сонме ночных голосов его мальчишеский тенорок звучал совершенно беззвучно, поскольку не из медных труб, а, словно у удушаемого в ночи царевича, сквозь горячие и скомканные простыни.
Дома он этим пороком никогда не страдал. Даже если доставал из печки горящую соломинку или сухую веточку и выписывал ими перед глазами в полутьме алые, почти неоновые круги, и мать строго говорила: «Прекрати, иначе ночью напрудишь», ничего ночью не случалось. Да ему и сейчас казалось, что делает он это в самых подходящих местах и самым что ни на есть законным образом. Например, под старой своей тутиной. Или прямо в черно-розовую пасть старой овчарки Пальмы, которая преданно ловит его искрящуюся струйку, и они оба захлебываются от смеха. Стоит ей еще чуть задрать свою тяжелую морду, и краник его вместе с пальцем, что наподобие крошечной перекладинки поддерживает сосульку в надлежащем рабочем состоянии, окажутся в этом теплом подземелье. Но старой Пальме нужны исключительно эти искрящиеся целебные капли, и она суетливо, по-старушечьи ловит их высунутым узким и длинным языком, счастливая столь божественным к себе вниманием.
Или прямо с порога — в их доме ведра не ставили, и Сергей среди ночи спокойно выходил из хаты и, если было совсем уж лень, останавливался на просторном порожке, задирал голову к звездам, а правой рукою выпрастывал разбухшее от трудолюбия и тогда еще совершенно исправное свое запорное устройство. Глядишь, и Пальма тут как тут, притрюхала из какого-нибудь темного угла, уселась внизу на корточки, задрала, как и Сергей, свою голову со светящейся в ночи горячей пастью и тоже считает звезды. Те, что споро и дробно, поблескивая на перекате, срываются с порога.
Самое удивительное, в чем Сергей ни под каким видом не мог признаться ни дядьке, ни тетке, ни отличнице, это то, что позорное происшествие, регулярно, с первого дня переезда случавшееся с ним, происходило не само по себе и даже не совсем по его воле.
— Сынок!.. — слышал он материнский голос — это и было ласковым сигналом к происшествию. Сигналом счастья: он таял, словно восковая свечка — продукт таянья тотчас оказывался на теткиных простынях.
— Сыночек… Сыночка…
Еще удивительнее, что оторвавшись от матери, он стал слышать и мужской голос. Один и тот же, сильный и нежный:
— Сыночка, где ты?
Это было совсем уж невероятно. Никто из мужчин в жизни еще «сыночкой» его не звал, потому что ни одному мужчине на свете сыном он не был — только матери.
— Сыночка!.. — и в нем сгорали все предохранители.
Нельзя сказать, чтоб наутро его уж слишком отчитывали: тетка, отличница медицинских курсов при районном военкомате, просто с ужасом смотрела на него: этого они не проходили, хотя наикратчайший способ выздоровления она по ночам нашептывала дядьке безошибочно.
Он стал забываться. Школа, что не в пример Никольской, в которую даже через год он так и не попал, состояла не из крепостного церковного кирпича, а в основном из широких, лупатых, г и м н а з и ч е с к и х (не из церкви сделана, а из дореволюционной гимназии переименована) окон, отстояла за два перпендикулярно приставленных друг к другу квартала, десять минут ходу. Но он иногда умудрялся возвращаться домой даже не через часы, а через века. Сидя на уроках, видел себя на берегу Большой Реки. Среди ее рыбаков с сухими икрами и спинами цвета обожженной гончарной глины — такими людьми Волгу можно вычерпать, и капли попусту не прольется, настолько они водостойкие и вместе с тем поместительные: каждый за день по ведру браги выпивает и хоть бы хны. Среди их густо, как гробы, просмоленных плоскодонок и легких, почти цыганских арб суетливых перекупщиков — рыбаки по пояс обнажены, перекупщики же в выгоревших полотняных хламидах, надетых нередко прямо на голое и легкое, будто камышовое, тело. Такие арбы он видел у себя в селе: туда, в степь, за полтысячи километров иногда тоже добирались торговцы рыбою из-под Астрахани. Они больше походили не на торгашей, а на странников, которые влачатся, куда глаза глядят — скорее за растратою, чем за прибытком. Старые, неопределенной национальности, с редкими бороденками, легкие и высохшие, как и их таранка. Вяленая рыбка, низками, косами висевшая на гнутых прутьях, поддерживавших над выбеленной дождями и ветром, словно из обглоданной кости когда-то сработанной, повозкою дырявый цыганский брезент, или уложенная, словно для дополнительного посола, в задке, в замыкавшемся ящике, придававшем повозке, как овечке курдюк, хоть какой-то вес. Суховейным астраханцем проносило старцев порою через село, в которое и пиво-то завозили раз в год, на выборы. И мальчишки, понукая их как индийские слоны ко всему равнодушных ишачков, долго плелись за астраханским перекати-полем о четырех колесах, как за благоуханным призраком давно исчезнувших миров…
Он уходил из школы на поиски Большой Реки. Знал, что к большим рекам ведут малые. Поэтому выходил к единственной речке, протекавшей через село, и то с именем Сухая Буйвола: на мосту через нее его и сшибут в конце учебного года, причем это его соседу и однокашнику Славке Симакову покажется, что бежит Сергей на его зов, на самом же деле Сергей средь бела дня услышит совсем рядом голос другой, «сыночка», — услышит он глубокого мужского тембра и опрометью, не обращая внимания на заблудившегося железного «козла», рванет навстречу этому родному неизвестному голосу, ну, и будет остановлен самым примитивным, но верным образом. Шел к речке и двигался затем по ее течению. И однажды нашел-таки рыбаков. С сухими, перемазанными илом икрами и с плоскими, цвета обожженной гончарной глины спинами, тянули они по мелководью невод. Сергей тотчас сбросил портфель, который носил по тогдашней моде на длинном ремне наискосок через плечо. Сбросил в два счета форменные штаны и пристроился к рыбаку, что шел, замыкая карман сети, почти что по самому берегу. Рыбак засмеялся и дал ему конец своей бечевки. И Сергей, упираясь в прибрежную грязь маленькими твердыми своими пятками, сполна разделил с ним его ответственную ношу. После рыбаки выпивали у костра, и ему тоже выдали деревянную ложку с длинною гладкою ручкой. И он несколько раз со спокойным, молчаливым удовольствием зачерпнул ею с самого дна закопченного трехведерного котла — так привычно, как будто делал это еще до своего рождения. После, когда над речкою, что за полдня пути расширилась не больше, чем на два-три метра и пока никак еще не предвещала приближенья Большой Реки, зажглась первая, нарядная, как первоклассница, звезда, и рыбаки, перейдя от анекдотов, стали детально обсуждать, к дояркам какой из близлежащих молочно-товарных ферм идти сегодня ночевать, Серегин недавний напарник, молодой и веселый, дал ему полуметрового, все еще содрогающегося судака и ласково толкнул в спину:
— Иди домой. Пора.
Они решили, что Сергей прибился к ним с хутора, который виднелся в полукилометре от облюбованного бригадою места затонения.
Сергей, освещая дорогу себе увесистым, животрепещущим, надраенного столового серебра, судаком, которого нес перед собою, как лампу, обеими руками, появился в дядькином доме под утро, когда родичи его, включая Нину-отличницу, уже обегали все село и дядька уже, вынув почему-то из тумбочки военный билет, собрался было в милицию, куда его еще со времен николо-александровской ссыльной комендатуры и налыгачем было не затянуть.
Когда Сергей с незабвенным, честно заработанным судаком в руках прошествовал в горницу, дядька снял было офицерский, не по чину, кожаный ремень (видимо, со старшиною батареи был вась-вась), которым уже подпоясался, для вящей убедительности, собираясь в милицию, но тетя Катя, отличница медицинских курсов при райвоенкомате, с черными, заплаканными глазами, сказала ему:
— Дурак!
И крепко прижала Сергея вместе с присмиревшим наконец судаком к своему животу, который так хотел выносить ребеночка от дядьки Сергея, да почему-то у него не вынашивалось. И гладила черные, речным илом схваченные вихры его и целовала в макушку.
— Сыночек! — вновь послышалось Сергею.
* * *
Дядька Сергей по-своему пытался бороться с одолевшим племянника безволием и слабоумием — верилось ему, временным — и немало преуспел в этом.
Осень стояла долгая и теплая, даже жаркая.
— Хорошо, — сказал однажды дядька Сергей, — если так рвешься к воде, поехали.
И взял его с собою на рыбалку. Собравшись, они спозаранку вышли на грейдер, по которому и привезли когда-то Сергея и который пролегал вдоль Сухой Буйволы либо вниз по течению, если ехать к Буденновску, либо вверх, если двигаться в обратном направлении. И довольно долго ехали по нему на попутке, можно сказать, в направлении Серегиного села. Вышли намного дальше того места, куда в прошлый раз самостоятельно добрался Сергей. Чуть спустились с грейдера, и у Сергея замерло сердце: широкая водная гладь спокойно расстилалась перед ним в окаймлении вызревших камышей. Но дядька поторопился разочаровать:
— Сотниковское водохранилище, — сказал он, удерживая в одной руке их нехитрый рыболовецко-походный скарб, а в другой руку самого Сергея, как будто племянник мог от него сбежать, ринуться с разбегу в синеву, возникшую перед ними.
А-а-а… Не Большая Река. Так, промежуточная величина. Вот, оказывается, куда и несла Сухая свои жалкие, вдовьи, почти что сухие воды. Забегая вперед, можно предположить, что именно сюда и приплыл бы Сергей, если бы «козлик» на мосту оказался шибче и бодливее и Сергей после встречи с ним отлетел бы не к перилам моста, а вылетел бы за них и свалился в речку.
Они прошли к дамбе, перегораживавшей Сухую Буйволу — благодаря ей, широкой, навырост, и образовалось столь обширное водохранилище. В подножии глиняной утрамбованной дамбы имелась железная труба, через которую уходил избыток долго, годами набиравшейся воды, так что дальнейший свой путь река начинала уже не с гор и не из родников, а как заурядная водопроводная разводка. Ей в таком виде предстояло добежать, обмирая в камышах и осоте, до озера Буйвола — речушка плевая, а сколько наименований оставила на Хазарском дне! — там, опять же сквозь дамбу, теперь уже бетонную, избыточными же каплями попасть в сточную канаву, впадающую в Куму, что некогда и была, наверное, естественным, до перегородок, руслом Сухой Буйволы, а после, растворившись в Куме без остатка, пытаться достичь, присовокупив Подманок и Маныч, уже Каспия. Если повезет с погодою.
Есть древний военный, святой город Кум. И названье реки, что наверняка даже старше города, и имя святого города наверняка имеет тюркский корень: «и с т и н а». впрочем, любая истина и сама по себе теперь, как река…
А манящие, призрачно-призывные названия остатков горько-соленого моря: Маныч, Подманок… Белые, теплые, молочные реки Предкавказья…
У дамбы сторожка, в которой дядьку Сергея встретил дед с деревянным протезом вместо правой ноги: если левой он ставил запятые, то правой исключительно твердые точки. Они поздоровались как друзья, как друзья распили первую из прихваченных дядькой Сергеем бутылочку. Старик снабдил их лодкою, и два Сергея, большой и крохотный, отчалили с удочками от берега. Остановились на самой середине водохранилища. Ощущение такое, будто они увязли, замерли, как в меду, на его макушке — куда ни глянь, полого и совершенно недвижно опускалась к дальним берегам вода, отражавшая и черную старую лодку, и их с дядькою, большого и маленького, и ясное, по- утреннему младенческое небесное глазное дно, и прочерки удочек с тонкими, пронзительными взглядами, пристально устремленными куда-то в недоступную для человеческого взора глубину.
Рыбалка выдалась удачной. Они разделись догола, уложив одежки на носовую переборку, чтоб ее не промочила насквозь вскидывающаяся на дне, где по щиколотку стояла вода, рыба — по мере того, как на удочки попадались все более крупные особи, мелочь дядька щедро возвращал за борт. Сергей Владимирович выпили еще рюмочку под малосольный огурец, Сергей Владимирович мелкий же без особого принуждения навернул теткин полновесный трехслойный бутерброд.
— Ты плавать умеешь? — спросил, блестя на солнце, что встало уже над водою в полный рост, голубыми-голубыми, уже почти морскими глазами.
— Не-а…
— Сейчас научим.
Сгреб Сергея в охапку и швырнул, как царевну, за борт. А сам минуты три еще стоял, подбоченившись и наблюдая, как окончательно обезумевший со страху племяш колотится, погружаясь неуклонно на дно — словно бы взамен тому, что коварно выдернуто, выхвачено, как вкусная деталь, моментальными взорами бамбуковых удочек.
К моменту, когда дядька, тяжко побалансировав на корме, рухнул-таки в воду, выплеснув вместе с водопадом обратного хода и пару-тройку лещей, Сергей действительно поплыл. Паническое барахтанье и впрямь завершилось всплытием. Они встретились с дядькою глазами, выпученными, как у двух поющих жаб. Синим и черным. Небесным, хотя и меленьким, и земным — тоже не сказать, чтобы очень большим. И вместе расхохотались. Сергей не держал на дядьку никакого зла: с тех пор, с того октябрьского погожего денечка он и поплыл.
Дядька хотел приучить его к мужеству и мужским забавам, выдернуть, как соменка, из облюбованной глубины, и опять не получилось. Сорвался.
Учительница тоже махнула на него рукой, ставила попеременно то двойки, то тройки: все равно, мол, на второй год останется. В классе никто не хотел с ним сидеть — это же все равно, что сидеть за одной партой с истуканом: он даже на переменке не выходил в коридор, где кипела куда более интересная, чем на уроках, жизнь. Пень-колода. И только одна девочка после уроков протянула ему, как слепому, руку и сказала:
— Пойдем со мной.
Он пошел — тоже как слепой. Пошел, потому что девочка была самой красивой в классе. Все в классе были в оболочке, крепенькой, кожистой, в меру загорелой после южного лета, она же словно вылущена из нее. С нее как будто нагар сняли. Все цвета пшеничного зерна — Сергей так даже подкопченного, в доисторических раскопках найденного, нарытого — она же цвета молодой молочной сукровицы, из этого, едва народившегося зернышка, выдавленной.
И потому еще пошел, что девочка приносила из дома чудесное самодельное печенье. У всех бутерброды — у самого Сергея так навороченные как и для дядьки трехслойные, лаптеобразные — а у нее рассыпчатые и совершенно воздушные райские хлебцы. Видимо, в полном соответствии с ее собственным происхождением, из той самой печки. Все остальные — из русской, до последнего времени неутомимой, прямо среди снопов, вприсядку, враскоряку рожающей печи, она же — случайный, бескровный подкидыш райских кущ.
На переменке девочка подсовывала ему, пентюху, эти молочные, как и сама, печеньица. Он пытался ответить ей бутербродом механизаторской закваски, она улыбалась, обдавая его охранно опушённой голубизною вплотную придвинутых бесгоризонтных глаз и отодвигала громоздкое ответное подношение. У нее паутинно тонкие, вьющиеся, неподдающиеся бантам волосы. Невесомая, к дождю, видимо, расплетшаяся белокурая прядь касалась его явно пригоревшей — его-то вынимали с самого спода — руки. И это неслышное прикосновенье отдавалось у него в пятках: он тоже ходил, жил теперь точками.
Точка — тире.
Взяла, не стесняясь класса, школы, учителей, его за руку и повела — домой. Шли долго. Девочка жила от школы намного дальше, чем Сергей. Подошли к красивому, сразу видно — старинному, «домостроевскому», а не жактовскому дому, особняку. Не частному: сразу опять же видно, что отец у девочки из тех, кто обслуживал власть или сам ею являлся. Девочка заставила Сергея отвернуться, деловито вынула откуда-то из-за пазухи бархатный, наподобие кисета, кошелек с ключами, открыла сперва калитку, потом, поднявшись вместе с Сергеем по ступенькам, и просторную, застекленную, а поверх стекла затянутую еще и тончайшим позументом полуденного весеннего солнца веранду. Заставила Сергея разуться — хорошо, что тетка держала его, несмотря на ночные происшествия, в полном порядке. Сама сняла белоснежный передник и осталась в школьном платьице шоколадного цвета. На веранде, припертый к самым стенам, в которые смотреться можно как в зеркало, настолько они и впрямь вызолочены снаружи солнцем, стоял длинный и легкий стол с гнутыми стульями.
В углу еще располагался низкий железный полированный шкаф. Девушка присела перед ним на корточки, открыла тяжелую дверцу и стала вынимать из шкафа еду — так Сергей впервые в жизни увидал холодильник. Странно, но из холодильника появилась кастрюлька с борщем и холодная вареная курица на большом блюде. Сергей, которому передавалось в руки то и другое с указанием ставить на стол, был разочарован. Ждал, что на столе тотчас появится домашнее печенье в неописуемом количестве — это ведь и была вторая корыстная причина, по которой он послушно, влекомый за руку, двинулся за девочкой. А тут борщ, курица — это и тетка им с Ниной на обед оставляет.
Борщ девочка ловко разогрела на спиртовке, от курицы отломила одну ножку и положила на тарелку перед Сергеем, себе положила вторую. Вообще-то, Сергей, выросший на материнском птичнике, предпочитал у курицы другую часть — копчик, наполненный жиром курдючок, но промолчал. Аппетит проснулся вместе с запахом разогреваемого борща, и он основательно приложился ко всему, что, довольная ролью маленькой хозяйки, выставляла на стол девчонка.
Они сидели уже за чисто убранным столом, девочка пыталась учить его арифметике, он тупо повторял за нею таблицу умножения, со смутной тревогой узнавания рассматривая ее чудесное личико, вправленное в рефлектор пронизанных солнцем невесомых белокурых волос, когда пришла ее мать. Красивая, статная молодая женщина.
— О, у нас гости! — воскликнула с порога, бросая на стол кожаный, блестящий, облитый лаком ридикюль — тетка Катерина приходила с работы, волоча кошелку с продуктами, что покупала или «доставала» по пути, у этой же, кроме ридикюля, ничего не было, а за окном, отъезжая, проворчал тяжелый «Зим».
— Он будет у нас жить, — спокойно объявила девочка.
— Да? — улыбнулась мать, но больше ничего не сказала.
Девочка показывала ему свою комнату, предложила даже попрыгать на диванчике, на котором, предположительно, будет и спать — и тут их вновь позвали на веранду: пить чай.
Теперь на веранде была еще одна женщина: полная, пожилая и совершенно положительная. Домработница — понял бы Сергей, будь он постарше. Помимо клубничного варенья, кускового сахара, на столе, застеленном теперь алой льняной скатертью, явилось и вожделенное Сергеем печенье: его возникновенье оказалось как-то связано с присутствием на веранде пожилой и положительной.
Сергей даже подумал: не уйти ли жить к домработнице?
Ближе к вечеру появился и девочкин отец. Его появлению предшествовал скрип тормозов все того же «Зима» и долгое колыханье его на рессорах у калитки — интересно, какого рода начальникам полагались траурные «Зимы» в захолустьях наподобие Благодарного?
Отец оказался высоким, старше матери и уже седым, давно уже пойманным в задымленную паутину.
— Прекрасное общество, — заявил он, когда их вновь собрали за общим столом.
— Он будет жить у нас, — повторила спокойно девочка, глядя в свою тарелку.
Отец, заломив уже пострадавшую от седины бровь, взглянул на жену.
Та, улыбнувшись, опустила голубые глаза.
Сергей поднялся, вытер, как учила тетка, салфеткою губы и пальцы и двинулся, предусмотрительно захватив по пути портфель, к выходу, все еще кровоточившему солнцем.
— Он будет жить у нас! — вновь воскликнула девочка и ринулась за ним.
На нижней ступеньке он обернулся и посмотрел ей в глаза. Она остановилась под этим пристальным взглядом.
— Он будет жить… — повторила по инерции, но уже без былой уверенности.
Жи-и-и-ть бу-у-де-е-шь…
Сергей развернулся и споро шагнул к калитке.
На следующий день его и сбило.
* * *
Он был дома один, когда приехала мать.
Он увидал ее даже не в окошко, а прямо через стену. Как она торопится, задирая голову, словно на звезды, на номера домов, в которых все равно ничего не смыслила, в избушечкой, что всегда старило ее, повязанном белом накрахмаленном платочке с меленькими голубенькими цветочками по косому полю, в сером хлопчатобумажном жакете, схваченном в талии, в диагоналевой юбке и в туфлях-комсомолках на больших, узловатых, словно в дальнем ее пути растоптанных ступнях, обтянутых простыми, цвета дорожной пыли, чулками. Он так часто видел ее наяву и во снах в этом одеянии, что она, как дева Мария, просто не могла появиться в чем-то другом. Да другого, по правде говоря, у нее особо и не было.
Она его тоже, наверное, увидела, почувствовала через стенку и резко, не сличая цифр, номера с записанными за бумажке, устремилась в калитку. Он ринулся открывать ей — она была уже во дворе. Тяжелая брезентовая сумка, битком набитая гостинцами со своего подворья, съехала с ее рук, и руки медленно, молитвенно поднялись к ее закушенным до крови губам, когда увидала она его, выскочившего ей навстречу.
Перебинтованный, как защитник Брестской крепости. Только нос да запавшие, провалившиеся глаза снаружи. Все остальное многослойно покрывали бинты: его как будто сунули головою в сугроб. Бинт проходил даже под бородышкою, мешая Сергею говорить, и мать подумала в первую минуту, что сын ее лишился речи. Присела, обессиленная, на корточки, приняла его, как воробышка, на грудь. Боязно ощупывала горячими губами его раздувшуюся от бинтов голову, онемело остановившись на алом пятнышке, не то проступившем сызнова, не то оставшемся после перевязки. И крепкие, как спирт, слезы благодатно брызнули над ним.
И он, сотрясаясь всем тельцем, тоже заплакал ей в грудь. Впервые за целый год.
Так и плакали они, обнявшись, раскачиваясь с пяток на носки и обратно, посреди крошечного двора: Тузик и тот сперва сочувственно умолк, а потом заскулил.
К возвращению с работы невестки, а потом и младшего брата Серегина мать при добровольной и азартной помощи Нины, пришедшей со своей маленькой, короткой, как ее полуночная трель, службы раньше всех, состряпала свой фирменный, деревенский, кипящего золота, с приезжим, вместе с нею, петухом, борщ.
Брат воткнул в глубокую каменную миску деревянную ложку и восхищенно констатировал:
— Торчит!
Невестка надумала сначала ревниво обидеться, даже губы темные уже поджала, но потом улыбнулась и пошла к серванту, первой покупной, не дядькиными руками сделанной мебели.
— Торчит! — повторил дядька. Благодарно, как навеки прощенный, поглядел на сестру, что сидела перед полной тарелкою, обняв на коленях свой жалкий белокипенный куколь, из которого, верила, что-то вылупится.
Тетка молча поставила на стол темную узкогорлую бутылку, с которой от одного только дядькиного внимательного взгляда слетела жестяная «бескозырка».
Мать свою рюмочку отодвинула.
Она приехала четвертого мая, а пятого, за руку, уже повела Сергея в школу — как бы в память о неудаче пятьдесят третьего года.
И понеслась душа в рай!
То ли на учительницу подействовала упакованная, как на продажу, сахарная Серегина голова, и она, подправляя к концу учебного года общую картину успеваемости, смягчилась в отметках подведомственных ей умственных наводнений, то ли удар «козла» достиг своей запрограммированной цели, но Сергея словно подменили. У него все от зубов отскакивало. Сидел-сидел, молчал-молчал и вдруг попер. Пятерки за пятерками. Нева вышла из берегов! — впору медного всадника спасать. Он уже в класс входил с поднятою, как у досрочного пионера, рукой — и не отпускал ее на протяжении всех четырех уроков. А если Паутинку спрашивали, к доске вызывали, она, блестя глазами, показывала на Сергея:
— Спросите, Марь Петровна, лучше его!
Паутинка гордилась Серегиным спуртом, поскольку чувствовала себя к нему причастной: как-никак и таблица умножения, которую они штурмовали вместе, сдалась без единого выстрела. Пятерки шли косяком. Дело в том, что Марь Петровна у них прогрессивная учительница, только что окончившая курсы переподготовки и повышения квалификации, правда, не при военкомате. Если подопечный получал пятерку, она не просто заносила ее в дневник — она еще и вручала ее почти что наличными. Картонкой размером в тогдашнюю, немаленькую, пятирублевую купюру со старательно изображенной с двух сторон, с пятерки же срисованной, цифрою: «5». И подпись, как главного казначея страны: Марь Петровна. Если бы Марь Петрововны пятерки ходили наравне с хрущевско-маленковскими, Серегиной матушке и на птицеферму возвращаться бы не надо.
Мать, тяготившаяся непривычным бездельем — разве стирку да уборку, предпринятую ею в братнином, доме можно считать делом? — ждала его после уроков в школьном дворе, не решаясь войти внутрь красивого, куда лучше, чем в Николе, здания. Сергей вылетал со ступенек с очередным веером «пятирублевок» в руке и с размаху вручал их ей.
— Возьмите и мои, — подошла однажды Паутинка и протянула свою стопку отличницы.
Мать со страхом поглядела на это небесное дорогостоящее создание, но стопочку вежливо взяла:
— Спасибо.
— Спасибо, — ответила ей девочка, и они обе засмеялись.
Страна готовилась к космическим стартам, и Марь Петровна и в этом вопросе опередила всю остальную страну. На стене в классе висел лист ватмана, на котором изображены ломоть Земли и Луна, соединенные друг с дружкою прямой пунктирной линией, поверх которой указано расстояние между ними. За каждым учеником закреплен летающий кирпич — так Марь Петровна представляла тогда межпланетные космические аппараты — и он продвигался к вожделенной цели в соответствии с полученными звездолетчиком (понятия «космонавт» тогда еще не было) отметками. Серегин, до того как примерзший, прикорнувший под брюхом у Земли, рванул так, что угрожал выскочить за пределы Солнечной системы.
Примерз — и это его-то, который умел ходить по звездам, как по речной облизанной гальке!..
Звездолет его рванул, когда сам Сергей ходить по звездам, как по речной гальке, разучился.
Вдвоем на диванчике поместиться они не могли, и матери тетка стелила на полу, рядом с диванчиком. Сергей среди ночи сползал с дивана и оказывался под боком у матери, как под теплым, ноздреватым ломтем Земли: не то космонавт в скафандре, не то свернувшийся калачиком эмбрион с непомерно раздувшейся головою.
Ночные происшествия исчезли сразу. Спасибо тетке, мать так и не узнала о них. Исчезла, как и способность ступать по звездам, способность видеть сквозь стены, наблюдать Эльбрус и Казбек, роенье рек в их неостановимом, как у червей в перегное, движеньи к праматеринской цели — Великой Реке.
Все исчезло. И все вернулось: способность к таблице умножения, неизменной, как таблица размножения, к ночному оцинкованному ведру и к счастью. Достаточно оказалось одного хорошо рассчитанного удара. Ровно через двадцать дней, с окончанием учебного года, истомившаяся в чужом доме, в разлуке со вторым малышом мать увозила в Николу абсолютно нормального, хоть и с перевязанной пока — всего-то одним нешироким марлевым обручем, потому как в кумполе уже не кипело и стяжек особых не требовалось, — обритой головой веселого отличника. На автостанцию, с которой рано утром уходила пассажирка «на Буденновск», подъехал тяжелый, траурно-черный и торжественный «Зим», толстое боковое стекло приспустилось наполовину и тоненькая белокожая детская рука прощально помахала оттуда.
Отпели. Попрощались. Снесли.
Новенький бинт целомудренно чист — рана откроется позже.