Книга: Хазарские сны
Назад: ГЛАВА II. СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ
Дальше: Глава IV. КОВЧЕГ КАГАНА

ГЛАВА III. АДАТ, ИЛИ ТРОЦКИЙ НА ОХОТЕ

Господи, о скольких родственниках я уже написал — им может показаться, что я и не живу рядом с ними или, что касается жены, просто с ними, а лишь, как Циолковский звезды, наблюдаю их: дневных и ночных. Собственно говоря, и писателем-то стал только благодаря им, своей не очень грамотной и совершенно неискушенной в письме (зато как языкаты, черт возьми, в изустном творчестве!) родне. Ибо первое мое «произведение» размером в три школьных странички в косую линеечку, то самое, что изменило мою жизнь круче, чем всё остальное, написанное за последующие годы и годы, своим появлением обязано исключительно ей, родне. Это был даже не социальный заказ, скорее социальный экзамен. Моя тогдашняя малограмотная родня взяла корявыми пальцами хрупкое стальное перышко «звездочку» и, собрав всю наличную деликатность, надавила.
И перышко заскрипело ломающимся фальцетом Робертино Лоретти. Перу было четырнадцать лет.
Нужда — матерь любого творчества, — говаривал много позже один мой старший, ныне уже покойный, так и не наживший палат каменных — с творчества-то — друг. В моем же случае в роли творческого погонялы выступала тогда даже не нужда, а сама судьба. Мои дядьки, родной и двоюродные, в полутемной деревенской комнате декабрьским днем шестьдесят первого года делили детей. Нас то есть: троих сыновей — четырнадцать, девять и шесть лет — нашей матери, а их сестры, умершей от эхинококка в сорок четыре года.
Наши родные отцы в дележе не участвовали: во-первых, их на нас троих оказалось почему-то двое (может, если бы трое, легче было бы делить?), а во-вторых, в данный специфический момент они оба пребывали глубоко в нетях, о чем еще пойдет речь впереди. Дядьки же, у абсолютного большинства из которых у самих сидело семеро по лавкам (в том числе и в хате, в которой они собрались на второй день после похорон) и которые почему-то, несмотря на повсеместно утвердившуюся к тому времени диктатуру пролетариата и прочего крестьянства, никуда выше тракторной или шоферской сидушки так и не поднялись (нет бы сразу на Мавзолей!), решали при меркнущем свете декабрьского дня почти что Христову задачу.
Как двумя собственными хлебами накормить и еще троих, в общем-то, не совсем своих? При том, что и свои-то, кровные, не переедали: самый шестьдесят голодный год.
Как я ни настаивал, сразу троих никто взять не мог: достаток и впрямь не позволял. Меня соглашались взять наперебой: четырнадцать лет — ясно, что ненадолго, да и по хозяйству уже помощник. Малыши же свяжут по рукам и ногам на десяток лет.
— Кем ты хочешь стать? — спросили у меня одного, поскольку у мелких спрашивать не было никакого смысла. И так ясно, на зареванных физиономиях написано: мамкиными и папкиными, преимущественно мамкиными, потому как «папку» своего они видели неделю в году в перерывах между отсидками бравого бронебойщика (вот еще до каких высот достигала моя ближайшая родня: до цевья автомата или противотанкового ружья — в зависимости от веса и роста) Великой Отечественной за неуплату алиментов в мирное послевоенное время. Своим законным: Сталин в сорок седьмом, учитывая внесенную войной громадную диспропорцию между мужским и женским населением страны и выискивая в ночных одиночных бдениях самые простые, неотразимые пути подъема рождаемости в канун новых холодно-горячих войн, отменил алименты как таковые. Всё как всегда. Все самые грандиозные задачи в этой стране вновь взваливались в первую очередь на женские плечи, в данном случае на женские животы.
Хорошо, что при Сталине еще не было искусственного оплодотворения — он, с юности недолюбливавший женщин, довел бы свою взлелеянную в ночи формулу до совершенства теоремы Ферма.
Но в пятьдесят третьем, сразу после его смерти, Сталина поправили — стоит помереть большому политическому начальнику, как на свет сразу выскакивает какая-нибудь мелкая попранная справедливость, а то и вовсе невинность: нацепит пенсне, обует ручки в нарукавники, а ножки в валенки, вынет тоненькую редакторскую самописку и ширнет ею, как шильцем, в самую душу усопшего. Хрущев и ширнул: вернул алименты, и сотни тысяч уцелевших после войны и разохотившихся в мирных скитаниях, воспринимавшихся уже почти что раем — вроде как на войне умерли, а в сорок пятом воскресли, — мужиков крепко попали.
Сперва им сказали, что можно бесплатно и даже подталкивали к мотыльковой безответственности, а выдоив, как половозрелых осетров, велели платить. И женщины как сказились; даже те, у чьих скороспелых детей в метриках в графе «отец» стояли совершенно добровольные прочерки, вдруг задним числом всех-всех вспомнили и все-все припомнили. Так припомнили, что некоторые особо свободолюбивые мужички, вчерашние фронтовики вновь на передовой очутились: на рудо- и лесоразработках в Олонецком крае…
— Кем ты хочешь стать?..
Мы сидели в другой комнатке, вместе с детьми дядьки Ивана, в чьем доме и происходил раздел движимого материнского имущества, живого товара. Троюродные братья и сестры, особенно сестры — у дядьки Ивана четверо детей и полный паритет женского и мужского населения в рамках одной колхозной семьи — смотрели на нас с уважением: их еще никогда в жизни не делили.
Они пока всецело и безраздельно принадлежали совхозному шоферу Ивану Никаноровичу Гусеву, горячему, черноголовому и черноглазому, которого побаивалось за крутой и скорый на расправу нрав всё село, за исключением одного человека, и его жене Полине Андреевне, казачке, в отличие от него, столбового оседлого землепашца — вот она-то, коренастая, крепенькая и литая, как пулька из-под браунинга, и была тем самым единственным невеликим, но отчаянным человечком, который и не боялся Ивана Никаноровича. Когда он и на нее подымал увесистую руку, она, отважная, как, воробьиха, сразу задирала еще более увесистую скалку.
И Иван Никанорович вынужден был вяло успокаиваться: таблетка безотказная.
Всецело и безраздельно, но старшие из них, две девочки-погодки шестнадцати и пятнадцати лет, черноголовая и черноглазая, и совершенная, в маму, сметанка — та, что помладше, уже прикидывали в уме, кому б попринадлежать в дальнейшем: деревенские ухажеры с оглядкой на отцовский крупнокалиберный кулак и на материну универсальную скалку уже вились вокруг них мотыльковым столбом.
Мальчики же в этой семье были еще совсем малыши и действительно косились на нас с большой завистью: устойчивое наличие их собственных родителей (увы, нарушенное буквально через десять-двенадцать лет: дядька Иван сгорел первым — опухоль мозга, которую обнаружили, когда сама его некогда роскошная, как у Иоанна Крестителя, голова стала напоминать одну сплошную бледную, желтую, безволосую опухоль) — предопределяло и твердость местоположения самих пацанов. Не стой под стрелой! А они как раз под нею и находились, два маленьких, отчаянных — есть в кого — сорванца. Строго под родительской рукой — несмотря на их постоянное щенячье порсканье. Рука, увы, всегда поспевала, как бы споро передвигаясь вместе с ними, словно парус над челном. И даже две. То слева, то справа. То с левой, то с правой. И обе, даже без скалки, точны и отчетливы. Как ударения в русском, в котором оба они, как и их кровный батька, были несильны. Вернее так: отец был силен, еще как силен в выражениях, зато матушка — исключительно в словах. И ударениях.
А если исчезают родители, догадывались малолетние отрошники, значит, исчезает и излучаемый ими, как равномерный керосиновый свет, подзатыльник. Есть чему позавидовать!
Меня вызвали «на собеседование» в соседнюю комнату, и девочки посмотрели на меня, как будто мне предстояла высылка в Париж. Жаль только, что в жилах у нас текла похожая кровь.
* * *
— Кем ты хочешь стать? — строго спросил меня, переминавшегося с ноги на ногу, самый грамотный из дядьев, бригадир ремонтной бригады совхозных мехмастерских дядька Георгий Пантелеевич. Уже седой, спокойный и рассудительный, всеми в родне воспринимавшийся как несомненный авторитет, особенно по части отвлеченных вопросов типа того, что он сам мне только что задал. Положительность его состояла еще и в том, что все вокруг него, например, уже выпили и только перед дядькой Жоркой стоял еще совершенно нетронутый стакан. Некоторые из ближайших по столу собратьев могли и спутать и, приняв за свой, хлопнуть по второй, пока доморощенный Карл Маркс собирался с духом для первой.
Я твердо знал, что никто из дядьев в писатели меня не выведет и не только потому, что на всех пятерых или шестерых тут был один исправный читатель (мечтатель) нашей сельской библиотеки, и вы уже догадались кто. Человек, способный хотя бы временно забыть о безнадзорном существовании рюмки на столе, несомненно представляет интерес либо для сельской амбулатории, либо для сельской библиотеки, благо они и находятся в одном здании и обслуживаются одной миловидной заведующей и амбулатория, как и библиотека, также специализировалась только на голове, не признавая никаких других деревенских болячек, что впоследствии дядька Иван Никанорович в полной мере испытал на самом себе. Не только потому. В деревне, всем известно, писатели вообще не получаются, тут получаются люди физические, а вот умственные — только в городах или в поселках городского типа, вследствие того, видать, что в сельских населенных пунктах почва, а в городских муниципальных образованиях — исключительно атмосфера.
Знал, повторяю, и другое: что троих вместе, в один дом и впрямь не возьмут, и мне бы надо облегчить их задачу — попасть самому в детдом или интернат. (К тому же интернат, по моим представлениям, был почти что лицей — вот где действительно одна атмосфера, никаких назёмных примесей!).
И я сказанул.
И дядьки поперхнулись. Самые впечатлительные вообще отставили граненые стаканы, что в обыкновенных обстоятельствах и представить было нельзя. Можно подумать, что уже живого писателя, да еще, не дай Бог, классика, увидали. И одно общее живое слово единовременно замерло у них на устах, и все разом вопросительно поворотились к Карлу Марксу — Георгию Пантелеевичу. Только он и мог дать достойный ответ на повисший в хате немой вопрос.
— Та-ак… — раздумчиво сказал Георгий Пантелеевич и почти как Ленин постучал костяшками пальцев по дощатому столу в районе подзабытой рюмки.
Потрясение большое, но Георгий Пантелеевич все-таки выдержал его с достоинством. Велел мне взять тетрадку в косую линеечку, карандаш и выйти в следующую комнату. В последнюю, в самую заповедную — горницу. Их всего-то в хате три: первая, вроде кухоньки, где и сидела детвора, средняя, где копошилась основная семейная жизнь, и горница, самая нарядная, куда днем никто и не заходил, не забегал и куда в конце дня удалялись на ночлег Иван Никанорович и Полина Андреевна. Причем случалось и так, что Иван Никанорович отправляться-то отправлялся (иногда в дюже наклонном состоянии), но исключительно на крашеный деревянный пол. Супружеской взбитой кровати не удостаивался. Да он и не взял бы, даже с разбегу, ее сумасшедшей целомудренной высоты и совершенно безропотно сворачивался калачиком, утратив всю свою предыдущую грозность, на тюфяке посреди комнаты, предоставляя тетке Полинке полную свободу действия: хоть казнить его, хоть миловать. Хоть раздевать-разувать его, разомлевшего (сапоги остервенело сдернуты с него еще в сенцах), а хоть и плюнуть, перешагнув через него, как через колоду. Тетка и перешагивала решительно, а ночью, слышно было, все-таки вставала, тормошила, с трудом поворачивая с боку на бок, сдирала штаны и рубашку: колода колодой, а все ж таки своя, не чужая.
Детям в горницу и ходу не было, потому что это только в литературе дети — цветы жизни, а так, на самом-то деле, натурально, это — грязь, и грязь, и грязь. Комнатка же содержалась в чрезвычайной чистоте, на которую и способны только вольные казачки (или подневольные), вынужденные проживать среди оседлых землепашцев и их языкатой родни по женской части. Чистоту эту сверкающую в горнице Иван Никанорович только и нарушал местами — на то он и большое дитё. И Полина Андреевна спускалась с горных цепей подушек и перины к нему ночью даже не столько из жалости или будучи не в силах вынести храп, которым Иван Никанорович страдал именно в пьяном виде. Собственно, градусом храпа определялся и градус выпитого накануне: водка за двадцать один двадцать с пивным прицепом в сельском гадюшнике или домашний шмурдяк бабки Лякишевой по пятерке за литр с отдачей в понедельник. Градус храпом и выходил, это было его существенное полнозвучное испарение, наполнявшее весь дом до отказа, он и сквозь печную трубу, как сквозь самогонный выхлоп, наружу, в небо прорывался, принуждая ворон перед дядьки Ванькиной хатою резко менять направление делового своего полета. Некоторые летающие субчики, правда, преимущественно из воробьиных, даже внутрь трубы клювом — оттягиваемые за фалды тверёзыми жёнами — очумело заглядывали, после чего, закатив желтенькие, кругленькие глазки свои, долго не могли взять верное направление — в сторону совхозных складов — и двигались в низеньких небесах нырками, а то и вовсе вверх тормашками.
Полина Андреевна спускалась потому, что не могла пережить беспорядка, творившегося внизу, у изножья величавой железной кровати, и, как могла, приводила дядьку Ивана в божеский вид.
…Меня отправили в заветную комнатку, усадили за стол рядом с накрытой сахарной расшитой салфеткою радиолой «Ригонда», оберегаемой пуще иконы — телевизоры в селе появятся лишь лет через пять — в общем, послали в творческую командировку.
Нет, что ни говори, а писателем в России быть выгодно: и пошлют, и теплое местечко, даже в районе Колымы, отыщут.
— Напиши, что-нибудь и потом нам зачитаешь, — напутствовал меня на дорожку Георгий Пантелеевич.
Легко сказать! Я сел у радиолы и стал лихорадочно соображать.
— А о чем написать? — взмолился минут через пять, вполне в духе русской литературы в целом.
— А вот хотя бы про нас, — ответил мне дядька через плотно прикрытую дверь. — У тебя полчаса.
Все верно: и посодют, и подскажут, об чем писать. Об нас. И на всё про всё — полчаса. Русская литература — кастрюля-скороварка: кинул, плюнул — вынимай. Это вам не какой-нибудь слепой Гомер или хромой Байрон. Тут все зрячие и ходячие. Прыткие. Раздумья, разумеется, мучительные, как же без них. Но в строго обозначенное время: полчаса. Чтоб не дай Бог, не перехворала ни за судьбы человеческие, ни за свою собственную.
И я засел. Мне показалось, что дядьки даже реже наливать стали и совсем перестали выражаться. Большое желание имели быть зафиксированными родной и двоюродной русской литературой и периодикой в положительном свете.
* * *
Конкретного текста, конечно, не припомню: больше сорока лет прошло. Но описывал именно то, что и происходило за дверью. Как сидят мои незабвенные дядья, из которых в живых остался на данный момент один Карл Маркс и у того совсем плохо с ногами, и грустно делят детей. И чтоб не так печально было, пропускают по маленькой за упокой души их горемычной сестрицы Насти — если ей, старшей из них, исполнилось сорок четыре, то сколько же было им, дядьям? — и просто так, за жизнь, что какая б ни была, а все ж-таки лучше смерти. За встречу, хотя и по скорбному поводу: вон дядька Сергей приехал на похороны издалека, с буровой вышки, на перекладных добирался, едва успел… Наверняка зашла речь и том, как дядька Иван и дядька Сергей на фронте встретились… Иван Никанорович генерала на «паккарде» возил, прибыли они с генералом тем в часть, где Сергей служил. Иван и вызвал родича через дежурного по штабу. Официально. Тот минут через десять к «паккарду» бежит, а в «паккарде» оставалась шинель генеральская с шитыми золотом погонами. Иван Никанорович на плечи ее по-оперному накинул и важно так выходит из машины Сергею навстречу. Тот, новобранец, без году неделя, как призвали — двадцать седьмого года рождения — как увидал, что за погоны у Ивана Никаноровича, что за сумасшедшие звезды на враз раздавшихся плечах, так мало что речи лишился, да еще и запнулся кирзачами за что-то и прямо перед генералом Иван Никаноровичем, перед его хромачами, недотепа, и растянулся во весь свой без малого двухметровый рост. Подошел к нему Иван Никанорович вплотную, сверху вниз, сурово так взглядывает и строго спрашивает:
— Живого генерала, что ли, не видал?
— Не видал, — чистосердечно признался снизу Сергей, подымаясь с карачек.
— Ну, быстро-быстро! — снисходительно скомандовал Иван Никанорович. — В машину!
Иван Никанорович, не в пример Сергею, призванному в сорок четвертом, был не просто старослужащий — генеральский водила, вообще-то, и сам уже почти что генерал-майор! — и не просто старший, хоть и двоюродный брат. Он был от природы командир, почти что, как и его наездник, генерал-лейтенант. Кто б его ослушался, окромя Полины Андреевны, которой даже к сорок пятому в его жизни и в помине не было: в пятый класс еще со своего Казачьего хутора — он стоял впритык к нашему селу и даже был неотъемлемой частью его, но назывался почему-то, из-за таких-то автономных характеров, населявших его, хутором — бегала.
И дядька, мой родной дядька Сергей, двухметровая, на тот момент совершенно худющая, беспузая жердь, дважды в красноармейскую шинель обернутая, послушно за ним засеменила. Это сейчас он, шофер-тракторист-комбайнер-буровик, брата Ивана, как новорожденного, может на руки взять. А тогда, переломившись в пояснице — хамыля-хамыля следом за сродственным генералом. Влезли они в обитый изнутри, как шкатулка для драгоценностей, генеральским же сукном «паккард», открыли Иван Никанорович никелированным ключиком бардачок да и вынули бутылку темного армянского коньяку «кавэвэка». Ловким бездымным хлопком таким, поджопничком пробочку выставили, как многократно, видать, проделывали, тренируясь к этому своему звездному часу, для евонного превосходительства, да и в два тонкостенных поместительных стаканища (генералы — они ведь тоже не с паперти взяты), из того же бардачка вынутых, единым пыхом-то и разлили.
— Пить? — одними глазами в минутной нерешительности вопросил старшего, главнокомандующего, Сергей. И можете представить, какой утвердительной силы ответ прочитал в черно-пронзительных братковых очах.
Ровнехонько-ровнехонько ушла бутылка в два полированных стакана и ровнехонько-ровнехонько же затем — единым пыхом — в две повстречавшиеся на фронтовых дорогах сродственные души.
— За победу!
И плитка трофейного шоколада «Мокко» вынута была по прошествии благословенных молчаливых пяти минут из все того же (бездонного, как и всё у генералов?) бардачка и выпотрошена из фольги и разломлена ровно посередине.
Не только Полины Андреевны, но и ГАИ, как видим, не было тогда еще на Иван Никаноровича.
В ходе той короткой, пока генерал обретался в штабе, задушевной встречи и шепнул многосведущий Иван брату своему Серёге, что предстоит ему, Сергею, дальняя дорога. Генерал приехал сюда не случайно. В составе других соединений Серегина часть двинется на Дальний Восток. Наперерез Японии — и в первую очередь солдаты, мобилизованные в сорок четвертом — сорок пятом.
И Серёга, стало быть, в их числе.
— Ехать так ехать, — вздохнул Сергей. — Наше дело маленькое.
Это ваше, мол, подразумевал, Иван Никанорович, большое.
Хотел повидать Европу, а выглядывать придется Азию.
И затарахтела теплушка в обратный лёт. Только в пятьдесят первом, теперь уже крепко старослужащим, неоднократно обстрелянным, раздавшимся и в плечах, и в животе, вновь двинулся Сергей с острова Хабомаи, на котором служил в береговой дальнобойной артиллерии — при необходимости снаряд, многоцентнерный гостинец спокойно достигал японской территории — и который Россия сейчас пытается щедро всучить Японии «взад» (да та кочевряжится, не берёт, уверенная, что со временем проглотит не кроху, а весь свой, хоть и крепко политый дядьки Серегиным потом, кусок), двинулся он домой. Пехом, на лодке, на катере, на попутках, а потом опять по шпалам, по шпалам, по шпалам, причем на сей раз, в общем, но все-таки вагоне, а не в теплушке, но почему-то, — почему? — да по кочану! — в два раза медленнее, чем в сорок пятом. Годы вынужденного простоя, воздержания брали свое, и большую часть пути бравый, вся грудь в медалях и знаках отличия, юный ветеран двух фронтов проехал в тамбуре да в купе у проводниц. В общем, в женских спальных объятиях, которых на гражданке и попробовать-то не успел.
Громадная, как жизнь, страна раскрывалась перед ним.
Поезд долго огибал Байкал, и дядька бегал на станциях за пропотевшим жиром вяленым омулем: проводницам, комсомолкам и просто, из тамбура, спортсменкам. Денег, денег-то за семь лет, почти как при царизме, солдату в карман натекло, накапало, набежало — и жёг он их без счёту и сострадания: жизнь открывалась. Да разве ж мы их не добудем — да навалом! Не кайлом — так зубилом…
Где-то к осени пятьдесят первого добрался Сергей до нашей Николы, появился, под вечер, в хате у сестры своей Анастасии, которую вчера как раз со своими двоюродными братьями и другими родичами и схоронил: всего-то десять лет спустя. Сталинский царизм, конечно, неплохо поднакапал в солдатский суконный карман (Сергей приехал не в «хэбэ», а в полушерстяной парадной форме, грудь вся высоченная звенела, как у крестоносца, от торжественного эмалированного металла, ни один самолет бы его сегодня не принял, будто и не с Курил добирался, а непосредственно с Красной площади). Хотя пипетка, по правде сказать, могла бы быть и поширше. Ну, да все равно весь золотой дембельский запас в дороге и остался. И даже будь его больше, воспользуйся генералиссимус Сталин в благодарность своему гвардии сержанту и впрямь пипеткой пошире, результат был бы тот же. К сестре ветеран прибыл налегке: в кармане — блоха на аркане. Косоглазенькая такая, японская. Вяленые омули, как и нежные женские объятия, понимаешь ли, даром пока не достаются. Даже молоденьким ветеранам двух победоносных войн.
И все же два подарка из фибрового чемоданчика — он так и вошёл, пригнувшись, в наши низенькие двери: в руке обтянутый дерматином фибровый чемодан, а за спиною скатка с шинелью, которую солдату, несмотря на лето, генералиссимус и местное командование выдали, как сухой паек, на всю оставшуюся гражданскую жизнь: чтоб в случае чего быстренько-быстренько мог собраться да подпоясаться, не забывался чтоб — два подарка дядька все же достал.
Матери — льняную настольную скатерть, с выбитыми на машинке узорами и с кистями по периметру. Скатерть эта нарядная и матери моей, дядькиной старшей сестре, прослужила до самой смерти, и даже в мою семейную жизнь каким-то макаром потом перешла: в последние годы ее стелили уже не на стол, а под простынку в детской кроватке, чтоб пятна детских неожиданностей меньше, значит, на перинку попадали. Была скатертью-самобранкой, а стала, старенькая, вытершаяся до праховой нежности, подкладушкой под крошечными тельцами одна за другой появлявшихся моих дочек. Собирала в молодости продукты жизни, а стала собирать в мягонькой старческой своей горсти первые, трогательные продукты маленькой человеческой жизнедеятельности. Подросла, переросла детскую кроватку младшая, четвертая из дочерей, и стираная-перестиранная, глаженая-переглаженная льняная скатерть, проехавшая когда-то в фибровом чемодане поперёк всей России и несмотря на ответную рыцарственную щедрость дядьки по отношению к своим попутчицам так, слава Богу, и не брошенная им в огонь дорожной любви, скатёрка эта исчезла. Как облатка младенчества. Стала ли окончательным прахом, горстью льняного пепла или была по ошибке выброшена вместе с остальными, кроме одной-двух, оставленных на память, пеленками? В общем, когда кинулся, уже никаких следов не нашел. Теперь от матери осталось только старенькое зеркало и то в смененной лет двадцать назад рамке — старая совсем рассыпалась. Оно висело когда-то в нашей хате на стене, и я подпрыгивал, стараясь заглянуть в него. Сейчас подпрыгивать не приходится, но, вглядываясь в него, висящее уже не в квартире, а на даче, на обшитой вагонкой бревенчатой стене, я иногда пытаюсь увидеть в нем мать. Должно же было оно запомнить, тайно, подкожно впечатать, впитать ее облик! — мать, статная, с правильными, старорусскими чертами лица, вовсе не была синим чулком. Произнеси мысленно пароль, и тайный, смутный негатив проявится. Но ничего, кроме собственной угрюмой физиономии — и та уже лет двадцать, как кажется не своей, а полученной в бюро забытых обременительных находок — не вижу.
Пароль, как рифма, не даётся на язык?
Или мы её оба забыли?
…И второй подарок — мне.
Откуда узнал о моем существовании? Это все равно, как если бы о нем, совершенно крошечном, незаметном, узнал бы сам Господь Бог. Мать была неграмотной, несколько лет спустя я сам расписывался за нее в ведомости на зарплату. Да если б и знала грамоте, вряд ли стала бы сообщать младшему брату на две войны эту новость. Письма ему редко, но наверняка посылала: скорее всего диктовала, зазвав их к себе в хату, соседским грамотным девчонкам.
Но и через них, их старательными почерками тем более вряд ли стала бы оповещать его о случившемся.
Скорее всего, кто-то из родни, из двоюродных сестер постарался. Шепнул — аж до Курил долетело — тиснул: Настя-то, Настя-то наша… Я и счастлив, что нашлась хоть одна писучая, вполне успевающая по русскому предмету душа. К слову говоря, одну из теток моих так и звали — не Евдокия, а сразу, ласково и уменьшительно: Душонка… С большой буквы.
Я-то дядьке поразился до онемения: громадный, весь позлащённый, белокурый, вьющийся чуб из-под сбитой на затылок фуражки со звездой и с лакированным козырьком столбнячим матюком стоит. В хату нашу под вечер вошел, и матушка моя, как подстреленная, рухнула ему на боевую грудь. Я остолбенел, сделав руки по швам и рот разинув как прилежный птенец мухоловки.
Я, конечно, ждал — откуда-нибудь, хоть с того света — отца, но и дядька, тем более такой героически-эпический, мне был баснословной удачей. Отбросив в сторону чемодан, он и меня шумно сграбастал, как будто бы знал меня тыщу лет — хотя мне всего-то было четыре.
Совершенно не удивился. Прямо ехал и только и мечтал, как он меня здесь встретит, несмотря на то, что семь лет назад, когда он из этой же хаты, провожаемый одной только старшей сестрой, и уходил (в военкомат, в райцентр и впрямь надо было пёхом переть — другой бы и завернул куда-нибудь вбок лет эдак так на двадцать, дядька же сам, семнадцати лет, набивался на службу, благо что остановить было некому: мать с отцом уже снесли на кладбище, Настю же он сызмалу не боялся) из этой же хаты и уходил на фронт, никаким племянником в ней и не пахло, да и взяться, запахнуть было неоткуда.
Особенно таким.
И поднял меня над своими плечами так, что я тоже вынужден был пригнуться, несмотря на малюсенький ещё рост, чтоб не пробить головой потолок. И расцеловал, обдавая одеколоном «Шипр», меня в обе щеки, чем немало меня удивил: я и не знал, что целуются не только мама и тётки, но и дядьки тоже.
Не удивился: ну и что, что не было и не пахло: помели веничком по углам и — наскребли! И — запахло.
Дядька поднял меня над собой, и мы несколько минут смотрели прямо в глаза друг другу: я, тужась, чтоб не перепугаться и не расплакаться — да и насколько они верны, надежны эти дюжие мужицкие руки, которых я доселе не знал, а то раззявятся, и полетел я кубарем вниз — вперился в голубые-голубые, с прозеленью и веселыми искрами в них, дядька же вперился — прямо в Азию.
Ну да. В полные восторженного ужаса и сомненья в собственном счастье, отчего изливающаяся из зрачков потусторонняя смола приобрела совсем уже перекатный, почти что птичий блеск, непроглядно темные и беззвездные.
Два мира — два Темира.
Потом опустился на колени, открыл, ловко звякнув защелками, дутый свой чемодан, вынул и бросил матери в неловко растопыренные руки сбереженную во всех искушеньях китайскую льняную скатерть — я даже не следил за ее разлатым полетом, потому что дядька вновь склонился над чемоданом.
Ну не может же быть, чёрт возьми, чтобы просто так!
Неужто и мне перепадет мастерский бросок?!
Дядька вынул со дна чемодана черный, воронёный, длинноствольный револьвер, наставил его в меня — я, прижавшись к кровати, снова сделал руки по швам — и выстрелил.
Нажал! — пистолет окутался дымом и — жахнул. Дядька, протягивая его рифленой рукояткою мне, расхохотался, мама уголками рта деликатно улыбнулась, а глазами, такими же зелено-голубыми, как у дядьки, ужаснулась.
Я перестал дышать, а задышав наконец, окончательно разревелся со страху, считая, что я уже на том свете. Да и от счастья, какого на этом свете еще не испытывал. Дядька, поняв, что сморозил глупость, перепугал насмерть не только меня, но и сестру, стоявшую у него за спиной, обхватил меня, стал всовывать пистолет мне в правую руку, сам направлять ее с пистолетом прямо ему самому в широкую, с расстегнутым воротом, грудь и требовать, чтобы я, не робея, немедленно выстрелил в него. И будем квиты. Я, всхлипывая и содрогаясь всем своим невеликим, особенно рядом с дядькою, телом, переложил пистолет в левую руку, поскольку был левшой, прицелился прыгающим стволом с крошечной мушкою на конце и — выстрелить не смог.
Еще пуще разревелся и кинулся матери в руки. Дядька, окончательно сбив на пол напоминавшую петушиный гребень красноармейскую фуражку, растерянно поднялся и виновато чесал пятернею репу.
Дуэль наша закончилась со счетом один ноль.
Кидаясь матушке в руки, пистолетик-то я предусмотрительно захватил с собой: ну, может, до пятьдесят второго.
Дорого же обошёлся дядьке Сережке этот злополучный выстрел! — с той самой минуты, как он прогремел, в жизни у меня не было более надёжного заступника и более рьяного превозносителя моих успехов и талантов, подчас видимых только ему, чем он. Доходило до смешного: дядька любую ситуацию мог перевернуть в мою пользу. Приехал я, к примеру, к нему однажды в его районное село, будучи корреспондентом «Комсомольской правды». В гости приехал, не по делу. Но — на корпунктовской машине. А незадолго перед этим прилетел с Кубы, где «освещал» Всемирный фестиваль молодёжи. И привез дядьке трубку, к каковой он пристрастился в те годы, и упаковку кубинского табаку. Дядька был сражен и тем, и другим: и трубкой, и Кубой, которая в его представлении была еще дальше Курил, где-то на другом свете. И на следующее после очень горячей встречи утро разбудил, растолкал меня спозаранок.
— Поехали на базар! — сипел дядька мне в ухо, изображая шепот, к которому ни грудь его, ни прокаленная, как мартен, гортань ну никак не приспособлены.
Я, конечно, знал, что поход воскресным утром на базар — святое действо для каждого южного семейства, но зачем нужен в этом коллективном походе я?
— Бери шофера и поезжайте, — ответил, перевернувшись на другой бок.
— Не, — насупился дядька. — Вставай…
Ничего не поделаешь: поднялся, собрался, превозмогая покачивание в расплавленных, после вчерашнего, мозгах. Поехали. Машину «Волгу» собирались оставить у входа на рынок, но дядька почему-то попросил и рыночного привратника (наверное, прадед Гайдара по боковой линии) уговорил-уломал, пообещав что-то на обратном пути, чтобы она проследовала на территорию базара за нами. Ну и пошли мы через арку местного продовольственного платного рая: мы с дядькой торжественно выступаем впереди — у меня за счет разжижения мозгов торжественности поменьше, у дядьки же, закаленного в подобных боях, в полном объеме — а шофер Витя поманеньку рулит на «Волге» за нами. Дядька приценивается, торгуется. Домашнее винцо мы с ним в рядах крошечными стаканчиками пробуем. И только тут я начинаю соображать, для чего дядьке Сергею понадобились на базаре мы в едином сочетании — и я, и машина. Вовсе не для того, чтобы возить-носить. Едва ли не на каждом шагу попадаются Сергею Владимировичу на базаре, на самом посещаемом районном пятаке, друзья-товарищи по столу, по вышкам (дядька не зэков сторожил, а нефть добывал) и каждому из них, прежде чем протянуть малюхастенький граненый, как бы скупо обпиленный, чтоб не «передать», стаканчик, небрежно, не глядя взятый дядькой перед этим из-под носа очередной базарной шинкарки, каждому дядька вполголоса — это все равно, что в паровозную трубу мундштук саксофона вставить — сообщает:
— Да вот, племянник с Кубы приехал…
И кивает сперва на меня, а потом на потихоньку крадущийся за нами «лимузин». Как будто я непосредственно с Кубы и непосредственно на автомобиле. И как будто бы я там, на Кубе, не абы как, не пролетом, не хухры-мухры, а шишка на ровном месте. Чрезвычайный и полномочный, например. За чрезвычайными и полномочными машины даже через океан подобострастно ползут.
— Племяш вон… с Кубы… Вечером заходи…
Ну, и скупает все для вечера, загружая попутно в багажник все той же «Волги».
И друзья-товарищи его, уже куда как уважительнее смотрят на меня, чрезвычайного и полномочного племяша, да и на дядьку заодно тоже…
А в пятьдесят первом, утром следующего, после приезда, дня, чтоб уже окончательно загладить вчерашнюю вину передо мной, даже бегал со мной наперегонки через дорогу и обратно. К саманным развалинам чьей-то большой хаты, оставленной жильцами в голод тридцать третьего по причине коллективного переселения в мир иной. К развалинам и назад. И даже, забываясь, иногда перегонял меня, но я все равно заливался счастливым смехом: я все давно простил. Пистолет доставил мне немало прекрасных минут — у меня слишком многого не было: отца, велосипеда, а тут у меня появилось то, чего блистательно не было ни у кого в округе. Жаль только, что кассеты с пистонами быстро кончились. В нашем же сельмаге они не продавались. Но пистолет и без них, особенно на наших кур, разлетавшихся от одного его вида брызгами (видимо, генетическая память о немцах, стоявших в нашем селе с месяц, но успевших перестрелять почти всю живность) производил неизгладимое впечатление.
Умирал дядька в девяносто первом, через тридцать лет после старшей своей сестры. И последние осознанные слова его были обо мне, хоть я и не сумел спасти его даже в лучших московских клиниках от роковой болезни.
— Как ты там? — спросил я его девятого ноября того приснопамятного года, когда ему, уже неподвижному, в том самом райцентре, в котором когда-то разъезжали мы по провинциальному базару, поднесли к кровати и к уху телефонную трубку.
— Да что я, — с трудом, с перерывами прошептал дядька. — Я теперь о тебе думаю…
Рак легких: шепот у него теперь стал совершенный. Пиано пианиссимо. Младенческий. Я уже никогда не стану абсолютно несчастлив, потому что была на белом свете как минимум одна хорошая человеческая душа, которая до последней минуты думала обо мне.
* * *
Вряд ли я написал все это тогда в тетрадке — да многого на тот момент еще и не случилось — но что-то все-таки такое было накарябано мною про них, что после моего самоличного громкого прочтения (как юный Пушкин перед компашкой Державиных) им страничек, исписанных в уединении в соседней комнатке, дядьки примолкли. Потом сдержанно улыбнулись. Потом дядька Иван, ломая смоляную бровь, налил на правах хозяина дома им всем еще по стакану и веско сказал:
— Этот останется у меня. До устройства в детдом.
Достоевский, вытаскивая сам себя за клейменый лоб из семипалатинской ссылки, написал три славословных стихотворения на смерть монарха, пославшего его на каторгу и в ссылку, и на восшествие следующего. Я еще не знал, что у меня есть столь великие предшественники, но пошел примерно тем же путем: написал оду родному народу и… тем самым избавился от него. Кто же будет терпеть более или менее правдивого сочинителя у себя под боком? Мало ли что… А года через два я собрал у себя в Буденновском интернате — слава Богу не в детском доме — и остальных своих братьев, деликатно изъяв их у своих же дядьёв, причем младшего — у дядьки Сергея.
Потому что последние слова матери, умиравшей у меня на руках, были тоже ко мне:
— Ты… их… не теряй.
Слова эти я разобрал скорее по ее сожженным губам, нежели по голосу.
Сказала, в изнеможеньи, как погубленная птица, повернула голову набок, почти заподлицо уйдя в подушку, и — прозрачная, бесшумная волна вечности накрыла, упокоила ее.
Разве ж я мог не понять, кого «их»? — они и стояли, угнувшись, как двоечники, по бокам кровати, уже как по бокам у гроба.
Как все-таки по-разному думали обо мне мой родной дядька и моя родная матушка! И как одинаково — как дай Бог и мне — не думали в известный миг о себе.
В общем, не только в этом первом «произведении», но и во всех последующих, озирая жизнь, я всякий раз, как в забор, упирался взглядом в свою родню. Не потому, что она такая многочисленная, а потому что не требует воображения. Ну, какое воображение необходимо, чтобы описать, например, того же незабвенного дядьку Сергея: бери его, единым ли куском или сколько там зачерпнешь — да на литературную сковороду. Благо, родня моя безответная: ни памфлетом тебе не ответит, ни так, по-человечески, кулаком не выскажется — все-таки из писарчуков я в ней один и она на всякий случай меня приберегает: кто его знает, какие художественные времена еще вернутся. Один из моих дядьёв, по другой линии, в начале пятидесятых во внутренних войсках служил, отпуск за «пресечение побега» получил. Его родная сестра — моя крёстная мать, и я помню, как этот отпуск отмечался-обмывался в её хате: с песнями до слёз и слезами до песен. Ну, и описал это в одном из последующих своих опусов. И только после того, как дядька Василий мой — он всего-то лет на семь-восемь старше меня, поэтому звал я его, как и все вокруг исключительно «Васькой» — только после того, как Васька, тракторист с громадного трактора «К-700» — аббревиатура, прямо как у «Черной акулы» — орденоносец, дважды посылавшийся от совхоза аж на ВДНХ (вот об этом по-хорошему и надо было бы писать, а я всё черт знает о чем) помер в шестьдесят два года все от того же рака легких, только после этого и выяснилось, что ни в каких ВВ он не служил. И служить в пятидесятых нигде, кроме как на прицепном плуге, не мог. Потому как если мне в пятьдесят первом было четыре года, то ему, стало быть, одиннадцать-двенадцать, а даже двенадцатилетних в армию у нас пока не берут. (А скоро, наверное, будут: двенадцатилетних призывников по вокзалам наскребут-нагребут и прямиком в казармы — защищать частный капитал и капитализм в целом, ибо больше уже призывать некого). А служил во внутренних войсках, в Красноярском крае, на енисейских зонах его старший брат Митька. И произошло все это с Митькой, а не с Васькой. Но Митька был на-амного старше меня, я его не то, что не любил, а просто побаивался, угрюмого, со сросшимися бровями — Ваську же, легкого, сильного, чумового, любил беззаветно, вот и спутал и приписал ему чужую встречу в хатке у крёстной году в пятьдесят втором — пятьдесят третьем, на которой сам сидел счастливым довесочком в материных коленках.
— Не про него ты написал, обиделся Васька, — сказала мне уже после Васькиных похорон крёстная моя Нюся.
Крёстная — единственная из родни, которая все мое читает, даже сейчас, когда ей восемьдесят пять и когда выцветшие-выспевшие, как у старой бирючки глаза ее, — даже в телевизоре никого уже, кроме Президента, которого она почему-то, несмотря на относительно юный его возраст, как и всех предыдущих, именует исключительно «Брежневым», — уже не видят.
— Брежнева показывают? — спрашивает из своей комнатки правнучку.
— Ага…
— Ну, тогда выйду…
И, кряхтя, слезает с кровати: должность у нее сейчас такая, единственная: «Брежнева» вечером посмотреть и послушать.
Не про него написал, — вот и весь укор. Существо дела крёстная не опровергает. Она вообще ведет себя со мною крайне деликатно, потому что ждет, когда же я по-настоящему, обширно, эпически, а не мимоходом, напишу и про неё. Когда приезжаю, она, уже почти неходячая, каждый раз оказывается с тутовой палкой в корявых руках перед хаткой своей на лавочке. О приездах своих я никого не оповещаю, потому что боюсь окончательно завраться: Москва же она с трудом отпускает человека в свободный полет, тем более на родину — ревнива, как всякая большая старая барыня. Но у крёстной, которая всего лишь в десять раз моложе Москвы, с первопрестольной, видимо, своя беспроволочная связь: ноги отказывают, но на кровати я ее не застал ни разу — исключительно на завалинке. Ждет. Может, и не меня: у неё и своих, единокровных, немало и поразлетелись они по всему краю.
У крёстной на меня особые права: я родился на её печке. Шла- шла моя мать ранним майским утром с другого конца села к акушерскому пункту, да и не дошла. Не донесла. К двоюродной сестре своей Нюсе Рудаковой завернула, да здесь же, в ее саманной мазанке, на хорошо истопленной русской печке, точнее на печной лежанке, и разрешилась. Можно сказать, прямо в Нюсины большие, с марганцовкой вымытые по такому случаю руки — кому же, как не Нюсе, воспреемнице, и быть крёстной? И в каждый мой приезд Нюся обязательно ведет меня (веду-то под руку её я, но дорогу палкой своей указует, выщупывая все ее шероховатости, хотя и ходит по этой стёжке уже седьмой десяток лет, она) в свою совершенно, по самые окна, по крону ушедшую в землю хатку. А потом и к печке непременно подводит. Жерло, топка у печи находятся в одной комнатке — не только когда вхожу в двери, но и в самих комнатках мне приходится передвигаться, пригнувшись, чтоб не садануться часом о выпирающие, как ребра на худющем старческом теле, стропила — сама же лежанка расположилась в горничке. И печка, и лежанка, обрастающая, как и сама крёстная, подпорками, удерживающими ее в надлежащем положении, давно бы выгорели, рассохлись и обратились бы во прах, если бы Нюся каждую весну не поднималась с одра, чтобы подправить и подмазать их к Пасхе, причем лежанку не просто глиной, а глиной с конским навозом — по нынешним временам в деревне скоро и человеческого не сыщешь, не то что конского — и, смазанная этим молодильным месивом, лежанка еще ничего. Ещё бой-баба. Дотрагиваюсь до нее ладонью: дышит. Греет. Кобылкой, когда совсем уж разогреется, попахивает.
В Нюсином дворе давно уже второй дом стоит — добротный, с удобствами. Старший сын, фермер, перебивающийся от кредита до урожая или неурожая, мучился-мучился, но достроил. И крытая камышом ветхая мазанка да еще и со старозаветной печкой — давно как бельмо на здоровом глазу единого и обширного деревенского двора. И старший не раз предлагал матери перебраться в новый дом, к молодым, а завалюху ее — завалить. Толкни хорошенько плечом ее — у старшего, стодвадцатикилограммового, плечо как раз подходящее — и рухнет, как загнанная кляча. Но Нюся наотрез отказывается. И переезжать — так и живет отъединенно в общем с сыном дворе — и валять.
— Помирать здесь буду, — выставляет резон, против которого не попрешь.
Но по тому, как она каждый раз, словно в доме-музее первого съезда РСДРП, что в Минске, настойчиво подводит меня к печке, кажется мне, что тут замешано и кое-что другое.
Сдается мне, что после смерти моего дядьки, её двоюродного брата, приняла Нюся на себя его простительную блажь. И не кобылой Зорькой, за которой полсела со старыми вёдрами гоняется, особенно перед Пасхой, как за бетономешалкой, не давая бедной животине опростаться без назойливых свидетелей, пахнет для нее печка-лежанка, а ароматом истории.
Верит Нюся в мою звезду — больше меня самого. И кажется ей уже в тумане, что это не мать, не Настя меня произвела на свет, а непосредственно ее русская печь.
Такой пирог, скажу вам, вышел! — только мал-мал подгорелый.
Когда много лет назад один мой рассказик напечатали в журнале «Крестьянка», выходившем в те времена многомиллионным тиражом, крёстная, тогда еще вполне мобильная пожилая женщина, добросовестная подписчица и не менее добросовестная читательница, всё село со своей персональной «Крестьянкой» обежала и потом торжественно сдала ее в сельскую библиотеку: чтоб, значит, знали, чтоб русская Крестьянка ее пошла по рукам, как какая-нибудь французская Пышка. «Новый мир», в котором крёстного ее тоже печатали, до села не доходил, оно, слава Богу, жило в те времена исключительно старым миром, а вот «Крестьянка» к Нюсиному восторгу прошлась по Николе, как танцующая Кармен — наряду с переходящим по всем читающим дворам «Замком Броуди».
Крёстная моя, возможно, вообще бессмертна, потому что хочет дотянуть не только до тех времён, когда я, наконец, опишу ее для потомков по полной программе. Крёстная хочет дождаться моей всенародной славы — вот ее-то и выглядывает скорее всего она своими почти незрячими, хотя и ясными-ясными, как месячная ночь, глазами и со своей одинокой деревенской завалинки да и в брезжущем, со слабой антенной, телевизоре, боюсь, тоже: помнит, помнит, древняя, времена, когда каждую неделю показывали ее воспреемленного по Центральному телевидению — вот когда Нюся пережила пик почти что горделивого счастья.
Ждет. Чтоб водить к своей печке народ со всего Советского Союза — на меньшее не согласна — и чтоб оловянную доску на ее похилившуюся, вроде уже как умственно тронутую, хатку прибили: «Здесь родился и…» ну, и далее по тексту.
Я, уже почти забывший тихое, скромное материнское тепло, трогаю шершавую русскую печку, а крёстная, опершись на палку, строго следит за мною снизу: сполна ли воздаю я сыновние почести матери-героине? В такие минуты она сама уже почти что писательница — правда, из-за недостатка зрения и грамоты не письменного, а устного направления. Джамбул Джабаев, только не в тюбетейке, а в русском полушерстяном полушалке.
Крёстная втайне недоумевает: столько лет я уже в Москве, а славы все нет и нет. Москва и слава в ее понимании — это почти синонимы. Достиг Москвы — и нос в табаке. А тут, судя по всему, не в табаке. Махорка и та обсыпалась. И как мне объяснить ей, мудрой, что я столько лет гонялся за этой самой славой, пытаясь подладиться, изловчиться и так, и эдак, чтоб подцепить-таки или подстрелить коварную и неуловимую, понравиться всем и каждому, желательно сразу миллионам, что в последние годы уже вовсе и не держу ее ни в уме, ни на мушке. Что пишу теперь, в том числе и в эту минуту, уже только для одного читателя: для самого себя. И так, как считаю нужным.
Но крёстной этого говорить нельзя. Не поймет. Не одобрит — она натура общественная.
— Ну, как там Брежнев? — спрашивает меня, как будто я телевизор, всякий раз.
Прожившая трудную, натужную назёмную жизнь и детей-внуков своих пустившая не по верхам, а по корешкам, она все свои романтические, горделивые грёзы сосредоточила почему-то на мне. Свои пошли по проторенным, домашним путям, Настиного же препоручила судьбе. Чёт или нечет. И до сих пор, святая простота, верит, что — чёт. Вроде повели на расстрел, а вернулся — героем.
Увы, надо бы печке её еще разок поднадуться, собраться с русским своим хлебным духом и — разродиться другим. Следующим. Более удачливым. Я вот на двухлетнего внука, белобрысого, но с терново-темными девичьими глянцевитыми глазами, сейчас внимательно смотрю: возможно, он тоже из той же жаркой печи?
А вдруг? — видимо, и я, как и крёстная, ещё не лишен, несмотря на крутые горки, некоторых фамильных грёз. Не вычесался, несмотря на лысину, от них, как от блох, окончательно.
Но разве ж ей скажешь это?
— Ну, и как там у вас Брежнев?
Невдомёк ей, что с «Брежневыми» я давно не якшаюсь, что выпал, вылетел из их ближнего круга — видел вот одного на приёме, так разве ж к нему пробьёшься, такое завихрение вокруг него, помазанника Божьего, что того и гляди спичечной головкою торнадо, им самим и вызванного, под своды Кремлёвского дворца выструится. Да я и не пробивался: ловкостью, гибкостью всепроникающей Господь не наделил. Вот когда остаются они, столь несокрушимо, кажется, востребованные сегодня, не у дел — вот тогда к ним, вчерашним небожителям, удивлённо озирающимся вокруг себя в поисках хотя бы одного знакомого и вчера еще, да даже сегодня утром столь преданного лица — вот тогда к ним полный и широкий, по всему их периметру, доступ таким как я. Потому что тогда он будет холостым. Это сейчас заряжен, как бронебойный патрон, и каждая элементарная (себе-то кажется утончённо-сложной, значительной) частица бомбардирует его в тишине с одной единственной целью: хоть что-то урвать, унести, продолжая путь навылет, на своём окровавленном копье — ну, хоть влажную помарку благосклонного взгляда. После же, если и будет интерес, то чисто энтомологический: подойти, смерить взглядом и про себя довольно ухмыльнуться: а что, и мы — не хуже многих…
Когда сам служил в Кремле, на приёмы почти не ходил, хотя приглашения копились на столе горками. Считал бесцельным времяпрепровождением: выпить-закусить можно и в своей компании. К тому же, казалось, такое положение вещей — собственное бренное пребывание в Кремле — будет годы и годы: успеется. Увы, рубануло, как топором по канатам, и причальная, красного кирпича, кремлевская стенка оказалась далеко за бортом. А сам ты — в открытом штормящем море, если не сказать — в нигде. А тут случайно, вместо другого, позвали и — встрепенулся. Галстук нацепил, явился не запылился. Побыл, поозирался — лиц-то знакомых немало. Молодцы, приспособились, приладились к новому направляющему шагу, но большинство делают вид, что ни сном, ни духом: можно подумать, что ты изменился больше, чем они. Выпил-закусил и досрочно, даже не захмелев как следует, хамыля-хамыля восвояси. Гора-то Лысая да — чужая. Сладки бубны за горами — не про нас. Проходя кремлевскими площадями, подумал: а мётлы, мётлы-то персональные стоят, ожидаючи, шикарные, сплошь иностранного производства. Словно мы эти страны присовокупили, покорили, а не растеряли половину своего, кровного, кровью и потом политого. Это неправда, что у нас рождаемость никудышная. Посмотрите на начальников: страна скукоживается, как шагреневая кожа, а они плодятся в геометрической мордатой прогрессии и в совершенно другом, полированном качестве, что больше всего, нагляднее всего и видно по бесчисленным стадам персональных лимузинов, сквозь которые рядовому москвичу сейчас не протиснуться. Худеть надо, черт возьми, чтоб сквозил между ними бесплотным духом!
И еще на одно обратил внимание: каждый мало-мальски большой начальник пришел на прием со своей охраной, некоторые из охранников, в отличие от своих хозяев, даже здоровались с тобою — к демократическим прынцам перешли по наследству от князей тьмы. Раньше в Кремле такого не было: охрана на подобных мероприятиях имелась — в предупреждение заговоров — только у одного. Да и вообще охрана, как таковая, к кому бы формально ни была приписана, по большому счету охраняла только одного. Единственного. Всех стальных своих подопечных лишь при необходимости, шито-крыто, арестовывала. Ну да — по милостивому прищуру того самого. Единственного.
— Не, не было такого раньше, — проговорил ты сам с собой, учёсывая пешкадралом через Спасские ворота в сторону ГУМа — где-то там ждал тебя твой персональный «бобик», он же «козел», который, по правде сказать, правильно сделали, что не пропустили к Ивановской: там, на кремлевской закрытой площади, в столь респектабельном импортном окружении он смотрелся бы как первый призрак «Авроры».
— Не, не было такого раньше, — повторил ты весьма назидательно самому себе, почувствовав наконец, что напитки в Кремле по-прежнему хороши…
Вздумай я и впрямь рассказать все это своей крёстной, она бы не поняла только двух вещей. Первое: как это можно уйти с дармовой пьянки — слово «досрочно» я беру в скобки. Ну, тут крёстная, положим, неоригинальна. А со вторым посложнее.
— Неужели кремлевский коньяк лучше моего? — прищурит крёстная свои виноградные почти так, как Единственный прищуривал некогда свои мускатные.
И что, скажите мне на милость, я должен сказать? Что ответить?
Ведь все наши встречи с нею, ну, с тех пор, как мне, скажем, исполнилось восемнадцать, заканчиваются одинаково. Крёстная выставляет из своей хатки всех своих домочадцев, точнее «дворочадцев», поскольку живет с ними не в одном доме, а всего лишь в одном дворе, за исключением самых мелких, любимцев, что с годами сначала незаметно крупнеют, а потом уже и сами воспроизводят возлюбленную крёстной мелочь, переходя лично в разряд нежелательных при данном таинстве элементов, и достает откуда-то из-под лежанки две «семисотки». Ну, как вы сами понимаете, это не денежные купюры и не бомбы. Хотя в купюры, подозреваю, превращаются с полтычка, поскольку это, разумеется, — бутылки. Это — производимый лично крёстной в полном одиночестве (крёстная все еще считает, что государственная монополия на спиртное у нас не отменена, и самогонный аппарат держит в курятнике), если не считать примуса, «коньяк». Совершенно марочный, поскольку загорается от одной спички, что по мнению крёстной, и есть первый признак «марки». Рецепт «коньяка» старая держит в секрете, но об одной составляющей мне — на ухо — сообщила.
— На дубовых корочках…
— Но у нас же в Николе ни одного дуба? — удивился я.
— А ты ничего не чувствуешь? — вновь щурится крёстная.
— Чего именно?
— Родного, — говорит после некоторой паузы.
— Родного?
Оно, конечно, каждому русскому мужику, которому «за», запах алкоголя, особенно самопального, давно стал родным — но не настолько же, черт возьми, как предполагает этот лукавый, ласковый, прямо в душу обращенный взгляд!
— Ну… — силишься разгадать.
— Это твои карагачи, — шепотом подсказывает крёстная мать. — С твоего двора. Не хуже дуба…
* * *
Вот оно что… Вообще-то, в нашем степном, полупустынном краю нет не только дубов, но и карагачей тоже нету. Дубов нет, потому что полупустыня: жесткая, полынная, с зарослями верблюжьей колючки и колючки «золотой». Да, она так и называлась — золотая колючка. Кусты приземистые, с тонкими, не мясистыми стеблями, поверхность которых к середине лета густо ощетинивается необычайно острыми, твердыми, будто их в нашей степи прокалили, и действительно золотыми, желтыми иглами. Причем желтизна их, содержание золота нарастает, как и твердость сплава, из которого, созревая, формирует их растение, по мере движения лета: тут твердая, как в кузне, зависимость от солнца. Если вначале они почти как из зеленого воска, то выспевая становятся благородного металла. Выкованными, как мельчайшие ювелирные гвозди, из чистого золота. Не попадайся им на ощупь — ни пяткой, ни ладонью, ни задницей: дырка, дополнительная, будет обеспечена.
Карагачей же нет, потому что все-таки степь. Что все-таки ещё (надолго ли?) Россия, почти что Европа. На все село только два карагача. И оба стоят у моего дома. У моей хаты. Не во дворе — на улице, прямо напротив окон. Во дворе были и другие деревья. Огромная старая, корявая тутина — вот она-то точно похожа на развесистый дуб. В ее кроне можно было затеряться, как воробью, на целый день. Лазать, ходить, спать, улегшись гусеницей на теплом шершавом отроге, лакомиться спелым тутовником. Ежевично черным, пупырчатым и сладким, как мед. Ароматно-сладким. Человеку ягода и впрямь напоминает длинную-длинную, необычную ежевичину с удивительным азиатским вкусом, смахивающим на спелый инжир — не зря до сих пор спорят, что же такое смоковница: тутовое дерево или инжировое? Воробью же или скворцу, которых летом палкою не изгнать из кроны, где они застревают, как лягушата в сметане, она наверняка напоминает большую, мохнатую, пупырчатую и многоколесную гусеницу. Жирную и столь сладкую, что уже и не поймешь происхождение этой сладости: животное или растительное. Не зря тутину называют еще шелковицей, а самую нежную (и трудолюбиво-прожорливую) гусеницу — шелкопрядом.
Тутовым шелкопрядом: безостановочно ест, обгладывая ветки до костей, широкие, бархатистые листья тутовника, выпуская с противоположного конца своего тела зеленую, тончайшую, но невероятной крепости — парашютные стропы из нее делали — шелковую нить. Я еще помню, как занимались этим надомным промыслом, гоняя нас, пацанву, в лесополосы обдирать тутовые деревья, высаженные некогда по указанию И.В., все наши сельские матери. Гусеницы, сгоняя стариков и старух, жили, жирели, роскошествовали, наматывая в форме кокона свою пряжу (надеясь в этом коконе небедно перезимовать, превратившись в личину, и вылезти оттуда, расправляя влажные еще — шелковые! — крылышки, бабочкой), на запечных лежанках в каждом Никольском доме. Как главные люди, как кормильцы и добытчики, главнее стариков и старух — кажется, они даже кряхтели, производя свою копотливую страду. Надо же, как в жизни бывает: желеобразная мерзость, пожирая — выкатив зенки и почти что с чавканьем — живой, благоуханный лист, превращает его в нечто еще более прекрасное: в шелк. Что сладострастно облизывает наших земноводных спутниц, прежде чем выдать их на растерзание — ну, не всем, а самым удачливым…
Была и белая тутина, намного меньше, моложе, ягоды у нее тоже вкусны, но слишком сладкие, приторные, пресные — в них нет виноградного, изабеллы, привкуса, присущего тутине черной. Хотя наилучший шелк получается именно с этой кормежки — листьями белой, мускатной, совсем уж изнеженной расы. В нем ходят, наверное, одне шалавы.
Были акации — все остальное, плодовое, пало под топором сельхозналогов, я настоящего сада на нашем дворе уже не застал. Но все это было и у других. За исключением карагачей. Они — только у нас. Стояли как раз напротив окон, между которыми, в простенке, располагалась моя железная солдатская кровать. Стоило мне выглянуть в окно, и первое, что я видел, были они. Утром они встречали меня турбинным трепетом своих маленьких, кожистых, но очень жестких, почти жестяных листков, плотной конической массой уходящих куда-то ввысь. Задирая голову, следя взглядом за пробегающей по ним чешуйчатой рябью — листья и напоминали более всего рыбью чешую — я, казалось мне самому, рос вслед за ними. Вечером они выглядели намного большими, чем были на самом деле. Если же мне доводилось выглядывать в окошко ночью, спросонок, то я только угадывал за окном пенное, нежное, роящееся шевеление да, если прислушаться, рокот, печально и ровно возносимый куда-то к звездам: так, наверное, гортанно рокочет в ночном безветрии море. Они создавали некую живую защитную шумовую завесу, окаймлявшую ночной покой и нежную тишину нашего дома.
Сами по себе они не были исполинами. Сколько себя помню, всегда мог охватить их стволы руками: может, потому что рос вместе с ними? Но были они очень стройными, их словно тянули за макушки к небу, в зенит: это и были два застывших от напряжения небесных маятника. И очень купными, листвеобильными. Крона их смотрелась единым чутким телом, как смотрится она, скажем, у ели. Причем телом женским: так отзывчиво на любую ласку. Ветерок набежит, птица ли взлетит — и оно податливо, гулко ворохнётся аж до самой макушки. По весне на нем повисали скупые, наподобие кленовых, соцветия, которые мы почему то называли хмелем — может, это и привлекло крёстную? Теперь-то, задним умом, я понимаю, что наши карагачи были молодыми — ну, может, чуть постарше меня. Проезжая не так давно по Чуйской долине, я понял, какими они могут быть в зрелом возрасте. Деревом, способным принять на свои плечи половину видимого нами неба. Мне вообще сказали, что карагач — древо, перевернутое с ног на голову: если перевернуть его в обратном направлении, то корни достигнут в воздухе более дальней отметки, чем только что достигала крона. Глубина и высота поменялись местами: карагач, как и я когда-то спросонья, путает землю и небо.
Не знаю, как там насчет глубины — вода в наших местах залегает глубже, чем в других залегает нефть. Единственный артезиан и тот находился у нас в балке: два дизельных мотора, в спарку, с трудом, горстями, вынимали вожделенную влагу откуда-то из-под Америки. Наша же хата вообще стояла на бугре, и вполне возможно, что карагачи наши питались не водой, а действительно нефтью — наверное, поэтому листва с них опадала лишь тогда, когда с неба начинал сыпаться снег. В наших южных краях это случалось лишь к концу декабря: стало быть, наши карагачи были почти что вечнозелеными.
Но, увы, не вечными, о чем еще пойдет речь впереди.
Но в чем они уж точно не уступали большим, азиатским — в твердости. Гвоздь вбить невозможно, а стукнешь по стволу чем-либо железным — в ответ получаешь железный, как из телеграфного столба, передающего правительственные сообщения, грозный гул. Если любая древесина состоит из волокон, то у наших карагачей они были сложены не правильными рядками, а скручены, ссучены, как дратва. Причем какого-то темно-коричневого, каштанового, отравленного — и впрямь нефтью? — цвета.
Стволы же, серые, в суровых извилистых трещинах, обернуты не корой, а широким суставчатым поясом бронежилета, с которого, чтоб не мешалась, снята материя, ткань — только брусочки брони.
Это ж представляете, какой крепости должен быть коньяк с такими «корочками»? Гореть — бездымно — может от одного только голодного взгляда. Как только крёстной удавалось отодрать их от подзащитного тела?
Дома, напротив которого они стояли, давно уже нету в живых. Причем первый разор ему нанес, к сожалению, я сам. Незадолго перед смертью мать перебралась поближе к центру села, даже в самый центр, где были электрический свет, радио: купила. Бог знает как скопив денег, домик прямо напротив школы. Старый же остался пустым, разорённым: покупать его никто не собирался.
Поскольку дом никто не собирался покупать, мы с отчимом Василием Степановичем Колодяжным решили его разобрать. Иными словами, вынуть из него всё деревянное: ну, не саман же, не глину перевозить на новое место? Стропила, рамы, притолоки — всё, что было под камышом и глиною. Раскурочили, выпотрошили, и весь он сразу обмяк и сник, как будто вместе со скелетом и душу из него вынули. Старую, громадную тутину мы еще раньше с Василием Степановичем спилили. Год был тяжелый, с суровой и снежной зимой. Заготовленную на зиму скирду соломы — и для прокорма коровы Ночки, и для топки — сжег по озорству и неразумению мой младший братишка — хорошо, что еще сам жив остался и не спалил дотла саму нашу хату. А отчим как раз вернулся из очередной отсидки за неуплату алиментов предыдущим, законным, зарегистрированным жёнам. Ну, и засучил рукава — как же, спаситель объявился. Вооружились мы двуручной пилой, топором — отчим вообще был мужик ловкий, ухватистый, к тому же хорошо навострился на принудительных лесоповалах. Пилой орудовал играючи, одной левой, я же тянул, что есть мочи, обеими и, как ни упирался стоптанными задниками материнских кирзовых сапог, а при каждом его потяге всё равно юзом наезжал на него. Всю зиму топили печку мы нашей сырой тутиной. Но до комля так и не дошли. Так и лежал он, поверженный, но не разделанный, не доведенный до ума: в два обхвата толщиною и не поддающийся ни клиньям, ни топору.
Плоды у шелковицы иссиня-черные, черного жатого шелка, как зацелованные губы у сенегалки, но слеза на горящих поленьях выступала светлая-светлая и пахла почему-то спиртом.
Другие деревья и кусты после нашего отъезда сошли как-то сами собой — так, наверное, после исчезновения людей исчезнут на земле собаки. Карагачи же мы не тронули. Жалко стало, да и пилить их, наверное, надо не двуручной пилой, а «Дружбой» — и то, видимо, искры бы сыпались. Дом осыпался, выветривался, исчезал, как на моей памяти исчезли, словно сквозь землю провалились, и стоявшие напротив руины тридцать третьего года. А карагачи вытягивались и вытягивались, играя, блистая в прозрачной воздушной бездне своей неисчислимой полированной чешуей. Много лет охраняя сперва развалины, потом возникший на их месте бугор, холм, а потом и вовсе — глиняный холмик наподобие могильного. По ним издали, еще спускаясь, пешком ли, на машине, с пригорка, у подножия которого, в балке и лежит наша Никола, с первого взгляда угадывал я местоположение своей хаты.
Ворота отцветшего рая, зовущегося детством.
Но однажды на положенном месте их не оказалось. Взгляд заметался по горизонту, потерявши привязку на местности. Сейчас в селе много пришлых со всего пылающего Кавказа. Сперва они назывались беженцами, теперь все больше напоминают завоевателей. Не знаю, может у кого-то из них поднялась рука и нашлась «Дружба» (где братство — там и дружба)? А может, и свои, старожилы позарились на два великолепных длиннющих дрючка, в нашей-то безлесной степи.
В общем, срубили, спопашили. Мучились, видать, долго: верхушки у пеньков все в зазубринах и напоминают скорее огрызки, чем спилы или надрубы. Да может, зубами и орудовали?
«Дружба»-то, возможно, и нашлась, а хорошего лома, видать, под рукой не оказалось. Не смогли выдрать пеньки из земли; вросли, как кутние зубы.
Крёстная моя сокрушалась не меньше моего, потому что давно уже считала два этих карагача неотъемлемой принадлежностью будущего «дома-музея», ничуть не смущаясь тем, что «дом», хатка, мазанка ее отстоит от этих самых карагачей как минимум километра на три. Ей бы надо уродиться крёстной не у меня, а у Льва Николаевича Толстого с его «Ясной Поляной».
Вот сюда, к надгробью нашего родового гнезда, оказывается, и приходила регулярно крестная за «корочками» и «хмелем» для своего зелья, в котором я, например, явственно чувствую — после второй — и перегар виноградных зёрнышек: крёстная одна из первых в нашем селе стала выращивать у себя на задах виноград, а поскольку воды для полива у нас и в помине нету, виноград вызревает у неё желтый, сладкий, соку в нем мало, а сахара вдоволь.
В общем, русская чача — это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас — туда, а мы с кукишем, с дулей — оттуда: врешь — не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках — алыми, оскомистыми ломтями — арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.
Коньяк ее с годами всё крепче и крепче. И то верно: то в дело шли вершки, а теперь пеньки. То ли еще будет, когда дойдет до корешков: два десятка лет уже стоят пеньки несдвигаемо, как будто бы их снизу что-то подпитывает. Как будто корни их могучие, выпинающиеся из земли, как тугие вены, еще не отмерли окончательно, еще теплятся, гонят, гонят еще гуманитарную помощь из-под нашего извечного друга-врага…
— Не про него ты написал. Не про Ваську, — грустно и просто попеняла она мне после того, как мы с нею Ваську помянули: я полным винным ребристым — под старшего собрата — стаканчиком, а она лишь обмакнув в него старушечьи губы свои да бережно облизав их старушечьим языком, — это с Митькою было…
Помянули и Митьку.
Существа она не опровергает, только вносит уточнение.
Лиды, сестры ее старшей, бедовой, которой в молодости своей степи показалось мало и она рванула на освоение целинных и залежных земель — только так и можно было выправить в селе паспорт и стать вольной птицей — Лиды тоже давно нет.
И брата ее Михаила тоже нету.
Крёстная хоть уточнение внесла, Васька же, с которым виделся я незадолго до его смерти, ни словом не обмолвился насчет моего на него литературного поклёпа.
И всех-всех — нету.
* * *
Вот еще одна особенность моей большой родни. Она ложится снопами. Народ всё крупный, объемный, могутный. Но почему-то — не жилец. Не долгожитель, за редким-редким исключением. У меня такое ощущение, что рожали его даже не бабы, не женщины — народ этот таков, как будто рожала его непосредственно мать-сыра-земля. И той, наверное, роды давались в корчах и муках: такой он смаличку лобастый и широкоплечий. Но на белом свете почему-то не задерживается. Всё они успевают: отвоевать, отслужить, раздать почему-то изначально суровой к ним Родине многочисленные долги, которые удивительным образом образуются и множатся еще до их рождения, не одно ярмо сносить на почерневших, порепавшихся, словно они одеревенели, шеях. Одного только не успевают: войти в старость. По пять, по шесть братьев и сестер — и вдруг, как зуб, остается один или одна. Причем народ, повторяю, ядреный и строевой, как лес. Вымахал и, лесом, казалось, стоять будет, прирастая и прирастая подлесками.
Но не тут-то было.
Рра-аз! — и ушла вся эта мощь, сила, просто чудесная, обильная биологическая масса, как силос, снова в землю. Могучими, желтыми снопами моего некогда бесчисленного рода выложены, унавожены подземные холода кладбищ и кладбищ…
Это же как надо уконтрапупить собственный народ, чтобы он вот так, неподъемными снопами, как будто ведомый в психическую атаку, валился и валился, едва успевая напоследок оборотиться назад, чтобы прощально и звонко воскликнуть туда, в детство:
— Мама!
Уверен: не будь моя родня такой штучной, крупной, упёртой, судьба и Родина были бы к ней благосклоннее.
Что удивительно: менялись строи, уклады, начальники в стране менялись, а отношение к родне моей оставалось практически неизменным.
Какая-то очень последовательная, твердокаменная у нас Родина: выражение лица ее только еще больше свирепеет, как только оборачивается она в нашу сторону.
Во времена крепостного права бежали мы откуда-то из-под Моршанска. Собственно говоря, бежал один из нас, самый лихой и отчаянный: на Предкавказье, на вольные Ногайские степи. Прибился, неузнанный, невыловленный, не исключаю, что и под чужим именем — это у нас тоже в заводе — к какому-то гурту, к отарам туркменского князя Мусы-аджи (в Мекке, видать, князёк побывал, хадж совершил, получив, вдобавок к родовому княжескому титулу, еще и эту, духовную прибавку). Вкрапления «туркменов», а скорее всего просто тюрков, оставались здесь, на Северном Кавказе, усыхая и усыхая постепенно, с незапамятных, может, еще чингизхановых времен. Муса имел полковничий китель, подаренный самим царем — в благодарность за многолетнюю поставку двору его императорского величества высокородных, тоже, небось, княжеских кровей, ахал-текинцев. Первый автомобиль в здешних краях тоже появился в этом семействе. Даже меня, малолетнего, достигла, лизнула на излете легенда про этот самый лакированный лимузин. С ближайшей железнодорожной станции машину, как богато убранный гроб, гроб аспидно-черного цвета, поскольку внутри, под зеркально сверкающей крышкою капота, в четырех потных от масла цилиндрах и впрямь до поры до времени похоронен был сатана назревающих лет, волокли на быках. Обступили невидаль, некоторые, из наиболее дальновидных и, разумеется, из русских, а не из соплеменников Мусы, которых он, как и всякий просвещенный деспот, держал преимущественно на расстоянии, не ближе отары или кухни, предпочитая под рукою иметь иноверцев, крестились на нее, как на богородицу новых времен. Отдельные несознательные же плевались исподтишка через левое плечо: чур меня! Кто бы мог подумать, что совсем скоро в этом направлении — лицом к капоту, как к новой Мекке, — встанут на колени абсолютно все независимо от вероисповеданий, и истовее всех, коленопреклоненнее всех как раз правоверные последователи Корана, братья наши меньшие: именно представители малых народов и рулят сейчас самыми большими и дорогостоящими рулями.
Шофера Муса к тому времени через посылторг еще не выписал. И опробовать машину доверено было наибольшему технарю Мусинового необъятного поместья: машинисту паровой молотилки, именовавшейся локомобилем — куда как сродственно! Уж не мой ли это пращур был? — больно выпукло рассказывала мне об этом моя двоюродная бабушка, знавшая эту историю от собственной бабки, а та, наверное, еще от кого-то: так, на перехвате многих рук и уст, и поднялось ведерко с горсткою живой воды из бездонного колодца — даже мне досталось (достало!) губы оросить. Решительно втиснулся в кабриолет (гроб, выходит, был открытым) чумазый моторист, дал по газам, распугивая зевак обоего рода (имеются в виду домашние люди, любознательные хрестьяне, и мелкий домашний скот: овцы, телята, гуси, куры, цесарки, молча выпятившиеся на чудо-юдо, вытягивая шеи между человечьих ног. Вырулил на проселок, подняв невообразимый гвалт и даже стон, поддерживаемый трескотней автомобильного мотора и вонючей пулемётной скороговоркою выхлопной трубы. Один князь, наблюдавший за происходящим из стрельчатого окна своего кабинета, и остался, кажется, недвижим, хотя горшок с геранью, смирно стоявший доселе на подоконнике, вдруг ринулся вниз, на улицу: нервы не выдержали.
Все селенье — оно так, незатейливо, и называлось: Муса-аджи — рвануло сперва, спасаясь от ландо, а потом, прочухавшись, следом. А моторист нарезает круги и нарезает! Моторист, как выяснилось, умел всё, кроме одного — остановить автомобиль. Сколько советчиков, рискуя жизнью, бежало вслед за машиною! — громче всех запаниковавшему бедолаге подсказывали, подбрехивали на ходу здешние разномастные собаки: от громадных кобелей, призванных в мирное время охранять княжеские отары, до левретки младшей княжеской снохи. Левретка умудрялась бежать, двигая всеми частями тела, на руках у приставленного к ней мужичка и подавать командные, хотя и совершенно женские, визгливые указания непосредственно из его волосатых объятий.
В конце концов моторист рванул в сторону гумна, к своему рабочему месту — может, решил спросить на лету подсказки у собственной своей громоздкой, в цепях и шестернях, машины? — ничего более технического в округе не было. Машина, паровая молотилка, видать, и подсказала, вернее, выручила. Предмет хоть и неодушевленный, агромадный, в несколько тонн весом, а жалость, душу имеет. Рядом с нею высился стог вымолоченной соломы. Прямо в него с размаху, с лету и врезался автомобиль. Стог, скирда взлетели на воздух, как от взрыва. Народ, включая левретку, которую округа, включая собак, за собаку и не принимала — так, насекомое, на миг замолчал и остановился. Но взрыва, пожара, слава Богу, не последовало. Солома осела, укрыв автомобиль по самую макушку, и вскоре из недр скирды, чихая и отплевываясь, вылез, как червяк из яблока, и незадачливый водила…
Второе предание лишено драматизма и обаяния решительных действий. Это скорее рефлексия, сон. И случилось это тихое происшествие уже в другом, преимущественно русском селении, в которое перебралась, много позже, моя родня и в котором в свое время суждено было родиться и мне. Случилось много позже первого — может, Муса оказался, как Иосиф, почти бессмертным, а может, это был уже и не он, а кто-то из его потомков? Или просто имело место бережное отношение обслуживающего персонала к первой в наших степях иномарке, и она прослужила с семидесятых годов девятнадцатого века аж до самого начала века двадцатого, когда и возникла в этих же самых степях наша Никола, именовавшаяся тогда Стрепетовкой?
Кто знает?
Но дело было так, и об этом я тоже услыхал от кого-то из стариков или старух.
В нашу Николу однажды ночью тихо спустились две спаренные звезды.
Происшествие случилось поздним летним вечером, ближе к ночи. Коровы из стада встречены и выдоены, ягнята и дети, одинаково убегавшиеся за день, сосчитаны и водворены под кров. Село отходило ко сну. И вдруг невидимая волна смятения прошла, как аритмия, из конца в конец: сразу в нескольких хатах и в нескольких дворах были замечены два ярких огня со стороны взгорья, за которым километрах в двенадцати лежало еще одно степное, подпертое отарами, как паводком, селенье, хутор с нерусским наименованием Зармата.
В огнях, как таковых, ничего удивительного не было: вокруг Николы раскиданы кошары, чабанские кочевья.
Но огни — двигались!
Спускались с неба, просвечивая сквозь тончайшую кисею пыли, безмолвно и запоздало оседавшую вслед за стадами и отарами нежным прахом сгоревшего летнего дня, двумя молозивными пятнам на миткалевой рубахе счастливой роженицы. Двигались! Безмолвно, плавно и неукротимо. Как во сне. Два шара, два золотых зонда, спускаемых кем-то из поднебесья в самую душу Стрепетовки, названной так потому, что из всей округи только возле неё, на буграх, и гнездились летом эти роскошные, благородные птицы. Левее, километрах в десяти, лежал еще один хуторок — его звали Дудаковка, потому что там селилась другая степная птица: дудак. Серый, тяжелый, брюхатый кочевой гусь. Стрепет — птица небесная, дудак — почти что земноводная. Стрепетовку Стрепетовкой и звали, а вот Дудаковку в обиходе кроме как Дураковкой никто и не поминал. Волостной писарь и тот иной раз с повышенной трезвости вскинется, да поздно: уже заместо «дэ» красуется полнозвучное «рэ». И жителей Дураковки (видите: описки заразительны!) именовали соответственно дураковцами или для краткости слога просто дураками.
Ну, не умниками же их именовать!
И вот в 1905 году с поразительной синхронностью в двух соседних селах прошли два сельских схода. Жители «сельца Стрепетовки» выказали, если верить официальной бумаге, дошедшей до наших дней, бездну благоразумия и верноподданничества: попросили власти переименовать село в Николо-Александровское. В благодарность святому Николаю Угоднику, чьим тезкой являлся действующий самодержец, и отцу действующего, с чьего соизволения на бывших царских землях позволено было селиться «выделенным» безземельным крестьянам Большого Прикумья. Сами же на себя и накликали. Николо-Александровское — разве ж могли большевики через четверть века придумать более подходящее место для высылки инакомыслящих и инакодействующих, этого царского охвостья?
Соседи же их ума показали больше, чем дури.
«Село наше называется Дудаковка (всё тот же волостной писарь, видать, трижды переписывал — под общую диктовку и под угрозой быть обнесенным на сабантуе по прошествии схода), что позволяет соседям нашим обзывать нас, его жителей, неприличным прозвищем…», — писали они в коллективном прошеньи на монаршье имя. — «В связи с этим нижайше просим дать нашему селу наименование Ново-Романовки…».
И тут, правда, без кое-чего царственного не обошлось…
А ведь прозвище, обратите внимание, названо вслух так и не было! Догадайтесь, мол, сами — ни ухо высокородное, ни глаз державный и зоркий оскорблены им не были.
Какие же они дураки? — мастера слова, да и только. Гоголи и Белинские в одном лице.
Впрочем, мастер слова он всегда и есть мал-мал дурак — заслоняя собой всех остальных дураков Отечества.
Шёл, повторяю, девятьсот пятый год… Чем горше и кровопролитнее поражения, тем больше угару и патриотизма. И тем он тотальнее, всепроникающе: доходит не только до волостных грамотеев, до мастеров слова, но и до самих дураков — до тех, на ком воду испокон веку возят.
Дудаковка, кстати, осталась. Ею стали называть теперь уже не основное селение, получившее столь царственную фамилию — за двенадцать лет до отмены царизма — а расположенный неподалеку крохотный поселочек. Мальчиком, лет пяти, я оказался в этом сельце. Мы ехали на быках. В телеге была мука — ехали, наверное, из города, с мельницы. А самый короткий путь из города в Николу — через эту самую Дудаковку, всего семнадцать километров. В телеге моя мать и ее подруга. Нет, все-таки ехали не с мельницы, а скорее всего с городского базара: видать, продавали муку, да всю не распродали. Потому как в памяти моей засело: женщины боялись, что нас кто-то догоняет, на бричке, запряженной парой лошадей — чтоб деньги отнять. И они настегивали палкой быков, а тем хоть бы хны: как шли себе вперевалку, так и шли. Пароконная бричка в темноте с грохотом поравнялась с нами, пьяные мужики, сидевшие в ней, замахнулись на нас кнутом, мать спрятала меня под подол, женщины и сами вжались в мешки, почти сровнялись с ними. Женщины-то ничего, смирные, только перепуганные до смерти, а вот один из быков, могучий бригадный старожил по прозвищу Пан умудрился вывернуть из ярма необъятную свою, как у пожилого оперного баса, шею, и поддеть крутым, полированным, словно это позлащенная слоновая кость, панским рогом обгонявшую его конягу. Коняга, и без того уже накрученная кнутом и матюками, рванула, увлекая за собою и бричку, и напарницу, преследователи наши чуть не полетели вверх тормашками.
В общем, нас оставили в покое, обогнали, и женщины вообще перестали понукать быков. Теперь бы чем медленнее — тем лучше: пускай охальники уедут подальше. Быки постояли, порымыгали вчерашним и пошли, как Бог на душу положит. Так и получилось, что в Дураковку мы въехали где-то в четвертом часу утра. Мне показалось, въехали в рай: по улице, наклоняясь к дороге, росли вдоль двух канав исполинские ветлы, клочья предутреннего тумана застряли в них, громадные купы несли их на своих навильниках, как облака. Под ветлами, не шелохнувшись, не обращая никакого внимания на нашу фурманку, спали стада домашних гусей, укрытые своими собственными твердыми серыми крыльями, как сегментообразными щитами — даже гусиные головы с нетрезвыми твердыми клювами были надежно спрятаны под них, и гуси сплошь казались обезглавленными, а потому еще более тяжёлыми. Первый, неясный еще солнечный луч перебирал, как перламутровые кнопки на трофейном аккордеоне, маленькие окошки в маленьких, за большими деревьями, хатках. Я снова заснул — под материнским полушалком и на крапивном, оснеженном мукою, теплом и сытом, дородно ленивом полном мешке. С тех пор я больше в Дудаковке не был, и иногда мне кажется; а может, эта благословенная в нашей скупой степи и в нашем безжалостном зное райская местность вообще, как чеховскому Егорушке, приснилась мне?
Где ж и жить еще русским, нашенским дуракам, как не в раю?
Еще чуть-чуть в сторонке был и хутор Семибугровка. Люди прозаические, крестьяне называют его так — по семи буграм, якобы окружавшим хуторок со всех сторон. Покойный же писатель Василий Петрович Росляков, уроженец здешних, только не степных, а пойменных, мест, доходивший когда-то подпаском, со скотиною, от речки Кумы до этих далей, не раз в Москве, в ресторане Дома литераторов, вспоминал при мне, тогда еще зеленом и что-то там неясное подающем, эти самые места, этот же, с жаворонково гнездо в траве, хуторок, но название ему давал другое, романтическое, мастера слова: Синебугровка.
Семь голубых, на рассвете, полынных бугров, обнимающих, как нежными женскими грудями, сельцо в десяток камышовых хат.
Лет пять назад остановились мы на рассвете, едучи в «Волге» по шоссе Арзгир-Буденновск, с моим земляком и другом Михаилом Рудаковым на затравеневшей развилке, уходящей куда-то вниз, в голубую степную бездну. Показал Миша туда, в голубое и зеленое и совершенно пустое, прозрачное, правой рукой и сказал:
— Вот тут и была Синебугровка.
А ведь крестьянин! Директор мясокомбината.
Когда я работал в краевой молодежной газете, Синебугровка еще существовала: фермой и тремя домиками при ней.
Я даже что-то там писал про неё. Теперь же во впадине между буграми (или грудями) нет ничего. Ни одного строения. Только спитой осадок прохлады. Печали. Растворилась. В синеве.
Нас потихоньку забирает земля, а саму землю помаленьку прибирает к рукам бездонное небо.
* * *
И вот, стало быть, в мою Николу со стороны Синебугровки (примем наименование Василия Петровича Рослякова) с небес неуверенно, словно их оттуда вышибли, спускались две неизвестные падучие звезды, неся перед собою два светящихся конусообразных сетчатых сачка, в которые попеременно попадали то чья-то обмершая хата, то дерево, а то и сразу несколько дворов Николы. Николу нежно, как яйценосную гусыню, щупали в поисках чего-то или кого-то. Самые отважные и они же, как всегда, самые любознательные, решили встретить беду или чудо лицом к лицу. Огням в степи всегда придавалось мистическое значение. В плоских безлюдных пространствах они — как притягательные сигналы другой жизни. Или просто жизни. В дни, вернее ночи, когда мать дежурила на птицеферме, я, учась во вторую смену, шел после школы не домой, а сразу в степь, на птичник. Огибал стороною свой темный, пустой и жутковатый в ночи дом, нащупывал в снегу сперва дорогу, что шла рядом с домом полого вверх и вверх, в степь, а потом прорезанную матерью узенькую стежку и еще километра три, дополнительно к тем трем, которые уже преодолел от школы, чесал по степи, по целине, правя на один-единственный ориентир: на золотой искрящийся огонек семилинейной керосиновой лампы, которую мать ставила на окошко домика, прилепившегося к саманному, приземистому и длинному корпусу птичника. Домик этот и был сторожкой, в которой по очереди ночевали, оберегая всенародное пернатое достояние, совхозные птичницы.
И не было для меня, одинокого под огромным, как степь, небом, десятилетнего, вздрагиваюшего от скрипа снега под собственными валенками, ничего роднее и заветнее этого огня. Я не отвлекался на небесные светила, ибо это и была моя путеводная земная, степная звезда.
И мать с ответной стороны проглядывала все свои очи, дожидаючись меня с двумя малыми на руках.
Преданья о блуждающих огнях, о светящихся привидениях в степи переходили из поколения в поколение. Тот же дядька Иван рассказывал, что перед войной, едучи в ночи еще на полуторке с дровяным газогенератором, еще даже не шофером, а стажером шофера, встретил в степи «женщину в белом». Больше всего его, будущего солдата, поразили ее длинные, распущенные, как у утопленницы, и тоже белые-белые, словно седые, у молодой, волосы и то, что возникнув у самого капота, она успела отступить, оступиться в сторону, в ночь, и прокричать оттуда, из обступившей ночи, прямо ему в фанерную кабину:
— Жи-ить бу-у-удешь!..
На всю жизнь запомнил. Сейчас, считай, на всех дорогах, едва ли не на каждом километре голосуют с распущенными волосами, а вот поди ж ты — не запоминаются. Наверное, потому что на одно лицо. А вот довоенные запоминались. Нынешние — тиражированные бабочки, тогдашние — штучные ведьмы.
— Жить будешь… — уносило ночным ветром от него, обомлевшего, куда-то назад.
Каждый раз, наверное, сердце замирало на войне в ожидании подвоха: неужели обманула?
Не обманула. Войну пережил, перевоевал, а вот послевоенная жизнь довольно быстро скрутила в бараний рог.
…Услыхав сопровождавшее спуск, как второй, отстающий сачок, чахоточное тарахтенье, а не гром небесный, стойкие и любознательные, удерживая за шивороты между коленями уже самых что ни на есть отъявленных, потому что малолетние и несмышленые, а не только неслухи, поняли: все-таки не беда, а чудо.
Не шаровая молния.
И мал-мал успокоились.
Чудо, как вы поняли, оказалось железным и, как черная кастрюля, полированным. И для чуда несколько вонючим. И внутри себя содержало нечто совсем уже неожиданное. Дверцы полированной, хотя и крепко припудренной горчичной здешней пылью, тарахтелки раскрылись, как серые и твердые надкрылки у кузнечика, обнажая нежно упрятанный под ними шелк и муар, и с двух сторон к мужикам выскочили два существа. Одно вроде вида человеческого и даже несколько знакомого, хотя и сильно нерусского. Второе же — в кожаном шлеме, в поблескивающих и выпученных, как у чудовищной жабы, окулярах, в кожаных крагах и вообще всё в нечеловеческой, вороненой земноводной коже.
Это были князь, и княжий, выписанный им из Петербурга (туда лошадей, а оттудова — кучеров) автомобильный кучер, и княжеский автомобиль.
И все это происходило на той развилочке, что, как выемка под ключицей, соседствовала с нашим будущим (а может, он уже и стоял на своем месте) домом; заблудившийся князь спускался по той самой проселочной дороге, по которой лет через семьдесят (всего-то!) начинали восхождение к птичнику и моя мать, и я.
Чудо… А ведь до беды на крыльях моторов оставалось рукой подать.
Да, князь заблудился. Ехал от брата из Шангрыка (так, видимо, для краткости, называли окрестные редкие жители братнину вотчину Шангиреевку) и в темноте заплутал. И фары не помогли. Выписанный же петербуржец дело, видимо, только усугубил. Вот если б его выписали из Святого Креста или из Арзгира… Хорошо еще, что не повез через Гатчину.
— Это Синебугровка? — спросил князь у дружно и молча отвалившей от него толпы.
— Ну что вы, — загодя снимая соломенную шляпу, сказал самый старый из любознательных. — Это во-он там…
И показал шляпой в сторону, откуда только что спустился ошибочно князь.
Князь засмеялся и кинул в шляпу, как потом, при свете сразу набежавших керосиновых ламп выяснилось, пятирублевую ассигнацию.
И по смеху, и по достоинству купюры, которое дед, тотчас выдернутый из толпы невесть откуда взявшейся — в решающую минуту и у самых рассудительных смелость объявляется — бабкой, определил мгновенно, без керосина, старым казачьим способом: на ощупь, — по всему этому народ понял, что вряд ли князек ехал от брата.
Как бы не от сестры.
Али к сестрице.
И дружно хохотнул в ответ.
Так в Николе, хоть и ночью, тоже впервые увидали автомашину.
Я вот только думаю, нет ли какой-либо связи между этим событием и другим?
Вернее, между географической точкой, местом данного действия и действия, последовавшего затем.
Досрочная встреча моего селенья с двадцатым, двадцать первым и последующими веками происходила, как вы помните, возле моего родового дома.
И не связан ли этот факт с тем, что где-то в этих же годах один из моих пращуров стал из гуртоправов аж управляющим всем имением князя — по моим сведениям, младшего, Шан-Гирея?
Между прочим, знаменитые впоследствии, лермонтовские — родня по бабке — Шан-Гиреи до Пензы тоже обитали где-то здесь, неподалеку, на Предкавказье…
И так ли уж скверно знал наши края выписанный из Питера (и сейчас все лучшее, на радость остальной России, выписывают посылторгом оттуда же) специалист? И так ли уж слабо светили карбидные или уже вполне электрические автомобильные фары?
И так ли уж близорук был сам князь, с детства гонявший в седле по своей родовой степи?
И за что получил престарелый счастливчик пятерку, баснословную по тем временам благодарность, с предусмотрительно сдернутой соломенной шляпой — я думаю, он и был тут в мичуринской шляпе один. И кем он мне доводился, раз ловко и незамедлительно выдернут был своей благоверной и, как нитка в угольное ушко, вдернут, вдет моментально в заранее распахнутый чёрный дверной проем — это когда большинство хат со страху забаррикадировались на все мыслимые и немыслимые засовы — моего, простите, дома?
И не гостевал ли тайно в этом доме — он был тогда одним из самых больших на селе — князь раньше? Вольным и юным седоком вольного, как ветер, ахал-текинца?
И за что тогда дедуля, пастух или хлебопашец, огрёб, повторяю вопрос, такую неподобающую сумму?
В нашем роду всегда были очень красивые женщины.

 

Передо мной фотография моей прабабки по материнской линии Акулины Степановны. В окружении многочисленного семейства, но почему-то — не дожил до фотографической эпохи? — без мужа. Очень правильные, продолговатые, строгие линии, повторенные столь же строгими, продолговатыми, почти девичьими — а бабуле-то тут ого-го, лет под семьдесят! — линиями тела. Есть женщины, с которых надо бы писать картины, а есть, встречаются — с которых следовало бы писать иконы.
Лицо ясное-ясное, как у месяца молодого — именно месяца, а не луны. Наверное, от ясных полдневных глаз.
Иконы — ежели бы они, эти самые женщины, были бы известной национальности.
Но бабка — нет, не известной. Невероятно русской. Русой. Моршанской. Лесной и лесостепной. Лесковской, Мельниково-Печерской. Антоновской (и от антоновки тоже)… Елена ясная…
Может, и писали б — да в ясном омуте, как известно, как раз и водятся.
И плодятся — это ж слова-синонимы. И вылупляются.
Прабабка родилась в тысяча восемьсот семьдесят четвертом — семьдесят пятом: как раз в пору появления первых быстроходных четвероногих губителей человечества и нравственности.
Вообще-то прогресс в Николу всегда приходил либо во сне, либо в качестве сна. Я вот до сих пор не понял, видел ли я наяву картину, которую хочу сейчас «вспомнить», или она мне приснилась. Причем, чем старше становлюсь, тем призрачнее грань между сном и не-сном. Сложнее определиться. Это как горизонт в море или в степи. Лишь марево течет и дрожит там, где глазное яблоко неба соприкасается, вроде бы, с кожей земли или воды. Тень дрожащих девичьих ресниц. Наверное, чем глубже старость, тем пунктирнее, призрачнее и другая черта: между бытием и небытием. Тем более что, например, философ Мераб Мамардашвили вообще считает: с бытием человек соприкасается минутами, мгновеньями (боюсь, не лучшими), он не плавает в нем, не погружен в него — большую часть времени проводит вне бытия: в самом себе, умственном и, стало быть, призрачном. Мушка сбита, секстант со временем грешит. Действительно все сложнее определиться, где же ты, грешный: здесь или уже там? На этом или уже на том? Над водой или уже в пучине?
Вот вчера по телефону сообщили, что умерла тетка Мария. Материна двоюродная сестра. Жена того самого деревенского Карла Маркса, первого моего читателя, как и самого прилежного книгочея сельской библиотеки, Георгия Пантелеевича. Того самого, кто дал мне первое редакционное задание и первую же творческую командировку — в одиночество, в соседнюю, чистую горницу: «напиши про нас…»
Вот и ее снесли на бугор, опустили в крутую, спекшуюся нашу глину: в засуху могилы у нас не копают, не роют лопатой, а рубят, как штольни, топором. Когда хоронили мы дядьку моего Сергея Владимировича — тоже того самого — то, выполняя его же просьбу быть погребенным поближе к старшей сестре, то есть к моей матери, чуток переборщили: обнажили бок материнского гроба. Дерево было как живое, даже не почернело за тридцать лет. Так, наверное, и мамкины легкие, птичьи, святые косточки. Притулили мы дядькин гроб к этому живому боку, и он там, внутри своей домовины, наверное, отрадно и тихо, как после долгой-долгой дороги, вздохнул: прибыл, пристал к родному берегу. Если в обыкновенной земле, подсчитали ученые, процессы гниения замедляются в восемь раз, то в нашей, николо-александровской, стрепетовской, они, наверное, вообще останавливаются. Где же еще и лежать, как не в ней: дядька вон тоже за сотни верст сюда попросился, перебрался — не к родной жене, что лежит далеко-далеко отсюда, а к родной сестре.
Снесли… А ведь тетка Мария лет на десять — дай Бог, конечно, ему, теперь не только хворому, но и одинокому, сил — моложе своего мужа.
Увы, слабо держатся Гусевы на белом свете.
Плохо укореняются.
Или вырывают их — с особым остервенением.
* * *
Как раз неподалеку от кладбища, на пологом и просторном косогоре и разворачивалось действо не то сна, не то яви, о котором пойдет речь. Мне было лет пять или шесть, когда я увидал здесь самолет. И не кукурузник с двухэтажными перепончатыми деревянными крыльями, а большой, двух или даже трехмоторный, с одинарными, металлическими, огромного размаха, крыльями. С кабиной пилотов и с открывающимся плексигласовым люком, находившимся почему-то не в носовой части самолета, а ближе к его середине.
И, наконец, с пилотами — может быть, самое чудесное в них, пилотах, и заключалось.
Потому что это были не пилоты, а пилотки.
Ну да — не те, которые на головах (нам, мальчишкам, они доставались досрочно от демобилизованных или пришедших на побывку старших братьев и дядьев), а те, которые летают.
Летают!
Три или четыре чудесных рослых женщины в комбинезонах, заканчивавшихся не навыпуск, а шароварами, в облегающих шлемах со сдвинутыми на лоб толстыми крупными очками, которые делали их похожими на стрекоз-великанов, поставленных на попа, и, наверное, на общего питерского прародителя, приземлившегося в этих же степях лет семьдесят-семьдесят пять назад — вот он, родовой признак прогресса: он всегда близорук, всегда прячет стыдливо и дерзко глаза от осчастливленного им человечества.
Самая рослая и, пожалуй, самая красивая кинематографическим движением сдернула опостылевший шлем, и на волю вывалилась, как грудь из лифчика, короткая, но густая, молочная волна семимесячных кудряшек. Женщина тряхнула головой, и они очертили вокруг головы солнечный нимб.
Женщина засмеялась. И я, стоявший на почтительном, опасливом расстоянии от самолета, счастливо рассмеялся ей в ответ.
Самолет так долго, как это возможно только во сне, планировал, садился, нависая над нашими огородами и имел такую длиннющую глиссаду, что мы, деревенская пацанва, успели сбежаться (слететься!) к нему едва ли не в момент посадки?
Или загодя ждали его в условленном месте?
Это была авария. Женщины вылезли из самолета через откидной горбатый люк с гаечными ключами в руках и дня два жили на нашем косогоре, по соседству с кладбищем, — и мы носили им в оцинкованных бидончиках из дома молоко.
Но в самолет они нас не впустили — этого, внутренностей самолета, я не помню.
Летчицы отремонтировались и снялись — как будто сами по себе были крылатыми. Прибежал с бидончиком, а их и след простыл. Точечка в небе, окруженная тройным нимбом трех пропеллеров. И домой возвращался, рыдая — как будто выставленный, низвергнутый с неба.
Много лет берегу в памяти это видение: огромный, темно-серебристый самолет, низко приникший, как при пастьбе, к нашему косогору, что твердостью грунта поспорит с любой взлетно-посадочной полосою в мире, расхаживающие по нему с помощью специальных дюралевых, наподобие стремянок, лесенок волшебные женщины, небесные русалки со сдвинутыми на лоб окулярами, в которых отражается, как в увеличительных лупах, наше щедрое весеннее солнце, и с массивными, скорее сантехническими, нежели самолетными, небесными, гаечными ключами в руках. И старшая из них — крупная, ослепительная, ласково улыбнувшаяся мне из своего поднебесья. Марина Попович? Марина Раскова? Валентина Гризодубова? Гризодубова когда-то позванивала мне и даже приходила ко мне в ЦК партии. Огромная, величавая, грозная старуха со сдвинутыми косматыми бровями — ни одного постового не удостаивала показыванием удостоверения личности — какое удостоверение, черт подери, коли налицо сама державная личность! — и когда я пододвигал ей в своем кабинетике стул, она снисходительным басом требовала:
— Двигай еще один. Для верности.
В спецстоловой, что находилась тогда на улице Грановского, она так и обедала: сидя за круглым столом с накрахмаленной белоснежной скатертью сразу на двух стульях. На двух стульях, но практически всегда в одиночестве. Здесь вообще почти никто не обедал; столовая сияла, как дворцовая зала, гулкая, безлюдная и стерильная: тут даже щами не пахло. Здесь изредка столовались одни только безродные старые большевики — ложка в трясущейся, выхудавшей руке двигалась, оставляя на скатерти робкие пятна, с мучительной замедленностью: высокогрудые официантки в накрахмаленных, из той же материи, что и скатерти, коронах так и забирали, высовывали осторожненько из- под трясущихся старческих локтей тарелки холодными, но по-прежнему до краев налитыми. Гризодубова не была ни старой большевичкой, ни немощной старухой. Еще какой мощной — в два обхвата: глядишь на нее, и сразу вылущивается, сразу воспринимается главное, коренное существительное, давшее основу, ядро её фамилии: дуб!
Вообще-то фамилия раньше наверняка звучала чуть-чуть иначе, натуральнее: Грызодубова. «Ы» на «И» поменяли, вероятно, по ходу линьки, обретения фамилией более высоких социальных статусов. Хорошо еще, что «дуб» не сменили на голубую ель.
Нет, она не была ни древней большевичкой, ни ходячей безмолвной и бесплотной тенью из тех, что призрачно населяют дома престарелых.
Но она была совершенно, обреченно одинокой — это точно. Как будто в небе.
Я по должности имел доступ к продуктовому распределителю, который находился в этом же здании и в котором цены даже на самую дефицитную тогдашнюю провизию были в два раза ниже, чем в обычных магазинах (пресловутые привилегии — знали бы тогдашние пламенные борцы и борчихи с ними, какими недосягаемыми миллионерами станут в одночасье чиновники, которых они привели на смену нам: зачем им эти жалкие распределители, они сейчас сами страну кусками делят и самые жирные, привилегированные, не стесняясь запачкать кашемировые фраки, кладут сами знаете куда!). И время от времени забегал сюда, заглядывая по пути и в столовую с люстрами и расписными, почти церковными сводами — исключительно, чтоб поздороваться с лётчицей.
Знал, какую радость доставляю ей, ежели крикну с порога:
— Привет комсоставу!
— Привет труженикам тыла! — гулко отзовется она из своего величественного одиночества.
В Центральный Комитет ко мне она ходила по поводу собственного памятника, который стоит, стоит-таки сейчас (все же и труженики тыла кое-что могут) в районе Кутузовского проспекта. Мне кажется, что она и жила тогда в обнимку с одним только этим памятником, где она в шлеме, окулярах и в ватных шароварах. И где она, самое главное, — всем-всем необходимая.
Кто же сейчас ставит памятники — несуществующим? Да что вы! — с глаз долой — из сердца, из памяти вон. Легендарная летчица уже тогда догадывалась об этих грядущих временах. И улетать бесследно не хотела.
Так кто же это был?
И что это было?
Много лет спустя, гостюя в селе, я исподтишка, наводящими вопросами стал выпытывать у своих бывших однокашников, у своих ровесников: что они помнят об этом самолете?
Ни-че-го. На меня посмотрели как на сильно выпимшего.
НЛО? Не может быть. Не должно…
Опасно стало интересоваться инопланетянами из своего детства. И впрямь подумают что-нибудь не то его оседлые, прямо как загодя, при жизни, в никольскую глину вертикально вкопанные и несокрушимо здравомыслящие односельчане. Мол, не только выпимший — их и самих, мужичков-однокашников, трезвыми трудно застать, разве что часов в пять утра, когда мужик, как удавленник, болтается где-то между небом и землей: и жить мочи нету, и опохмелиться еще не успел — а еще и твердо сбрендивший в своих столицах — все они там такие: с ветром в голове. Окончательно же спрашивать перестал после того, как Иван Федорович Мазняк, дедуля восьмидесяти лет, фронтовик, которого помнил я еще совсем молодым и дебёлым горючевозом, заявил:
— Да ошибаешься ты, Серега. Это в тридцать четвертом Мишка Подсвиров к родителям прилетал…
— Чего-чего? — у меня челюсть от удивления отпала.
— Ну да. Он большой военный был. Учения у них на Кавказе проходили. Вот Мишка в перерыве и заявился домой на аэроплане. Сел прямо на улице, на глинобитной дороге перед родительской хатой. Что тут было! Полсела в дурдом направилось: думали не то Бог, не то сам Иосиф Сталин к нам пожаловал.
— Сам за рулем. Один в кабинке, — многозначительно добавил, пока я справлялся с челюстью, Иван Федорович — так многозначительно, что я не сразу и понял, кто же такой самолично за рулем из них троих, почти равноапостольных: Бог, Иосиф Сталин или Михаил Подсвиров?
Да чтоб мы, никольские, в любых чинах кому-либо руля доверили? — ни под каким видом!
Мда-а… Стало быть, Иван Федорович, долгожитель, ветеран и участник, считает, что в тридцать четвертом я уже жил на белом свете, причем непосредственно в Николе? А ведь я, насколько мне известно, только в сорок седьмом и родился — хотя кто из нас, пока еще живых, может со стопроцентной уверенностью подтвердить дату собственного рождения?
А если и Иван Федорович тоже вертанулся на почве сельского воздухоплавания?
Еще один?!
Такой благообразный и положительный с виду (после первой не закусывает)?
В общем, после этого случая я и перестал окончательно спрашивать. Мало ли на что ненароком наткнешься в истории родного села или, что еще опаснее, в собственной? И к каким повальным эпидемиям подтолкнешь положительное народонаселение?
Одно очевидно: село наше, лежащее прямо напротив неба, глаза в глаза, и в самом деле неким чудесным образом связано с авиацией. Когда совсем еще мальчиком, задравши голову, я прослеживал в небесной бездне спорую льдистую иголочку, крошечного серебряного малька, отчаянно боровшегося с незримым течением небес, посылая к земле заунывную, едва различимую песнь вечных тружеников — сверчка и пахаря, — я знал, что летит, пробивается он на Тегеран. Ума не приложу, откуда происходило это знание? Возможно, от нашего школьного физрука Пети Гридина — он был военным летчиком реактивного истребителя-перехватчика, и первый раз мы увидали его в школе в парадной форме, в небеса укутанного: невысокого, коренастого, ладненького, похожего на Гагарина — такие складные, как Петя, наверное, могут летать и совершенно самостоятельно, без мотора, ибо он у них, как известно, свой — в груди (что Петя впоследствии и доказал).
Петю списали по хрущевскому указу, и он пришел на встречу в родную школу, в которой вскоре и очутился учителем физкультуры. Петя, сам разгораясь азартом и печалью, рассказывал о скором — оказалось, без него, — преодолении звукового барьера. Школа ахнула, все девочки ринулись в спортивные секции, и одной из них, моей однокласснице, женатый Петя впоследствии в школьном палисаднике преподал вечерком какой-то уж очень замысловатый, прямо-таки нестеровский урок, после которого вынужден был срочно смыться за пределы села (вернулся в небо?), а девочка, с месяц погоревав, принуждена была бегом-бегом, шестнадцати лет, выскочить замуж, чтоб успеть с законными родами.
Самому себе мне верить, конечно, еще сложнее, чем кому-либо из посторонних (потусторонних?): в детстве меня донимали ангины, разогревая меня, как печку, до сорокоградусной жары, и чего я только не видывал, плавая в бреду, будто в горячем меду! — не все и пересказать-то можно. Но вот воздушный бой, мне кажется, видал все-таки наяву. И тоже над нашим селом. На бешеной скорости, захлебываясь моторами, неслись по касательной над степью два самолета. Один побольше, с длинными прямоугольными крыльями, второй — маленький, юркий, въедливый, как комар. Первый самолет тянул за собою на бечёвках нечто, напоминавшее большой фанерный щит, в сочетании с которым и сам походил на разлатого воздушного змея. Комар же и преследовал не столько его, сколько этот самый щит. Мишень. И долбил по нему скорострельными пулеметными очередями, впиваясь жалом, турелью почти что в саму фанеру и злобно прошивая ее навылет. Так и пронеслась эта воющая, склеенная яростными трассирующими плевками пара куда-то вглубь Ногайской степи надо мною, обмершим, захолонувшим, онемевшим с задранной головой, будто меня моментально контузило этим волшебным мальчишеским видением.
Петька, видимо, в божественном своем сияньи, гипнотически действовал не только на девочек, но и на мальчиков тоже.
А вот что касается Мишки Подсвирова, то с Господом Богом он встретился даже раньше, чем со Сталиным — в 1937-м. Иосиф Виссарионович поспособствовали…
* * *
Не сказать, чтобы предки мои бывали в больших контрах с властью, той или иной, но они ей как-то все время мешали. И службу исправно несли, и трудились до кровавого пота, а всё равно как-то мешали. Достроить нечто идеальное, что смутно вызревало — после обеда — во властных тяжёленьких головах и что безусловно призвано было осчастливить весь без исключения подвластный народ, включая и моих незадачливых пращуров, но последние почему-то очевидного будущего счастья своего не воспринимали.
Как-то косо в него входили. Плечи неподходящие, руки как крюки — все время приходится их в чем-то, в каких-то там органах, подрубать, а то и пинка под зад давать, чтоб, значит, в счастливую дырку вместе со всеми пропихнуть.
Взять хотя бы Моршанск.
Про Моршанск мне сказала, рассказывала бабушка Меланья. Тоже неоднократно описанная мною колоритная старуха, родная тетка моей матери по отцовской линии, а моя, стало быть, двоюродная бабка. Вдвоем с мужем своим, высоченным, костлявым, пропахшим соляркою совхозно-колхозным (село побывало и колхозом, и совхозом, но достатка от этого не прибавлялось) трактористом, чьи руки, будучи предварительно, и опять же бабкою Меланьей, словно она и была их единоличной владелицей, распарены и отскоблены в чугуне на печке и выложены затем, в ожидании вечернего борща, на дощатый стол, производили на меня завораживающее впечатление — их как будто бы по ошибке, вместо головы, отрубили у Иоанна Крестителя: настолько черноиконны, древни и самодостаточно одушевленными они были — вместе с ним подняла пятерых детей. Троих сыновей и двух дочерей, одна из которых, Нюся, и стала моей крестной матерью. Болея ангинами, я часто спасался у них, на другом краю села, поскольку матери, работавшей то в поле, то на птичнике, не с кем было оставить меня. Днем мы с бабкою часто оставались дома одни — сыновья ее служили поочередно в армии, дочери, включая мою крестную, рано повыскакивали замуж, — и она между делом любила рассказывать мне об этом волшебном рае по имени Моршанск.
Которого сама никогда не видала.
И тут никакого противоречия: самым волшебным является то, чего мы никогда не видели. И о нем и рассказывать легче.
— В нашем Моршанском крае, — рассказывала нараспев бабка Меланья, — леса до небес и земля черна, как уголь, и плодовита, как в раю: воткни оглоблю — через три года телега вырастет.
— Мы — моршанские, — золотыми сапожными гвоздочками вбивала она в меня, завороженного — еще бы! — лес до небес, когда здесь у нас пыль да курай, насколько хватает глаз.
— Мы — лесные и хлебные, — твердила она, чтоб и я, значит, передал со временем по цепочке кому-то следующему, что мы, дескать, не хухры-мухры, не здешние, не глиняные, не пустынные, а, эка невидаль! — моршанские.
Моршанские — почти как марсианские.
Фамилия у бабки по мужу — Голоцуцкая. Но говор у нее совершенно не украинский, не хохлацкий (в наших краях осело немало выходцев из Малороссии). Да и дед, помнится, тоже говорил — когда не молчал, что было для него куда привычнее — при такой-то говорунье! — чисто, по-русски, а не «балакал», как многие вокруг, хотя и был явно не моршанским, во что, может, тоже лукаво метила бабуля в своих рассказах: все-таки роднёю, по крови, мне была она, а не дед.
У бабки глаза светлые-светлые, с чуточным голубеньким исподом — на них и натыкаешься нечаянно, как на два голубеньких жавороночьих яичка в двух травяных, степных, меленьких гнездах. Точно такие, к старости, наверное, обрусевшие окончательно, несмотря на чужбину, на проживанье в громоздком, времён Людовика Семнадцатого, доме прямо напротив Версаля — подходишь к окну, скопированному с дворцовых окон напротив, и взгляд обретает особенную зоркость и даже некоторое печальное самоуспокоение: сколько тут кануло, помимо твоей собственной жизни! — я увидел недавно, наткнулся на них у восьмидесятишестилетней дочери генерала Деникина Марины Антоновны Деникиной. Бабуля принимала нас у себя в доме, в квартире, в которой не только окна копировали Версаль, но и убранство тоже было, во всяком случае, далеко не нынешних веков — самым новым в ней были книги и то, в основном, привезенные нами, а не те, что старорежимными, в шитых галунами гренадерских убранствах, плотными полками стояли на старинных, красного дерева, полках, принимала в черном бархатном платье с вышивкой «ришелье» вокруг тоненькой, в одуванчиков стебель, шеи.
От этого черного и чопорного, как бы лежалого бархата (тоже времен какого-нибудь Людовика?) веет, вопреки ожиданию, не нафталином, а крепкими французскими духами, и заканчивается, обрывается он тоже не по-старушечьи — открывая изящные ромбовидные коленки, каждая отчетливая грань которых отполирована, как бильярдный шар, даже не шероховатыми мужскими ладонями, а поколениями мужских обливных взглядов, в тончайших, белесого цвета — видимо, тоже по контрасту с черным и скорбным — шелковых чулочках. И чулки, и умеренная шпилька, в которую женщина вставлена, вправлена, как подрагивающая опереньем стрела в наконечник, и этот целомудренно замкнутый, вологодского происхождения, белоснежный воротничок вокруг упрямо воздетой шеи придают ей что-то гимназическое. Гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные…
Особенно глаза.
Широко расставленные, фамильные, как фамильные драгоценности, ясные-ясные — так смотрят на вас продолговатые дождевые капли в весеннем саду — да еще и с молодой просинью где-то на дне. Марина Антоновна с невидимым слуховым аппаратом, он у нее последних модификаций, «прямо по мозгам стучит», и она просит нас говорить не громко, а медленно. Судя по всему, читает по губам — еще и потому взгляд прямо в тебя, в упор: читает не только твои губы, но и душу бегло, по Брайлю, сканирует.
Вот они и вновь, полвека спустя, передо мной — бабушки Меланьи глаза. Душе щекотно от этого родного пытливого взгляда: как будто ласковыми пальцами по ней, как по двухрядке, побежали, и она доверчиво тенькнула в ответ.
Марина Антоновна родилась в девятнадцатом, в Краснодаре, неподалеку от родных бабки Малашкиных мест, в короткой паузе между боями, и в походной переметной суме, как в люльке, проследовала за отцом весь его долгий и страдный русский путь. Мне вольно предположить, что и русскости-то глаза ее набирались по мере удаления от России. Россия, как горестный и сладкий сон, растворялась извне, но сбраживалась, прозрачною голубизной оседала, памятью о России в красиво и длительно, на долгий век вызревающих глазах. Чтобы предельной концентрации достичь здесь, где Россией и не пахнет, напротив Версаля, напротив самого совершенного и самого прекрасного в своем величии и снобизме средоточия чужбины.
Напротив Версаля — окно в окно, только не на равных, а снизу вверх — и на восемьдесят шестом году жизни.
Что уж такого успела увидать, захватить младенческим своим взором за два года до Галлиполи, что так божественно расцвело и воссияло в очах ее тогда, когда у всех других они, как правило, линяют и тускнеют?
На границе Ставропольского и Краснодарского краев Кубань — еще совершенно горная река, с шорохом скользит по галечным перекатам, солнечно и льдисто отсвечивая на изломах: если долго смотреть, то ломит глаза — тоже, возможно, наша родовая, фамильная драгоценность.
Пойдет вода Кубань-реки, куда велят большевики…
Они и велели.
Она и пошла.
…Села в старинное, золоченое кресло, как будто не в доходном доме, а в Эрмитаже, хотя и напротив Версаля, легко вскинула продолговатое, хорошо ограненное колено на колено и пригласила усаживаться — вокруг — нас. Из глубины квартиры пришел с подносом сын, по-деникински компактный, лобастенький, но уже с черными глазами. От первого брака, от американца. Шестьдесят два года, служил на телевидении, сейчас на пенсии. По-русски не говорит. На расписном подносе крошечные бутерброды, канапе, крошечные, но затейливые: даже по микроскопическому ломтику огурца в них вчинено.
И бутылка шампанского.
Распиваем.
— За русскую королеву Версаля!..
Королева милостиво соглашается и делает вполне внятный глоток.
В ходе разговора всплыла, кстати, забавная деталь. Года два назад принимала здесь же некоего русского проходимца, выдававшего себя за журналиста, а оказавшегося банальным вымогателем архивных ценностей.
— Я русских всегда принимаю. И всегда с шампанским, — лукаво скосила глаза в сторону старшего из нас троих.
Ушла тогда зачем-то в другую комнату обширной квартиры, вернулась, и ей показалось, что ходок как-то подозрительно манипулирует с бутылкой. А дома была одна. Не клофелину ли подсыпал? Предложила ему выпить, сама же сослалась на недомогание.
— Только с Вами, — заявил посланец Нарьян-Мара (вон откуда добираются до неё «журналисты» — видимо, сразу после отсидки!).
В общем, с трудом, призвав-таки по телефону на подмогу сына, выпроводила из квартиры. По-доброму, но — без распития: малый оказался джентльменом.
— Потом села, успокоилась. Черт возьми, думаю, откупоренная бутылка шампанского, брют, моего любимого, стоит без дела. Пропадет ведь: пробку-то во французскую бутылку из-под шампанского уже не воткнешь. Распухает. Ну, и хлопнула бокал, — засмеялась после паузы. — Была не была… И потом несколько дней провалялась с отравлением, — обвела нас искрящимися, как Кубань на перекатах, глазами.
Мы тоже деликатно улыбнулись. Мы ее вполне поняли: и в русскую бутылку теперь пробку тоже не втиснешь. Пропадет. Жалко. Русские вообще жалостливый народец…
Вообще-то она почему-то сказала не «бокал», а залихватски — «стакан». И я задумчиво позавидовал ей: в восемьдесят четыре года — стакан?! Дай-то Бог каждому из нас, мужчин.
— А он недавно умер, — грустно сообщила, помолчав.
— Кто он?
— Ну, этот, журналист или как там его, из Нарьян-Мара. Мы же с ним созванивались позже. Письма мне писал…
Письма? После всего?!
Спохватилась:
— Пейте на здоровье. Не отравленное.
Мы дружно поднялись и галантно чокнулись с выставленным навстречу хрустальным «стаканом» нашей дамы:
— Во славу русского оружия! — сказала она.
Грех не выпить. Один из нас, самый старший — фронтовик. Семнадцати лет добровольцем пошел на войну. Был ранен, инвалид Великой Отечественной, хотя таких двухметровых, с гвардейскою осанкою, инвалидов я еще в жизни не видывал. В двадцать семь лет, капитаном Советской Армии, был представителем Главного разведуправления в Вене. Я — два года отслужил в военно-строительных войсках, строил второе кольцо противовоздушной обороны Москвы — которое сейчас полностью дезавуировали. Третий, самый молодой из нас, талантливый юноша с двумя гражданствами — сын кинорежиссера, снявшего некогда «Подвиг разведчика». Все при делах. Как же не выпить?
Попросила нас посодействовать перезахоронению Антона Ивановича в Москве, на Донском кладбище. Дело с перенесением генеральского праха тянется уже несколько лет. Все согласны, а воз и ныне там. Сам Никита Михалков обещал, да, видно, недосуг…
— Я же хочу, чтобы это состоялось, пока я еще жива. При мне.
— А когда умерла Ваша мать? — спросил я, чтобы скорректировать тему: если уж сами Никита Сергеевич помочь не могут, то что же говорить о нас, смертных?
— Пятнадцать лет назад. Вчера звонили с кладбища: крест рассыпался. Надо ремонтировать. Думаю вот, где взять деньги, живу ведь на французскую пенсию. А я там, рядышком, и для себя место прикупила. Мы неплохо жили, пока был жив мой муж, профессор. Корсиканец, между прочим, — метнула лукавым голубым в сторону Версаля. — Это он и настоял сорок лет назад, чтоб мы из Парижа сюда перебрались, и квартиру эту купил… Держу местечко. Жду…
Пятнадцать лет назад. Значит, было уже за девяносто — не в пятнадцать же лет она ее родила. Хороша порода — не только со стороны Антона Ивановича…
Мы предложили выпить по третьей, потому как не выпить после этих ее слов было невозможно, и она нам не отказала.
— Вы знали Бунина? — спросил я.
— Ивана Алексеевича? Конечно. Знаете, как написал он на одной из своих книг, которую подарил папе? «Генералу Деникину от человека, который такого-то числа такого-то месяца и года готов был в Одессе отдать за Вас жизнь…»
И снова обвела нас долгим взглядом.
Еще лет двадцать назад за нее тоже, наверное, были желающие много чего отдать.
Мы поднялись: пора и честь знать.
— Разрешите я Вас расцелую? — обратилась, тоже вставая с кресла, к старшему из нас — он же и самый статный, с густой седой шевелюрой и с такими же густыми усами.
Двухметровый инвалид бережно принял ее в свои объятия и склонился к её подкрашенным губам.
Мы встали в очередь, хотя нас эта величавая просьба и не касалась.
Расцеловала, привстав на цыпочки, троекратно, по-русски.
Подумав, смилостивилась и над нами: и тоже по-русски. А на пороге, прощаясь, еще и мелко, по православному, перекрестила нас.
Подъезд выходит во двор, неожиданно мрачный, холодный, каменный, как склеп. Все дощечки на входе надписаны по-французски, и только одна по-русски: «Деникин».
Глаза свои прекрасные закроет, конечно же, здесь. В Россию её-то уж точно не повезут. Так и похоронит её, Россию, закроет, зашторит, как будто приставив плашмя уже непросвечивающие ладошки к двум невечным небесным вратам, внутри самоё себя.
Победнеет, потускнеет Россия еще на пару русских глаз, как побледнела она когда-то и после бабки Меланьиной смерти.
Сын Мишель проводил нас вниз, до двора, и молча, с грустной улыбкою, пожал каждому руку.
Не повезёт её. Не-а, не повезет…
* * *
— Мы — моршанские! — это в первую очередь значило: мы — русские.
Что было крайне важно в нашем не очень-то русском краю: собственно русских, великороссов, здесь испокон веку раз-два и обчелся. Ногайцы, даргинцы, лакцы, тавлины, чеченцы, калмыки, хохлы. Собственно русские же как суровая нитка: редкими-редкими стежками. Для скрепа, не более.
Бабка говорила:
— Дожж…
— Борщ — твердо, трубно.
Другие кричали, выкликая свою детвору вечерами с улицы:
— Вась-кя-я!
— Вань-кя-я!
Бабка Мелания же сурово возглашала:
— Васка!
— Нюска!
И держалась за этот свой чудной выговор, как за последний оплот — даже под насмешками своего персонального Василь Васильевича Голоцуцкого.
Родной старший брат Василь Васильича, к слову говоря, служил настоятелем нашей сельской церкви Казанской Божией Матери, пока церковь не взорвали, не развалили, выстроив из нее школу красного, крепостного кирпича — ее так и звали: «красная школа», как Красная площадь — а батюшку не сослали. Позже он, правда, вышел из ссылки и дослуживал в больших церковных чинах в Ставрополе, в здешней епархии.
— Мы — моршанские! — строго говаривала моя бабуля, задирая мне подбородок и внимательно-внимательно вглядываясь, почти как Марина Антоновна Деникина, в мои терново-черные, с влажным предрассветным туманцем, совершенно не боявшиеся ее глазёнки.
Моршанские, по некоторым сведениям, рванули на волю еще до отмены крепостного права — и тоже, разумеется, не от хорошей жизни. И так прочно рванули, что бабка Мелания, например, родившаяся уже в Ногайских степях, за всю жизнь так ни разу и не побывала, не съездила на свою историческую прародину. И, насколько мне известно, никто из наших не съездил. И только ли в нехватках и экономии тут дело? Тосковали — по неведомому, — но так и не побывали там: словно опасались, что их там, в неведомой России, снова закрепостят.
Но их и тут, почти что за пределами России, достали. По полной программе.
Первым в Ногайской степи оказался, судя по всему, бабки Меланьи дед — мой, стало быть, прапрадед. Это он и рванул первым на юга исключительно автостопом. Целил, возможно, на Дон, откуда выдачи, как известно, нету, да мал-мало промазал — к Тереку аккурат прибился. Это он годы и годы спустя вернулся под Моршанск: забрать своих, потому как в бега пускался будучи уже женатым и даже имеючи первенца — видимо, основания для побега были еще весомее. Вот он и был единственным, кто вернулся — и то ненадолго.
Бабка Меланья рассказывала, что вернулся он за своими на «хваетоне». И при этом с пущей строгостью взглядывала на меня: поверил ли?
И я, конечно же, восторженно верил, хотя мне к тому времени было уже не пять и даже не пятнадцать лет. Верил, верил все-таки, что могут, могут, черт возьми, Гусевы передвигаться по этой земле не только на быках, лошадях, верблюдах, танках-тракторах, полуторках или просто распространенным одиннадцатым номером, но и на «хваетонах» — тоже!
Фаэтон, если он и был, произвел, наверное, на моршанскую деревню еще большее впечатление, чем на моих когдатошних односельчан умопомрачительное ландо туркменского князя Мусы, а на меня самого — женский аэроплан неподалеку от нашего кладбища.
Большее, потому что в нем сидел не инопланетянин, а, судя по физиономии, совершенно свой. Моршанский. Махоркин сукин сын! Некоторые даже узнавали его, и первая — обмершая от счастья и густо, рдяно застеснявшаяся своей очевидной, особенно рядом с его чужой, степной, нагульной мужской матеростью, постарелости — жена. Если был фаэтон, то наверняка были и брички, которые удачливый пращур мой тоже пригнал с собой. Приехал, прилетел за тридевять земель открыто, не таясь, потому что с фаэтонов под плети уже не швыряют: победителей, как известно, не только не судят, но и не порют. Пустились они в обратный путь. Состарившиеся, но, слава Богу, живые еще родители моего прапрадеда, его жена, что в один день, в миг один сбросила с себя с десяток проведенных соломенною вдовою лет — руки от мужа, как школьница, все прятала, потому что они постарели, израсходовались, запеклись в нужде и работе более всего — и подросток, будущий бабки Меланьи отец, а мой, стало быть, будущий прадед.
Мальчика звали Лонгин, потому что бабуля моя — Меланья Лонгиновна. Дед мой — Владимир Лонгинович, а вот как величали прапрадеда, я теперь, наверное, никогда и не узнаю: не у кого.
Приехал, несмотря на весну, в шапке из тех, которые называли «кубанками»: этакая усеченная папаха черной мерлушки. Но кубанкою все же она не была, как то вальяжно объяснил односельчанам родной чужак. Не была, потому что перевитый золотым, почти генеральским шнуром, верх у нее не красный, как у кубанских казаков, а синий, как у казаков терских.
— И царь такую же носит, — добавил снисходительно (почти что к царю), чуть покривив от истины.
И при внушительном кинжале на наборном, с серебряными чернеными вставками, пояске: ни дать ни взять представитель Дикой дивизии в русском медвежьем углу. Абрек. Цепной пес царизма-деспотизма — из позавчерашних беглых. Дважды обернутый воздухом воли, а поверх того еще и тронутый пленительным жирком — как смазаны им, невидимо и нежно, голубиные крылья — нездешнего, нерусского богатства.
При такой-то рыжей и конопатой, будто её ржавыми коваными заклепками для пущей прочности простебали, свойской русской физиономии, с которой богатство вроде бы ну никак не согласуется. Не живут, не сосуществуют они вместе и мирно: только по разные стороны баррикады. Или ты его — на вилы, или оно тебя — в кандалы.
Жену проминал, как пасхальное тесто. И она, днем горделиво, словно на возмужавшего сына, поглядывавшая на него, ночью с ревнивой опаскою вслушивалась и в эту новую, дерзкую хватку, и в эту явную поднаторелость, что шла, подозревала жена, не только от многолетнего примерного одиночества.
Свой и уже не совсем свой. Уже в следующем поколении будут говорить: не у нас, в России, а у вас в России. Там, как за бугром…
Вот в этом главная правда и состояла: вернулся, хотя вполне мог и не вернуться.
…Однажды юным корреспондентом ставропольской молодежной газеты я несколько дней жил на кошаре на черноземельских отгонных пастбищах у одного очень передового чабана. Чабану уже за пятьдесят. Есть люди, о которых говорят: крепко сбит, подразумевая — сколочен. Применительно же к этому дядьке глагол «сбить» надо применять в другом, более точном и редком значении, как говорят о шерсти — её ведь действительно «бьют». И валенки тоже бьют (как бьют, сбивают и масло) — это более точное и резкое обозначение, чем общепринятое «валять». И когда предварительно промытую и вычесанную шерсть «собьют», ее — по существу полостью — спрессовывают в массивные рулоны, точнее тюки. Странное свойство имеют эти тюки. На вид они вполне подъемны: вас обманывает их фактура, то, что они все же из шерсти, что они пористы, живы, дышат в отличие от кубом стесанного камня, но на самом деле к ним и вдвоем не подступиться — пупок надорвешь.
Так и мой будущий герой. Живой, дышащий, особенно после ужина — как дыхнет, так вновь закусывать надо — и даже непостижимо легок на ногу, километры и километры наматывая с отарой за день по только ему ведомым потаённым обильным выпасам — я лично до кошары, точнее до турлучного бригадного домика при ней доплетался следом за ним, уже не чуя под собою ног. Но помимо его воли с места его трактором не свернуть. Самого крупного в отаре барана, барана — производителя берет, ловко поймав ярлыгою за заднюю ногу, на руки, и тот в его заскорузлых ручищах даже не копнется. Как малое дитя несет, прижимая к груди, враз умиротворившегося производителя, отлучая его от бесчисленных наложниц, чтоб попусту не гоношился, не расходовался: одного раза с них достаточно.
Фетр, кашемир, между прочим, — это тоже разновидность, степень «боя» шерсти. Плюс, конечно, породы овцы — как же без нее, родимой.
И арбичка, как и положено, в чабанской бригаде была: опрятная хохлушечка лет сорока пяти с гаком. И за ужином они чудесно, трогательно рассказывали, вспоминали о своих оставшихся «на материке» семьях — каждый о своей. О женах, мужьях, детях, до внуков, с особенной грустью, доходили. А ужин заканчивался, помощники, подпаски передовика усылались в кошару — присматривать за овцами и спать вместе с ними на их чудесной, живой, хотя и чуть-чуть вонючей, рунной перине: после нее встаешь с пьяным дурманом в голове (вдобавок к вечернему). Старшой же сграбастывал в охапку арбичку, и та послушно следовала, взбиралась за ним на высоченную и громадную, с пуховой периною, кровать. В домике всего одна комнатка, и мне стлали на раскладушке у противоположной стены: выгнать и меня вслед за подпасками к овцам считали негостеприимным — как-никак из самого Ставрополя.
Я выходил на улицу, усаживался, вытянув гудящие ноги, на завалинку под хаткою и долго-долго, пока не слипались глаза, смотрел на тяжелые и крупные, словно комья драгоценной руды, звезды.
Потом на цыпочках, шарясь в темноте, входил в нашу оседлую «арбу»: металлическая кровать с тугой панцирной сеткой уже не стонала.
Это было самое замечательное и волнующее, что запомнилось мне из той командировки и чему места в героическом комсомольском очерке, конечно же, не нашлось.
А вы говорите — не мог не вернуться. Еще как мог: степь у нас хоть и пустынная, но и в ней встречаются, еще как обольстительно встречаются. Ни один производитель безнаказанно не прошмыгнет!
А мог и просто сгинуть: дело тоже нехитрое.
У моего деда Владимира Лонгиновича, по семейному преданию, в твердой картонной коробке хранилась терская папаха с синим верхом, надевавшаяся уже только по праздникам. И клинок в серебряных ножнах на дне бабкиного сундука, вроде как бы уже бабкин, а не его: пост сдал — пост принял.
Тому были особые причины, почему дед мой, столь продвинувшийся — по стопам своего деда — в услужении князю Мусе или его потомкам, беспрекословно капитулировал перед родной бабкой моей Александрой.
Бабуля моя умерла рано, до высылки, собственно говоря, она и не пережила, не выдержала крушения семейной империи, шестьдесят лет создававшейся, намывавшейся в Ногайской степи. И в ссылку дед отправился один с тремя детьми: старшая, Настенька, моя будущая мать, уже девушка, Сергей, будущий бравый ветеран двух победоносных войн, а тогда еще восьмилетний, безбашенный оголец, и младший, Петя, совсем еще малыш — он вскоре, увы, умер.
Деду приходилось туго.
Тем не менее по праздникам у него собирались друзья, мужики — видимо, дома не наливали, а тут как бы вдали, очень вдали от жен — и он посылал Серегу в магазин за водкой, а Настя молча вынимала из старинной чинаровой горки хрустальные стопки, оставшиеся с лучших времен.
Я уже где-то писал, что даже до меня дошел, достиг этот роскошный резной, с башнями и стрельчатыми выпуклыми дверками шкаф — точно такой полвека спустя я увидел однажды под Парижем, в Буживале, в доме, где жил приживалкою при Полине Виардо и её дочери (а может, и муже?), Иван Сергеевич Тургенев. А был у нас, оказывается, еще и такой же, красного дерева, диван и стол, и вообще — гарнитур. Ничего подобного в других никольских домах я никогда не видал.
Именно в домике у Ивана Сергеевича, где я задержался — у единственного экспоната — дольше всех, и вспомнил я про фаэтон, и он, черт подери, стал проявляться, как живой и даже всамделишный!
Дед был выдающийся воспитатель, и еще неизвестно, выиграл бы я, и даже выжил бы я, если б он, неровён час, дожил до моего появления. Если Сергей чересчур уж донимал его упорным, несгибаемым нежеланьем учиться, воровством в чужих садах и просто мелким хулиганством в крупных размерах, он сгребал его в охапку, подтаскивал к порогу, укладывал, как петуха, худой и длинной шеей на порог, хватал стоявший за притолокою топор со сверкающим лезвием и коротко взмахивал им, не забывая однако милостиво скомандовать:
— Закрой глаза!
Как осужденным на казнь милостиво разрешают накинуть на голову пустой мешок.
Серега просто прикрывал нахальные зеленые зенки, и дед мой, а евонный родимый отец, яростно скрипнув зубами — так что крошка от них взлетала, — швырял топор в сторону.
— Можно вставать? — спрашивал отрок и, не дождавшись ответа, подымался, отряхивался и прилежно ставил топор на прежнее место. До следующего раза.
Свят-свят! Не хотел бы я оказаться внуком у собственного деда (несмотря на золотую медаль в вечерней школе). Во всяком случае, при наличии некоторых изъянов характера (видимо, фамильное), ничего подобного со своими внучатами я не проделываю.
А с детьми и подавно: поздно — сами уже шею мне совершенно свободно свернут.
Хорошо хоть клинок лежал в сундуке, а не под порогом.
Старики пытались увезти на новое место все, что было нажито годами и десятилетиями. Любой закоулок, любую щель в телегах использовали, чтобы впихнуть туда еще один узелок или еще одну колченогую дрянь. В последний вечер же сын строго обошел свой обоз и почти половину стариковского скарба выкинул вон. А когда пораньше улеглись спать, чтобы спозаранок тронуться в дальний путь, отец с матерью тайком порассовывали почти все обратно. Сын и не заметил: спорым ходом, с грохотом и скрипом протарахтел напоследок на рассвете по родной деревеньке, еще и крепко сплюнув на околице.
Старики же потихонечку плакали, благо что ехали не в «хваетоне», а в последней бричке, одни: передвигаться захотели в обнимку со своим добром. В противном случае им казалось, что за ним, кроме них, и присмотреть-то в дороге некому. Что двинутся они ненароком со своим нажитым в противоположных направлениях.
Это им, моршанским старикам, и принадлежит знаменитый плач, донесенный аж до меня бабушкой Меланьей. Две недели, мол, ехали, прибыли, наконец, на место, в степи, завел их сын в хату. Хата саманная, глинобитная. Добрались к вечеру, и все попадали с дороги кулем. Старики же ночью проснулись и, нашарив выход, кряхтя и поддерживая друг друга, вылезли из хаты во двор, на завалинку. Уселись, привалились, как молодожены, плечами и робко, вполголоса заголосили, запричитали:
— И куда же нас судьба забросила?.. И на кого же покинули мы свою избу сосновую?.. Да в этой же земляной хате — как заживо в сырой могиле, в гробу… Дышать нечем…
Ну, насчет сырости, положим, загнули. Сыростью летом у нас и не пахнет.
Так и сидели до самого утра, оплакивая новую свою неведомую долю.
И молоденький азиатский месяц с любопытством щурился на них своим единственным невыбитым глазом.
О чем они плакали?
Назад: ГЛАВА II. СОЛДАТСКОЕ ПОЛЕ
Дальше: Глава IV. КОВЧЕГ КАГАНА