ЧАРЛЬСТОНИАДА
Мы старались сберечь в тайне план наступления на салон Рогаль-Пионтковской и проводили репетиции драмкружка юнсекции при закрытых дверях, но слух об этом расползался по городу. Старички и те стали выпытывать, когда же наконец покажут тот спектакль, который придумали комсомольцы.
В наш приморский город приехал отдыхать из Ленинграда артист, певец и музыкант Аркадий Игнатьевич с женой — артисткой ленинградской эстрады.
Аркадий Игнатьевич часто приходил на пляж со своей гитарой. Надоест ему загорать молча — сядет на краю причала, свесит ноги над морем и давай передразнивать бродячих эстрадников-шарлатанов, которые бог знает за какую чепуху сдирают с доверчивой публики деньги.
Он сам сочинял едкие пародии на распространенные песенки тех нэповских времен. Ох и досталось же в его пародии одесской песенке «Клавочка», в которой героиня «много лопает, ножкой топает» и под ней «бедный стул трещит»! Не пощадил Аркадий Игнатьевич даже новый романс, который нравился слишком доверчивым людям: «Он был шахтер, простой рабочий…» В этой песне, составленной на манер жестокого романса, Аркадий Игнатьевич заметил то, чего многие не замечали: пошлость. Да и в самом деле, шахтер, который «долбил пласты угрюмых шахт», в этом романсе влюблялся и страдал, как великосветский лодырь!
Гость из Ленинграда привез также с собою блестящий никелированный саксофон. Когда по утрам он брал высокие ноты на этом никогда не виданном мною раньше инструменте, то даже задумчивая коза Агнии Трофимовны начинала жалобно блеять, а куры, кудахча, разбегались в стороны, словно по двору скользила страшная тень ястреба.
Ленинградские артисты поселились за два дома от нас, возле морских ванн на Приморской. Мы решили просить их помочь нашей юнсекции.
Аркадий Игнатьевич выслушал мой сбивчивый рассказ и сказал веско:
— Иными словами, готовится пародия на местные нравы? Ну что ж, давайте потревожим мещанское болото!
…Иногда я заглядывал в репетиционную, где ленинградцы и Толя Головацкий отбирали исполнителей для молодежного вечера. Аркадий Игнатьевич сидел обычно в кресле, откинувшись на спинку, с гитарой в руках. У него было длинное сухощавое лицо с выдающимся подбородком и острым носом. Его жена Людмила, хрупкая, изящная, в синеньком спортивном платье с красными кармашками и якорьком, вышитым на груди, сидя рядом, отбивала такт то каблуком, то носком туфельки. Головацкий расхаживал позади — солидный и важный.
Так на одной из репетиций увидел я «перекреста» Осауленко. Он заглянул в клуб по приглашению Головацкого и был несколько смущен этим вызовом, подозревая, что Толя снова хочет побеседовать с ним по поводу его татуировок. Однако, узнав, в чем дело, Миша, по кличке Эдуард, охотно включился в нашу затею. Какие-то скрытые силы обнаружились в этом чубатом парне, от шеи до пяток расписанном русалками, обезьянами да старинными фрегатами. Все ему хотелось делать на вечере — и плясать, и жонглировать пудовыми гирями, и даже петь, несмотря на то, что голос Эдуарда был не из мелодичных и часто на репетициях он «давал петуха». Зайдя сегодня в репетиционную, я увидел Мишу Осауленко пляшущим. Он изламывался весь в расслабленных движениях, раздвигал широко ноги, опускаясь на них почти до самого пола и чуть не разрываясь надвое, вяло махал руками и шаркал подошвами, вновь соединяя ноги «ножницами».
— Как этот танец называется? — хмуро спросил Головацкий.
— Блек боттом! — ответил Михаил, тяжело дыша.
— Кто же тебя научил этому танцу? — допытывался Толя.
— Матрос один плясал в «Родимой сторонке». Ребята, ходившие за границу, говорили, что повсюду сейчас это самый модный танец.
— А ты знаешь, что означает «блек боттом»? — спросил Головацкий.
— Ну, название такое… Скажем, «вальс».
— А все-таки, какое именно название, ты знаешь? — Толя хитро переглянулся с Аркадием Игнатьевичем.
— Не-е-е… — протянул Михаил.
— Эх ты, Матрена Ивановна! Повторяешь, как попугай, чужие слова и даже не поинтересуешься, что они означают. Неужели тебе интересно всю жизнь прожить таким ленивым и нелюбопытным? «Блек боттом» в переводе на русский язык значит «черное дно». А тебе нравится идти на дно? Да еще в кромешную темноту?
Михаил ухмыльнулся, показывая серебряные зубы.
— Не-е-е. Не нравится!
— То-то, милый. Пускай буржуазия, которая считает этот танец модным, сама опускается на дно, а мы для себя выберем что-нибудь повеселее. Нам к свету надо шагать, а не в преисподнюю опускаться!
…Когда по цехам распределяли билеты на молодежный вечер, я забрал два билетика лишних и послал их по почте прямо домой Анжелике Андрыхевич, а внизу, где пишут обратный адрес, написал: «От лейтенанта Базиля Глана». Что мне стрельнуло в голову, сам не знаю. Созорничать хотел.
Как и следовало ожидать, она явилась на вечер вместе с Зюзей Тритузным. Он пыжился, сидя возле нее в третьем ряду, угощал из синей жестяной коробки моссельпромовскими леденцами, нашептывал ей что-то смешное на ухо и сам при этом улыбался первым.
Наблюдая за его ухаживаниями, я думал: «Подожди, Зюзенька! Ты даже не представляешь себе, какое ждет тебя удовольствие!»
Несмотря на старания Тритузного, Анжелика была скучна и смотрела на сцену отсутствующим взглядом, изредка небрежно поправляя пышные волосы и как бы отмахиваясь одновременно от назойливого соседа. Она даже не улыбнулась, когда Головацкий начал свое вступительное слово.
«Глуп тот, кто хочет лишить молодежь веселья и не умеет разумно организовать ее досуг!» — именно так открыл Толя Головацкий молодежный вечер. Все то, что предстояло зрителям увидеть позже, он называл лишь «первой попыткой показать в натуральном свете уродливые явления окружающего нас старого быта и заклеймить навсегда позором тяготение к пустой и безыдейной иностранщине».
— Упадочная музыка, все эти фокстроты и цыганщина, — говорил Головацкий, — вызывают чувство безволия, пассивности, понижают работоспособность человека. И не случайно враги воюют против нас с помощью этой чуждой музыки. Но, клеймя гнилое и чуждое нам, — говорил Толя, — следует учиться хорошему, бережно отыскивать его, лелеять и показывать подлинно народные таланты.
Слова Головацкого, предвещавшие необычное зрелище, внимательно слушал переполненный клубный зал. В зале сидела не только заводская молодежь, но и старые производственники со своими женами. В первом ряду я увидел Ивана Федоровича Руденко, Флегонтова и секретаря городского комитета партии Казуркина.
Я уже слышал однажды Казуркина на производственном совещании литейного цеха, когда он призывал нас всеми силами бороться с браком и не задерживать другие цехи. Турунда рассказал мне, что Казуркин в гражданскую войну служил в Конной армии Буденного, под самый Львов ходил с нею из приазовских степей. Недаром в память об этом походе поблескивал на его белом френче орден боевого Красного Знамени.
Казуркин помог комсомольцам в подготовке вечера. Не раз Головацкий ходил к нему, и тогда все находилось: и коленкор, и гримеры, и балалайки напрокат из соседнего клуба, и кавказские кинжалы из трофейного фонда милиции, отобранные милиционерами у разоблаченных махновцев…
Едва Головацкий кончил говорить, я перебрался к сигнальному колоколу. Отсюда можно было следить не только за тем, что творится на сцене, но и поглядывать искоса в зрительный зал. Правда, надпись на кисее, открытой распахнувшимся занавесом, мне пришлось прочесть с трудом.
ЧАРЛЬСТОНИАДА, ИЛИ ЧТО ПИЖОНАМ НАДО?
(Фельетон в лицах)
Клубные декораторы в точности изобразили салон Рогаль-Пионтковской. Даже колонны из папье-маше, расставленные по бокам сцены на уровне человеческого роста, были, как и там, засалены.
Кисея с надписью, свертываясь, поползла вверх, и на авансцену выскочил тапер во фраке с длинными фалдами — точная копия тапера из салона Рогаль-Пионтковской. Он принялся, картавя на все лады, расхваливать танцы, которым могут обучить «мадемуазелей» и «мусью» в танцклассе за полтинник в вечер. Потом он подбежал вприпрыжку к пианино, и дробь чарльстона прокатилась по сцене.
Из-за кулис под эту музыку стали выкатываться пары.
Сперва смешок пронесся по залу, как легкий порыв ветра, предвещающий неминуемую скорую грозу, потом шум перерос в громкий смех, и скоро весь зал хохотал так, что стекла звенели в высоких окнах, обращенных к морю.
Художники клуба постарались! Набрасывая эскизы костюмов для «Чарльстониады», они заодно с гримерами добились почти фотографического сходства исполнителей, танцующих сейчас на сцене, с известными завсегдатаями салона Рогаль-Пионтковской.
Вихляясь в танце, выскочила на сцену разметчица Марлен. Она была в матроске с длинным воротником, с очень низко подстриженной челкой, почти совсем безлобая и оттого мрачная. Подле нее трясли ногами ее подружки на таких высоченных каблуках, что зрители просто диву давались: как они вообще передвигаться могут?
Губы у девиц были раскрашены ярко, но уже не «бантиками», как требовала мода, а целыми бантами! Почти у каждой из плясуний алело под носом кровавое пятно помады размером с доброе куриное яйцо. А какие прически напридумывал им гример! И челки с напуском на выщипанные стрелками брови, и стоящие торчком тюрбаны из волос. Были здесь и подобранные кверху, с затылка, вороньими гнездами целые копны волос и завитые щипцами пышные кудряшки, как у болонок.
Одна из плясуний в туфельках на босу ногу прицепила себе на прическу чучело зелененького попугая-неразлучника и перепоясалась наискосок двумя рыжими лисицами, связанными позади за хвосты.
Все кавалеры «чарльстонили» в узеньких и куцых брючках. Было боязно, как бы эти клетчатые и полосатые штанишки не разлетелись по швам.
Зрители быстро смекнули, кого изображал актер с пробором, расчесанным посреди седоватых и прилизанных волос. Его одели в кремовые брюки и серый пиджачок, а лицо покрыли густым слоем пудры для загара, перемешанной с тавотом. Лицо танцующего седого кавалера прямо лоснилось, смуглое, как у индейца, а на руке он небрежно держал самшитовую палку с монограммами.
Вне всякого сомнения, это была копия адвоката Мавродиади. Полугрек, полутурок, неизвестно какими ветрами прибитый к берегам Таврии, он появлялся в установленный час на шумном проспекте и не одну пару подметок стоптал на его асфальте. Зимой он сидел где-то в своей юридической консультации, копил деньги и давал советы частникам, как ускользнуть от больших налогов, высуживал наследство всяким тетушкам-салопницам, а с наступлением весны, как только в городе появлялись первые курортники, выползал на проспект. Он знакомился на проспекте с молоденькими приезжими девушками, гадал им по руке и на картах, ходил с ними на пляж и до сумерек лежал там у самой воды в красной феске с черненькой кисточкой. С наступлением вечера он, сделав несколько туров по проспекту, важно шел, постукивая палкой, в салон, целовал руку Рогаль-Пионтковской и танцевал до полуночи.
Но что было опаснее всего: этому стареющему пошляку нравилось быть в окружении молодежи.
Мы надеялись, что клиентура Мавродиади после этого вечера значительно уменьшится, ибо самый лучший способ разоблачить пошляка и жулика — это высмеять его публично.
Тут на сцену из-за кулис выскочила еще одна запоздавшая пара. Зал сразу захохотал: даму в тунике, в прическе, задранной от затылка вверх, вел в танце Зюзя Тритузный.
Брючки ему смастерили клетчатые, но до коленей, наподобие футбольных трусов, на ноги напялили оранжевые бутсы, так что ни у кого не было сомнений в том, кто именно изображен на сцене. Скопировали все: и Зюзину любимую прическу под бокс, обнажающую почти до макушки его красноватый затылок в складках, и бантик, зажатый крахмальным воротничком, и все ухватки — предупредительно-вежливые, с наклоном головы вперед, с умильным, приторным заглядыванием в глаза своей партнерше. Танцуя чарльстон, Паша из столярной, играющий Тритузного, нарочно изображал мелкую пасовку — «дриблинг» и выкрикивал то и дело басом излюбленные Зюзины иностранные словечки и футбольные термины: «аут», «силь ву пле», «ах, шарман!», «ожюрдюи», «апсайт»…
Должно быть, ни разу за всю свою футбольную практику Зюзя не чувствовал себя так глупо, как в этот вечер. На зеленом поле ему было куда вольготнее. Если и промазал у самых ворот и погнал мяч вместо сетки на угловой, то вскоре эта ошибка могла быть забыта. Внимание зрителей быстро переключалось на других игроков. Здесь же Зюзя маячил и вертелся в разных положениях перед зрителями довольно долго.
Сперва подлинный Тритузный, распознав себя в двойнике, фыркнул и, пренебрежительно пожав плечами, заговорил с Ликой. Но стоило столяру Паше, приблизившись к рампе, выкрикнуть любимые Зюзины словечки, как мастер «пушечного удара» сообразил, что над ним смеются довольно зло и обидно. Он стал медленно краснеть. Шея его побагровела, губы сжались. Он силился сидеть как ни в чем не бывало, но все больше и больше зрителей останавливало на нем свои внимательные взгляды. Вот и директор завода Иван Федорович обернулся в его сторону и тоже засмеялся. Этого Зюзя уже не мог стерпеть! Круто повернувшись, он что-то прошептал на ухо своей соседке. Анжелика улыбнулась и покачала отрицательно головой. Зюзя схватил ее за руку, видно пытаясь увлечь из зрительного зала, но Анжелика удивительно спокойно отняла руку и опять покачала головой, продолжая со вниманием следить за тем, что происходило на сцене.
Зюзя оскорбленно пожал плечами и, хлопнув сиденьем, направился к выходу. Он шел по длинному проходу, поскрипывая длинноносыми туфлями, и головы зрителей оборачивались ему вслед. Одни подмигивали, другие шептали ему вдогонку ядовитые словечки, но пуще всех доконал Тритузного Паша из столярного цеха. Видя, что пижон, которого он играет, уходит, Паша выскочил со своей девушкой в тунике на авансцену и крикнул вдогонку Зюзе:
— Оревуар!
Тут, отталкивая Пашу, на сцену вырвалась сама Рогаль-Пионтковская. Она подбежала к рампе, заметая пыль подолом своего старомодного платья, сшитого из черного спецовочного материала. Разглядывая зрителей сквозь стекла костяного лорнета, Рогаль-Пионтковская принялась медленно танцевать.
И никто бы не поверил, что точная копия содержательницы танцкласса не актриса, а мой приятель Маремуха!
Петру навертели букли, нарумянили как следует его полные щеки. К мочкам ушей Петрусь канцелярскими зажимами прикрепил хрусталики от люстры. Получилась ну ни дать ни взять вылитая мадам! Обман обнаружился лишь тогда, когда Петро глуховатым мужским баском начал свой монолог.
Обращаясь к своим питомцам-танцорам и гладя их ладонями по плечам, Маремуха бормотал скороговоркой, изредка попадая в такт мелодии чарльстона:
— Ну что, мои букашечки? Что, таракашечки? Соскучились по вашей мамуленьке? Да? Не надо скучать… не надо горевать! Я быстро отучу вас думать… Зачем вам учиться, мечтать о будущем, читать книжки? Не надо! Это ужасно вредно! Танцуйте! Думайте ногами! Вот так, как я, глядите сюда. Вот так! Вот так! Раз-два! Раз-два-три! Маэстро, побыстрее!..
Приподняв немного длинную юбку, Петро стал выкаблучивать что-то немыслимое. Не то это была чечетка, не то украинский гопачок. Но разве дело было в этом.
Он приблизился к пианино и, отталкивая тапера в сторону, подбирая юбку, сел за клавиатуру сам. И едва он коснулся пальцами белых клавишей, как мелодию подхватил невидимый зрителям оркестр.
Хотя Петро раскачивался над клавиатурой и нажимал педали, изображая, что это именно он играет, все понимали, что его игра — обман, и перестали понемногу обращать на него внимание.
Под музыку движения плясунов ускорились. Каждая пара танцевала по-своему, кто во что горазд. У Марлен подломился каблук. Она грохнулась, увлекая своего кавалера — долговязого верзилу с острыми усиками. Их падение было сыграно, как настоящее, и повлекло за собою кучу-малу. У девицы в желтых лисицах сорвали в общей свалке с ее пышной прически попугая-неразлучника, а какой-то красивый франт пытался незаметно запрятать его в карман. Паша — Тритузный покинул свою даму в тунике и начал танцевать с другой девушкой. Его оскорбленная дама набросилась на соперницу с кулаками. Мадам Рогаль-Пионтковская кинулась их разнимать. Все мелкие, ничтожные страсти прорывались в танцорах во время этого замешательства. Из чопорных и надутых они делались суетливыми и сварливыми, толкали один другого, бранились. Адвокату Мавродиади наступили на ногу. Продолжая танцевать, он грозил обидчику палкой.
Одна за другой девицы на высоких каблуках стали все чаще и чаще поглядывать на ноги. Страдальческие гримасы появлялись на их лицах. Исподтишка, в танце, они прикасались руками к туфлям, стараясь хоть этим немного уменьшить боль в пальцах.
Тут чьи-то услужливые руки высунули из-за кулис на край авансцены дерево и маленький кустик. На деревце были указатели: «Дорога на Лиски», «На Собачью балку», «В Матросскую слободу», «На Кобазову гору»… Плясуньи ринулись к заветной «рощице». И тут зрители увидели примерно то же самое, что и мы с Головацким видели, сидя на скамеечке городского парка, под кривой акацией. Девушки срывали узкие туфли, прыгали босиком вокруг деревца, изображая радость и облегчение, и с криками «ах, как хорошо!» мчались по домам.
Несколько самых упрямых пар еще танцевали.
Тут осветитель повернул круг прожектора. Зеленовато-синий лунный свет залил сцену, и, когда снова вернулось прежнее освещение, кавалеры оказались седобородыми. Они протанцевали уже всю жизнь. И дам подменили: из молодых и резвых они превратились в старух. Движения их были усталые, расслабленные. А Зюзя Тритузный оказался не только бородат, но и, в довершение всего, лыс.
ПРИМИРЕНИЕ
Несколько раз пришлось раздергивать занавес, чтобы показывать публике всех артистов, взявшихся за руки и выходивших на авансцену под громкий туш, с мадам Рогаль-Пионтковской посредине.
Но настоящий вечер начался лишь после этой вступительной пародии.
Живая газета клуба «Синяя блуза» показала несколько своих номеров.
Вслед за тем струнный оркестр токарного цеха, почти сплошь собранный из молодежи, исполнил «Светит месяц» и «Сентиментальный вальс» Чайковского.
На сцене появился хор стариков завода. К великому моему удивлению и Гладышев тоже был в их числе. Я привык видеть его в холщевой рубахе с отрезанными до локтей рукавами, и сейчас мне было трудно привыкнуть к новому обличью моего соседа по машинке. Он был в длинном черном сюртуке. Из-под сюртука выглядывал воротник красиво вышитой синей косоворотки. Оказалось, Гладышев поет басом.
Хор пропел «Замучен тяжелой неволей», потом — «По диким степям Забайкалья» и «Красное знамя». Старикам шумно аплодировали, кричали «бис». Они пошептались и спели казачью песню «По Дону гуляет казак молодой», потом — «Мы кузнецы, и дух наш молод». Но видно было, песни каторги были памятнее всего старикам рабочим, потому что, когда их вызвали снова, они запели «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный». За сценой в это время позванивали цепями. И зрителям сразу представились дальний Сибирский тракт, партия революционеров, бредущая по этапу в кандалах, сквозь пургу и мороз, в снежную Сибирь…
Чтобы программа была разнообразнее, Головацкий вместе с директором клуба пригласили певцов из Водместрана. Их было всего трое, и они вышли на сцену — из желания подчеркнуть свою близость к морю — в брезентовых робах и широкополых шкиперских зюйдвестках. Я узнал среди них и крепыша Колю — матроса из ОСНАВа, который предлагал Лике спасательный круг, когда мы ехали с нею на лодке. Певцы откашлялись и под баян запели веселые «Таганрогские частушки». Изредка они притопывали ногами, обутыми в охотничьи бахилы выше коленей. Я и не знал раньше, что азовские рыбаки такие мастера сочинять смешные песенки, подобные «Саратовским страданиям».
Потом они запели шуточные морские песенки, которые и доселе можно услышать по всему побережью Черного и Азовского морей, от Скадовска и до Ростова-на-Дону. Рожденные в первые годы после революции, песенки эти высмеивали интервентов, помогавших белякам воевать против молодой Советской Республики. Певцы под бренчанье двух балалаек осмеивали черного барона Врангеля, лохматого Махно, английских коммодоров, которые вывозили из Крыма на своих миноносцах русских великих князей, получая от них вознаграждение за проезд фамильными бриллиантами.
Впервые на том молодежном вечере услышал я матросскую песню «Раскинулось море широко» в исполнении Аркадия Игнатьевича.
Выпустили заводских плясунов. Много их оказалось. Никто бы и не подумал раньше, что столько талантов скрыто среди рабочих одного нашего завода. Плясал иной раз человек на свадьбах, на крестинах, на обычных домашних вечеринках, плясал в компании друзей у Челидзе, в его «Родимой сторонке», но никто не придавал этому серьезного значения, и никому не приходило в голову пригласить такого способного танцора в клуб, вывести его на сцену, дать ему возможность показать свое искусство всему заводу сразу. И молодчина Головацкий, что затеял это!
Первым, нахлобучив барашковую папаху, в черкеске с газырями, танцевал слесарь Паша Хименко. Он раскачивался на коленях и, отбивая поклоны, потом пошел колесить по сцене. Круги, которые он выписывал, сужались, ноги, обутые в мягкие чувяки, скользили по доскам все быстрее, пока наконец он не закружился в стремительном, как вихрь, горном танце, размахивая кинжалом.
Черномазый беженец из Бессарабии Ступак изобразил на сцене, как у него на родине танцуют «Жок». Позже этот танец, названный «Молдаванеска», стал широко известен в нашей стране, но в те времена он был в диковинку. На сцену выскочил переодетый матросом Миша Осауленко из транспортного цеха. Он был в морской робе салатного цвета, с круглыми перламутровыми пуговицами, и лицо его сияло от удовольствия.
Осауленко то мелко семенил ногами, уходя в глубь сцены, то, цепляясь за воображаемые ванты, как обезьяна, взбирался на высокую мачту, то, полусогнувшись, перебирал канат, бросаемый вправо и влево сильнейшим океанским штормом, изображал матроса, работающего в страшную непогоду.
Я знал, что дальше Белореченской косы бывший Эдуард — Миша Осауленко в море не ходил, и удивлялся тому, насколько хорошо чувствует морскую стихию этот береговик.
Вслед за заводскими танцорами выпорхнула на сцену жена Аркадия Игнатьевича Людмила. Была она в простеньком своем платьице с красными накладными кармашками. В каждом ее движении были и точный расчет, и своеобразное изящество. По знаку Людмилы оркестр затихал, и тогда она добрые две минуты вела мелодию сама, выбивая на сцене дробь каблучками.
Головацкий сперва не хотел выпускать на сцену нашего знакомого извозчика Володьку под тем предлогом, что он-де кустарь, а не заводской. Но мы уговорили Толю изменить свое решение и даже показали ему партизанскую карточку Володьки. Не пришлось жалеть, что Володька появился на сцене. Он прекрасно жонглировал под звуки музыки большими никелированными шарами, сделал стойку на двух бутылках, поддерживая свое тело одной лишь здоровой рукой, а после этих фокусов сплясал не хуже Людмилы. Его «Яблочко» вызвало шумные аплодисменты. А когда Володька протанцевал знаменитый приазовский «Чебачок» и завершил свой выход шуточным танцем «Тип-топ» с палочкой, успех его лихой пляски затмил всех остальных танцоров, выступавших до него.
В просторном фойе, куда повалили после концерта зрители, были заранее развешаны карикатуры на завсегдатаев салона Рогаль-Пионтковской.
Над шаржами, подле которых сразу же стали собираться зрители, через всю стену тянулись броские надписи: «Долой чарльстоны и фокстроты!», «Выгоним навсегда из нашего быта буржуазную культуру!», «За разумный и веселый отдых нашей заводской молодежи!»
Здесь же юнсекция клуба металлистов рассказывала гостям, в какие кружки они могут записаться. Был среди них и кружок сольного народного танца. Юнсекция извещала, что на днях открывается школа для желающих обучиться бесплатно таким танцам, как вальс, краковяк, мазурка, венгерка и полька.
Педагоги из вечернего рабочего университета воспользовались нашим вечером и развесили в фойе условия приема. «Каждый рабочий может стать инженером!» — было написано на плакате.
Пока публика прогуливалась в фойе, я вышел на улицу, чтобы подышать свежим воздухом. И здесь, у входа в клуб, увидел Лику. Протягивая мне руку, она сказала:
— Здравствуйте, лейтенант! Спасибо за приглашение.
— Здравствуйте, — сказал я, делая вид, что не замечаю ее укола. — Вам понравилось?
— Необычно. И смешно. Такого до сих пор в клубе не было. Вы домой? — Она посмотрела на меня из-под своих густых ресниц, высокая, красивая, и, словно боясь, что я скажу «нет», добавила: — Проводите меня. Мой спутник обиделся и сбежал.
— Я видел.
— Злорадствуете? Жестоко немного. Думаете, он с большой охотой на Генуэзскую ходил? В клубе скучно, вот все туда и зачастили. Так вы меня проводите?
Глянул я на Анжелику, увидел в ее больших, чуть раскосых глазах просьбу, и жаль мне стало обидеть ее грубым словом. Я пошел вместе с нею.
— Что значит «скучно», Лика? Смешно это. Маленький ваш Зюзя, что ли? Няню ему надо, чтобы развлекала? Вы думаете, хотя бы одну книжку в год он прочитывает?..
— Не читает, — сказала Лика и рассмеялась. — Тут я пас! Я молчу.
— Вот видите! — бросил я раздраженно. — Чудаку, который не хочет думать и мозги свои переместил в ноги, всюду будет скучно.
— А скажите, Василь, почему вы меня пощадили в «Чарльстониаде»? Я все ждала, что увижу себя в этом паноптикуме пошляков.
— Мы хотели… мы думали… — пробубнил я, не зная, как мне отвертеться от прямого ответа, и наконец бухнул: — Мы хотели в первую очередь повлиять на заводских.
— Скажите проще — что меня уже нечего «воспитывать». Верно? — И Лика посмотрела на меня в упор так пристально, что я смутился.
— Я этого не сказал, — буркнул я и подумал про себя: «Опять она переводит разговор на личные темы».
— Вы хороший, славный парень, Василь, и чего там греха таить — симпатичный, но иногда вам не хватает шлифовки и широкого кругозора. По-вашему, весь мир должен складываться только из рабочих и никому иному больше места под солнцем нет. Но так же жизнь станет серой и неинтересной. А что, если часть людей будет музыкантами, артистами, художниками, теми, кого вы так презрительно зовете «интеллигенты»? Что в этом плохого? Должен кто-нибудь украшать жизнь?
Меня взбесил этот поучительный тон Анжелики и ее высокомерный взгляд. Понимая, что надо сопротивляться и во что бы то ни стало отстоять свои позиции, я отрезал:
— Прежде всего надо новую жизнь построить, а уж потом ее украшать!
— Но одно другому не мешает, Василь, — мягко сказала Лика, — и я не понимаю, почему вы снова ершитесь?..
…Мы шли пустынной улицей к морю, и я досадливо думал, что намеревался провести вечер совсем иначе. И хотя рядом со мною шагала девушка, которую по всем правилам приличия следовало развлекать, я упрямо молчал.
Думалось совсем о другом. Еще не остыл азарт тех дней, когда мы сообща, веселой молодежной артелью, с помощью заводских стариков мастерили жатки для Никиты Коломейца и очистили часть цеха, где была обнаружена мина.
А сколько еще труда впереди! Флегонтов рассказывал, как участвует в борьбе за повышение производительности труда комсомолия Ленинграда. Хотелось и у себя применить ее опыт. Заведем для всего цеха щит «Потерянные минуты» и будем отмечать на нем каждую минуту вынужденного простоя, а Коля Закаблук станет подсчитывать, во что обходятся эти потери… Деревья между цехами посадим, клумбы разобьем… Много дел ждет нас!
Словно угадывая мои мысли, Анжелика сказала тихо:
— Я вам надоела?
— Нет, зачем… — очнулся я.
— Скажите, почему вы меня сторонитесь?
— Мы с вами разно смотрим на жизнь, — сказал я прямо.
— Я охотно это признаю, но признайте и вы, что нельзя рассматривать человека только в одном измерении.
— Как так?
— А вот так, как вы смотрите хотя бы на меня. Думаете небось: пустая, взбалмошная девчонка, которой очень хорошо живется под крылышком у своего папы! — В словах Анжелики послышалась горечь.
— А как же думать иначе, послушайте, Лика? Раз вы сами…
Но она не дала мне договорить.
— Видите, Василь, — сказала она горячо, — вы любите все осуждать бесповоротно и не хотите войти в положение человека, у которого, может быть, кошки скребут на душе. А так нельзя! Тогда, на лодке, стоило мне сказать: «Жду счастливого случая», — как вы сразу напали на меня. Вы поленились даже поинтересоваться, как надо понимать эти слова. Я прекрасно знаю: вы меня зачислили в разряд безвольных барышень, которые все будущее свое видят в замужестве. Но поймите и поверьте, что такая жизнь меня не устраивает! Я не хочу быть только отражением чьей-то активной жизни. Я не хочу быть с другой стороны, быть похожей на этих тучнеющих смолоду торговок, которые все удовольствие в жизни видят в том, чтобы покушать посытнее, нарядиться в свои тряпки и выйти в воскресенье с мужем под руку на проспект — себя показать.
Признаться, эти откровенные слова ошарашили меня. Сбитый с толку, я спросил:
— А что же вас устраивает?
Она встряхнула волосами и, думая о своем, сказала:
— Если бы вы только знали, как я ненавижу этот удушающий запах провинции!
— Вы опять говорите не то, Лика! — возразил я. — Вольно вам с обывателями дружить. Но есть же и хорошие люди в нашем городе. А вы их всех в одну кучу сваливаете. Возьмите, к примеру, завод. Сколько там доброго, интересного, умного люда есть. При чем здесь «провинция»?
Мы уселись на парапет набережной, вблизи того самого места, где я увидел Анжелику впервые.
Вдали, на рейде, поблескивал освещенными иллюминаторами грузовой пароход «Балтимора». К нему подвозили на больших барках-шаландах зерно; команда парохода сама перегружала его в трюмы с помощью лебедок. Вот и сейчас их треск доносился к нам издали, смешиваясь со звуками чужой, иностранной речи и топотом ног матросов, то и дело пробегающих освещенной палубой.
— Я знаю, Василь, что в нашем городе есть немало интересных людей, у которых при желании можно научиться и твердости воли, и умению найти в жизни главную цель, — нарушая молчание, сказала Лика. — Но в данную минуту я говорю с вами о своем собственном окружении. Можно говорить с вами откровенно? — Голос у нее дрогнул.
— Рискните. Я больше всего в жизни люблю откровенных людей.
— И не будете шуметь по поводу моих слов? — Она посмотрела на меня как-то особенно, и я понял, что она хочет доверить мне какую-то тайну.
— Зачем же мне шуметь?
— Я вам верю. Слушайте, Василь… Папа и мама думают, что все это ненадолго… Ну, Советская власть и все такое прочее.
— Ох, вы меня и удивили, Лика! Разве не мог я догадаться об этом и без ваших признаний, один лишь раз поговорив с вашим папашей?
— Догадались? Ну, видите! С вами он был очень откровенен. Во всяком случае, больше, чем с другими… Так вот, мои родители уверены, что это ненадолго, что это все надо переждать, как мелкий дождик. И люди, с которыми они общаются, думают так же. К маме приходят всякие кумушки и говорят: «Скоро, скоро… Еще немного терпеть осталось». То на Врангеля у них была надежда, то на Кутепова. Одно время прошел слух, что Махно соединился с Петлюрой, и якобы сели они на корабли и прямиком едут из Варны сюда, в Таврию, спасать Россию от большевиков. Мама даже купоны царских государственных займов подсчитывать стала…
Я не выдержал и сказал хмуро:
— Не дождутся они этого! Облысеют совсем, как ваш Зюзя Тритузный в той живой картине. Вся их жизнь пройдет никчемно, а Советская власть как стояла, так и будет стоять!
— Прежде всего, Василь, давайте договоримся: Зюзя такой же «мой», как и «ваш». — В голосе ее послышалась обида. — Дайте же мне досказать… — И она взглянула на меня пристально.
— Конечно, говорите! — буркнул я.
— Так вот, судачат эти кумушки целыми днями в нашем доме, вспоминают, какие тут свадьбы играли, как некто Эдварде на Рогалихе женился, сколько у них хрусталя разбили пьяные гости, и вся жизнь их заключена в этих воспоминаниях. Слушаю я ежедневно одно и то же и думаю все чаще: «А мне-то до этого какое дело? Ведь у них нет ничего, кроме воспоминаний, а я-то жить хочу! А у меня может быть настоящее будущее».
Искренность последних слов Лики тронула меня, и я спросил мягко:
— Почему же вы мне возражали тогда?
— Ах, по глупости! Просто из чувства противоречия.
— С этим чувством далеко не уйдешь!
— А я, думаете, не знаю? — сказала она так же душевно. — Знаю! И оттого, раскаявшись, записку писала и сейчас подошла к вам. Этого раньше со мной никогда не бывало, чтобы я, упрямое создание, призналась в своей неправоте…
— Я, Лика, считал и считаю так: лучше сказать в глаза человеку всю правду, все, что про него думаешь, чем сюсюкать с ним, потакать его прихотям.
— Это верно. Скажите лучше, вы действительно уверены в моей безнадежности?
Хитро и ловко подвела она меня к этому вопросу. Сказала с усмешкой, будто между прочим, а теперь глядела на меня своими внимательными и глубокими глазами.
— Никто этого не думает, но мне кажется…
— Да нечего мямлить! Говорите прямо, что вам кажется! — подзадорила меня Анжелика.
Я и отрезал: — А вам не жаль будет оставить уют родительского дома, ваши ковры и фей? Мне кажется, что вы привыкли к ним очень!
Она сказала уверенно:
— Поверьте, если увижу проблеск впереди, нащупаю выход, то расстанусь со всем этим бесповоротно.
— Вы это твердо решили? — спросил я напористо и серьезно.
— Твердо! Ах, как мне все это надоело, если бы вы знали! Остепенилась, из сорванца барышней стала, а мать все еще отца Пимена нет-нет да и пригласит домой, чтобы закону божию учил меня. Какой тут может быть закон божий, если миллионы людей давно по новым законам живут!
Трудно мне было скрыть свою радость, и я сказал облегченно:
— Значит, вы в божественное не верите?
Она звонко рассмеялась и весело похлопала меня по руке:
— Смешной, Василь, вы иной раз бываете. И наивный. Да неужели вы меня считаете такой безнадежной дурехой? Ну конечно, не верю!
— Отчего же у вас над диваном лампадка горит?
Продолжая улыбаться, она ответила просто:
— Пока я живу в родительском доме, я не могу каждый день скандалы устраивать.
— А вы плюньте на них! Бросьте ко всем чертям эти лампадки, кумушек, фей и поступайте учиться. И лучше в другом городе. Вот послушайте, что я вам расскажу. Была у нас в фабзавуче одна девушка, Галя Кушнир. Училась с нами два года, ни в чем не отставала, хотя ей подчас и трудненько было зажимать болванки на токарном станке. Закончили мы фабзавуч, получили путевки, и она вместе с нами получила. А ведь у нее тоже, как и у всех, имелись отец и мать, и никто бы не стал попрекать ее, если бы она при них осталась. Но Галя решила правильно. «Чем я хуже хлопцев?» — сказала она. Наша Галя гордая и смелая девушка! Она тоже уехала в Одессу. Я вот письмо от нее получил. Устроилась. Рада. Сама себе хлеб зарабатывает и ни от кого не зависит.
Лика взглянула на меня вопросительно:
— Бросить, вы думаете? А не страшно?..
— Чего же страшиться? Ведь были же у нас в фабзавуче хлопцы — полные сироты: родителей у них петлюровцы поубивали. И что вы думаете — погибли хлопцы? Выучились! Мастерами стали! Конечно, жить на восемнадцать рублей стипендии трудно было, слов нет. На чечевице да на мамалыге неделями сидели. Выдержали все, и в люди вышли. А разве вы не сможете жить самостоятельно, без папы с мамой? Я вам от души советую: бросайте всю эту музыку, идите учиться.
Она сидела молча, постукивая каблучками о стенку парапета. Взгляд ее был устремлен к маяку, который поглаживал море вокруг себя серебристым лучом света. Задумчивое ее лицо казалось особенно милым в эти решительные минуты.
— Да, Василь, решено! — сказала она, резко поворачиваясь ко мне. — Помяните мое слово. Но как раз музыку я бросать не собираюсь. Я хочу учиться в консерватории. Может, поеду в Ленинград, у меня там в Свечном переулке тетка живет. Приезжала однажды — звала к себе. Вот я и поеду к ней.
— Прекрасно! — сказал я, тронутый этими словами. — Да вы, оказывается, хорошая!
— Может быть, не знаю… — ответила она просто.
Я помог ей спрыгнуть с парапета, и мы быстро зашагали к клубу, откуда чуть слышно сюда, на море, доносилась музыка.
— Признайтесь, — сказала Лика, попадая в такт моим шагам, — на отца сильно вы обиделись за его иронический тон?
— Я больше обиделся на него за другое.
— Вы разве с ним еще встречались?
— Даже не раз. Мы с ним схватились однажды. И он мое изобретение забраковать хотел…
— Папа? — спросила Лика так, будто ее папаша был святым.
Он самый! Я придумал одну штуку. Ну, по поводу общего подогрева формовочных машинок… Провели мое предложение на цеховом производственном совещании: и партийная ячейка поддержала, и старые рабочие. Послали предложение вашему папе как главному инженеру. Без него же все эти дела не решаются. А он знаете что на предложении написал?
— Он меня в свои дела мало посвящает, — сказала Лика.
— Написал бы просто «нет» — и весь разговор. Я бы постучался в другие двери. А он ехидную такую резолюцию наложил: «Проект юного фантазера, который сам по себе горяч и без подогрева». Как вам это нравится?
— Узнаю папин стиль, — сказала Лика и утешила меня: — А вы не огорчайтесь. Он весь в чудачествах. Даже яблоки и те с червями ест и приговаривает: «Пока я имею возможность, я этого червяка съем, а то позже он меня слопает!»
— Но эта резолюция не чудачество, а издевательство!
— Я вам могу откровенно сказать: папа себялюб и большой эгоист. Очень часто ему даже приятно видеть чужие неудачи. Он приговаривает в таких случаях: «Чем хуже, тем лучше!» Хотите, я попытаюсь уговорить его, чтобы пересмотрел свое решение? — охотно предложила Лика, и я увидел сочувствие в ее глазах.
— Нет уж, не надо! Без заступников обойдемся.
…Громкие звуки духового оркестра встретили нас, едва мы, жмурясь от яркого света, вошли в вестибюль клуба металлистов. Я узнал старинный вальс «Лесная сказка».
Первое, что бросилось в глаза, как только мы приблизились к танцующим, были старички, кружащиеся в плавном вальсе. Они не ушли домой и не завернули в «Родимую сторонку», как обычно, а, придя в гости к заводской молодежи, вспомнили свою собственную юность. Даже стриженый Гладышев чинно, но не очень, правда, ловко вальсировал со своей женой. О молодежи и говорить нечего. Было ее здесь куда больше, чем в самый доходный вечер у Рогаль-Пионтковской. Смотрел я на мелькавшие предо мною знакомые лица молодых рабочих и понимал, что все они чувствуют себя тут куда привольнее, чем на Генуэзской.
Вот пролетел в танце перед нами, прижимая к себе смуглянку Катерину с янтарным монистом на шее, Лука Турунда в голубоватой простеганной белыми нитками морской робе. Он подмигнул мне на ходу и сразу же вслед за этим сделал большие глаза, увидев, что я стою с дочерью главного инженера. Турунда знал о той обидной резолюции, какую нацарапал на моем заявлении Андрыхевич, обзывал его «старорежимным чертом» и сейчас не мог понять, почему я так мирно беседую с Анжеликой.
Музыканты заиграли польку. Я уже собрался пригласить Лику на танец, как неожиданно вздрогнул, будто меня укололи. На противоположной стороне, неподалеку от Маремухи, стоял, скрестив на груди руки, Головацкий и внимательно наблюдал за нами. Не забыл еще, видно, Толя, как предупреждал он шутливо меня, чтобы я «не занозил сердце у соседей». Теперь, видя нас вдвоем мирно беседующих, он терялся в догадках.
«Эх, ладно! — подумал я. — После, Толенька, растолкую тебе все». И, схватив Лику под локотки, пустился в пляс.
Не успел дотанцевать польку, как увидел в дверях Гришу Канюка. Лицо его, в струйках пота, хранило следы только что законченной работы в литейной. И странным показалось, что Гриша Канюк не забежал домой переодеться, а пришел в клуб, на танцы, в грязной робе. Отыскав меня глазами, он делал нетерпеливые знаки, вызывая из зала.
— Меня зовут, Лика, простите, — сказал я и, подведя ее к свободному стулу, пошел напрямик к Грише.
— Головацкого, тебя и всех активистов комсомола срочно требуют на завод! — тяжело дыша, шепнул Канюк.
Было видно, что он не шел, а бежал сюда. Ничего не понимая, я протянул:
— Там же никого уже нет…
Пробегая мимо, видимо, тоже вызванный кем-то, Лука Турунда тронул меня за локоть и сказал:
— Быстрее, Манджура! На совещание к Руденко!
Пока мы добежали, кабинет директора уже заполнили коммунисты завода и секретари многих комсомольских ячеек. Горели две лампы под зелеными абажурами, и при их свете я успел заметить секретаря горкома партии Казуркина, нашего Флегонтова и начальника городского отдела ГПУ, уже виденного мною в тот день, когда под основанием мартена мы обнаружили иностранную мину.
Когда все расселись, Руденко, обведя глазами собравшихся, заговорил:
— Больше ждать не будем. Итак, товарищи, сегодня ночью, используя канун выходного дня, враг хотел подорвать основные жизненные узлы завода. Вражеский план минирования у нас в руках! Вот он. — Руденко показал пальцем на мятый чертеж, лежащий перед ним. — Считаю долгом поблагодарить за своевременную находку этого документа наших товарищей чекистов!
С этими словами Иван Федорович повернулся к начальнику городского отдела ГПУ и крепко пожал ему руку. А тот затряс головой, как бы говоря, что ни он, ни его работники не заслуживают благодарности. Новость, объявленная директором, ошеломила нас. И в напряженной тишине еще строже и внушительнее прозвучал голоса Руденко:
— Первый тревожный сигнал о вражеских «подарках» мы, как известно, получили во время комсомольского воскресника. Подлый наймит буржуазии, кому было поручено подорвать мину, в самую последнюю минуту растерялся и не сумел произвести диверсию. А потом молодежь перечеркнула его планы своим воскресником. К счастью, он изолирован и на первом же следствии оказался очень разговорчивым. Такие же мины, заложенные здесь диверсантами еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году, изъяты в кочегарке и возле вагранок.
— Кто этот наймит, Иван Федорович? — послышались голоса.
— Пропойца и бракодел Ентута, обманным путем затесавшийся в ряды рабочего класса, — в настороженной тишине сказал директор.
«Так вот кто, наверно, пытался запугать нас своим подметным письмом, когда мы стали выводить его на чистую воду!» — пронеслось у меня в голове.
Директор, помолчав, продолжал:
— А об остальном вам доложит Кузьма Никанорович! — И снова он посмотрел на низенького, очень добродушного человека в сером коверкотовом костюме, предлагая ему жестом руки занять председательское место.
Всю ночь, до рассвета, участники этого внезапного совещания дежурили в цехах, охраняя завод до той минуты, пока действия врага не были полностью обезврежены. То, что лодырь и пьянчужка Кашкет оказался наемником врагов, довольно быстро потеряло остроту новизны.
«Разве не ясно было и раньше, что именно среди таких разложившихся типов иностранная буржуазия вербует своих агентов! — раздумывал я, шагая около остывающих вагранок. — В погоне за длинным рублем, за лишней четвертью водки они, не знавшие никогда, что такое родина, могут пойти на любое кровавое дело…»
Мадам Рогаль-Пионтковская, о которой сдержанно, но очень веско в тот вечер сказал нам Кузьма Никанорович, располагала сведениями о прошлом Кашкета уже давно, еще с той поры, как дала согласие быть резиденткой английской разведки в нашем городе, прикрывая тайную подрывную работу против Советского государства вывеской мирного танцкласса.
Первый же связной, прибывший из Лондона на грузовом пароходе «Балтимора», вручил ей при тайном свидании не только письмо от муженька-сахарозаводчика, бежавшего из-под Умани за кордон, но и некий «деловой документ». Это был список «верных еще людей», составленный по заданию иностранных разведок, видимо самим Нестором Махно, который в те годы жил в Париже и даже, по слухам, преподавал там в академии генерального штаба свое бандитское ремесло. Он мечтал с помощью войск Антанты вернуться на своих тачанках к берегам Азовского моря.
Был занесен в этот список и анархист Ентута по прозвищу Кашкет. Его-то и прибрала к своим холеным рукам, украшенным бриллиантовыми перстнями, мадам Рогаль-Пионтковская еще в те дни, когда ей принадлежал ресторанчик «Родимая сторонка». Кашкет приходил к «мамаше» выпить в долг, часто без отдачи, пользуясь ее «добрым сердцем». И когда уже в собственном танцклассе на Генуэзской мадам потребовала от него первую расписку в получении ста рублей за работу для разведывательной службы Интеллидженс сервис, Кашкет не колебался.
Потом целый год после их свидания Рогаль-Пионтковская и ее агенты были предоставлены самим себе. Связь с Лондоном порвалась. Пароходы под британским флагом долгое время не заходили за грузом в советские порты. Хозяева Рогаль-Пионтковской решили связаться с мадам из танцкласса иным путем.
Попович из Ровно, Козырь-Зирка, должен был после взрыва штаба ЧОНа в нашем подольском городе посетить Донбасс и Приазовье и вручить новые инструкции из Лондона резидентам, замаскировавшимся, подобно Рогаль-Пионтковской, на советской земле. Это и была та вторая задача, поставленная поповичу из Ровно, которую так долго и упорно разгадывал Вукович. Многие на первый взгляд мелочи помогли Вуковичу в этом деле. Среди них важно было и случайное предположение, высказанное в письме к Никите, — насчет того, что нет ли родственной связи между содержательницей танцкласса и старой графиней, виденной нами еще в далеком детстве на Заречье.
Вукович установил связь между появлением в городе у моря Печерицы и тем, что оставшийся в живых муженек «вдовы инженера из Умани» благополучно пребывает за границей и даже благодаря своему графскому титулу занесен в справочную книгу, где значатся именитые люди Европы, под странным названием «Кто есть кто?»
Когда Полевой ранил Козыря-Зирку на чердаке штаба ЧОНа, попович из Ровно вынужден был остаться до выздоровления в квартире Зенона Печерицы и передал ему свое второе задание.
Вполне возможно, не разузнай Вукович своевременно, где скрывается Козырь-Зирка, Печерица спокойно под видом очередной служебной командировки уехал бы в Харьков, а там завернул бы и к Азовскому морю. Но случилось иначе. Печерице пришлось одновременно и бежать и выполнять задание, порученное ему ровенским поповичем.
Имея в руках Печерицу и Козыря-Зирку, Вукович уже мог связать все нити.
Предупреждение, сделанное мне Коломейцем около железнодорожного кипятильника, было не случайным: лишняя болтовня о Рогаль-Пионтковской могла помешать поимке врагов.
А нервы мадам в последнее время сдали. Как только ей стало известно, что Кашкет арестован, она поспешно собрала фамильные бриллианты и, дождавшись сумерек, решила «покататься на лодке».
В то время как Петро Маремуха изображал ее на сцене, мадам Рогаль-Пионтковская огибала на легком тузике волнорез, чтобы незаметно со стороны открытого моря подобраться к пароходу «Балтимора», который догружался на рейде зерном.
Кузьма Никанорович не сказал нам в тот вечер, что по соседству с Рогаль-Пионтковской оказалась другая лодка и в ней были наши, советские люди. Они-то и помешали Глафире Павловне ухватить штормтрап, спущенный заблаговременно с борта ржавого грузового парохода… Он лишь объяснил нам, какая опасность угрожала заводу, и обронил фразу: «Мадам задержана своевременно».
Признаюсь, многим из нас не все было ясно в ту ночь, когда мы несли охрану завода. Я пишу теперь обо всем столь подробно потому, что последующие дни, наполненные разговорами и пересудами об этом таинственном деле, помогли понять происшедшее.
ПЛЕЩУТ АЗОВСКИЕ ВОЛНЫ…
Шторм к вечеру разгулялся такой, что даже в порту желтые волны с грохотом били в гранитную стенку мола. Атакуя бешено порт, они то поднимали кверху, то лениво опускали вниз приземистый колесный пароход, готовый к отплытию.
Над ободком колеса виднелась полукруглая надпись:
Феликс Дзержинский
В прошлый рейс этот пароход, идя в Керчь, завернул к нам и первый принес горестную весть о смерти человека, именем которого был назван.
Он вошел тогда в порт со стороны косы и еще с внешнего рейда загудел тревожно и печально. Окаймленный траурным крепом флаг его был приспущен.
Комсомольцы порта узнали от радиста подробности правительственного сообщения еще до получения из Мариуполя номера газеты «Приазовский пролетарий». Они рассказали нам, что Феликс Эдмундович умер в Москве от разрыва сердца после своего выступления на Пленуме ЦК, где он, как всегда горячо и гневно, разоблачал презренных врагов народа — троцкистов. Весть о смерти товарища Дзержинского ошеломила всех нас… Еще совсем недавно, перед отъездом сюда, я слышал, как поздней ночью звонил Феликс Эдмундович начальнику нашего погранотряда. Вспомнилось, с каким волнением сказал мне тогда Никита Коломеец: «Ты знаешь, кто это звонил? Первый чекист революции!»
На следующий день, в перерыве, по поручению Флегонтова я читал рабочим литейной, собравшимся на плацу возле больших машинок, обращение Центрального Комитета ВКП(б) по поводу смерти Дзержинского:
— "Скоропостижно скончался от разрыва сердца товарищ Дзержинский, гроза буржуазии, верный рыцарь пролетариата, благороднейший борец коммунистической революции, неутомимый строитель нашей промышленности, вечный труженик и бесстрашный солдат великих боев…
Его больное, вконец перегруженное сердце отказалось работать, и смерть сразила его мгновенно. Славная смерть на передовом посту…
Прочел я это и остановился. Почувствовал, как рыдания подступают к горлу. С трудом сдержал себя, чтобы не разрыдаться перед всем цехом, перед грустными и суровыми лицами моих товарищей по работе. А потом, когда тихим, приглушенным голосом дочитал обращение до конца и, свернув газету, направился к рабочему месту, меня догнал Флегонтов. Он по-отечески положил мне на плечо свою тяжелую, припорошенную графитом руку и сказал вполголоса:
— Трудно было читать, Василь? Я тебя хорошо понимаю. Такая потеря! Ты понимаешь, дорогой, как все мы — старики и молодежь, коммунисты и беспартийные — должны сплотиться вокруг партии, чтобы восполнить и эту потерю и смело идти вперед, несмотря на все происки буржуазии?..
И, глядя сейчас в порту на близкую и родную надпись: «Феликс Дзержинский», я все никак не мог свыкнуться с мыслью, что этого человека уже нет в живых.
«Феликс Дзержинский» возвращался в Ростов-на-Дону со стороны Крыма, и мы должны были уйти с ним в рейс до Мариуполя, на окружную конференцию комсомола.
Нам, непривычным к шторму, было страшновато уходить в ночь в это шумящее беспокойное море.
На самой верхней палубе появился высокий моряк и крикнул:
— Эй, Селезень! Завинти повсюду на шлюпках донные пробки! Выйдем в море, там разведет волну еще больше.
Голос моряка показался знакомым, но со свету я не мог разглядеть его лицо.
Толя Головацкий, стоявший рядом, сказал:
— Дело будет, братки! Барометр падает.
— А мне казалось, ветер тише…
— Пусть тебе не кажется, Манджура. Глянь-ка лучше на метеовышку. Сколько там было черных мячиков днем? Восемь! А сейчас уже появился и девятый.
— Да уж коли капитан отдал приказ подготовить шлюпки, значит, на море настоящая качка, — согласился с Головацким секретарь комсомольской ячейки таможни Колотилов.
По скрипучему трапу мы поднялись к вахтенному. Он проверил наши билеты, и тогда Головацкий предложил забраться всем повыше.
— В каютах жара. Разморит, — сказал Толя, поглядывая на побледневшего Колотилова.
Мы сложили наши вещички возле кормовой шлюпки, и, подойдя к борту, поглядывали на далекие сигнальные огоньки, повешенные где-то на уровне Кобазовой горы.
Вскоре убрали сходни. Грузчики, оставшиеся на берегу, отдали носовой канат. Засвистал пар, машина заработала, и пароход стал медленно отчаливать от гранитной стенки мола.
Вот и кормовой канат, ослабев, упал с причальной тумбы. Его перебросили на палубу. Уже ничем не сдерживаемый пароход, маневрируя, быстрее залопотал колесами. Заскрежетала, заерзала на верхней палубе рулевая цепь. Полукруглые портовые пакгаузы алюминиевого цвета отходили от нас все дальше.
Силясь перекричать ветер, Головацкий спросил:
— Споем, ребята?
И, видимо, понимая, что возражений не последует, он запел низким приятным голосом:
Вперед, краснофлотцы, вперед, комсомольцы,
На вахту встающих веков!..
Звонкими голосами, мигом уносимыми ветром, мы подхватили припев, с нежностью провожая взглядом знакомый узенький порт.
Испещренный желтыми огоньками, постепенно проплывал перед нами город на песчаном приазовском берегу. Подтягивая любимую песню, я силился отыскивать в нитке прибрежных огней освещенное окошечко нашего домика.
Бобырь с Маремухой вызвались было проводить меня, но я отказался. Неизвестно было, отойдет ли пароход по расписанию, а ведь завтра надо работать.
И еще под звуки бодрой песни хотелось разглядеть с палубы обвитое плющом соседнее окошечко в комнате Лики.
Теперь-то я мог с уверенностью сказать, что она выполнит свое слово. Еще сегодня за обедом Агния Трофимовна подкрепила мою уверенность брошенными мимоходом словами:
— А у соседей плач стоит. Барыня рыдает, инженер хмурый, как ночь. Дочка ихняя в Ленинград собирается, а они ее отговаривают. Инженерша ей золотые горы сулит. «Не надо тебе, говорит, этой… как ее… консистории… На дому тебя учить будем. Двух учителей найму, да и регент из Лисовской церкви захаживать будет. Ты от чахотки умрешь в том Ленинграде». А дочь на своем стоит, не поддается на уговоры, и все тут! Барышня настойчивая.
Слушал я Агнию Трофимовну — надежную разведчицу по соседнему дому — и радовался, и жалел, что Лика уедет без меня, не попрощавшись. Хотел поговорить с нею обо всем откровенно, проститься и пожелать ей удачи в новой, самостоятельной жизни.
Мы, дети заводов и моря, упорны,
Мы волею нашей крепки.
Не страшны нам, юным, ни буря, ни штормы,
Ни серые страдные дни… —
пели ребята. А пароход все больше и больше раскачивало. Он то спускался вниз с высоты гребней ухабистого моря, обдаваемый брызгами, — и тогда сердце замирало и ноги чувствовали упругую пустоту, то взметался на гору, выталкиваемый сердитой стихией, — и лопасти колес его задевали тогда длинные, ломающиеся гребни гороподобных волн. В ушах свистел все сильнее крепкий штормовой ветер, и шум его сливался с кромешной темнотой открытого моря, изредка рассекаемой лучиком маяка, пляшущим у выхода из бухты. Один за другим пропадали береговые огоньки, и ослепительно белый глаз маяка то вспыхивал совсем близко, то, отворачиваясь в сторону, показывал нам выход из бухты. А мы пели назло шторму «Краснофлотский марш» Александра Безыменского.
…Пусть сердится буря, пусть ветер неистов,
Растет наш рабочий прибой.
Вперед, комсомольцы, вперед, коммунисты,
Вперед, краснофлотцы, на бой!..
— Поете-то вы славно, а вещички попрошу от шлюпок убрать. Не ровен час, придется шлюпки вываливать, — послышался рядом знакомый голос.
Я обернулся. В то же мгновение луч маяка ярко осветил лицо молодого штурмана, и я узнал его — моего побратима!
— Куница, здоров!
Я крикнул так, что все делегаты обернулись.
Моряк отшатнулся, и быстрые веселые глаза его сделались удивительно большими. Видно, давно уже никто не называл его именем детства. Ошеломленный, он потер лоб, что-то припоминая, и, лишь когда луч маяка снова пересек уходящую вниз палубу, бросился мне на шею:
— Манджура!.. Откуда?
У Юзика сперло дыхание. Он оглядывался, словно ища поддержки, и, наконец справившись со своим волнением, заговорил тише:
— Вот встреча! Ну, ты смотри! Васька! Бывает же такое!..
Не верилось и мне, что именно здесь, при выходе из вспененной волнами приазовской гавани, на палубе парохода, я встречу друга своего детства Юзика Стародомского по прозвищу Куница.
И все-таки это был он, мой старый товарищ еще по начальному училищу, гроза всех садов Подзамче, лучший пловец в нашем Смотриче! Ведь это с ним вместе мы лупцевали петлюровских скаутов и давали торжественную клятву над могилой убитого гайдамаками большевика Тимофея Сергушина.
Спустя полчаса «Феликс Дзержинский», обогнув косу, вышел в открытое море, взяв курс на Мариуполь. К этому времени Юзик Стародомский уже сменился с вахты и позвал меня в кают-компанию. Спустились вместе с нами туда Головацкий и еще несколько делегатов.
С большим трудом, цепляясь за поручни трапов, стукаясь локтями в стенки надпалубных надстроек, мы сошли в кают-компанию.
— Дружка нашел, Николай Иванович! — радостно сказал Стародомский пожилому буфетчику в белом фартуке. — Столько лет не виделись, и вдруг!.. Сколько лет мы не виделись, а, Василь?
— Шестой год пошел.
Куница обнял меня за плечи и с укоризной сказал:
— Даже написать не мог! Эх ты, побратим!
— Да мы писали тебе — и я и Маремуха! А ты ответил один раз и замолк. Мы даже обозлились, думали, загордился в своей мореходке.
— Я загордился? — Юзик засмеялся. — Я писал, писал, а письма все назад возвращались.
— Куда же ты писал, интересно знать?
— На Заречье, дом тридцать семь.
— То-то и оно! — сказал я облегченно. — А мы оттуда перебрались на казенную квартиру, в совпартшколу.
— Теперь понятно, — как-то успокоенно сказал Куница, и снова его лицо засветилось радостью.
Пароход покачивался то вправо, то влево. Казалось, вот-вот штормовая волна выбьет стекло иллюминатора и зальет нас зелеными струями.
— Постарше стал, — сказал Куница, разглядывая меня в упор. — Не тот уже Васька, что птичьи гнезда разорял. А помнишь, как мы в скале около кладбища нашли гнездо ястреба?
— Ну как же! — улыбнулся я, согретый теплом воспоминаний. — Яйцо там было — кремовое, с красными пятнышками…
— Редкое яйцо было! Только батько его вытряхнул со всей коллекцией. — В голосе Куницы прозвучало подлинное сожаление.
— Это когда ты две иконы из киотов вынул и под их стеклами на ватках яйца расположил?
— Верно, верно! — радостно воскликнул он. — Смотри, у тебя память какая!
— А мы тебе все завидовали сперва, что у тебя такие ящики с золотыми гранями. Ни у кого ведь таких не было на целую трудшколу.
— Ни у кого не было, — согласился Куница, и лицо его расплылось в улыбке.
Балансируя, как фокусник на канате, и вытирая на ходу тарелку, к нам подошел буфетчик.
— Свидание друзей, и за пустым столом! — сказал он, улыбнувшись. — Чем потчевать прикажете?
Головацкий подмигнул мне, потом важно откашлялся и спросил:
— Омары есть?
— Что вы, сударь! — Буфетчик посмотрел на Головацкого так, словно тот свалился с луны.
Больших трудов стоило нам не расхохотаться.
Куница тоже глядел на Толю недоуменно. Где ему было знать, что наш секретарь нередко, желая потешить хлопцев, демонстрировал перед нами знание великосветской жизни, почерпнутое им из старинных романов.
— Что же есть в наличии в этом неприглядном буфете? — спросил Головацкий, намеренно картавя, как сущий аристократ.
Буфетчик заметно оживился и выпалил:
— Маслины, если пожелаете! Икорка зернистая и паюсная! Со свежими огурчиками в самый раз! Маслице. Кефаль копченая. Скумбрия. Ну, балычок. Селедочка в горчичном соусе. Телятина холодная с хреном…
— Вот что, отец, — неожиданно меняя тон, мягко сказал Толя, — давай-ка нам маслин побольше, ну и хлеба белого этак с четверть пудика, учитывая наш возраст и злодейский аппетит. Хлеб-то у тебя свежий?
— В Керчи выпекали, — сказал буфетчик.
— Отлично! — Головацкий обрадовался. — Корочка хрустит?
— Хрустит-с.
— Ну, пойдем дальше. Масла. Огурцов. Скумбрии или кефали, если жирная, и, разумеется, чайку с лимоном…
— Выпить ничего не пожелаете?
— Как «ничего»? — изумился Толя. — А чай?
— Горячительного-с? — И буфетчик с особым смыслом посмотрел на нашего бригадира.
— Не употребляем! — отрезал Головацкий. — А вот минеральной водицы — пожалуйста.
— Всю выпили днем пассажиры! — И буфетчик, качаясь, развел руками.
— Минуточку, ребята! — С этими словами Стародомский сорвался с места и легко, словно не было качки, выбежал к трапу.
Был он ловок и в детстве, зареченский наш хлопец, в жилах которого текла польская кровь. Он в каждую щелку Старой крепости мог залезть, оттого и прозвали мы его куницей. Но здесь, на море, движения Юзика стали удивительно гибкими и очень уверенными. Он грациозно раскачивался в такт разбушевавшемуся морю. «Вот бы кто мог матросский танец-матлот на вечере сплясать!» — подумал я, следя за Куницей, и обратился к Толе:
— Какой парень, а?
— Видно сразу, хваткий моряк, — согласился Толя.
Гулко застучали под ногами Куницы ступеньки трапа, покрытые ребристыми медными планками. Сбегая по ним вниз, Стародомский держал две бутылки боржоми. Горлышко третьей бутылки выглядывало у него из кармана.
— Из собственных подвалов! — сказал, переводя дыхание, Куница. — Николай Иванович, принеси, пожалуйста, посуду. Проше бардзо!
— Один момент, Иосиф Викентьевич! Летим-с!
Впервые при мне назвали моего старого друга по имени-отчеству. А я и не знал, что Куница «Викентьевич»!
Вот и кончилось наше детство, промелькнули и остались в прошлом славные, беззаботные денечки, когда мы наперегонки бегали по зеленому лугу над Смотричем и все мечтали найти в прибрежном иле золотые турецкие цехины.
— Ты кем здесь плаваешь, Юзик? — спросил я.
— Я хожу на этом пароходе четвертым штурманом, — ответил Куница. — А до Азовского моря на разных судах борты жал: и на «Труженике моря», и на «Феодосии», и на «Пестеле». Полную же практику на «Трансбалте» проходил. И за границу на нем шел.
— Как ты успел, удивительно! — позавидовал я Кунице. — А мы лишь в этом году фабзавуч окончили.
— Я же старше тебя, — сказал Куница солидно. — Вы с Маремухой еще в трудшколе учились, а я уже паруса на «Товарище» укатывал под Батумом. Сам Лухманов и штурман Елизбар Гогитидзе обучали меня этому.
Резкий удар встряхнул наш пароход. В буфете звякнули и посыпались чайные ложечки. Несколько маслин, сорвавшись с крайнего блюда, упали со стола и побежали по углам.
— Ого! — сказал Юзик и прислушался. — Торчковая пошла. Ветерок меняется. Переходит на чистый ост.
— Послушай, Юзик: ост — это хуже или лучше прежнего ветра? — спросил я осторожно, но, по-видимому, так, что в голосе моем прозвучало опасение.
Стародомский глянул на меня испытующе:
— Потонуть боишься, да, Василь? Не бойся! Этот пароход любой шторм выдержит. Ветры меняются, а он знай себе идет вперед.
Приятно было сидеть в кругу новых друзей, напротив своего старого друга и под усиливающийся свист встречного ветра слушать его рассказы о путешествиях по морям, вспоминать своих прежних друзей и войну с нашими недругами, буржуйскими сынками — скаутами…
…Потом Юзик Стародомский поводил меня по пароходу, показал кочегарку, штурманскую рубку, помещения для экипажа, а затем мы забрались в его каюту. Он постелил себе на диванчике, а мне, как гостю, предложил узенькую койку с высоким бортиком, предохраняющим от падения.
Над маленьким столиком в уютной обжитой каюте висела полка с книгами по навигации и штурманскому делу. Я перелистал один учебник и увидел повсюду на его страницах пометки, сделанные рукой Юзика. Все еще не верилось, что мой старый друг успел выучиться такой сложной и непонятной для меня науке, как вождение кораблей.
На стене возле диванчика висел свинцовый барельеф. Присмотревшись, я узнал очертания родного нашего города, сделанные с плана XVI века.
Обняв меня, Стародомский сказал:
— В Одессе купил эту штуку. Смотрю — что-то знакомое. Пригляделся — батюшки, да ведь это наш город!
— Тут и Старая крепость выведена! Гляди-ка! — воскликнул я, разглядывая замыкающую въезд в город крепость со всеми ее валами и бастионами.
— Ажурная работа! Все здесь изображено, до последней башенки, — согласился Куница. — И речка Смотрич. Видишь, как она петлей охватывает город и соединяется у крепости?
— Гляди, а вот и крепостной мост! Обрывистые какие берега тут! Помнишь, Юзик, как мы вечером несли по этому мосту цветы на могилу Сергушина и Маремуха все боялся, как бы нас петлюровцы не задержали?
— Еще бы не помнить! — сказал Куница, и я понял, что вечер над могилой убитого большевика также запал и в его душу. — Послушай, а где же вы с Маремухой и Бобырем живете?
— На Приморской. Два шага от порта.
— Ай-ай-ай!.. Вот жалость! — протянул Стародомский. — Если бы знал, всегда бы во время остановки прибегал к вам!..
Все уже было переговорено в каюте четвертого штурмана, и как будто не бывало позади разлуки. Мы поняли, что не только сами выросли и из мальчишек стали взрослыми, но и выросла за это время и окрепла наша молодая страна.
Я узнал, что еще в Черноморском пароходстве Юзик был принят в ряды Коммунистической партии. Самый старший из нашей троицы побратимов, он первым из нас, в ленинский призыв, стал коммунистом.
Лежа на плюшевом диванчике и упираясь ногами в переборку соседней каюты, Юзик спросил:
— А изобретение твое значительное, Василь?
Пришлось рассказать и об этом.
…Нашлись люди, которые дали ход моему предложению. Резолюция Андрыхевича, в которой я был назван «молодым фантазером», отпугнула мастера Федорко, но не повлияла на красного директора завода. Ведь и самого Ивана Федоровича кое-кто пытался в Укрсельмаштресте назвать «рискованным человеком» за то, что он задумал, не останавливая производства, поднимать крышу над литейной и достроить мартеновскую печь для выплавки стали.
Директор вызвал меня к себе и сказал: «Молодец, Манджура! Действуй и дальше так напористо. Работай, работай, норму выполняй, а мозгами шевели получше, живи с размахом!.. Не будешь возражать, если мы приставим к тебе инженера-конструктора на недельку? Не для соавторства, конечно, а для технического оформления проекта?»
Я, конечно, охотно согласился.
Вскоре около проходной появился плакат: «Молодежь завода, равняйся на молодых литейщиков! Рационализаторское предложение Василия Манджуры сберегает заводу ежедневно 660 рабочих часов. Его предложение об уничтожении камельков и переход на центральный подогрев охраняет рабочих от простуды и других заболеваний!»
Плакат этот, как выяснилось позже, сделали по совету Головацкого те же самые художники из юнсекции клуба металлистов, которые рисовали карикатуры на посетителей салона Рогаль-Пионтковской.
Приказом по заводу директор Руденко объявил мне благодарность и выдал премию — пятьсот рублей.
Уже «тропическая мебель» не угрожала больше мне и хлопцам. В ту ночь, когда, беседуя с Юзиком, я ехал на пароходе, лежа на его узенькой койке, мои приятели отсыпались дома на вполне удобных кроватях с пружинными матрацами. И моя кровать стояла там, в мезонине, застланная пушистым зеленым одеялом.
На эти неожиданные деньги мы выписали «Рабочий университет на дому», журналы «Огонек», «Прожектор», «Красная панорама» и «Смена» с приложениями, а также газету «Комсомольская правда».
С помощью Головацкого я выбрал себе в Церабкоопе отличную «тройку» из коричневого шевиота и тупорылые удобные ботинки «Скороход», прозванные «бульдогами».
И все-таки у меня осталось девяносто пять рублей, которые я отнес в сберегательную кассу. Правда, ни хлопцам дома, ни тем более Юзику я не сказал, для чего нужны мне были сбережения. Тут скрывалась тайна: я решил сохранить эти деньги на тот случай, если они понадобятся Анжелике в Ленинграде. Независимо от того, захотела бы она прибегнуть к моей помощи или нет, я считал себя обязанным поддержать ее в самом начале ее самостоятельной жизни.
— Ну, сейчас я понимаю, почему тебя избрали делегатом конференции! — сказал Юзик, выслушав меня. — А какие твои планы на будущее?
— Уже решено, Юзик! — ответил я с гордостью. — Вместе с хлопцами в рабочем университете буду учиться. Днем на заводе, вечером за партами. Не оглянешься, как и зима пройдет. А ты где зимой будешь, как море замерзнет?
— На Черное море подамся. Одесса — Батуми. А может быть, на ледокол устроюсь. Рыбаков в путину выручать на Азовском море.
— Маленький, наверно, ледоколик?
— Да уж не велик. Моряки смеются: «Пять котлов — шесть узлов. Волна бьет — два дает». А мне что? Пока молод — штурманское дело можно и в каботаже изучать, была бы охота. А потом, глядишь, и океанские пароходы сюда подбросят. Далеко ходить станем. Возможно, и в Арктику отсюда заползем. Я, видишь, вон на досуге лоции Баренцева да Карского моря изучаю! — И Стародомский кивнул головой в сторону этажерки.
— Значит, ты тоже доволен, Юзик?
— Я? Вопрос! Когда я вижу перед собою картушку компаса, у меня душа ликует. Море плещется за бортом, посапывает внизу машина, а я не сплю и знаю, что мне одному поручена судьба пассажиров. Они все спокойно отдыхают в каютах, веря мне целиком, и я обязан провести судно верными фарватерами!.. А морей на мой век хватит. И звезд, по которым можно без сложных приборов определяться… Ну, а теперь давай поспим, Василь! Мне с четырех на вахту заступать. — И Стародомский потушил свет.
Волны то подбрасывали пароход на своих крутых гребнях, то опускали его с размаху в морскую ухабистую пучину. Поскрипывая, пароход переваливался через их быстрые гребни и лопотал колесами, укрощая новые водяные валы, бегущие ему навстречу. Далеко внизу равномерно стучала машина, как объяснил мне Юзик, такой силы, что способна была бы дать свет не только одному нашему городу, но еще и соседним приазовским селам.
Пароход шел по заданному курсу, я прислушивался к мерным вздохам его машины и думал о том, как славно, что и мы с хлопцами не ошиблись в выборе нашего пути. Хорошо написал мне об этом из Черкасс отец в своем последнем письме. Он рассказывал, как пришлось ему некогда отговаривать тетушку Марью Афанасьевну от вздорного помысла взять меня с собой в Черкассы. «А я считал, Василь, — с опозданием признавался отец, — что правильнее будет оставить тебя в фабзавуче. У тебя сейчас крепкое ремесло в руках, и хотя пришел ты к нему через трудности, но это лучше, чем за тетушкину юбку держаться. Верю, что, став на правильную самостоятельную дорогу, ты уже не сойдешь с нее. Также одобряю твое решение идти учиться в вечерний рабочий университет. Молодец, сынок! Советская власть дает сейчас молодежи все, о чем мы, люди старшего поколения, и мечтать не смели. И грешно было бы вам не воспользоваться этими завоеваниями революции. Учись, дорогой, не растрачивай молодости по пустякам, помни, что коммунистическое общество могут построить только грамотные люди с твердым характером, ясно понимающие, к чему они стремятся».
Все-таки как мудро поступил отец, что не послушался Марии Афанасьевны и пустил меня одного в такое дальнее плавание! А что бы получилось из меня, если бы я и по сию пору за папину штанину держался? Пустоцвет, папенькин сынок, паразит отъявленный.
То ли дело сейчас: твердо стою на ногах, и никакой мне черт не страшен. Остановят, допустим, на капитальный ремонт литейный. А я возьму да и махну на то время морем в Одессу. Наймусь куда-нибудь, хоть на судостроительный. Спросят — что делать можешь? Скажу — машинную формовку знаю и на плацу могу работать. А вакансии не будет, что же, сперва и ковши можно потаскать, заливщиком. Тоже кусок хлеба! Определюсь на заводе, сниму себе комнатку и тогда с визитом к Гале заявлюсь нежданно. Но только после устройства, иначе стыдно будет.
«Что ты здесь делаешь, Василь?» — ахнет Галя.
«Да ничего. Работаем», — скажу обычным голосом.
Ну, а вдруг она забыла наши поцелуи на валах Старой крепости? И подружилась с кем-нибудь в этой своей Одессе?
Но постепенно мысли перебросились с Гали на Анжелику. Не слишком ли все-таки я грубо с ней поступаю? Разве она заслужила это чем-нибудь? Правда, слов нет, туману у нее в голове пропасть, всяких лейтенантов Гланов да лампадок. Но с другой стороны — барышня начитанная, образованная и — миленькая. А плавает как! Если моря не боится — значит характер есть. А что, если по приезде с конференции иным курсом пойти? Вызвать ее, скажем, записочкой на свидание на волнорез и так, с места в карьер, бухнуть:
«Простите, Анжелика, обдумал я все и понял, что в вас ошибался. Вы на самом деле хорошая».
А потом, как это делают артисты в заграничной картине «Женщина, которая изобрела любовь», взять да и поцеловать ее с налета. Прямо в губы! Крепко так, чтобы у нее дыхание перехватило! При одной такой мысли мне даже жарко стало на узенькой, огороженной высоким бортиком пароходной койке.
А она, может, тоже прижмется ко мне, воскликнет «ах», а потом и шепнет:
«Я твоя!»
А что значит «я твоя»? Капут это значит для меня! Отработать задний ход после поцелуя уже никак не удастся. Придется идти к главному инженеру просить руки Анжелики, а тот — штучка сложная. Возьмет да и заартачится: куда, мол, чумазый со свиным рылом да в калашный ряд. Мы — интеллигенция, а ты кто?
Нет, такие фокусы откалывать нечего. Я парень пролетарский, каким был твердым и стойким, таким и останусь. И вообще с девушками надо быть загадочным и недоступным, в противном случае раскиснешь — и пропал ни за понюх табаку. Все эти нежные лобзанья до добра не доведут.
Мариуполь открылся на заре, весь белый и удивительно чистый, в лучах утреннего солнца.
Едва уловил я сонными глазами розовый отблеск зари в иллюминаторе, мигом вскочил на ноги. Диванчик Юзика был пуст, постель убрана. Стародомский ушел на вахту неслышно, так и не разбудив меня.
На палубе шуршали швабры и шипела вода, вырываясь из шлангов. Босоногие мускулистые матросы в подвернутых штанах скатывали полубак.
Я быстро ополоснул лицо водой из умывальника и, посвежевший, выскочил из каюты.
Палуба под моими ногами блестела от воды. Чистые ее доски пахли свежестью. Развевался на мачте проворный вымпел.
Солнце, встающее по ветру, румянило белые барашки, бегущие с оста. Куда им было до вчерашних гороподобных волн с длинными ломающимися гребнями! Вышло так, как и предсказывал Куница: ветер, задувший от Ростова, не только укротил штормовую волну, но и нагнал в море немало пресной донской воды. Море пожелтело еще больше, и кое-где сливалось по цвету с песчаными берегами Таврии.
Мариуполь, идущий на нас, открывался все больше. За ним дымили трубы большого завода. Огненные клубки пламени вырывались из черных, пузатых доменных печей. «Значит, там Сартана!» — сразу догадался я.
За городом, у железнодорожной станции Сартана, раскинулись заводы имени Ильича. До революции они принадлежали компании «Провиданс». Больше всего, наверно, будет делегатов на конференции с этих заводов. Ведь это самые крупные предприятия на всем Азовском побережье! В одном цехе у них комсомольцев больше, чем у нас в целом ОЗК.
И как только я подумал о предстоящей комсомольской конференции, сразу забеспокоился: «А что я скажу на конференции?»
Накануне отъезда, передавая мне мандат, Головацкий посоветовал: «Ты, Манджура, обязательно выступи! Поделись своим опытом. Только не волнуйся! По дороге обдумай свое выступление».
Вот и обдумал!..
— Василь! Проснулся? Сюда иди! — позвал меня Стародомский.
Он стоял на капитанском мостике, в куртке с узенькими золотыми шевронами на рукавах, в форменной фуражке, с биноклем, болтавшимся на ремешке.
— Ну, как спалось? Добре? — спросил Юзик.
— Мне-то добре, а вот тебе маловато.
— Нам не привыкать. Служба такая: один глаз спит, а другой смотрит.
— Погодка-то славная, — сказал я, — ты верно предсказывал.
— Но видишь, на востоке уже заволакивает! — сказал Куница, кивая на облачко, появившееся справа над горизонтом. — К вечеру опять заштормит. Но мы к тому времени уже в гирле Дона будем… Каков курс, Ваня?
— Норд-ост-тень-норд! — крикнул рулевой.
Все было ново для меня в этом продолговатом коридорчике, облицованном под мореный дуб; рычаги машинного телеграфа со стрелками и надписями на белом циферблате: «Полный вперед», «Стоп», «Самый полный»; надраенные до блеска переговорные рупоры, уходящие вниз, в машину; картушка чуткого компаса, плавающая, как огромное глазное яблоко, в спирту под стеклом.
Стародомский показывал мне свое хозяйство, то и дело подходя к рулевому. Он сверял курс на компасе с линией на карте и поглядывал в стороны, где нет-нет да и возникали на гребнях желтых волн качающиеся вешки. Вешки показывали линию морского канала и, кланяясь нам, словно желая «доброго утра», исчезали за кормой.
Слушал я друга, видел сквозь прозрачные, чистые стекла мостика город, возникающий над морем, и думал:
"А что, если начать свое выступление на конференции с рассказа о судьбе трех побратимов, которые приехали сюда, к Азовскому морю, из далекой Подолии и сделались активистами приазовского комсомола?
Расскажу, как мы в юности ненавидели петлюровцев, сионистов, белых и прочую нечисть, мешающую расти и развиваться Советской Украине. Расскажу о Петрусе Маремухе, о Кунице, о клятве, которую мы дали под зеленым бастионом Старой крепости… Может, припомнить, как мы учились, как выучились, рассказать, к чему мы стремились в жизни?.. Ведь наши три маленькие жизни очень показательны: что испытали мы, то же самое пришлось пережить всей трудовой украинской молодежи. Поклясться и впредь быть верным заветам Ильича. Сказать, что всем, что имеем и чего достигли, мы обязаны партии и комсомолу. Я дам делегатам торжественное обещание, что мы — побратимы — и впредь будем драться у себя в коллективе за каждого молодого хлопца, отвоевывая его у старого мира и воспитывая для служения народу, для тех высоких, благородных целей, которые указывает нам Коммунистическая партия!
…Над морем все выше поднималось ослепительное солнце. Оно ярко золотило гребни волн, и белый город, овеваемый крепким и соленым восточным ветром, раскрывался в легкой дымке июльского утра.