Книга: Павел Луспекаев. Белое солнце пустыни
Назад: В КИЕВЕ. У ЛЕСИ
Дальше: ДЕЛО БЫЛО НА КАСПИИ

ТАКАЯ ДОЛГАЯ ТЕМНАЯ НОЧЬ

В последнее время Павлу Борисовичу часто снился один и тот же сон. Луганск. Не тот, каким он стал после ухода немцев и о котором вспоминать не хотелось, а тот – предвоенный, чистенький, уютный, утопающий в буйной зелени каштанов, лип и акаций.
Будто он, Паша Луспекаев, воспитанник ремесленного училища, повинуясь какому-то непонятному, но неодолимо властному зову, спешит куда-то по улице Коцюбинского, перетекающей с холма на холм. Маленькие трамваи, битком набитые до начала рабочей смены и после ее окончания и почти пустые в течение всего дня, лихо скатываются вниз и с трудом, напрягая все силенки, карабкаются наверх.
Время от времени кто-то, окликнув его, спрашивает, куда он спешит сломя голову, но он не отвечает и даже не оглядывается на спрашивающих. И не столько потому, что сам не знает, куда и зачем спешит, сколько потому, что боится: ответит, и зов исчезнет. И какое же после этого настигнет опустошающее душу разочарование!..
Из фронта нарядных фасадов, почти закрытых зеленью, выделяется один – особенно красивый и совершенно открытый. Перед ним просторная асфальтированная площадка, с аккуратно расставленными по ее периметру киосками, в которых продают газеты, мороженое, газированную воду и разные галантерейные мелочи. Фасад увенчан желтыми колоннами. Между средними разверзся вход – ярко высвеченный, обнажающий внутренность просторного помещения с люстрами, отражающимися в блестящем, как зеркало, паркете. И тут Паша ошеломленно и радостно сознает, что ему нужно именно туда – в свет, в ликование, в торжественность…
Он неуверенно приближается к ступенькам широкой лестницы, заносит ногу и… не может оторвать ее от асфальта. Ужас пронизывает его. Он рвет другую ногу… ее не отлепить тоже. А зов усиливается, становясь все громче, требовательней. И уже начинает медленно удаляться в глубину здания. Паша в отчаянии напрягает все силы и… просыпается.
Не сразу и осознает Павел Борисович, что лежит на своем диване, в своей маленькой комнате в квартире на Торжковской улице. Ощущение такое, словно все, что привиделось, произошло не во сне, а наяву. На душе действительно пусто, удручающе пусто. Голова в липком поту, во рту пересохло, сердце стучит как вколачивающая сваи установка. Павел Борисович невольно прислушивается, не проснулись ли в соседней комнате Инна Александровна и Ларка. Нет, кажется, не проснулись. С улицы доносится гул припозднившегося трамвая.
Как дурное продолжение сна ноют культи нижних конечностей, предвещая долгую и мучительную бессонницу. Павел Борисович давно уж стеснялся называть их ногами.
Концентрация боли в пятках – все, что осталось от ступней, для которых когда-то требовалась обувь самого большого размера. Теперь он хорошо понимает, что испытывали люди, приговоренные хотя бы к нескольким ударам палкой по пяткам. В таком состоянии кажется, что самое милое – намылить веревку, сложить петлю, найти подходящий крюк и…
Когда сон приснился в первый раз, Павел Борисович не придал ему особенного значения, решив, что прошлое случайно напомнило о себе, выдернув из памяти именно это. Не особенно задумался он и о том, что мог означать этот сон, что предвещал. Но осталась досада, что не удалось узнать, окажутся ли похожими помещения, в которые не удалось проникнуть во сне, на те, в которые он много-много раз запросто входил наяву?.. Не для того ли, чтобы утолить ее, Павел Борисович неожиданно для себя погрузился в воспоминания о времени, которое вспоминал редко и неохотно? Припомнилось вдруг ему то, как его любимая учительница литературы Оксана Петровна, обожавшая чтение ремесленником Луспекаевым отрывков из классической русской и украинской прозы, привела однажды на свой урок красивого черноусого мужчину и, представив его инспектором РОНО, усадила на заднюю парту.
Как водится в таких случаях, школяры, обычно озорные, нескоро успокаивающиеся, быстро присмирели, приняв на себя такой вид, что всякий посторонний подумал бы, что очутился в классе, сплошь состоящем из примерных старательных учащихся. И как водится, учительница вызывала к доске самых сильных в своем предмете учеников – а кому хочется ударить в грязь лицом перед контролирующим начальством?
В этот раз, как и в другие, она начала с Павла, попросив прочесть «Чуден Днепр при тихой погоде…». Понимая, что Оксану Петровну нельзя подвести перед районным начальством ни в коем случае и подавая в этом пример другим, Павел охотно исполнил требуемое. Любимые строчки как всегда взбудоражили и взволновали его. Хотелось читать еще и еще. Стало жалко, что Оксана Петровна обязана позволить проявить себя в хорошей подготовке по литературе и другим ученикам класса. Они уже ерзали на своих партах – кто нетерпеливо, надеясь превзойти Пашкино чтение, кто обеспокоенно – вылетело, наверно, из головы от робости перед начальником из РОНО все, что в ней было накоплено.
Но, переглянувшись с инспектором так, словно безмолвно спросив, можно ли Павлу почитать еще, Оксана Петровна, к огорчению первых и к облегчению вторых, предложила Луспекаеву прочитать монолог Тараса Бульбы «Хочется мне сказать, панове, что такое есть наше товарищество…»
В классе сделалось еще тише, чем было до этого. Огорченные утешились, а испытавшие облегчение возрадовались еще больше. Монолог Тараса Бульбы в исполнении Пашки Луспекаева никого не оставлял равнодушным. Павлу и самому безумно, до холодка под волосами и до мурашек по коже, нравились слова Тараса. Каждый раз ему казалось, что они обращены и к нему тоже…
Мысленно представив себе Запорожскую Сечь, боевые обозы козаков, готовых выступить в поход, из которого наверняка не все вернутся, и седоусого грузного полковника, обращающегося к своим товарищам с задушевным напутствием, Павел начал читать…
В середине монолога Паша случайно встретился со взглядом инспектора и поразился: взгляд наполнился таким изумлением, словно инспектор впервые слышал о Тарасе Бульбе. И о Гоголе тоже. Такого быть, конечно, не могло, но взгляда, похожего на этот, не доводилось наблюдать ни у одного из инспекторов, побывавших на уроках прежде.
Пытаясь догадаться, что бы это могло означать, и не догадываясь, что же, Павел, по просьбе же Оксаны Петровны, продекламировал монолог Павки Корчагина «Жизнь дается только один раз. И прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…».
Как-то незаметно получилось, что к несказанной радости большинства его однокашников чтение им отрывков заняло весь урок. А по его истечении Оксана Петровна и черноусый отозвали Пашу в сторонку. Тут учительница, запинаясь и краснея, как девчонка, призналась, что мужчина никакой не инспектор, а просто-напросто ее брат, актер Луганского областного драматического театра, великолепное здание которого находилось на самой красивой, благоустроенной и зеленой улице города – улице Михаила Коцюбинского.
Паша много раз проходил мимо него, чаще всего во время ежевечерних прогулок с приятелями, и всякий раз какое-то непонятное, тревожащее отрешение от всего, что было вокруг, кроме этого загадочного здания, внезапно охватывало его. Несколько раз он намеревался пойти в театр, и каждый раз удерживался от этого – куда ему простому «ремеслушнику»?.. Он опасался выглядеть нелепым среди нарядной публики. На вечерние спектакли, к тому же, впускали, наверно, одних взрослых. А на детские, по какому-то совершенно необъяснимому предубеждению, Паша сам не желал пойти…
Еще Оксана Петровна призналась, что считает Пашу талантливым, не уточнив, правда, в чем и почему, и чтобы быть полностью уверенной в своем убеждении, решила обратиться к помощи брата.
Расспросив Пашу, откуда он, кто его родители, как он проводит досуг и каковы его планы после окончания «ремеслухи», брат посоветовал ему больше читать, стараться, как можно глубже осмыслять прочитанное и заниматься в художественной самодеятельности, желательно, в драмкружке при Дворце культуры. Пашу удивило и даже смутило любопытство, с каким актер уставился на него, будто распознав в нем что-то такое, чего сам Паша о себе не ведал. Этот красивый, статный и хорошо одетый человек вел себя с ним, «простым ремеслушником», на равных, как если бы они занимались одним и тем же делом.
Многое из того, о чем внушал брат Оксаны Петровны, Павел осознал много позже. Но что этот человек искренне заинтересовался им, понял сразу. И навсегда запомнилась радостная улыбка на смуглом красивом лице Оксаны Петровны. Словно расспрашивали, хвалили и советовали не его, Пашу, а ее…
Жизнь распорядилась по-своему, не считаясь с планами, намерениями и надеждами «простого ремеслушника» Паши Луспекаева. Разразилась война, накатило вражеское нашествие. Как и многие подростки его возраста, Паша рвался на фронт, не слишком-то представляя, что это такое. По своим внешним данным он вполне мог сойти за совершеннолетнего, но подвели документы, вернее, их отсутствие. Без них в военных комиссариатах и на порог пускать не желали.
Потом была оккупация. По Луганску передавался слух, что в соседнем Краснодоне действует какая-то молодежная подпольная организация… Еще позже – о зверской расправе, учиненной оккупантами над ребятами и девчатами из этой организации. Все они были, в общем-то, сверстниками Павла…
Когда немцы ушли и пришли наши, Павел, теперь уже на самом деле, без понтов, возмужавший, выглядевший вполне совершеннолетним, хотя ему было всего шестнадцать, опять отправился в военкомат. На вопрос о документах последовал ответ, ставший уже стандартным: пропали при бомбежке… Большего и не требовалось. Людские ресурсы армии, да и страны в целом, были катастрофически истощены, что и не удивительно при тех грандиозных масштабах военных действий.
Не вдаваясь в уточнения, неизбежные в начале войны, юного волонтера направили в штаб партизанского движения при командовании 3-го Украинского фронта. Там его определили в разведку…
Еще раз услышать о брате Оксаны Петровны Павлу довелось в самом, казалось бы, невозможном для этого месте и самым неожиданным образом. В госпитальной палате для выздоравливающих бойцов, где и Павел долечивал руку, развороченную разрывной пулей, постоянно пребывало человек сорок. Дабы как-то скрасить скуку, кто-то догадался доставать книги и читать их вслух по очереди. Вскоре выяснилось, что лучше, чем у всех, это получалось у молоденького Луспекаева, любимца молоденьких же сестер милосердия, с которыми он проводил большую часть ночей – отнюдь не только в веселых молодых разговорах или в задушевных беседах. Понимая, что молодость проходит, а уцелевших на войне сверстников хватит далеко не каждой, девчата не лишали себя естественных девичьих радостей, и у кого язык повернется осудить их за это?..
С большим успехом были прочитаны «Бруски» Федора Панферова. С ошеломляющим – «Степан Разин» Степана Злобина. Сочувствие лихому атаману, выведенному автором бесстрашным и бескорыстным заступником простых людей от боярского и царского засилья, Павел ощущал почти физически. С увеличением количества прочитанных страниц он стал догадываться, что сочувствие бойцов одним персонажам романа и ненависть к другим относится не столько к временам отдаленным, сколько к нынешним, и определяется не одним лишь «произволом» автора, но и чем-то еще. Чем же?..
Желание найти ответ на этот вопрос подхлестывало усердие Павла. Он прислушивался к непроизвольным репликам и восклицаниям слушателей, чувствуя, что ответ, возможно, затаился в них, но бойцы вели себя предельно сдержанно и настороженно. К тому же он увлекался настолько, что забывал, где находится. Нужный ответ на беспокоивший вопрос не был найден…
Слух о чтениях в палате для выздоравливающих и об удивительном чтеце с черными, горящими глазами моментально облетел госпиталь. Через пару дней в палату набилось столько людей, что, несмотря на холод, пришлось распахнуть окна, чтобы не задохнуться. А как зачарованно слушали и смотрели ночные подруги Павла, словно обещая ему еще большие радости?!.
…От этих воспоминаний и теперь, через много-много лет, отделяющих то время от нынешнего, на диване, ставшем вдруг жестким и неудобным, в тесной комнате, погруженной в ночной мрак, Павлу Борисовичу становилось хорошо и жарко – настолько, что он всерьез подумывал, а не извлечь ли из тайничка пачку сигарет «Родопи», но ноги болели так, что ими страшно было пошевелить. Да и память властно возвращала его обратно – в прошлое…
…Однажды в палату положили гражданского, у которого что-то вырезали. Внимательнее других он вслушивался в чтение Павла, пристальней всматривался в него. Дня через четыре его выписали. Перед тем, как выйти из палаты, он поманил Пашу. Они вышли вместе. В состоявшемся разговоре выяснилось, что гражданское лицо, затесавшееся среди раненых военных, – Главный режиссер областного театра Петр Монастырский, того самого театра, что на улице Коцюбинского, и что он просит Павла по выздоровлении зайти к нему в театр. Зачем?.. А вот если зайдет, узнает…
От Монастырского же Павел выведал, что брат Оксаны Петровны Сергей Петрович добровольцем ушел на фронт и погиб в начале войны под Ростовом-на-Дону. О самой Оксане Петровне выяснить не удалось ничего…
С нарастающим нетерпением Павел ждал выписки с последующей демобилизацией по причине негодности к дальнейшему прохождению военной службы, и, возможно, выпросился бы раньше срока, не появись в палате первый том «Тихого Дона», изданный задолго до войны. Разговоры героев романа едва ли не на половину состояли из многоточий. Павел спросил у слушателей, что делать, ввиду того, что на чтениях намерены присутствовать женщины. С молчаливого согласия последних, благосклонно оценивших деликатность своего любимца, но в данном случае отвергших ее, решено было читать, как положено, то есть заполняя многоточия соответствующими словами и выражениями.
Читка началась. Сразу же почувствовав, что имеет дело с литературой, куда качественней, чем предыдущая, Павел читал так, что никто в палате не смел ни пошевелиться, ни скрипнуть койкой или стукнуть костылем, ни кашлянуть без его на то дозволения. Радость, до того никогда не испытываемая, так полно, так всеобъемлюще овладела им. У него получалось каждое действующее лицо интонацией очертить так, что и он сам, и его слушатели как бы наблюдали это лицо воочию. Особенно удались, по общему признанию, сцены с участием Гришки Мелихова и Аксиньи. Когда он читал про Аксинью, солдаты, кряхтя и перемигиваясь, начинали ерзать и переглядываться, а молоденькие медсестрички ревниво посматривать на своего ненаглядного Пашеньку…
Самое интересное, что матерные слова, щедро расточаемые героями, в произношении Павла звучали так, что даже девушки не чувствовали себя неудобно.
На середине второго тома Пашу уведомили, что завтра его выпишут. И тут случилось то, о чем Павел Борисович не мог забыть до последних дней своей жизни: бойцы упросили задержать его выписку до того дня, когда «Тихий Дон» будет прочитан до конца. Каждое свободное место было на строжайшем учете. Но главврач удовлетворил просьбу бойцов…
Через несколько дней Павел, не очень-то надеясь, что Монастырский действительно ждет его, отправился в театр. Вопросы: зачем его пригласили, для чего? – назойливо роились в голове, не получая, естественно, ответов. Но зайти надо, раз обещал. Может, удастся устроиться в театр слесарем или сантехником. Если нет, придется искать работу в другом месте. В городе ускоренными темпами восстанавливали разрушенную промышленность и железнодорожное хозяйство, работа вчерашнему «ремеслушнику» найдется. Хотя почему-то хотелось чего-то другого. Чего?.. И на этот вопрос ответ не находился…
С такими мыслями – Павел Борисович это помнил как сейчас – он вошел в здание театра на улице Коцюбинского. Отлично запомнилось и то, что странное отрешение от действительности, которое он испытывал, проходя мимо театра раньше, на сей раз отсутствовало, даже не напомнив о себе.
Но любопытство, естественно, наличествовало. Вопреки ожиданиям изнутри театр не произвел на него особого впечатления. Во всем – в обстановке и даже в воздухе здания, затхловатом и влажном, ощущался упадок, хотя театр пострадал не слишком. При немцах в нем давали концерты. Артисты приезжали из самой Германии. Театр походил на церковь, из которой выветрился молитвенный дух.
Монастырский действительно ждал Павла. С первого взгляда на него Павел определил, как этот человек устал и как в то же время одержим каким-то желанием. Каким? Это выяснилось очень быстро…
Не объяснив гостю, зачем пригласил его, Монастырский повел Пашу показать театр. Первое впечатление, увы, подтвердилось. Везде царило запустение. Но какие слова сыпались из уст Петра Монастырского: раек, галерка, партер, ложи, кулисы, рампа!..
– Все, все надо восстановить, и как можно быстрей! – воскликнул Монастырский по завершении импровизированной экскурсии и неожиданно огорошил: – Поможете мне?
Павел онемел. Помочь хорошему человеку он всегда был не прочь. Но каким образом? Он уверен был, что ему предложат работать именно слесарем или сантехником. Не просто же так в госпитале Монастырский дотошно выпытывал, чем он, Павел, занимался в прошлом.
Но то, что главреж озвучил на самом деле, огорошило теперь уж напрочь – предложил вступить в его труппу… актером!..
…Павел Борисович засмеялся, вспомнив, какое смятение возникло тогда в его душе, какие вихри забушевали. Все проблемы, даже и та, смутная, дававшая знать о себе исподволь, разрешились в одно мгновение. Воспоминание было таким пронзительным, что страдающий артист забыл даже на время о боли, беспощадно терзавшей его нижние конечности и от них растекавшейся по всему огромному телу…
В Луганском – тогда Ворошиловградском – областном драматическом театре Павел Борисович прослужил около двух лет – с середины 1944-го по середину 1946-го. Впервые в жизни – от Петра Монастырского – он получил урок воистину беззаветного служения делу, к которому был призван. Декорации оказались уничтоженными почти полностью. Не будем сваливать на немцев, они не тронули ничего из театрального имущества. Его растащили свои – мебель в обнищавшие жилища, декорации и запасы дерева – на топливо. Проблемой становилась горсть гвоздей, чтобы скрепить в одну остатки различных декораций… Все превозмогла железная воля Монастырского, его неугасимое желание как можно скорей восстановить театр, начать работать, вдохнуть в него жизнь, увидеть возвращение зрителей…
В спектакле «На дне» – вот как давно Павел Борисович встретился с драматургией Максима Горького! – поставленном Петром Монастырским во второй половине 1944 года, юный Луспекаев сыграл Алешку. А в спектакле «Под каштанами Праги», поставленном другом Монастырского Алексеем Гайдаровым по пьесе Константина Симонова, – Людвига, чешского подпольщика. Никаких свидетельств об этих спектаклях до нашего времени не дошло – минуло все-таки шестьдесят лет. Можно лишь поразмышлять о том, какими они могли быть. Начнем с выбора драматургического материала.
«На дне» – не странновато ли для 1944 года? Иного объяснения, что выбор определялся нищенским – в буквальном смысле этого слова – состоянием театра, я не нахожу. Остатков декораций, хватило, должно быть, лишь на то, чтобы выгородить на сцене интерьер московской ночлежки. Да и возрастной состав труппы оставлял, наверно, желать лучшего. Молодые и средних лет актеры кто погиб, кто еще воевал, остались пожилые, а то и вовсе старые. Но старый конь, как известно, борозды не испортит…
Можно предположить, что спектакль соответствовал по своему художественному уровню и тогдашним возможностям театра и тем требованиями, которые мог тогда предъявить зритель, изголодавшийся по родному Слову, вновь, после унизительных трех лет молчания, безбоязненно зазвучавшего со сцены. Наверняка возобновление работы театра явилось для города, пережившего оккупацию, праздником – праздником духовного очищения.
«Под каштанами Праги» – спектакль посложней по всем своим параметрам. Но коль скоро театр осилил его, можно предположить, что настойчивые усилия Петра Монастырского стали приносить плоды. В первую очередь, наверно, окрепло материальное положение. Доходы от спектакля «На дне» были такими, что позволили и закупить материалы для новых декораций, и укомплектовать труппу, как из вернувшихся актеров, так и из вновь приглашенных. Вновь приглашенные были вроде Павла Борисовича – из художественной самодеятельности, из страстных любителей сценического искусства, народные самородки, часто случайно открытые Монастырским и Гайдаровым. Театр, словом, стал оправляться. Павел видел это лучше многих – впервые в своей жизни он обитал не в родительском доме, не в общежитии РУ, не в партизанской землянке, не в палате госпиталя, наконец, а в гримуборной театра. Все, что в нем менялось, происходило у него на глазах…
Через два года Монастырский завел с юным Луспекаевым разговор о необходимости, если он решил стать актером, подумать об обучении этой профессии в специально созданных для этого учебных заведениях – в театральных училищах. Отлично сознавая, конечно, с каким редким талантом ему довелось встретиться, что он сам больше, чем смог, уже ничем не поможет ему и что Павел вряд ли вернется в его театр, если его совет осуществится, – а Монастырский не сомневался, что так оно и будет, – он, тем не менее, настойчиво рекомендовал Павлу поехать в Москву. От него юный лицедей, понюхавший уже сцены и навсегда «отравившийся» ее запахами, впервые услышал о Щепкинском театральном училище при Малом театре – легендарной «Щепке»…
Всякий раз, вспомнив об этом разговоре, Павел Борисович сравнивал себя с эстафетной палочкой, которую Монастырский передал Константину Александровичу Зубову, Зубов – Леониду Викторовичу Варпаховскому, Варпаховский – Михаилу Федоровичу Романову, а Романов – Георгию Александровичу Товстоногову… …Такой вот поток воспоминаний вызвал тот сон. Павла Борисовича удивило, как много всего запомнилось, с какими деталями и подробностями – безнадежно, казалось бы, закопанными в глубину подсознания. А досада, что не удалось досмотреть его, осталась и тлела, медленно остывая, еще несколько дней, пока сон, не повторившись, забылся.
А потом вдруг опять приснился и стал уж повторяться с такой завидной регулярностью, что волей-неволей пришлось задуматься, что бы он мог означать, какой вывод следует из него извлечь. Удовлетворительное толкование ускользало, подменяясь всякий раз воспоминаниями из ранних лет жизни, и Павел Борисович обратился за помощью к жене.
Инна Александровна выслушала внимательно, неожиданно побледнела и, как-то странно посмотрев на мужа, не промолвила ни словечка. Зато с того дня контроль за нелегальным курением был ужесточен предельно. Павел Борисович гадал и не мог угадать – почему?..
Кроме регулярности и абсолютной повторяемости, сон удивлял тем, что всегда снился в короткий отрезок времени, предшествовавший жесточайшей бессоннице. Очнувшись, Павел Борисович смотрел на часы со светящимся циферблатом. Они, как правило, показывали начало второго. Заснуть, следовательно, удавалось на двадцать-тридцать минут. До рассвета, до шести часов, когда боль неохотно стихнет и когда Инна Александровна встанет, чтобы приготовить ему ранний завтрак, казалось недостижимо далеко. На часы, впрочем, можно и не смотреть, достаточно бросить взгляд на окно. Темнота за ним выглядит так, будто ее ничем не пронять и наступления рассвета она не допустит.
Ну хоть чем-нибудь бы унять или хотя бы притупить боль! Так ведь и действительно можно дожить до «мальчиков кровавых в глазах». Когда была работа на телевидении, можно было позвонить тому же Белинскому или Ирине Сорокиной. Саша, если не делал вид, вполне терпимо относился к его, Павла Борисовича, ночным звонкам. А если и делал, получалось это у него неплохо. Ирка тоже баба с понятием… А вот когда работы не было и позвонить некому, хоть волком вой, оставаясь наедине с болью.
Помогала возня с магнитофоном. Ночью и звукофильмы придумывались легче и удачней. Но тогда не придется спать Инне, а ей и без того достается предостаточно.
Выход, чаще всего, виделся один – закурить. Но как дотянуться до очередного тайничка, не обнаруженного еще женой и дочкой? Пятки сейчас что нарывы, легчайшее прикосновение к ним чревато запредельной болью. Что же будет, когда на них надавит туловище в центнер веса?..
Тому, чтобы доползти на коленях, решительно противилась душа. Однажды в Грузии друзья-грузины пригласили его на какой-то народный праздник, кажется, на праздник молодого вина. На сельской площади была вырыта круглая, неглубокая яма, засыпанная тщательно просеянными древесными опилками. Ближе к вечеру, когда стало прохладней, но еще не стемнело, здесь состоялись состязания местных парней по национальной борьбе чидаоба. Павла удивило отсутствие единоборства в так называемом партере. «Позорно мужчине стоять на коленях по какой бы то ни было причине», объяснили ему грузинские друзья.
С того-то времени Павел Борисович и не находил возможным опускаться на колени без жизненно важной на то необходимости. Поэтому и терпел, пока хватало терпения…
Кроме того, что зачастивший сон не поддается толкованию, Павла Борисовича удивляло, почему вспоминается только Луганск, а не Москва, не Тбилиси, не Киев, наконец?.. Почему не Питер – ведь и работа у Товстоногова тоже осталась в прошлом. А как он мечтал о ней в свое время – особенно после знакомства с Кирюхой Лавровым и последовавшей за ним беседой, затянувшейся на всю ночь… И как все удачно складывалось по прибытии в Питер!.. А как понравился ему сам город! В день приезда, вечером, уладив дела в театре и определившись на временное проживание, он вышел на Невский. Было холодно, промозгло. Знаменитый проспект поразил Павла Борисовича многолюдством, нарядностью и обилием всевозможных заведений, где можно было выпить и закусить.
Плотно перекусив в кафе «Ленинград» и переходя затем из заведения в заведение, чтобы согреться рюмкой водки или стаканчиком портвешка, он очутился сперва на Дворцовой площади, а затем на стрелке Васильевского острова. На Дворцовой захватило дух – ну точно так, как в свое время при подъезде к Киеву! – от обступившей со всех сторон невиданной красоты, а на Стрелке – от распахнувшегося мрачного простора широко разлившейся здесь Невы. Серые волны тяжело ворочались в гранитных берегах. Пронзительно кричали чайки. На темно-синем небе, запятнанном темными, как ртуть, грузными облаками, рисовался четкий, как аппликация, силуэт Петропавловской крепости. Нечаянный луч вечернего солнца вдруг высвечивал шпиль с наколотым на него Ангелом.
Вдали темнел низкий и тяжелый, как бы налегающий на беспокойную воду, чтобы усмирить ее, мост. В обе стороны по нему тянулись потоки автомобилей с зажженными фарами.
И ни на секунду не забывал Павел Борисович, что за его спиной величественная Биржа с грозным Нептуном на фронтоне, а справа и слева – Ростральные колонны, увенчанные чашами-факелами.
Ничего более мрачного, но и более красивого Павел Борисович в своей жизни не видел и как-то сразу уверился, что и не увидит больше. В одно мгновение догадался он, за что же любили Пушкин, Гоголь, Достоевский и другие великие этот город, и навсегда полюбил его сам. Догадаться-то догадался, и полюбить полюбил. А вот спроси, за что, до сих пор не ответить…
На следующий день началась работа в театре. И вовсе не столь удачно, как казалось Павлу Борисовичу по истечении почти десяти лет, в страшные темные ночи, наполненные невыносимой болью, вязкой тоской и отчаяньем, часто казавшимся совершенно безысходным…
«И начался наш совместный труд, – вспоминал Георгий Александрович Товстоногов о начале работы с Павлом Борисовичем в своих коротеньких, в несколько страничек, воспоминаниях об артисте. – Я дал ему роль Егора Черкуна в «Варварах». Может быть, это была и не «его роль», как принято выражаться. Неуемный, открытый темперамент артиста не вязался с тем человеческим компромиссом, олицетворением которого был «антигерой» Черкун».
Мы не случайно, а вполне сознательно и намеренно выделили разрядкой короткое, всего лишь из трех букв, слово «дал». Дал, заметьте, а не предложил. Предложение допускает возможность отказаться. Когда же дают, принято брать. Согласно пословице: бьют – беги, дают – бери. Иное решение может вызвать недовольство и неудовольствие дающего.
Давно замечено, что самые простые, самые, казалось бы, заурядные слова, обладают способностью усложнять свое изначальное значение в зависимости от того, кто, где, при каких обстоятельствах и в каком контексте их использует.
В нашем случае слово «дал» произносит главный режиссер и художественный руководитель театра с многочисленными творческим и производственным коллективами, то есть практически Хозяин театра, единственный и неоспоримый. Ему подвластно все, ему все подчинены. Его слово в театре – Закон. Он волен «казнить» и «миловать», одарять и отнимать. В этом контексте слово «дал», употребленное Георгием Александрович, звучит, скажем, прямо, весьма жутковато. Словно тот, кто его произнес, облагодетельствовал того, к кому оно приложено, и – сознательно или неосознанно – другой вопрос, – ждет, чтобы облагодетельствование было оценено по достоинству. Это звучит еще более жутковато, если вспомнить, что речь идет об актере, порывающем с одним театром и переходящем в другой, попадающем в зависимость от руководителя этого другого театра. Думается, что слово, о котором идет речь, достаточно точно характеризует отношения, типичные для описываемого времени между теми, кто облечен властью и кто ее лишен, обречен подчиняться.
Таков был первый урок, преподанный Павлу Борисовичу в «театре личностей», и он с его «звериным чутьем на правду» сразу же усвоил и накрепко освоил этот урок, хотя преподан он был так элегантно, что можно было ничего не заметить и опасно расслабиться.
Павел Борисович заметил все и не расслабился ни на мгновение.
Будут и другие уроки, не менее жесткие, но всегда элегантные. В результате глубокого их усвоения и сложится у Павла Борисовича то самое представление об обстановке в театре Товстоногова, которое он изложит Олегу Ивановичу Борисову после того, как тот в 1964 году примет мучительно вызревавшее решение оставить навсегда Театр имени Леси Украинки и перейти в Большой драматический театр имени Максима Горького.
За точность воспроизведения луспекаевской лексики не ручаюсь, потому что слышал от третьего лица, от упоминавшегося уже Семена Арановича, но за суть отвечаю.
Извинившись, что многого не сказал, когда хлопотал перед Товстоноговым за Олега Ивановича, потому что очень хотел, чтобы он работал в БДТ, Павел Борисович откровенно говорит:
«Понимаешь, Олежка, тут лестница. На вид она парадная, вылизанная. Вылизывают ее все по очереди: вылижут – доложат… И тебе придется. На этой лестнице у каждого своя ступенька – кто чего заслужил. Одни стоят пониже, другие повыше. Коли кто забудется и далеко высунется, ему тут же укажут на его место».
Когда заметно скисший Борисов бормочет, что вряд ли он сможет вылизывать, моментально рассвирепевший Луспекаев почти кричит:
«Сможешь! А нет, так сделаешь вид! Я же вот смог!» Так же быстро успокоившись, как рассердился, увещевающе добавил: «Но ты, Олежка, не психуй. Посмотри, какой город цивилизированный, кресла синим бархатом обтянуты – где ты видел такое?.. Да и я тут – в обиду не дам!»
Что же побудило, заставило Павла Борисовича, духовной сутью которого по убеждению хорошо его знавшего Олега Борисова были «стихия и протест», пойти даже на большее, чем стояние на коленях, унижение?.. Только очень уж серьезная причина могла послужить ему оправданием. И такая причина, разумеется, была. Но об этом в свое время…
Вернемся к цитированному чуть выше отрывку из воспоминаний Товстоногова. Внимательный его анализ доказывает верность догадки, высказанной в предыдущей главе о том, что Георгий Александрович задавался вопросом, не подойдет ли этот актер на роль Егора Черкуна, когда вернувшийся из Киева Кирилл Лавров «горячо, решительно рекомендовал» ему Луспекаева, и примеривал на него эту роль при личном знакомстве. Концепция роли – «антигерой», «олицетворение человеческого компромисса» – Георгием Александровичем была выработана и утверждена. Дело оставалось за «малым» – найти и утвердить исполнителя.
Осмелимся предположить, что кандидатура Кирилла Лаврова вряд ли устраивала и самого режиссера. Будь он уверен, твердо и непоколебимо, в верности своего выбора, сомнительно, чтобы уравновешенный и осмотрительный Кирилл осмелился «взбунтоваться», посчитать предложенную мэтром роль не своей. Потому и «бунтовал», что видел, или ощущал, неуверенность Георгия Александровича.
Интересно проследить эволюцию представления режиссера о внешних данных исполнителя роли Егора Черкуна. Так называемая «фактура» актера, определение ее пригодности на ту или иную роль, – момент, чрезвычайно важный в работе любого постановщика. Как много из них потерпели творческую неудачу только лишь потому, что внешние дачные актеров, утвержденных ими на роли, не совпадали с внутренним содержанием этих ролей. Нелепо, если человек с физиономией убийцы станет произносить монолог Гамлета «Быть или не быть» или признаваться в пылкой любви юной Джульетте…
Одни творческие решения можно предложить относительно хрупкому, невысокому Лаврову и совершенно иные – громадному, медлительному Луспекаеву, наделенному к тому же «неуемным, открытым темпераментом», которому, похоже, мучительно трудно томиться в организме, существенно ограниченном в движении, в возможности быстро и свободно перемещаться в пространстве, как в сценическом, так и просто в жизненном.
С полной уверенностью можно утверждать, что Кириллу Лаврову Товстоногов никогда бы не предложил то пластическое решение одного из эпизодов в спектакле «Варвары», которое предложил Павлу Луспекаеву. Вот что вспоминала об этом Роза Абрамовна Сирота: «Уже на сценических репетициях Г.А. Товстоногов дал Павлу Борисовичу блистательную мизансцену. Черкун – Луспекаев должен был все время уходить от преследующей его Надежды – Дорониной, но явно терял самообладание, напор страсти заражал его, и Георгий Александрович предложил ему трогать то спинку дивана, то самовар, то стулья, а потом – бросок к Надежде и страстное объятие. Луспекаев сделал этот проход своеобразным пластическим танцем. Казалось, что он движется стремительно, резко, а на самом деле шел он медленно, динамика движения рук создавала ощущение стремительности».
Несомненно: играй этот эпизод Лавров, решение было бы другое. Наверняка не хуже, но другое – производное от его внешних данных, от пластики, присущей только ему.
Не удержаться и еще от одного замечания, и пусть простит меня за это Кирилл Юрьевич. В партнеры Татьяне Дорониной – породистой, великолепной по всем, как говорится, статям женщине – больше подходил в роли Черкуна именно Павел Борисович. Их внешности отлично «монтировались», как не слишком учтиво, но зато верно говорят в таких случаях киношники. И Доронина, и Луспекаев, и спектакль, и, в конце концов, зрители только выиграли от этого партнерства.
…Самая свирепая, почти непереносимая боль наступала около трех часов ночи. Не надо и смотреть на часы, чтобы удостовериться, что они, эти три часа ночи, наступили. Теперь о том, чтобы дойти или доползти до тайничка с сигаретами, нечего и думать. Дабы обмануть боль, Павел Борисович заставлял себя думать о самых разных вещах. Но о чем бы он ни думал, мысли непременно обращаются к театру…
На первой репетиции «Варваров» – присутствовал весь актерский «цвет» Большого драматического театра на Фонтанке: Полицеймако, Казико, Грановская, Корн, Трофимов, Стржельчик, Лебедев, Ольхина, Кузнецов… Второй раз в жизни стоял Павел Борисович перед таким созвездием корифеев.
«Я боюсь! – сиплым от волнения голосом шептал он в ухо Розы Абрамовны Сироты, сидевшей рядом с ним и как бы взявшей над ним негласное покровительство. – Я боюсь!»
Не всем корифеям Большого надо было приходить в театр в тот день. Но ни один не усидел дома, так не терпелось познакомиться с актером из Киева, принятом в труппу по рекомендации своего же брата актера – случай редкий в театральной практике.
Была и еще одна причина такого любопытства. Если Георгий Александрович смотрел на Луспекаева при первой встрече с ним глазами режиссера, то корифеи, присутствовавшие в репетиционном зале, смотрели на него, несомненно, глазами потенциальных партнеров. Убедительность этого наблюдения подтверждает описание первого впечатления, произведенного Павлом Борисовичем на Сергея Юрского, сделанное им самим:
«Черные армянские глаза. Сверкающие в буквальном смысле слова. Речь с легким украинским акцентом. Несколько вялая в артикуляции, но мощная по звуку. Из глубины, изнутри вырывающийся голос… Большое сильное тело. Мягкие и вместе неожиданные, почти угрожающие в своей неожиданности движения рук. Свободная ленивая посадка…»
Что это иное, как не отбор «зацепок» для приспособлений, если доведется играть с этим актером в одном спектакле?..
«Он был большой, – писал о впечатлении, произведенном на него Луспекаевым, драматург Александр Володин, много и успешно сотрудничавший в то время с БДТ. – Это первое и постоянное чувство, которое испытывал каждый, находясь рядом с ним. Все в нем было большое: рост, голос, талант, ум. И даже, казалось, здоровье, мощное, неистребимое».
Визуальное, так сказать, знакомство оставило в корифеях впечатление о Павле Борисовиче благоприятное: высок, статен, мужествен… – благодарная внешность для человека сцены. Несколько озадачила, вызвав вопросительные переглядывания, тяжеловатая, неуверенная даже, походка новичка. Но в умелых режиссерских руках и этот недосмотр природы может обернуться достоинством. А у Георгия Александровича в этом смысле не заржавеет.
Ну а как же складывались отношения Павла Борисовича с новым коллективом на более высоком и сложном уровне – духовном и профессиональном?..
«Входя в новый для него коллектив прославленного театра, возглавляемого «самим» Товстоноговым, которого он обожал и перед творческим авторитетом которого преклонялся, он волновался ужасно, – сообщает Кирилл Лавров. – После первых репетиций он был расстроен, убит. Ему казалось, что он примитивен, необразован, «зажат», скован. Со слезами на глазах делился он со мной своими муками и сомнениями».
Согласитесь, что это свидетельство не очень-то согласуется с последующей убежденностью Луспекаева об удачном начале карьеры в БДТ.
Период «мук и сомнений» преодолен был довольно быстро и весьма решительно. Словно разозлившись на самого себя и обретя от этого свежие силы, Павел Борисович стал репетировать на столь высоком уровне, что «…поразил нас своей естественностью, – отметил Сергей Юрский в своих записках о Павле. – Но это было не то «как в жизни», которое стало одним из худших театральных штампов – серое, аморфное, похожее на жизнь не больше, чем похож на руку отпечаток этой руки на пыльном стекле. Он поразил нас именно своей естественностью. В ней все было оригинально и органично. Это была новая простота, новая жизненность, созданная Павлом Луспекаевым».
«Новая жизненность, созданная Павлом Луспекаевым», оказалась столь впечатляющей, что «рядом с ним, – как вспоминал Олег Валерианович Басилашвили, – не только я, но, думаю, многие ощущали неправдоподобие, искусственность своего поведения. Но если некоторые мои старшие товарищи начинали сомневаться в эти минуты в правильности своего назначения на роль, то я начал сомневаться в правильности выбора профессии».
Вот так! Ни больше ни меньше.
Как следствие возникшей «паники», в театре послышались разговоры, а подходит ли артист Луспекаев Большому драматическому, его ли это актер?.. Легче и проще, конечно, указать другому, что он идет не в ногу со всеми, чем самому попробовать приспособиться к его шагу.
Что остается актеру в подобных обстоятельствах? Только одно – делом доказать, что он занял свое, а не чужое место. И Павел Борисович продолжал доказывать.
«Репетировал мощно, другого слова подобрать не могу, – свидетельствует Роза Сирота. – Вылетал на сцену, делая два-три громадных шага: ему всегда страстно хотелось двигаться размашисто, но отказывали ноги. Темнели от бешенства глаза, появлялись львиные движения рук – руки как бы брали на себя всю динамику тела. Поразительные руки, некрасивые, но пластичные, мягкие и вместе с тем необычайно сильные».
Из этого свидетельства можно сделать два вывода: радостный – актер ощутил, наконец-то, вкус к роли, она у него «пошла», и печальный – с переездом в Петербург обострилась застарелая хворь в ногах.
Главное, однако, достигнуто. Кирилл Лавров, более чем доброжелательно относившийся к Павлу Борисовичу и вряд ли меньше его самого беспокоившийся о том, «привьется» ли он в Большом драматическом, вскоре с удовлетворением отметил: «Все участники репетиций с каждым днем все явственней убеждались, что в театр пришел большой актер».
Что это было на самом деле так, удостоверил нас – через посредничество Михаила Козакова – и сам Павел Борисович. Произошло это много лет спустя в Москве, в номере «Пекина», где они репетировали эпизоды для фильма «Вся королевская рать». Заговорили о популярности. Не согласившись с Козаковым, что «быть знаменитым некрасиво», Павел Борисович, тем не менее, иронически усмехаясь, поведал следующее: «Вот однажды я действительно прославился, можно сказать, на весь Ленинград. Еще в Киеве я снялся в противопожарной короткометражке под замечательным названием «Это должен помнить каждый». Ну, сам понимаешь, деньги были нужны, вот и снялся. И забыл про нее. А как раз в это время я переехал в Ленинград к Товстоногову и начал репетировать в театре в «Варварах». Волновался страшно. Они уже все мастера, а я для них темная лошадка. Понятно, что надо было в первую очередь «пройти» у товарищей по театру. А тут, как на грех, на экраны Ленинграда вышел какой-то западный боевик, который все бегали смотреть. А вместо киножурнала мой противопожарный опус. Я там после пожара, возникшего из-за сигареты, прямо в камеру пальцем тычу и говорю: «Это должен помнить каждый!» Вот тут-то ко мне популярность и пришла. Наутро перед каждой репетицией юмор: «Помни, Паша, помни. Дай, кстати, закурить».
Речь, должно быть, идет все-таки не о первых репетициях «Варваров», а о тех, что уже в середине или даже ближе к концу. Мы видим, что у товарищей по театру Павел Борисович уже «прошел». К тем, кто не «проходил» или у кого обозначилась перспектива «не пройти», отношение складывается другое. Вокруг него как бы сам собой возникает холодок отчуждения, его «не замечают» даже хорошо воспитанные люди, а что уж говорить о плохо, а то и вовсе невоспитанных.
Здесь же совершенно иное: к Павлу Борисовичу обращаются тепло, по-приятельски – Паша… И подшучивают так, как можно подшучивать только со своим. Особенно «изгилялся» Владислав Стржельчик. Павел Борисович искал случая «рассчитаться» с ним, но случай не подворачивался…
Очевидно, однако, и другое: прежде чем «пройти у товарищей», Павлу Борисовичу пришлось «страшно» попереживать.
Был, однако, человек, перед которым вопрос, Большого ли драматического театра актер Луспекаев, не возникал, а если и возникал, то на самое короткое время. Вот что напишет впоследствии Георгий Александрович Товстоногов:
«До сих пор даже самые опытные артисты, пришедшие в театр со стороны, вынуждены были осваивать наш художественный устав. В труппу они входили трудно. Мало сказать, что Луспекаев был исключением. Он сразу стал эталоном, примером, центром, ведущим мастером, образцом владения методологией К. С. Станиславского…»
Прибавлю еще одну банальность к тем, которые уже имел неосторожность изречь: успех приходит к тому, кто страстно, всеми силами души и тела, его домогается.
Сидя рядом с Товстоноговым на общем прогоне спектакля «Варвары» после окончания сцен с участием Луспекаева, Роза Абрамовна Сирота услышала ликующий шепот Георгия Александровича: «Какой подарок городу! Какой подарок городу!»
Это было первое предвестие грядущего успеха.
Второе – и тоже из уст Товстоногова – прозвучало по окончании генеральной репетиции:
«Полностью в стиле спектакля пока только один человек – Паша».
Эта лаконичная фраза содержит два примечательных момента. Впервые за несколько месяцев общения с Луспекаевым мэтр называет его не по имени-отчеству и даже не Павлом, а Пашей, так, как обращались к нему коллеги-актеры – момент первый.
Момент второй: дать понять корифеям, что в «стиле» спектакля один лишь новичок, это, знаете ли…
Георгий Александрович, разумеется, преувеличивал, и преувеличивал, быть может, вполне намеренно. С теми невероятно трудно исполнимыми требованиями, которые он постоянно и настойчиво предъявлял себе и другим, он едва ли бы вышел на премьеру, окажись хоть один исполнитель не в стиле спектакля. Подозреваю, что давался «урок» – знакомый другим, но не знакомый еще Павлу Борисовичу. Рвение актеров можно подхлестывать по-разному – в том числе и хваля кого-то в укор другим. И похвала обязывает стараться еще больше. Подобным образом, кроме того, можно подстраховаться от возможного неуспеха: чего же иного ждать, пока не все актеры постигли стиль? А в случае успеха повысить его цену: несмотря ни на что, спектакль не только хорош, но и имеет потенциал для существенного улучшения.
Но не стоит упрекать Георгия Александровича за столь понятную и по-человечески простительную предосторожность. Художник, вынося на суд публики свое творение, беззащитен от «разгула» мнений. Желающих «поучить» его, что, как и почему надо сделать, чтобы книга, полотно, фильм или спектакль «получились», – легионы, легионы и легионы. И почему-то, холя и лелея свое собственное самолюбие, бережно щадя себя любимых, многие не считают обязательным так же относиться к другим. И он, изнуренный напряженной, выматывающей все силы работой, раздираемый сомнениями, переполняющими его мятущуюся душу, жаждущий если не элементарного понимания, то хотя бы минимального сочувствия, стоит перед ними как бы даже виноватый – извините, мол, что побеспокоил вас своей безделицей. А попробуй-ка он возразить или обидеться – тут же завопят, что зазнался, задрал нос, слишком возомнил о себе…
И самыми строгими и «принципиальными» учителями и судьями оказываются как раз самые беспринципные, те, кто сами ничего не могут, не умеют и не хотят делать. Как же так получается, что часто именно эти люди и формируют общественное мнение о новых произведениях, во всяком случае, то, что озвучено? Не потому ли, что время у них немерено, и пока одни работают, другие плетут интриги? «Любовью» не подобных ли людей призывал не дорожить поэт, иронически обозначив ее «народной»?..
…Премьера состоялась в определенное для нее время. На всю оставшуюся жизнь запомнились Павлу Борисовичу торжественный шелест главного занавеса, одновременно с затиханием которого истощался свет в люстрах над зрительным залом и разгорался свет рамп, высвечивая декорации; благоговейная тишина за кулисами; первый выход Егора Черкуна, в которого Павел перевоплотился, и… покашливанья и шмыганья простуженных носов зрителей.
Последнее поразило его настолько, что помогло справиться с волнением и сразу же заиграть в полную силу.
«Только на премьере, услышав, как кашляет, гудит и сопит зритель, я понял, в город с каким климатом угораздило меня уехать из теплого Киева», – признавался позднее Павел Борисович своим друзьям Николаю Троянову и Мавру Пясецкому, навестившим вскоре Петербург по его приглашению, побывавшим, естественно, на спектакле «Варвары» и, что еще естественней, у него дома.
Успех Павла Борисовича в частности, исполнительского состава в целом и спектакля вообще превзошел, как принято говорить в подобных случаях, самые смелые ожидания. Принятые Товстоноговым меры предосторожности оказались невостребованными. На другой день основные газеты четырехмиллионного города с упоением писали об очередном и вполне заслуженном успехе творческого коллектива Большого драматического театра. Немало лестных, приятных – и тоже вполне заслуженных – отзывов досталось на долю Павла Борисовича. Его хвалили наравне с такими «зубрами» сцены, как гениальные Полицеймако и Лебедев. «Пустячок, а приятно», – признавался он во время застолий, последовавших за премьерой.
Не думаю, что имеет смысл приводить выдержки из газет. Гораздо интересней, полагаю, вспомнить, как отнеслись к дебюту на прославленной сцене те коллеги, с которыми он трудился над спектаклем и с которыми разделил общий успех.
Товстоногов, как мы помним, толковал Черкуна «антигероем, олицетворением человеческого компромисса». Он считал, что Черкуну – Луспекаеву необходимо обмануть, то есть убедить в обратном, не только Надежду, но и «всех нас, и зрителей».
«Ему это удалось, – с чувством глубокого удовлетворения вспоминал мэтр. – Порождение своего времени, Черкун не жил чувствами, он их имитировал».
Когда я внимательней вчитался в эти строки, мне почудилось в них что-то знакомое, что-то слышанное уже когда-то, только от другого человека, по другому поводу и при иных обстоятельствах. Память вернула меня к воспоминаниям Леонида Викторовича Варпаховского, к той их части, где подводится итог работы Луспекаева над ролью писателя Тригорина в спектакле «Чайка» по пьесе Антона Павловича Чехова. Позволим себе повтор:
«Сущностью образа стало безволие. Именно отсутствие воли помешало Тригорину стать большим писателем и служило причиной его странного поведения с женщинами. Все нанизывалось на этот стержень…»
«Антигерой», «олицетворение человеческого компромисса»… – так говорит о герое своего спектакля Георгий Александрович Товстоногов.
«Безволие» – определяет суть характера героя своего спектакля Леонид Викторович Варпаховский. Но ведь все, что сказал о своем персонаже один режиссер, вполне приложимо к персонажу другого, и наоборот!.. Более того: стержнем, на который нанизывается все , в одном случае оказывается имитация чувств, а во втором – отсутствие воли, безволие. Воля ваша, уважаемый читатель, но и тут мы имеем дело с одним и тем же. У Черкуна Товстоногова и Луспекаева, следовательно, имелся предшественник – Тригорин Варпаховского и Луспекаева. Опыт работы над сценическим воплощением этого персонажа, несомненно, был извлечен артистом из «личных кладовых» и использован во время работы над образом Егора Черкуна. Не это ли помогло ему быстро мобилизоваться в новом театральном коллективе и зарепетировать мощно?..
«Роль, сделанная Луспекаевым, – утверждал Варпаховский, – превратилась… в роль созданную ».
Ну как тут не напомнить слова Сергея Юрского о «новой простоте, новой жизненности, созданной Павлом Луспекаевым»?..
О механическом копировании, разумеется, не может быть и речи. И там, и тут происходил активный процесс созидания. Просто искусство располагает своей, незримой для непосвященных (а иногда и посвященных) системой сообщающихся сосудов: то, что было приобретено, но не использовано при работе над одной ролью, восполняет какой-то недостаток при работе над другой. Запас, ждавший своего часа в «личных кладовых» художника, будь то драматург, режиссер, поэт, композитор, скульптор или актер, находит наконец-то применение.
Как бы ни рассуждать, ясно и неоспоримо одно: успех Павла Борисовича в роли Тригорина, несомненно, способствовал его впечатляющему успеху в роли Егора Черкуна. Неоспоримо и то, что талант Луспекаева развивался по восходящей…
Во многих отношениях спектакль «Варвары» оказался, как и подобает произведению подлинного (а не имитированного) искусства, провидческим. Актеры и режиссер, словно уловив тревожные сигналы из будущего, чутко отреагировали на них. Спектакль взывал к здравому смыслу, к естественности чувств, предостерегал от отступничества людей от своих сокровенных корней, требовал от черкунов всех времен знать, так ли уж негодно свое, пусть и деревянное, прежде чем тупо и остервенело насаждать чужое – пусть и железное…
Интереснейшие соображения о конечном результате работы Луспекаева над образом Черкуна оставила Роза Абрамовна Сирота. Она полагает – и, кажется, вполне обоснованно, – что феноменальное умение Павла Борисовича фантазировать и импровизировать в роли, привело к парадоксальному достижению: актеру удалось раздвинуть рамки авторского замысла, сказать больше, убедительней и лучше, чем сказал автор.
И даже больше, чем задумал режиссер, обратившись к постановке пьесы, написанной более полстолетия назад, к классике.
«Фантазия его была парадоксальна, – убеждена Роза Абрамовна. – Причем фантазировал он всегда в логике характера. Поразительная интуиция. Он чувствовал всего человека, видел его широко, видел всю судьбу, но словесная ткань роли стесняла его. Его индивидуальность давала авторской мысли иной объем. Ему трудно давался Черкун – сложно было совместить природную непосредственность с сухой запрограммированной логикой Черкуна, и вот в результате этого своеобразного конфликта автора и актера появляется неожиданная грань роли: борение Черкуна с собой, видимость силы, желание быть не тем, что он есть на самом деле. Черкуну – Луспекаеву хотелось любить, шутить, с любопытством подглядывать за вихрастой девчонкой за забором, то есть жить жадно, а характер Горького не позволял этого… Попытка смирить неординарность натуры, вогнать ее в железные рамки привела в итоге Черкуна к самоуничтожению. Суперменство съедало личность».
Видимость силы… желание быть не тем, кем человек является на самом деле… – как и это более чем знакомо. Ну где, как не у нас, найдете вы, например, столь устрашающее количество мракобесов, выдающих себя за поборников прогресса, или самодуров, пытающихся – и небезуспешно! – монополизировать право на единственное верное толкование демократии?.. Достаточно вспомнить лишь нашего «дорогого россиянина», в течение десяти лет терзавшего и распинавшего народ и страну, позорившего, расстреливавшего, топтавшего, попиравшего и грабившего, обворовывавшего, лишавшего скорого и праведного суда и так далее, и так далее, и так далее… – демократии ради и под ее флагом, разумеется!..
И в этом смысле авторы спектакля, в первую очередь Павел Борисович, опередили свое время, заглянули в будущее, вывели на сцену «героя», которому суждено появиться в жизни не менее чем через тридцать-сорок лет, появиться и наворочать такого, от чего долго придется оправляться.
А в основе того, о чем сказано, лежит, очевидно, качество, подмеченное в таланте Луспекаева Владимиром Рецептером, несколько лет подряд делившего с Павлом Борисовичем одну гримуборную, игравшего в одних с ним спектаклях и ездившего на одни гастроли: «Есть актеры, способные дать глубину и объем своим героям. Луспекаев, мне кажется, обладал большим и более редкостным даром. Вокруг его сильного, накаленного жизнью тела возникала некая сфера, каждый раз особенная , его речи и реплики захватывали тот воздух, ту погоду, то время, в которое родились».
Голоса из минувшего донесли до нас и иное мнение о первом появлении Павла Борисовича на петербургской театральной сцене.
«Самое первое ощущение – непонятное, – вспоминал Иван Иванович Краско, один из будущих партнеров Луспекаева в знаменитом спектакле «Поднятая целина». – Смотрел «Варваров» в БДТ. Доронина – очень здорово! Лебедев, Стржельчик, Полицеймако, Рыжухин, Шарко, Кузнецов – все играют ярко, сочно. И среди них – новый артист из Киева, Луспекаев какой-то, и фамилию сразу не запомнишь. Ничем он тогда нас, студентов Театрального института, особенно не поразил. А говорят о нем много, легенды целые ходят».
Студентов творческих вузов простотой поразить трудно, почти невозможно – по себе знаю. Подавай им все непременно «сочное, яркое» – особенное. Чувствуется, однако, что пытливый ум студента Краско на уровне подкорки ищет ответ на вопрос: почему же так много говорят об актере, ничем особенно не поразившем его и его товарищей, да, к тому же, и легенды слагают?.. Ищет и чуть-чуть не дотягивает до того вывода, к какому пришли партнеры Павла Борисовича по спектаклю – к осознанию «новой простоты, новой жизненности, созданной Павлом Луспекаевым», как безупречно точно сформулировал Сергей Юрский.
Так что «иное мнение» – сказано, пожалуй, слишком сильно. Тем более что озарение к студенту Краско, как мы знаем от него самого, пришло очень скоро…
Что же касается неспособности с первого раза запомнить фамилию Павла Борисовича, то упрекнуть в ней можно, увы, далеко не одного студента Краско. Люди, обязанные делать это по долгу службы, тем не менее, не снисходили до этого. Подтверждение сему печальному явлению, распространенному среди наших крайне самолюбивых, хвастливых и очень часто крайне невежественных «тружеников» средств массовой информации, то и дело претендующих на обособление в касту неприкасаемых, но при первом же грозном окрике спешащих услужливо вилять хвостиками, как в прошлом, так и в настоящем, опять-таки находим у самого Павла Борисовича.
Продолжая разговор с Михаилом Михайловичем Козаковым в номере гостиницы «Пекин», выдержки из которого мы давали чуть выше, он говорит:
«…невезучий я. Уже в «Варварах» сыграл, ко мне признание театральной публики пришло, рецензии вышли, а фамилия меня подвела. Трудная у меня фамилия. Спектаклю «Варвары» по радио рекламу давали: «Завтра, такого-то числа, в Ленинградском Большом драматическом театре имени Горького спектакль «Варвары», постановка народного артиста СССР Товстоногова, в ролях…» и дальше со званиями все популярные артисты. А у меня еще звания не было, и меня не объявляли, хотя я главную роль играл. Товстоногову об этом сказали. Он позвонил на радио, просил меня не забывать. Наутро с женой слушаем: «Сегодня в БДТ имени Горького пьеса «Варвары», ну и так далее… народные, заслуженные, наконец: «в центральной роли артист… Луспекарев».
Человек играет главную роль, о нем пишут театральные критики, он снискал признание требовательной петербургской театральной публики, великий человек просит за него, а доблестные работники СМИ – не упомянув его имя сперва только лишь потому, что он не имеет звания, затем не удосуживаются запомнить и правильно произнести его фамилию. А ведь это случилось при советской власти, тогда строго спрашивали за никудышное исполнение своих служебных обязанностей в идеологических учреждениях. Чего же ждать от нынешних – потомков тех? «Самостоятельно» решающих, у кого им брать интервью, а у кого нет, кто им интересен, а кто раздражает их или оставляет равнодушными. Только вот «интересными-то» неизменно оказываются те деятели, представления которых о демократии совпадают с представлениями самих ведущих. И доказывают они, сидя друг против друга и умиляясь от единодушия, что «масло масляное», а «вода мокрая»…
Впрочем, «Во всех рассказах Луспекаева на эту тему, – удостоверяет Михаил Козаков, – не было ни тени обиды, уязвленного актерского самолюбия или кокетства. Он как ребенок относился к популярности, но рассказывал об этом смачно и понимал, что главное в судьбе художника – «привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов…»
А чего обижаться на суетных, обеспокоенных лишь одним, как бы их не оттерли от телекамер, от любопытствующей толпы и от столов с презентационной выпивкой и снедью…
…Непроницаемая темень за окном медленно превращалась в густую синь. Это означало, конечно, что время перевалило за критическую черту. Теперь боль в нижних конечностях убывает, а не усиливается. Но в самом начале этого процесса не скажешь, что лучше: первое или второе. Боль отступает неохотно, то и дело, огрызаясь, как вдарит вдруг, что можно подумать, будто и впрямь врезали по истерзанным пяткам – да не палкой, а железным прутом.
С избавлением от боли тело почему-то слабеет. А в душе поселяется опустошенность. Ощущение такое, словно над тобой поизгилялись, как хотели, нахаркали в душу и отбросили как тряпку, и лежишь ты поруганный, униженный, бессильный что-нибудь предпринять в свою защиту.
В голову возвращаются мысли о сигарете. Самое время – и жена, и дочка спят крепким предутренним сном, его «преступление» останется нераскрытым и безнаказанным.
Павел Борисович выпрастывает из-под одеяла ноги, с натянутыми на культи толстыми шерстяными «наконечниками» и, опираясь на руки, пытается передвигаться вдоль дивана. С противоположного его конца можно, если пересесть на придвинутый стул, дотянуться до тайничка.
Первое же усилие вызывает такой взрыв боли, такое ее неистовство, что приходится откинуться обратно на подушки. Диван при этом скрипит так, что разбудит, кажется, не только жену и дочку, но весь дом. Нет, в экспедицию за сигаретой пускаться еще рискованно. Павел Борисович вспомнил, к тому же, что может зазвонить телефон. Все, кто может позвонить, предупреждены, что лучше всего это делать между четырьмя и шестью утра или после пятнадцати пополудни. Так что нельзя отползать от средства связи на столь далекое расстояние. Только ты вытащишь из тайничка сигареты, он и зазвонит, проклятущий. Прибежит Инна узнать, почему он долго не снимает трубку, и как раз застукает его на месте преступления. Тайничок будет рассекречен. И ломай потом опять голову, где и как устроить следующий. Насколько изощренней в этом деле становится он, настолько же догадливей Инна Александровна и Ларка. У этой вообще нюх собачий – разыскивает тайничок по запаху и даже назовет сорт сигарет.
Не смея пошевелиться, дабы предательски не заскрипел диван, Павел Борисович остается там, где пригвоздил его взрыв боли, и заставляет себя снова вспоминать о событиях, совсем еще близких и уже таких недосягаемых…
Несмотря ни на что, известность Луспекаева в этот раз распространилась далеко за пределами города, в котором ему удалось добиться успеха. На премьеру и первые показы спектакля приезжали многие театральные светила, драматурги, писатели и журналисты из Москвы и других театральных городов страны. Вскоре и в центральных газетах появились отклики на премьеру «Варваров». Известность Луспекаева стала всесоюзной.
Широко раздвинулся круг знакомств. Жаждущих общения с новой знаменитостью не счесть. Знакомства с нею домогаются журналисты, художники, поэты, писатели, драматурги и, само собой разумеется, актеры из других театров Петербурга. Но не только Петербурга, а и Москвы. С кем-то из них, например, с Александром Володиным или с Олегом Ефремовым, знакомство перерастет в дружбу и продлится вплоть до кончины Павла Борисовича, с кем-то так и останется не более чем знакомством, с кем-то оно и исчезнет вовсе…
«Многие называли Луспекаева Пашей, легко сходясь и переходя на «ты» и назавтра считая себя его друзьями, – вспоминал Владимир Рецептер, оставивший о Павле Борисовиче тонкие, деликатные и – как то и положено поэту – несколько возвышенные воспоминания. – Он был открыт, щедр и будто бы доступен. А мне всегда казалось, что Павел только терпит это амикошонство и не уважает тех, кто набивается в друзья, что он горд и очень затаен внутри себя, бешеный и ранимый».
Павел Борисович был слишком общительным, душевно деликатным и прямодушным человеком, чтобы быть разборчивым. Ему, к тому же, хотелось, как захотелось бы любому нормальному человеку на его месте, поскорее вписаться в местное общество, стать своим, забыть, что он приезжий. И по совокупности этих причин он частенько оказывался не в своей, как говорится, компании.
Однажды он оказался в компании, в которой задавал тон актер одного из молодежных театров Питера, в спектаклях на историко-революционные темы которого он исполнял роли молодого Ленина. Тогда уже вовсю раскручивалось движение «продвинутой» творческой интеллигенции по созданию «ленинианы». «Творения», от одного к другому «обогащавшие неисчерпаемый образ гениального вождя пролетарской революции, основоположника нового мира» и его соратников, «ваяли» писатели, поэты, художники, скульпторы, теле– и кинорежиссеры, актеры и даже музыканты. На активных участников создания «Ленинианы» словно из рога изобилия сыпались всевозможные поощрения: звания, премии, улучшение жилищных условий, загранкомандировки и т. д. Понятно, какие драки и склоки разыгрывались у этой кормушки. Новый знакомый Павла Борисовича рассчитывал, что и его не обойдут подобными милостями.
Не прочь и пофрондировать, он был одним из тех «стиляг», которые вовремя не сообразили перестать быть ими, и потому выглядел довольно-таки нелепым, старомодным. «Продвинутая» молодежь тех лет отказалась уже от пестрых пиджаков с огромными «плечиками», от клетчатых «ковбоек», от галстуков с крохотными узелками, от брючек-дудочек, как правило, в мелкую серую клеточку и не достающих до лодыжек, и от остроносых мокасин, делающих их владельцев похожими на клоунов. В моду быстро и триумфально входили джинсы и «гусеницы» – грубые ботинки на толстой подошве. Все это приобреталось пока что главным образом у студентов-иностранцев, как приезжающих на учебу, так и возвращающихся после нее к себе домой, и у моряков торгового флота. Но появились уже и спекулянты, почуявшие наличие золотой жилы, которых чуть позже станут называть фарцовщиками.
Несмотря на старомодность, разговоры «стиляга» вел наисовременнейшие. От него-то Павел Борисович и услышал впервые о существовании в Париже театра абсурда Эжена Ионеску. Жаль только, что от нового знакомого так и не удалось толком добиться, что же все-таки этот театр собой представляет. «Абсурд! Абсурд!» А как оформлен этот абсурд, во имя чего? С чем его кушают?..
Большинство вопросов оставались без ответов. Рассказчик с все более явным недоумением: ну как это можно не понимать того, что само собой разумеется? – посматривал на Луспекаева. Так же стали посматривать и некоторые другие завсегдатаи компании. Павел Борисович ощутил раздражение. А оно было совсем некстати. В компании находились три хорошеньких девушки, и одна из них – кареглазая, с копной темно-каштановых волос, стройная, гибкая и порывистая, – проявила к нему довольно отчетливую благосклонность. Несколько раз их руки как бы нечаянно касались над столом с бутылками вина и закусками.
На «десерт» было подано блюдо и вовсе неизведанное. «Стиляга» оповестил, что в Нью-Йорке открылся «Театр обнаженных».
Глухая тишина установилась в комнате. Кое у кого из присутствовавших сами по себе отпали челюсти и раскрылись рты. «Театр обнаженных». Как это? В прямом смысле или в переносном – вроде предельного обнажения души?..
Оказалось, что и в прямом, и в переносном. Одно помогает другому проявиться на полную катушку.
– Неужели совсем-совсем голые? – засомневался кто-то.
– Обнаженные, – строго поправил рассказчик, принципиальностью своей напоминая персонажа, которого играл. – Разрешены лишь отдельные аксессуары для усиления художественного эффекта. Ну, шляпа там или поясок… А самое главное… – Актер выдержал паузу и наконец закончил: – Что во время спектакля позволено совокупляться.
«С этого и надо было начинать!» – едва не вставил Павел Борисович, но вовремя прикусил язычок.
Еще более ошеломленную, чем прежде, тишину нарушил шепот одной из девушек:
– Ну почему? Почему им все можно, а нам нельзя ничего.
– Почему же ничего? – приглушив голос, но так, чтобы слышали все, возразил сосед справа и предложил девушке удалиться с ним в соседнюю комнату, в которой располагалась спальня.
Не случись такого, Павел Борисович, возможно, и промолчал бы. Но тут он не выдержал. С прямотой, шокировавшей многих, он спросил рассказчика, уверен ли он, что публика не попадает в обморок и не шарахнется к выходу, если он обнажится, да еще кого-нибудь в дверях задавят насмерть?..
Вопрос вызвал неоднозначную реакцию. Кто-то настороженно молчал, опасаясь, должно быть, слыть отсталым, кто-то, предчувствуя развитие событий, радостно оживился, кто-то засмеялся даже, а симпатичная кареглазка без раздумий выдохнула:
– Конечно, шарахнутся! Такое чудо цвета дохлой курицы предстанет. И задавят, непременно задавят!..
«Стиляга» обиженно побледнел, часто смаргивая рыжеватыми ресницами, а Павел Борисович, вдохновленный поддержкой кареглазой девушки, рубанул еще раз:
– А ежели тебе захочется, а партнерша не даст? Или и дала бы, да у нее месячные?.. Или даст, да ты окажешься недееспособным? Что заведешь делать?
– Да при чем тут это? – простонал «стиляга». – Даст, не даст, окажешься, не окажешься!.. Речь идет о театре принципиально нового – нового, понимаете? – типа?
– Играть надо хорошо, а не понтить, – усмехнулся Павел. – Ты вот своего Ильича можешь играть так, чтобы мне стало наплевать, голый он или в сюртучке?
– Не может! – фыркнула кареглазка, окончательно перекинувшись на сторону Павла.
А он убежденно, весомо припечатал:
– То-то и оно. Понты мы бросать горазды. Хорошо было вашему Мейерхольду. Его актеры, Игорь Ильинский, например, и голыми сыграют так, что все подумают – новая мода. Назавтра вся Москва забегала бы в таком виде…
– A-а, так вы, значит, улавливаете родство театра голой сцены Мейерхольда с «Театром обнаженных»?! – торжествующе вскричал поборник «нового театра».
– Улавливаю! – отрезал Павел. – И там и там – пустота.
Он хотел было передать, что думал о «великом реформаторе» театра Михаил Федорович Романов, да вовремя сообразил: не поймут…
Репутация Павла Борисовича в глазах актера молодежного театра и некоторых его коллег оказалась безнадежно испорченной. Но ему на это было действительно наплевать. Улучив момент, он и кареглазка покинули опостылевшую компанию…
Уже на следующий день за столиками ресторана при Питерском отделении ВТО зашелестели разговоры, в которых актеры разных театров не без затаенного торжества передавали друг другу, какой темный и отсталый Луспекаев в смысле театрального новаторства. И это актер, о котором с таким восторгом пишут критики и пропагандирует радио!..
Такова была одна из первых, возможно, легенд, сложенных о Павле Борисовиче в городе Пушкина, Гоголя и Достоевского. За ее достоверность, как и за достоверность любой легенды, разумеется, поручиться нельзя, но больно уж она в характере Павла Борисовича: простом, откровенном и проницательном.
Духовный авторитет Георгия Александровича Товстоногова был огромен, причем не только и даже не столько среди деятелей культуры. Его появление, где бы то ни было, почиталось за великую честь. Он обладал бесспорным даром положительного – позитивного, как сказали бы ныне, – влияния и влиял буквально на все, что происходило в городе. К его мнению, всегда взвешенному, мудрому и в то же время простому, доступному для понимания любым человеком, прислушивались как обычные граждане, так и обитатели властных кабинетов. Оно неизменно поддерживало живое и истинное и противостояло отживающему, фальшивому. Недаром в Большом драматическом театре шутили, что для установления своей полной власти в Питере ему осталось, подобно большевикам, «захватить» Центральный телеграф и Государственный банк.
«Великий Гога» создал уникальный метод, позволявший ему «выдавать» за достижения социалистического реализма свои антиреволюционные и антисоветские спектакли. А что многие из них, если не все, были таковыми, я убежден. Ну, во-первых, потому, что были талантливы…
Суть этого метода заключалась, на мой взгляд, в том, что несусветную пафосность таких, например, пьес, как «Гибель эскадры» или «Оптимистическая трагедия», Георгий Александрович доводил до истеричности, до неистового фанатизма – разумеется, «р-революционных» и, значит, «святых», неприкасаемых. Человек, рискнувший бы вскрыть подлинную сущность спектаклей Товстоногова, очень даже запросто мог быть сам обвинен в контрреволюционности и в антисоветчине. Не потому ли, понимая это, все дружно упирали на пресловутый «революционный романтизм» многих ключевых персонажей спектаклей Гоги?..
Особенно блистательно проявил себя этот метод в изумительном по глубине содержания и дерзости его воплощения спектакле «Поднятая целина». Мне выпало счастье видеть этот великий без какого бы то преувеличения спектакль. Когда, по его окончании, я выходил из зрительного зала, я искренне удивлялся, почему зрителей отпустили, а не арестовали за одно то, что они посмотрели этот спектакль. «Революционный романтизм» и «мечта о мировой революции», «выраженные» через образ Нагульнова (гениально сыгранного Луспекаевым), превратились здесь в опасный бред человека, у которого очень заметно покосилась «крыша», настоящего идеологического зомби. Меня удивляло, почему газеты пишут не об этом, не о разоблачении великим режиссером и великими артистами революционной фальши, а о каком-то мнимом революционном романтизме. Многого тогда я, конечно, не понимал…
А что моя догадка в основе своей была верной, подтверждено веским фактом. Известен знаменитый разговор Товстоногова с тогдашним первым секретарем обкома КПСС всесильным Романовым. На упрек (думаю, неискренний) Георгия Александровича, почему Григорий Васильевич не посещает Большой драматический театр, партийный босс с поистине большевистской откровенностью ответил: «Так ведь если я заеду, придется все ваши спектакли закрывать».
А закрывать ему, должно быть, не хотелось. И значит, даже по отзывам своих подчиненных и подвластной ему прессы понимал, в чем дело. И коль скоро не закрывал, был солидарен с режиссером. Но если бы посетил, пришлось бы закрыть, иначе в ЦК непременно ушел донос о странной политике в искусстве партийного лидера второй столицы.
Подавляющее влияние на терпимое отношение власти к Большому драматическому театру и к его Художественному руководителю и Главному режиссеру, оказывал, конечно, масштаб личности Георгия Александровича. Известно немало случаев, когда она, эта власть, жестоко расправлялась со значительными постановками других театров. Однако она понимала: «убрать» Товстоногова – значит, безнадежно снизить уровень театрального дела в городе, разрушить маяк, на который ориентируются художественные коллективы и зрители, ликвидировать клапан, через который выпускаются излишки перегретого пара в общественном сознании…
Георгий Александрович Товстоногов не упустил в своей жизни ни одной возможности, открываемой ему очередным успехом, без пользы для своего театра, себя и своих актеров. Когда слава о спектакле «Варвары» достигла апогея, а питерское и московское начальство «созрело» для того, чтобы к нему можно было обращаться с просьбами, он начал без промедления действовать. В горсовет ушла убедительная просьба улучшить нескольким актерам жилищные условия, а остро нуждающихся, то есть вообще их не имеющих, обеспечить жилплощадью, желательно в виде отдельных квартир – творческие все-таки люди, им необходимо уединение, да к тому же и знаменитые.
Павел Борисович, Инна Александровна, тоже, кстати, принятая в труппу Большого драматического театра, и Лариса Павловна (которую, вообще-то, еще величали Ларисой, а то и просто Лорой или Ларкой) относились к последней категории претендентов на заветные квадратные метры.
В одно время с этим в Москву, в Министерство культуры РСФСР, ушло представление о присвоении знания заслуженного артиста республики Луспекаеву Павлу Борисовичу, «ведущему артисту Большого драматического театра имени М. Горького» – так простенько, но со вкусом и, не боясь обидеть остальных «ведущих артистов» был аттестован в представлении Павел Борисович.
Руководство питерского горсовета, убежденное общественной молвой, что в лице Павла Борисовича БДТ преподнес «подарок городу», не могло, согласно правилам хорошего тона, которым в Северной Пальмире всегда придавали серьезное значение, не ответить адекватно. В результате оно отдарило Павла Борисовича (а также и других актеров, например, Олега Валериановича Басилашвили), ключами от отдельной квартиры на Торжковской улице. Появилась, наконец-то, причина обзавестись собственной мебелью. Казенная мебель общежитий – убогие тумбочки, панцирные койки и громоздкие шифоньеры, – так же как и сомнительная роскошь гримуборных осточертели до оскомины. Нужен был дом, где бы все, к чему ни дотронься, было своим. Нужен был свой уголок больному Павлу Борисовичу и, конечно, быстро подраставшей Ларке. О себе Инна Александровна, как всегда, не догадалась подумать.
Квартира даже по нынешним рыночным временам оказалась просторной и удобной. Какие хлопоты могут сравниться с радостными хлопотами по устройству собственного гнезда?..
А вот с получением звания вышла осечка. Роль умного, сложного Черкуна, по мнению московского начальства «от культуры», была не той ролью, за исполнение которой можно дать звание. А вот роль примитивного, полоумного Нагульнова оказалась той , и в 1966 году Павел Борисович был произведен в звание заслуженного артиста РСФСР, и оно осталось единственным его званием. Это позволило Михаилу Козакову после сетования, что «о Луспекаеве не слишком много писали, во всяком случае, не столько и не так, как заслуживал его мощный талант», сделать грустный, бесконечно повторяющийся вывод: «Да ведь и умер-то он не в тех актерских рангах и чинах, которые ему полагались».
«Ранги и чины», как видим, присваивались не актерам, а персонажам, ими сыгранным. Актер, удачно сыгравший Ленина, – а сыграть неудачно было практически невозможно, ибо сформировался набор качеств, якобы присущих Ильичу, как-то: простота и доступность, революционные смелость и принципиальность, любовь к человеку труда и непримиримая ненависть к эксплуататорам и тому подобное; и способы внешнего выражения этих качеств: зоркий прищур, заразительный смех, засовывание рук в карманы брюк (когда общался с оппонентами) или за борта сюртука (когда общался с заединщиками) и т. д. – смело мог претендовать на внеочередное присвоение высшего актерского отличия – звания народного артиста СССР и даже на Ленинскую премию. И претендовали, и получали – нередко те актеры, которым Всевышний при их рождении уделил не слишком много внимания…
Между тем неугомонный, снедаемый неутолимой жаждой новых и новых сценических свершений Георгий Александрович Товстоногов затеял сразу две постановки: «Иркутскую историю» по пьесе Алексея Арбузова и «Гибель эскадры» по пьесе Александра Корнейчука. С творчеством первого драматурга Павел Борисович соприкоснулся впервые. С творческими потугами второго ему доводилось уже иметь дело в Тбилиси, когда он сыграл роль Мартына Кандыбы в «Калиновой роще». На сей раз ему предстояло сыграть роль военного моряка Гайдая, активного участника революционной смуты на Черноморском военном флоте, приведшей его к бесславной гибели. Ну что ж – дело знакомое. Павел Борисович вспомнил, как на репетициях студенческого спектакля «За тех, кто в море» по пьесе Бориса Лавренева бился под присмотром Зуба и Мити над тем, чтобы его персонаж Боровский выглядел настоящей «морской косточкой». Пойдут в дело и заготовки наработанные, но по тем или иным причинам не использованные в роли Алексея в «Оптимистической трагедии» Всеволода Вишневского, поставленной в Тбилисском русском драматическом театре имени А. С. «Грибоедова. Пригодится и опыт работы над ролью Бакланова во «Втором дыхании». Алексей и Гайдай, правда, моряки дореволюционного флота, а Бакланов красного, но менталитет-то у них один – славянский. И у каждого мощный, широкий характер… Сыщется и еще что-нибудь в «личных кладовых», если помести по сусекам…
Давно угасли разговоры о том, Большого ли драматического театра артист Павел Луспекаев? А как могло быть иначе после того, как сам Товстоногов, великий Гога, во всеуслышание назвал его «подарком городу»?.. Без прежней робости, уверенно входил Павел Борисович в знаменитое здание на Фонтанке. Было даже слегка досадно, что на репетициях никто, как случалось прежде, уже не пошучивал: «Помни, Паша, помни! Это должен помнить каждый!»
Более того: с молчаливого согласия большинства творческого состава театра он вошел в так называемую «Золотую дюжину», сложившуюся из артистов, для которых не существовало ничего невозможного на сцене. Это были асы сцены. Они все умели и все могли.
«Золотая дюжина» была подобрана, выпестована и ревниво оберегалась самим Товстоноговым. Ему нужен был не разовый, от случая к случаю, успех, а стабильные – от спектакля к спектаклю. И он своего добился. «Золотая дюжина», по меткому выражению Зинаиды Максимовны Шарко, неусыпно и зорко наблюдавшей за состоянием дел в театре, «держала в зубах репертуар». Если в другие театры зрители шли посмотреть на игру одного, двух, много трех актеров, то в Большой драматический частенько не меньше десяти. Спектакли с участием корифеев становились событиями, затянувшимися на месяцы или годы, и обеспечивали полные кассовые сборы. На такие, например, спектакли, как «Лиса и виноград», в котором блистал гениальный Полицеймако, или «Ханума», в котором сверкало созвездие из Стржельчика, Трофимова, Макаровой, Кузнецова и других, билеты было невозможно достать через много месяцев после их премьер. Ежедневно – полный аншлаг!..
Актеры «Золотой дюжины» были артистами по призванию, лицедеями по определению. Ничего иного они делать не умели, да и не хотели. И не представляли даже, как это можно хотеть чего-то другого, уметь что-то иное. Актерство являлось для них тем единственным, для чего они родились, для чего Всевышний призвал их на этот свет. Сцена – смыслом духовного и физического существования.
«Самоотдача. Сегодняшняя репетиция – главная в жизни, сегодняшний спектакль – главный, единственный в жизни. В результате возникала атмосфера чуда – со сцены в зрительный зал шли мощные импульсы».
Это написано Розой Абрамовной Сиротой о Павле Борисовиче Луспекаеве, но каждое слово приложимо к любому актеру из прославленной «Золотой дюжины». Так же как к любому из них применимы и слова Товстоногова, тоже сказанные о Луспекаеве. Повторим эти слова, слегка изменив их применительно к многим:
«Для них жить в условных предлагаемых обстоятельствах было легче, чем в подлинной жизни, как это ни звучит парадоксально. В условных обстоятельствах сцены жизнь их была более вдохновенна, более жизнерадостна. Ими двигала радость осуществления, радость физического приобщения к персонажу. И вела их интуиция».
Партнерам по сцене, не наделенным всем этим, было трудно с актерами «Золотой дюжины». Особенно – нетерпимым, эгоистичным. А нетерпимость или эгоистичность или – самое кошмарное! – сочетание этих качеств в человеке, не лишенном таланта, хотя и не блистающим им, страшное дело. Им никогда не понять, как это ради внеплановой репетиции, ни с того, ни с сего затеянной режиссером, можно не поехать на ЛСДФ или «Леннаучфильм» записать дикторский текст (за каких-нибудь час-два захалтурить десять-двадцать рублей – солидные по тем временам деньги) или на «Ленфильм», где на дубляже или озвучании можно заработать еще больше, или на радио, или на телестудию!.. Ради быстрого заработка такие актеры готовы на все тяжкие, и горе тому, кто оказывался на их пути!..
В среде таких актеров чаще всего зачинается, вызревает и выплескивается, наконец, наружу большая часть театральных интриг, завистливых провокационных разговоров и сплетен. Невозможно представить, чтобы кого-нибудь из актеров «Золотой дюжины», Владислава Стржельчика, например, или Николая Трофимова, всерьез озаботил вопрос, Большого ли драматического театра актер Луспекаев?..
Благоговейное отношение корифеев «Золотой дюжины» к своему служению для деятелей, о которых идет речь, в лучшем случае – слепой фанатизм, в худшем – угодничество и пресмыкание перед всесильным Гогой.
Ни того ни другого, между тем, не было. Вспомним описание профессиональных терзаний молодого, начинающего актера Олега Басилашвили, сделанное им самим. Или муки творчества, испытанные Павлом Луспекаевым в начале работы над образом Черкуна, описание которых оставил Кирилл Лавров. Или констатацию «новой простоты, созданной Луспекаевым» Сергея Юрского… Это ли не убедительнейшее свидетельство осознанной любви и осознанного отношения к своему призванию?!
Перед Гогой, действительно всесильным, угодничать было бесполезно, ибо он признавал лишь одну форму «угодничества» – классную работу, опирающуюся на истинное дарование, готовность ради сцены, театра и спектакля пожертвовать абсолютно всем, и – чтобы жертва не была вынужденной и тягостной, но желанной и необходимой – искупительной!
Вот эти-то качества лучших и благороднейших актеров его труппы и привели к тому, что в сознании публики Большой драматический закрепился как «театр личностей».
«Всесилие» Гоги к тому же покоилось на прочной основе великой профессии, всеми приемами, тонкостями и особенностями которой он владел в совершенстве. «Всесилие Георгия Александровича было неопровержимым всесилием Мастера. В события, казалось бы, бесповоротно канувшие в прошлое, оно вдыхало новую жизнь, обнаруживая в них то, чего не замечали современники и что сегодня звучит особенно свежо и злободневно, потому что взыскано самим Временем. А события, еще совсем «тепленькие», не успевшие до конца остынуть, толковало и объясняло так, что даже их непосредственным участникам открывало глаза на такие вещи, о которых они не догадывались.
Про свое «всесилие» Гога с чистой совестью мог бы сказать словами Спасителя: «…ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко».
Согласитесь, это несколько иное всесилие, чем то, которое насаждал в Киевском русском драматическом театре имени Леси Украинки небезызвестный Виктор Иванович Мягкий…
Но «благо» и «легко» для таких же, разумеется, людей, как сам Гога. Тут выбирать было легко. Как и они, он создан был всего лишь для одного – ставить спектакли. Ничего другого и он не умел делать и не хотел делать. Подобно ветхозаветному пророку Даниилу, в нем «оказались высокий дух, ведение и разум, способный изъяснять сны, толковать загадочное и разрешать узлы».
Ну а что такое пьесы, романы и сценарии как не записанные сны, видения, загадочные явления и запутанные истории современных пророков (или лжепророков), каковыми, несомненно, являются писатели?..
И если бы, подобно ветхозаветному же царю Навуходоносору, Гоге Товстоногову довелось быть на шесть времен отлученным от общества людей (и, значит, от театра тоже!), лишиться разума, обитать с полевыми зверями, кормиться, как вол, травою и орошаться росою небесною, а по прошествии сих определенных времен восстановленному в человеческом достоинстве, он и тогда остался бы изьяснителем снов, толкователем загадочного и разрешителем узлов.
И «к славе царства его возвратилась бы к нему сановитость и прежний вид, и взыскали бы его советники и вельможи его, и восстановили бы его на царство его, и величие его еще более возвысилось бы…»
Знать, всем устраивал царь Навуходоносор древних вавилонян, если даже ни у всемогущего Навузардана, начальника многотысячного корпуса царских телохранителей, и ни у хитроумнейшего Асфеназа, в чьем ведении находился «райский сад» – многочисленный гарем царя, состоявший из ослепительнейших красавиц Древнего мира, за долгие, полные томительной неопределенности шесть лет царского безумия не возникло искушения, свергнув его с престола, самим взойти на него. Понимали, значит, мужики: что дано Навуходоносору, не дано им. Иначе: кесарю – кесарево, Богу – Богово.
Актерам «Золотой дюжины» необходим был именно такой Лидер, каким был – и мог быть! – только Георгий Александрович Товстоногов.
Сановитость – вот то Слово, которое не далось мне почти сорок лет назад, когда я впервые воочию увидел Товстоногова, смачно пившего пиво прямо из бутылки в летнем кафе на Малой Садовой, и когда, пока они с Семеном Арановичем разговаривали о съемках документального фильма о БДТ «Сегодня премьера», безуспешно пытался обозначить самую фундаментальную особенность его внешнего облика. Почти через сорок лет нужное, точное слово далось наконец-то мне.
«Сановитость» в сознании большинства из нас ассоциируется чаще всего со спесивостью мурластых советских и ельцинских чиновников, выскочек, внезапно и незаслуженно получивших высокие должности или богатство, бездарей, удостоенных званий, ради них отнятых у других, и так далее и тому подобное – перечислять можно бесконечно.
Я же имею в виду сановитость, даруемую людям самим Богом, которой отличил Он, например, от других людей царя древнего Вавилона Навуходоносора. Царственная сановитость… Возложить сан… Принять сан… В этом слове сосредоточены все лучшие и высокие качества, которыми должны обладать государственные мужи – прежде всего ответственность.
Сановитость Гоги, Георгия Александровича Товстоногова, была царственной, самой высшей пробы. Играла, конечно, роль и генная наследственность: по отцовской линии Георгий Александрович происходил из древнего рода столбовых: дворян Толстоноговых… Но суть его личности определялась, конечно, высоким духом, ведением и разумом…
Ну а вспомните актеров «Золотой дюжины» БДТ! Каждого из них отличала та же самая сановитость – природная, естественная, Богом дарованная… Здесь уместно, возможно, напомнить, что дюжина – это двенадцать. Вспомните, сколько основных сподвижников было у того же Навуходоносора, у Александра Македонского, у Петра Великого, у Екатерины Великой, у Наполеона Первого…
Да ведь и у Спасителя имелась своя «Золотая дюжина» – Двенадцать Апостолов, преданнейших из преданнейших, вернейших из вернейших…
Может быть, только в Петербурге Павел Борисович полностью прочувствовал и осознал, что такое собственно театр. Как только за ним захлопывалась тяжелая дверь служебного входа, он моментально погружался в иной, чем тот, который он только что оставил, мир.
Тот мир был реален и по-своему интересен. Этот условен и потому интересен – вдвойне. В том мире жизнь его обитателей регулировали законы часто нелепые, но, в общем-то, понятные. В этом все определяли законы, столь же непостижимые, как был непостижим человек, их придумавший и установивший. Эти «законы» могли изменяться с той же скоростью, с какой изменялось настроение этого человека.
Для Павла Борисовича, как и для других актеров «Золотой дюжины» (да и для большей части коллектива театра) самыми-то интересными оказывались как раз те самые – внеплановые – репетиции, которые внезапно затевал Гога. Почему? Да потому, что они обычно завершали творческий поиск сценического решения того или иного эпизода готовившегося спектакля – иногда затянувшийся, а иногда кратковременный, но от этого не менее мучительный и болезненный.
Весь театр знал, когда у Гоги чего-то не получалось. Знал и с жгучим интересом ждал, какой же он найдет выход из ситуации, кажущейся иногда тупиковой. А что он найдет этот выход, сомнения не возникало ни у кого. Каждому не терпелось своими глазами посмотреть, каким будет выход, что еще придумает этот человек.
До того времени, когда верное сценическое решение заупрямившегося эпизода наконец-то находилось, театру, особенно тем, кто непосредственно занят был в спектакле, приходилось тяжеленько. Случалось раздражение, допускались несправедливости, наносились и обиды, чаще всего незаслуженные…
Особенно доставалось автору, если пьеса была современной и несчастный драматург оказывался под рукой у постановщика. А о том, чтобы он оказывался, помощники режиссера заботились прямо-таки с садистской ревностью, неусыпно наблюдая, чтобы пленник не запихнулся в какую-нибудь щель или, улучив удобный момент, не удрал из театра куда подальше.
Гога сердито допытывался, для чего написан эпизод, не поддающийся разумному осмыслению, и, не получая внятного объяснения, предлагал выкинуть его. Но стоило замороченному автору согласиться, он впадал в тихую ярость и гудел в свой гулкий нос: «Для чего же вы его написали? Ведь для чего-то же написали?»
Удрученный сознанием своей бездарности, автор не знал, куда деваться, мечтая лишь об одном, чтобы его отпустили восвояси под подписку никогда больше не писать пьес, а мрачный Гога принимался терзать исполнителей, пытаясь понять, что же не удается разгадать в этом проклятом эпизоде. Ведь и читать-то в нем нечего!..
Атмосфера в театре сгущалась до состояния предгрозовой. Все почему-то начинали говорить шепотом, ходить бесшумно, без особой необходимости не выходить из своих служебных помещений. Люди жаждали разрядки, изъяснения замучившего их сна или разрешения узла, сплетенного каким-то особенным, почти непостижимым способом. Но это мог сделать только единственный из них – Гога. Только ему это было по силам.
И вот, наконец, долгожданное сбывалось. Со скоростью мысли огромное здание на Фонтанке облетало сообщение, что Георгий Александрович прибыл в театр не хмурый и раздраженный, а сияющий и загадочный и сразу же, не заходя в свой рабочий кабинет, устремился в репетиционный зал. Тотчас же, побросав все свои дела, туда же, неведомыми партизанскими тропами, устремлялись гримеры, декораторы, осветители, уборщицы, бутафоры, механики сцены, художники, суфлеры и даже, подхваченные мощным внутримиграционным потоком, театральные кошки, чтобы присутствовать при рождении чуда, которого так ждали и которое непременно произойдет.
Извещался и автор, измученный недоумением, как же его угораздило сочинить такое, чего не может разгадать даже сам Гога Товстоногов, и он, сгорая от любопытства посмотреть, разгадал ли, мчался в театр, где бы ни находился, и, что самое удивительное, успевал как раз к тому моменту, когда чудо и свершалось.
Уму непостижимо, как только кулисы вмещали такое количество прячущихся людей. Актеры, занятые в репетиции, уже ждали на сцене. Внимание всех настроено было на волну одного-единственного человека.
И вот он влетал в зал. Если строптивый эпизод замыкался на одном исполнителе, Гога подходил к нему, отводил в сторонку и начинал нашептывать что-то в ухо. До затаившихся в кулисах людей доносилось лишь одно слово:
– Понимаэте?.. Понимаэте?..
Актер слушал, вникал, и вдруг лицо его ликующе светлело, и эти двое – режиссер и актер – становились удивительно похожими друг на друга. В кулисах, словно освежающий дождик в истомленной зноем листве, шелестел облегченный трепет.
Если же решение эпизода зависело от нескольких актеров, Гога отводил их в сторонку по очереди, каждому нашептав что-то свое. И у каждого, кому он нашептал, радостно и торжествующе светлели лица.
А потом начиналась репетиция. Она удавалась, как правило, с первого раза. То, что вчера казалось неразрешимой загадкой, сегодня становилось ясным как Божий день. Эпизод «взлетал», искрился всеми своими гранями, покорял тончайшими психологическими нюансами, актеры чувствовали себя в нем свободно и уверенно.
Гул восхищения вырывался из кулис. Никто не думал уже остаться незамеченным, каждый ощущал себя сопричастным великому чуду, только что свершившемуся на его глазах.
Как-то сразу на первый план выдвигался счастливый автор, как должное воспринимая вопрос-комплимент из уст великодушного постановщика:
– Ну, уважаемый драматург, понятно теперь, о чем вы гениально написали эту сцену?
Забыв о том, что, еще вчера изнемогая от ненависти к этому язвительному беспощадному человеку, хрюкающему своим большим вислым носом и не скрывающим своего презрения ни к кому, кто оказывался рядом с ним, автор любовно смотрел на него и думал, что с решением никогда не браться больше за сочинение пьес придется повременить, поскольку сам великий Гога отозвался об эпизоде пьесы как о гениальном. А ведь пьеса состоит из нескольких эпизодов.
Не было в этот момент в глазах присутствовавших, для которых отпала нужда таиться в кулисах, общаться шепотом и перемещаться бочком-тишком, более красивого человека, чем их Гога. Георгий Александрович. В этот момент они прощали ему все: и случавшуюся раздражительность, и допускавшиеся несправедливости, и незаслуженные обиды. Искренним чистым обожанием они безмолвно благодарили его за щедрые мгновения непосредственной причастности к трепетному процессу творчества, за то, что вместе с ним им было даровано высокое доверие коснуться Истины, что он силен был сделать счастливыми кого угодно – и делал это!
Даже театральных кошек – в тот день им больше, чем обычно, перепадало от подобревших людей кружков колбасы и ломтиков сыра, принесенных из дому, чтобы было с чем выпить чашку чаю или кофе.
Ну с какими иными можно сравнить такие – чисто театральные – мгновения? Разве что с пушкинскими – чудными. Ради того, чтобы их пережить, не только языком ступеньку вылижешь, но и встанешь на четвереньки. Если на сцене шли спектакли, которые все-таки сходили с нее, в театре из года в год давался грандиозный спектакль, непреходящий интерес к которому не иссякал из-за одного лишь исполнителя. Этим исполнителем был Гога, он же Георгий Александрович. Спектаклю этому, казалось, длиться и длиться, ему не будет конца. Но наступает непременно момент, когда каждый из живущих на земле, одни раньше, другие позже, если не услышат, то почувствуют то, что было повелено Всевышним одному из своих величайших Пророков: «А ты иди к своему концу, и упокоишься и восстанешь для получения твоего жребия в конце дней».
Около шести, иногда раньше, иногда позже, Инна Александровна просыпалась и сразу же на цыпочках шла посмотреть, как Павел Борисович перенес очередную бессонную ночь. Не замечая того, она искала взглядом следы тайного курения, а носом запах табачного дыма. Если следов не обнаруживалось, она испытывала такое удовлетворение, будто удалось замедлить приближение того, чего она боялась сильней всего. Если обнаруживались, чувствовала: еще одна капля, и чаша может переполниться…
Случалось застать его спящим. Всматриваясь в черное, изможденное лицо, Инна Александровна безошибочно определяла, как протекла ночь: более или менее сносно или совсем уж мучительно. Не было у нее более заклятого, ненавистного врага, чем Пашина хворь. Почти осязаемо ощущая ее, Инна Александровна всей душой желала принять хворь на себя, мечтала об этом, как о подарке, как о благодеянии. Ей было бы, наверно, легче, произойди такое. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год наблюдать, как мучается самый дорогой человек на свете и не мочь облегчить его страдания – что может быть страшнее этого?..
Теперь уже не спасешься, даже «приняв спектакль», как шутили в театре, вообще-то вполне серьезно считая сцену лучшим лекарством от любых недугов.
Случалось самое жуткое: она заставала его плачущим, отрешенным от действительности, утратившим ощущение времени и словно бы забывшим, кто он и где находится. Из-под плотно сомкнутых век струились обильные слезы. Губы шептали: «Ну за что? За что? Я же могу, могу!»
Это означало лишь одно-единственное – опять воспоминания о театре и о вынужденном уходе из него в расцвете таланта и карьеры одолевали его всю ночь…
Когда же он встречал ее ждущим, повеселевшим взглядом, неописуемое облегчение охватывало ее. Хотелось плакать от радости: хворь, утомившись, должно быть, от своих безобразий, отступает, наступает долгожданная передышка. Эти передышки, увы, становятся все реже и короче. А приступы хвори – продолжительней и ожесточенней. Но сейчас не время роптать…
Обрадованная Инна Александровна порывалась бежать в кухню, поскорей разогреть завтрак, приготовленный накануне вечером, и не могла сделать этого: взгляд блестящих, непроницаемо темных глаз мужа звал ее, манил, притягивал, жаждал, любовался, умолял, требовал, обезволивал…
Ночей, подобных той, которую мы попытались воспроизвести, будет много еще в жизни Павла Борисовича. Невозможно представить, какие муки вытерпел этот человек…
Много раз повторится и сон, переносивший его в юность, в Луганск, на улицу Коцюбинского, и каждый раз принуждавший испытать все более острое, все более раздражающее и тревожащее разочарование от того, что не удавалось досмотреть его до конца.
Павел Борисович терялся в догадках, что же предвещал этот сон, почему встревожилась Инна Александровна, когда он пересказал сон ей. Но однажды – это случилось в белую июльскую ночь – он очнулся от краткого забытья, в течение которого успел посмотреть все тот же сон, и задал себе простой, естественный вопрос: не случится ли так, что, когда «ремеслушник» Паша Луспекаев проникнет туда – в свет, в ликование, в торжественность, – он, актер Павел Борисович Луспекаев, прекратит свое земное существование?..
Догадка со временем незаметно преобразится в уверенность, а уверенность – в ожидание. С ним Павел Борисович проживет последние месяцы, недели, дни, часы и мгновения своей жизни. С той ночи, когда настигнет эта догадка, сон перестанет сниться.
А госпожа Удача неожиданно проявит к больному артисту щедрую благосклонность – подарит, одну за другой, роли, о каких можно только мечтать: Ноздрева, Верещагина, Вилли Старка…
Назад: В КИЕВЕ. У ЛЕСИ
Дальше: ДЕЛО БЫЛО НА КАСПИИ