КУКУШОНОК
Я решаюсь обнародовать эти два письма — письмо ко мне и мой ответ — по той простой причине, что писем на столь трудную тему великое множество, а обходить умолчанием, делать вид, что нет такой печали — печали детей, забытых родителями или же отнятых судом по праву социалистического человеколюбия, — было бы нечестно, если уж взялся однажды за этот нелегкий гуж…
1
Писать Вам очень трудно. Написать же необходимо, потому что мне не с кем обсудить сложные проблемы ребенка, брошенного своими родителями, и найти выход из почти безвыходного положения. И все-таки, сколько бы я ни писала писем, и деловых, и официальных, и дружеских, таких вот не писала никогда. Поэтому ни одно из них не вызывало такую уйму сомнений и страха, сколько это письмо. Как-то Вы его воспримете? Не читайте только его, прошу Вас, по диагонали.
Пишу это письмо давно, рву его в клочья, отчаиваюсь и снова пишу длинно, нудно, неубедительно.
Поймете ли Вы хоть что-нибудь в этих сплошь противоречивых силуэтных штрихах? Создастся ли, в моем неумелом изображении, образ, настоящий, живой, образ страдающего, неприкаянного, всеми изгоняемого (куда?) — да вот в том-то и дело, что в никуда, — человечка. Маленького, несчастного, но с головой, душой и сердцем.
Думаю, что может ведь еще и так случиться, что письмо это не дойдет до Вас. Из самых лучших побуждений им займутся некие Окаменелости, бесценные в соблюдении жизненного порядка и устойчивого равновесия, чуждые, естественно, всякого там сопереживания, но зато вполне деловитые. Они быстро и четко распорядятся, и судьба горемычного письма будет определена как надо.
Но если все эти неприятности повременят и беды этой не случится, то уж тогда, наверно, от неурядиц всей земли Вы примете озябшего делегата?
Недавно Вы написали большую статью в публицистическом разделе журнала, и я прочла ее. И еще несколько раз перечитала. В статье Вы написали о детях, брошенных родителями. О безнравственности и безнаказанности этих родителей.
Будет ли когда-либо написано Вами об этих детях, но принятых в другую семью и об усыновивших их родителях? Родителях второго порядка. Пока, наверно, нет, не напишете. Эти сомнения и вызвали необходимость обратиться к Вам. А живется и этим детям, и этим родителям очень трудно. Много вопросов, которые кажутся неразрешимыми.
Как нам в жизни быть? Как нам эту жизнь прожить? Как решить вопрос своего обоюдного перевоспитания, преодолевая такие неподдающиеся преграды. Да и не о нас, не о родителях речь идет. Мы перестроились, дети нас перевоспитали. А сами дети? Вот где бы отменить, уничтожить эту мстительную, злую колдунью Генетику, оставляющую следы там, где не надо. Не любят эти дети своих вторых родителей, как бы эти родители ни старались, как бы ни скрывали свою чужеродность. Детям этим нужны первые, которых они никогда не видели, но всегда неосознанно искали, пусть плохие, но родные, желанные.
Потому-то и неспокойны они, непослушны, упрямы, даже жестоки сверх меры, а винить их в этом невозможно. Не их это вина. И чем дальше, тем меньше связующих звеньев, тем дальше уходят они от дома, его интересов, его забот. И тем глуше их сердце. Виною всему этому беспощадная Генетика. И в школе они тоже как-то не у места из-за своего своенравия, упорства, они не любимы учителями. За эту антипатию дети платят взаимностью, а их за это гонят. Сначала на последнюю парту, затем из школы. Беспощадно, бесчеловечно, но «обоснованно». Какое же непоправимое зло (скорее всего, неосознанное) совершают некоторые современные учителя!
Сейчас все фанфары мобилизованы на педагогическую реформу, но в ней снова все внимание нацелено на обычных, здоровых детей с нормальной наследственностью. Конечно, это прекрасная школа. Школа будущего и, наверное, далекого будущего. Да и откуда так вдруг возьмутся для новой школы образованные, многосторонние, с широким кругозором, настоящие учителя со знанием педагогики (в смысле умения учить разных детей) и, главное, психологии ребенка, в том числе сложного, трудного ученика, где искать этих справедливых, увлеченных и ответственных за дело рук и ума своего — добрых, жалостливых и терпеливых педагогов, воспитанников и последователей Ульяновых, Макаренко, Сухомлинских, Ушинских?
Для этого, наверно, и в пединститутах и университете тоже надо изменить программы и выпускать высокообразованных и высококвалифицированных учителей. А наших бедняг выпустит в жизнь «дореформенная», наша теперешняя школа, не всегда умная, не всегда умелая и сама весьма необразованная. Такая для них никакая, эта забытая всеми и заброшенная уральская средняя школа.
Я написала эти горькие слова не в озлоблении, не в состоянии аффекта. Нет, со всем этим я живу постоянно, вижу и оцениваю обстановку очень трезво и здраво. Такова наша конкретная — невдохновляющая школьная действительность. Только не пугайтесь, пожалуйста, этих ухающих слов. Я не буду ими пользоваться. Слава богу, в русском языке есть и другие. Выслушайте только меня и рассудите.
Более десяти лет тому назад моя дочь почти случайно зашла в местный Дом ребенка. И вот что там случилось.
Она увидела одинокого малыша, отставшего от своей группы, которая только что прошагала в спальню, — очень бледненького, нездорового и в то же время весьма независимого. Он стоял, прислонившись к стене, и очень внимательно разглядывал ее. Она подошла к нему, взяла на руки и отнесла к месту назначения.
На другой день, когда она вновь вошла во двор Дома ребенка, то первого, кого она увидела, своего вчерашнего знакомого мальчика, который бежал по двору ей навстречу со всех ног, спотыкался и падал в неуклюжей своей, казенной одежде и истошным голосом кричал: «Мама… мама…» — и ничего больше. Она побежала ему навстречу, подхватила, прижала к себе его, все в пыли и царапинах худенькое тельце, и больше не рассталась с ним.
Изменив его имя и фамилию, она усыновила мальчика. Ее собственная семья распалась, она только что рассталась с мужем, детей у них не было, выходить еще раз замуж она считала невозможным и поэтому отнеслась к этой встрече как к чуду, подаренному судьбой.
Андрею не было и двух лет, когда он пришел к нам. Оба его родителя — потомственные алкоголики, лишенные родительских прав, но нимало о том не тоскующие. За целый год, что был Андрей в Доме ребенка, они не выбрали дня, чтобы навестить его. Они или не обнаружили потери, или оставались безразличными к исчезновению ребенка.
Андрей был болен весь целиком и всеми болезнями сразу. Попав в Дом ребенка, он почти год отлеживался в больнице, но чем дальше, тем хуже ему делалось. Он страдал от хронических болезней и бронхита, дизентерии, пневмонии, диатеза, гайморита, воспаленных гланд. Но самым страшным был врожденный порок сердца, во всех его безжалостных проявлениях. Ножки и ручки у него были, как у Буратино, — худенькие и прямые.
Он был так необычен и вместе с тем так мил, хотя и очень некрасив. Совсем лысый, худой, бледный, с красненькой пуговкой-носиком и очень скупой, учтивой улыбкой. Ничему не обученный, ничего не умеющий. Но все равно очень обаятельный.
Наверно, никто на свете не смог бы пройти мимо этого ребенка, оставаясь безразличным (кроме, разумеется, его родителей). В Доме ребенка всеми силами старались вылечить, приголубить его, да запущен он был в своем отчем доме так, что ничего не получалось.
Не получалось долго и у нас. Мы были неразумными, опрокинули на него много лишней суеты, забот, ласки, чем надоели и опротивели ему безмерно, и, видимо, надолго.
Он ответил нам протестом — круглосуточным ревом, упрямством, непослушанием. Все новшества принимал в штыки. Был нервным, неуправляемым и таким остался навсегда.
Долго не мог привыкнуть к новой обстановке, незнакомым людям, иным правилам и порядкам, к необычности окружающего его мира — третьего по счету, это в его-то неполные два годика.
Больницы сменялись у него незнакомым домом и опять больницами, а сколько врачей, медсестер, уколов, капельниц, компрессов, втираний… Постепенно обстановка и отношения нормализовались. Но порядок, покой, умиротворенность навсегда ушли из нашего дома, из нашей маленькой, но очень дружной семьи. Теперь наш дом и его обитателей беспрерывно сотрясали местные катаклизмы, и каждый из них казался концом жизни. Что делалось с Андреем — страшно вспомнить. Скандалил, дрался, плакал.
Но и это страшное время несколько смягчилось. Появились новые беды, и старые видоизменились. Мы привыкли друг к другу. Перевоспитывались обоюдно. Для нас это было трудновато, а для Андрея во сто крат тяжелее. Старались быть самокритичными, устранить раздражители, сдерживаться. Увы, не всегда это удавалось, не всегда мы были на высоте. И раздражались, и сердились, и даже «обижались». Господи, какими были мы первобытными (это так Андрей назвал персонажей «Сотворения мира» Эффеля). Как не подготовлены мы были к воспитанию такого необычного ребенка, к такому буйству. Но понемногу, очень медленно и незаметно для постороннего глаза, менялись мы, изменился чуточку Андрей. От него отступали немощи, излечивались болезни. Появилась бешеная энергия, непоседливость, стремление к играм, к детям, к развлечениям.
Сделана самая последняя и самая серьезная операция на сердце. В школе ему дали академический отпуск, и он остался на второй год в четвертом классе. После операции три недели лежал в реанимации, весь в проводах, подключенных к различным аппаратам. Ему восстанавливали дыхание, давление, сердечный ритм — словом, жизнь. После реанимации еще два месяца в палате.
Теперь Андрей физически здоров, конечно, насколько это возможно с его неуемной натурой. И в дождь, и в снег, и в солнечный зной он неизменно на улице, в реке, в снегу или в луже.
Он стал высокий, статный, с темными волосами, с ясными, как хрусталь, глазами. Смешлив, весел, до отказа заряжен неуловимым обаянием (увы, пока улавливаемым только нами), изобретателен, особенно на довольно сложные игры, умело собирает разнообразные сооружения из своих многочисленных конструкторов. Самозабвенно (килограммы пластилина) лепит все виды орудий и войск. Бесчисленные и непобедимые русские армии всех времен в соответствующих амунициях, точно скопированных из Детской энциклопедии. Руки у него умные. Ум живой и восприимчивый, может много сделать в доме: починить, — впрочем, сломать тоже, — наладить, «удачно» приколотить и привинтить, хорошо и интересно пересказать прочитанное, услышанное и увиденное и потому очень интересен в ребячьих компаниях и приятный спутник в поездках, которые они совершают с мамой великое множество. Объехали полстраны.
Но Андрей хорош только тогда, когда захочется ему самому. Слов «нужно», «необходимо» он не признает. В обиходе только слова: «Хочу», «Потому что так хочу!» И постоянное, неизбывное стремление к тому, что нравится, к тому, что хочется, и никак к тому, что надо, но не нравится. В этом вся наша беда. Все нашего горе. Увлечения сменяются увлечениями. Им подчиняется его воля, вся его деятельность, за счет учения, развития, нужных и полезных занятий. Но и увлечения мгновенны. Ничего постоянного, кроме злого упрямства.
С годами теряется интерес к чтению, театру, путешествиям, музыке. Из-за нерадения к учебе интеллект его, который в детстве опережал сверстников, теперь явно отстает. Правда, и в детстве большая часть его интеллекта «уходила» в звуки. Он очень удачно подражал пению птиц, полету пули, шуму мотора, военным и другим ритмам. Удачно пародировал. В детстве был сердечнее, добрее, общительнее. С годами теряются и эти качества. Все больше проявляется пренебрежения к близким, равнодушия к нашим бедам, неприятностям, ужасающее хамство, ничем не вызванное, спровоцированное самим собой.
Вся его неуемная энергия, сила характера, предприимчивость, «железная» воля, несокрушимое упрямство направлены на единую цель — на осуществление своих желаний и увлечений. Увы, большая часть их прискорбна.
Беззаветно любит улицу. Из-за этой неразделенной любви все остальное на втором и последующих местах. Не любопытен к занятиям, которые дает школа. Не хочет учиться. В крайнем случае согласен ходить в школу, не согласен с заданиями на дом, потому что они отвлекают его от улицы, от игр, от ничегонеделания.
Не о таких ли детях писал Сухомлинский, отмечая с сожалением, что многие из них остаются неучами.
О своей антипатии к учению он говорит открыто, не таясь, не маскируясь.
В школе ведет себя неровно. Часто просто плохо, особенно когда против чего-либо протестует. Против изгнания его на последнюю парту, против почти (даже без почти) исключения из учебного процесса (не спрашивают, не поручают, не вовлекают, изолируют). Тогда дневник его пылает от красных чернил классной руководительницы: «Безобразничал на уроке, шалил на перемене, толкнул девочку. Будет вызван на педсовет. Срочно прийти в школу». Угрозы, замечания, порицания и самое страшное — педагогический бойкот. Он остро ощущает себя никому не нужным. Эффектно торчат колы, «как одинокие трубы на сгоревшем подворье» (классная — филолог). И тут же робко, убого, редко, незаметно четверки и уж как событие — пять. Учит он прискорбно мало: бегло математику, лучше географию, кое-как историю, очень плохо русский, немецкий, биологию, приемлет полностью труд, рисование, пение, и, как он ожидает, будет когда-то потом нравиться физика, химия, зоология.
Сесть ему за домашние уроки всегда очень трудно. Потому что скучно. Иногда открыто идет на скандал, это случается, когда поздно приходит с улицы — сначала усталый, голодный, потом сонный, взъерошенный. Тогда остервенело бросает себя и сумку с учебниками на стол, потом что-нибудь роняется, что-то хлопает, где-то шлепает, и наступает такая зловещая тишина, что, верно, слышен скрип и стон всех нервных систем обитателей дома.
Обе враждующих стороны: я и Андрей — замирают, выжидают, ждут. А «история идет напрямик, и полон событьями каждый миг». Начинает Андрей: «Что, не хочешь мне помочь? Ну-у, конечно. Я плохой, я опоздал! — И с издевкой: — Тебе, конечно, спать пора!» Значит, настроен враждебно. Нужна, ох как нужна, выдержка и стопроцентная доброжелательность. Но он провоцирует скандал, накручивая себя и заодно и меня. А взрываюсь я быстро. И хуже этого уже ничего не может быть. Андрей наглеет и откровенно требует: «Дай списать. Не-ет? Смотри, пожалеешь потом!» Предлагаю помощь, помощь не принимается, требуется готовое. Ничего не остается, как замолчать, окаменеть, ни на что не реагировать. Снова тишина. И еще через час, исчерпав программу, Андрей капитулирует. Он начинает продвигаться ко мне в комнату. Застенчиво втискивается в узкую дверную щель, предварительно постучавшись, и, исполнив весь известный ему несложный ритуал вежливости, с виноватой улыбкой и ясными глазами (и такой хороший, и такой настоящий ребенок, совершенно не похожий на только что скандалившего неприятного подростка):
— Ты не можешь мне помочь? Я примеры все решил правильно, а задача не получается. — Голос комариный. Весь — внимание. Весь — любезность. Как можно ему отказать? (Это, конечно, один из вариантов, а сколько их бывает!)
Я сдаюсь, хвалю его за правильные рассуждения, нахожу ошибку (надо, чтобы сам, но времени уже двенадцатый час, все школьное воинство спит). Он признательно утихает, быстро доделывает в черновике («утром перепишу»), я ставлю ему пятерку за мысли, и он, счастливый, вприпрыжку, безмерно довольный собой, отпустив сам себе все грехи, бухается в постель, и, кажется, «врезается» в сон еще на лету. Лицо безмятежное, избавившееся от всех невзгод. Лицо отличника учебы.
Назавтра колы за классную работу по русскому, да еще не выучил стихотворение, по остальным предметам не прочитал ни одной строчки. Эти неприятности возвращают его к суровой действительности. Несколько дней старается, потом все сначала, и ничто не помогает. Обещает, очень искренне верит в эти свои обещания. И опять не получается. Улица вновь увлекает его, и он не в силах сопротивляться ее соблазнам. И нет в нем никакого иммунитета от этой погибели.
Вот и получается — выходили мы его в смысле физическом, вылечили, вырастили, а вот отвернуть от жизненной скверны, научить отличать хорошее от плохого, возможное от невозможного, сделать из него хорошего человека не сумели, не смогли. И нет нам за это благодати, нет счастья и уверенности в его будущем. Каким оно будет?
Все наши друзья и недруги обвиняют нас в том, что мы не лупили Андрея ремнем, и от этой вот безнаказанности он и стал таким. А мы знаем очень твердо, что бить его нельзя и потому, что его битье оскорбляет, озлобляет и вызывает несгибаемое упрямство, и потому, что мы не имеем права этого делать.
Андрей ведь и сам старается быть Человеком, да очень многое зависит не от него. Характер его так сложен, исковеркан, неподатлив, что ему порой не по силам справиться с ним. Отношения с ребятами тоже сложные, он ищет их общества, дорожит ими, но часто и ссорится, вредничает, а потом страдает. Помирившись, страшно радуется, а затем снова все сначала. Дети не злопамятны. Они прощают ему его неровности, охотно мирятся.
Андрей часто несправедлив, необоснованно зол, тогда слетает с него все обаяние, он становится груб, нахален, из него так и лезет хамство, даже драка. Логика его в это время такая ужасная. Философия необъяснимая. Он очень эмоциональный мальчик. Бурно переносит и радость и печаль. Эмоции его порой настолько неожиданные и непредугадываемые, что предварить их, предвосхитить, ослабить, остановить нет сил.
Бывает, что удается изменить его настроение — уговорить, помочь успокоиться, пересмотреть свои позиции, отказаться от своего намерения. Связано это всегда с большой выдержкой, спокойствием. Но, увы, не всегда умеем мы властвовать собой и иногда поддаемся раздражению и сочиняем такой безобразный скандал, о котором потом стыдно вспоминать.
Но в эти горькие минуты никому не хочется жить на земле. Наверно, даже и Андрею.
С детства его исследовали психоневрологи. И поскольку они ничего не могли сказать и ничем помочь, пришлось нам обратиться к главному психоневрологу города. Он положил его в стационар на обследование и диагноз.
Смотрели его, слушали и установили, что психического заболевания нет, а есть затянувшийся инфантилизм и в силу патологических отклонений задатки психопатического характера. И заключение, неоднократно слышанное: «Это сейчас повсеместное явление, не он один. Слишком много родителей-алкоголиков. Бороться с этим злом некому, так как это не болезнь, а свойство характера, требующее только некоторых коррекций в педагогике и воспитании. В соответствующих условиях (?) он может еще стать удовлетворительным человеком, в иных — социально неблагополучным гражданином».
Вот как лихо и безысходно закручено. Самое печальное в этом профессиональном заключении — будущее социальное неблагополучие.
Как же спасти его от этого зла? Трудом. Учением. Личным примером. Суровостью. Строгостью. Наказанием. Добротой. Вниманием. Пониманием. Внимательностью. Всем вместе!
А ребенок бедствует, ребенок мечется. Он не знает, почему он груб, неуживчив, неуправлям. На все вопросы — почему? — он страдальчески морщит лоб и отвечает: «Не знаю. Понимаю, что говорю плохое, а не могу остановиться. Лучше бы мне умереть». Ребенку в двенадцать лет, в общем жизнерадостному, здоровому, любимому, вдруг могут прийти в голову мысли о смерти как избавлении от несправедливости.
И все в нем не так, как у других. Из тех, других его сверстников уже формируются личности, а Андрей продолжает оставаться ребенком, капризным, эгоистичным, требующим от жизни бесконечных благ. Вот отказали ему в покупке снегоката (35 р.), и он его угнал — не сам, но с помощью другого мальчика. Теперь он на учете в детской комнате опорного пункта. К этой беде отнесся серьезно (насколько он может). Старается не бегать поздно. Каждую среду с дневником ходит на проверку. Но все равно срывается и нарушает дисциплину. А в опорном пункте снова женщины, славные, добрые, знающие свое дело, но как было бы лучше, если бы это были мужчины.
Куда же они подевались? Мужчины-наставники, мужчины-педагоги, мужчины-милиционеры.
Прошлой весной стало совсем невозможно. Андрей перестал ходить в школу. Целыми днями его не было ни дома, ни рядом с домом. На все просьбы, вопросы грубил, не отвечал. И вот тогда его положили на обследование в стационар. Но вынуждены были взять его очень быстро обратно. Нет, не думайте, что он плохо вел себя, Был примерным. Ни одного замечания. А условия в стационаре сногсшибательные. Ни нормальные, ни ненормальные дети там не в состоянии находиться. Шестнадцатиместная палата, все дети вместе, и очень больные и еще нет. И дебильные, и дети-бродяги, убежавшие из детдомов и от родителей, вытащенные из незакрытых теплотрасс, неохраняемых подвалов. И весь этот пестрый коллектив, обогащенный опытом самостоятельной жизни, уже умеющий квалифицированно воровать, самозабвенно врать, в совершенстве владеющий отменным диалектом, объяснялся на таком жаргоне, какого во веки веков не услышать, не увидеть не приведи господь никому.
Насколько Андрей неразборчив в своих «знакомцах», но и он запросил коридор вместо палаты. Мы ходили к нему по два раза в день, уводили гулять в любую погоду. Но потом он вынужден был возвращаться и «обогащаться». Сколько же месяцев ушло потом на то, чтобы хоть что-нибудь забыть от этого всеобуча.
Читала я, что в клинике доктора Амосова в Киеве есть много медицинских находок для больных детей, среди них и ЭВМ, работающая по специальной программе, которая дает полную информацию о психике ребенка, его патологии, способностях, наклонностях и возможностях. Вот доктор в согласии с компьютером и дает родителям совет, что всеми силами глушить, что с такой же силой развивать и как и где? Попасть к доктору Амосову мы не смогли. Пытались. Поэтому теперь пытаемся суметь сделать все сами. Но, увы, во многом мы еще совершенно бессильны.
Вот если бы я стала директором (была такая рубрика в «Литературной газете»), разве так стала бы я растить, учить и лечить этих детей, кроме всего прочего, требующих особого внимания, особых условий!
Я построила бы им во всех городах страны совсем особые школы. В этих школах дети учились бы согласно своим склонностям и своим призваниям. У всех они есть в избытке, а особенно у трудных подростков. Это разносторонний и очень интересный народ, с которым настоящий учитель может много достичь.
В их распоряжение были бы отданы классы, мастерские, лаборатории, студии, манежи, фермы, заповедники, сады, огороды, учебные хозяйства, кузницы, даже полигоны и многое другое, что открыло бы им все многообразие жизни, всю соблазнительность знания и умения, где бы они учились, трудились, экспериментировали, открывали, исследовали, взращивали, вскармливали, приручали и совершенствовались в любых предметах, отраслях, делах, профессиях, избранных ими самими. Там бы царила строгость и справедливость, раскованность, доброта и скромность. Классы с небольшой численностью, так чтобы каждый ученик мог участвовать во всех учебных процессах и не был бы, ни за что, заброшен один на последнюю парту и исключен из повседневной школьной жизни, отщепенец, игнорируемый неумным педагогом и заярлыченный им навечно.
В эти школы и учителя принимались бы только по конкурсу. И вознаграждение их труда проходило бы по особому «Положению».
Внимательное и щедрое обучение дало бы прекрасные результаты. Разве не под силу это могущественной стране, как наша, разрешившей и не такие сложные задачи!
Уверена, не слабые духом, распущенные до абсурда, ни во что не верящие дети должны заступать на смену, а только здоровые, верные, надежные. Не одно поколение выросло таким, что ж теперь-то заброшено такое количество неблагополучных детей? Почему?
И еще ненадолго вернусь к Андрею.
Сейчас он немного, но читает, в промежутки между улицей, школой и всем прочим. Сначала мы боялись, что он никогда не будет любить книги. Много ему читали, он охотно слушал, но сам ленился, предпочитая игры. Испытали самый верный способ, и он помог. Бросали на самом интересном. В игры всегда включали героев прочитанных книг. Понемногу стал читать сам. Да случилось еще ему надолго лечь в клинику. Там нескончаемые часы послеоперационной неподвижности скрашивало чтение. Сначала книги о животных. Позже к ним присоединились: Брем, Пришвин, «Юный натуралист» да Б. Полевой, А. Толстой (пока только «Гиперболоид инженера Гарина»), весь Гайдар, не весь Жюль Верн, все пять книг Волкова, очень мало Ф. Купера и журналы: «Техника — молодежи», «Пионер», «Костер», да сказки всех времен и народов, для всех возрастов, включая и дошкольные.
А сколько за эти же годы прочитали его сверстники! Неизмеримо больше. Несравненно серьезней. А сколько из них учат языки, музыку! Андрей ничего этого учить не хочет.
В школе учителя относятся к Андрею по-разному. И хорошо, и средне, и безразлично, и с явной антипатией. Особенно, к сожалению, классная руководительница. Ее самая заветная мечта — отвезти Андрея самой (чтобы убедиться в достоверности) и оставить навсегда в колонии жесточайшего режима или на совершенно необитаемые острова, где нет даже Робинзонов. По тому жизненному правилу, что антипатия всегда взаимна, Андрей отвечает классной лютой неприязнью.
Чтобы привести замысел в исполнение, классная руководительница, не считаясь с затратами времени и сил, составляет на Андрея досье. С этой целью она посещает многочисленные инстанции и пишет страшные характеристики. Если бы с таким упорством и такой завидной целенаправленностью она помогала Андрею превозмочь его беду, какое благословенное дело она бы сделала.
Нет, ей нужна для него спецшкола. И установив невозможность «пока еще» этой кары, она пришла в неистовство. А когда узнала, что Андрей получил путевку в детский санаторий для обследования послеоперационного состояния, написала по своей инициативе — мы не просили об этой любезности — характеристику. Вот некоторые выдержки из нее:
«Учится слабо, без желания. Не готовит пересказ прочитанного. В тетрадях пишет неграмотно, хотя писать может лучше.
На уроках пассивен, невнимателен, рисует или безобразничает, мешая классу. Много пропускает занятий, невоспитан, называет товарищей по прозвищам. Груб с девочками. Может сделать пакость тем, с кем дружит. Ничем не интересуется. Ни в одном кружке не работает. В свободное время бродяжничает (?)».
В этой характеристике есть и правда. Андрей действительно плохо вел себя на ее уроках. Но уж очень она безнадежна. Нужна ли такая характеристика в лечебный санаторий? Мы очень боялись, что вдруг и в медицине окажутся у классной единомышленники и Андрея не примут в санаторий. Но врачи там оказались очень сердечными и оставили его. В благодарность, видимо, Андрей учился в санатории значительно лучше, чем в школе, и привез хорошие отметки. И этому благоприятствовало хорошее отношение учителей к Андрею. Он сидел на второй парте, вместе с другим учеником (а не на последней парте и один), его спрашивали на уроках, ему давали поручения, он выполнял их. Учиться было не скучно. И главное, он чувствовал себя равноправным. Как все.
Вот и думается — с кем так рьяно воюет классная руководительница? С кем сражается? И почему не за него? Почему против? Ну возможно ли таким путем завоевать у ребенка признательность? И неужели невдомек ей, как обездолен этот человек, почему он так упрям и неподатлив? Что может она внушить Андрею, кроме яростного протеста и нежелания идти на ее уроки?
Характеристика Андрея, выданная классной руководительницей, и написанное мною тут очень противоречивы. Мы ведь обе не можем добиться успеха. Я все-таки, видимо, пристрастна и несправедлива к ней. Мне только видится в ней бесчеловечность, которую я не могу постичь (как некая улитка — бесконечность). Жаль Андрея, ему еще встречаться и встречаться с недоброжелателями разного обличья.
Летом мы поедем с Андреем на свою дачу и будем наслаждаться ее незамысловатостью и гулять по ее «пейзажам». Андрей вскачь, я, разумеется, нет. Есть у нас такая маленькая лесная хатка. Такое чепуховое, ненаглядное чудо. Там речка, лес, холмы и равнины. Множество воздуха и света, аромата цветов, трав, деревьев и всеобщая благодать, какой не сыщешь во всем мире и других местах. Лето — самое счастливое время года и в Андреевой жизни.
Отсутствие ненавистных режимов, полезных нотаций, нескончаемых назиданий делает его бесконечно счастливым, покладистым и даже частично послушным.
И хотя он все еще упрям — но степень упрямства резко снижена. В нем ясно прорисовывается та симпатичная личность, которая могла бы быть, но не стала.
А сотворившие это зло, его родители, живы, здоровы и неизменно во хмелю. Как теперь выяснилось, у его отца и матери много сестер, братьев, бабушек и дедушек, людей состоятельных, обеспеченных квартирами и средствами, но не желающих обременять себя заботами об этом ребенке. Да и Андрею не дай бог когда-либо встретиться с кем-нибудь из них. Погибнет он тогда.
А сейчас?
А сейчас над ним и над нами нависла совершенно реальная угроза — несовместимости нашей совместной жизни. Он нас ни в чем и никогда не смущается. Он хочет жить по своим канонам. И вот можно умереть около него, но сдвинуть его со своего бессмысленного упрямства невозможно.
«Нет, не хочу. Нет, не пойду. Нет, не буду делать. И ты меня не заставишь».
И это во всем — и в малом и в большом. Мы так устали от этого, что передать Вам обычными словами состояние нашей несостоятельности просто невозможно.
Скажите, почему пьющим женщинам разрешают рожать детей? Какой сонм людей они делают несчастными!
Андрею нужен крутой характер, строгий контроль, незыблемый режим. Где эти условия он может получить? Частных пансионов у нас нет. Нахимовское и суворовское училища не возьмут его. Детский дом его погубит. В нашем городе и особенно в нашем большом доме многие знают, что Андрей — приемный сын. Если узнает он — будет беда. Переехать в другой город тоже невозможно. Слишком сложно устроено наше бытие.
Вот брата его родного и единственного мы разыскали и очень пожалели, что сделали это поздно. Коля — отличный парень. Ему сейчас двадцать три года. Детство его до девяти лет в семье алкоголиков, а потом в детском доме было безрадостным. И все-таки он выкарабкался. Был в армии. Вернулся, женился. Родился сын Сережа. Это первый его семейный дом, он очень дорожит им, любит его. Он очень загружен. Учится в десятом классе. Сдает экзамены по специальности (он шофер III класса). Много работает. Воспитывает сына.
Встречается Коля с Андреем очень редко. Они еще и живут далеко. На самой дальней окраине города. Адрес от Андрея скрываем, так как там же проживает родная тетка, сестра отца Андрея и Коли, — личность весьма отрицательная. И все это для Андрея новая травма. Любит он Колю, его дом, наверно, больше жизни. Может быть с Колей неограниченное количество времени, прилипнув к его боку, составив неразделимую семейную скульптуру, неразбиваемую, нерасклеиваемую. Будучи крайне непоседливым и нетерпеливым, с маленьким Сережей может возиться часами, забыв об играх, друзьях и улице.
Каждая встреча для Андрея — счастье.
А нас он не любит. Он, как кукушонок, подброшенный заботливой мамашей в чужое гнездо. Ему все там не нравится, и он стремится как можно скорее избавиться от навязанной компании и повыкидывать своих безобразных собратьев по гнезду. Впрочем, жить с нами он согласен, поскольку обеспечивается уют, забота и безрежимность.
Что же дальше делать? Так, как было, уже оставлять нельзя. Помогите нам. Рассудите.
Вот вчера он закончил учебный год. Перешел в следующий класс. Рады мы очень. И он тоже. Уж очень тяжело дается нам учение. Я училась вместе с ним, ну конечно, дома, по его учебникам, чтобы не было у него возможности что-либо не понять, не суметь и не сделать по этой причине домашнего задания.
Поверьте, не так уж легко древним старухам проходить науки — даже такие несложные, какие они есть в пятом классе.
Вечером дочь моя принесла великолепные махровые гвоздики, подарки. Мы вместе с ним готовили «улучшенный» ужин. И не было лучше ребенка на всем свете. А еще через десять минут после ее прихода он собрался идти гулять. Было десять часов. Надвигалась ночь, и рушилась надежда на уютный семейный ужин. Я не пустила его гулять. И что тут было, что тут было… Он ревел и вопил, как будто какой-то недосвергнутый инфант лишился престола. Его вопли, наверно, слушали, увы, уже не изумленные жители большого дома и голуби на крыше.
«Не надо мне ничего, пусть все провалятся. Я хочу гулять, и я все равно пойду, вот ты не пустила, а я пойду».
В мой адрес летели такие ругательства, до которых трудно додуматься. «Старая дура» было самым демократичным из них.
Потом он успокоился, даже извинился. Но сегодня утром не пошел в школу на трудовые занятия, грубил, дерзил. Потом, не позавтракав, сел на велосипед и уехал в неизвестном для нас направлении. И вот кончается день, его нет. И приходила незнакомая нам бабушка очень хорошего внука, которого обидел Андрей. И она жаловалась. И мы извинялись. И знали — это месть за отказ в исполнении его желания. Отказ не переносится, не воспринимается. Непривычка к отказу толкает его на зверство. Он ненавидит меня сейчас с необычайной силой. И так же будет «любить», если я буду разрешать ему все подряд. Резонно ли это? Да, в наших условиях резонно!
Ну вот и все, что я хотела Вам рассказать. И спасибо Вам, что выслушали меня. Ведь всем известно, что слушать труднее, чем говорить. Спасибо Вам, что не караете меня сами и не подали на меня в суд (пока не подали) за кражу Вашего времени, за нарушение Ваших границ, за несанкционированное вторжение в Ваши земли. За непомерно длинное и заунывное письмо.
Вы думаете, что жутче его нет ничего на свете? А вместе с тем одна из корреспонденток доктора В. Л. Леви написала ему письмо на пятистах страницах, а так как, пока она писала, кое-что изменилось в ее жизни, она заверила доктора, что вышлет дополнение.
Я не пошлю Вам постскриптум, но буду неустанно ждать ответа.
Нина Степановна Семенова.
2
Нина Степановна,
письмо Ваше легло на сердце мое тяжелым камнем. Вы как будто нарочно взялись показать мне, да и всем, кто работает в литературе, насколько нелегка ответственность за слово сказанное: не только похвалы, не только брань — это-то самое простое, — а возврат тебе твоих же вопросов, точно бумеранг, совершив круг, идет на тебя, и все дело теперь в этом, как ты себя поведешь — отскочишь, испугавшись, или поймаешь его, не побоишься боли в руке и сердце, возьмешь на себя обязательства, которые вроде не полагается брать, нет во всяком случае такого правила — советовать, вмешиваться в реалии чужой — и далекой — жизни.
Но Вы не думаете о правилах, когда болит Ваша душа, Вы не думаете о том, что я, к примеру, вовсе не педагог, не психиатр, не руководитель народного образования, что у меня и прав-то таких нету — прочитав письмо, взяться за разбор другой жизни — других жизней! — за дело не литературное и, таким образом, освобожденное от конкретных имен и адресов, хотя и бесконечно важное для меня, а совершенно реальное, во плоти радостей и слез.
Сказав т а к о литературе, я вовсе не хочу задеть дело, которому отдаю жизнь, умело или неумело, а просто хочу объяснить, что у литературы все-таки свои правила, среди них — логика характеров и поступков. В жизни же логика поступков часто бывает совершенно нелогичной. Постижение нелогичности жизни — тоже цель литературы, но, скажем так, в жизни реальной группы людей может быть больше спонтанности, непоследовательности, неожиданной противоречивости.
Ваше письмо продиктовано неясностью Вашей домашней ситуации, раздерганностью вопросов, неуправляемостью поступков Андрея, которые привели семью, по Вашему разумению, на край грядущей катастрофы, — и вот я должен ответить Вам, сказать свое слово — но как? Почему? Наконец, зачем?
А если мое мнение окажется потом ошибочным, и я собью Вас с толку? Ведь я не специалист. И все-таки где мера моей ответственности за ответное письмо Вам? Где право, хотя обязанность очевидна, — я понимаю, ее возлагают на меня мои собственные книги.
Так что прошу Вас, по крайней мере, понять меня, понять тяжесть, которая лежит на моем сердце. Нет, не с легкой душой принимаюсь я за этот ответ, и если ошибусь, если собьюсь с тона, не обессудьте, потому как письмо свое в ответ на Вашу выстраданную исповедь прошу рассматривать не более, чем одну из сторон во взаимном с Вами диалоге, обсуждение проблемы, конечно же, выходящей за пределы одной семьи, как рядовое слово во взаимном с о в е т о в а н и и, поиск истины, который, как всякий поиск, не может быть безошибочным и до конца очевидным.
О чем — вначале?
О самом деликатном, самом тонком, хотя впрямую об этом в Вашем письме не говорится. И все же этот вопрос слышится, не может не звучать, потому что он главным был и для меня в моей повести «Благие намерения».
Вопрос этот вот какой: обязан ли человек исправлять чужие ошибки? Ценой своей жизни, благополучия, счастья, свободы латать чьи-то дыры, замаливать чей-то грех, выкорчевывать чьи-то недобрые корни? Да еще в такой деликатной материи, как жизнь человека, его душа, его генетика, по Вашему выражению.
Далеко ходить не надо, вот Андрей, дитя алкоголиков, вот Вы и Ваша благородная дочь — а ее благородство, убежден, тоже наследственно, оно от Вас. Ваша дочь берет Андрея, хотя могла бы и не брать, страдает, наверное, — как же не страдать, — душа ее изранена, как и Ваша, Вы маетесь и потеряли надежды, это всегда приводит к мысли: зря все это, г е н е т и к у не починишь, это от природы, выше нас. Верно, Вы не ставите впрямую этот вопрос, но не единожды, точно заклинание, повторенное слово «генетика» вполне определенно задает нам вопросы: зачем э т о сделано? Сейчас было бы проще.
Верно, было бы проще, Нина Степановна, и Вам и Вашей дочери. Вы бы не страдали теперь, Вашу маленькую, но дружную — из двух интеллигентных женщин — семейку не сотрясали бы слезы, страдание, бессилие и ужасающая мысль об обреченности, о бессмысленности любой борьбы за Вашего — с Вашим — Андрея.
А теперь пойдем от противного. Гляньте на Андрея другим взглядом — что было, если бы он не существовал рядом? Если бы Ваша жизнь протекала благополучно-одиноко? Если бы он не ворвался в Ваше существование? Как бы шли Ваши дни в таком варианте?
Еще один мысленный поворот. Вновь гляньте на Андрея и представьте себе, что Ваша дочь, увидев малыша в Доме ребенка, сдержала свой порыв и названый Ваш внук — вот он, перед Вами, подросший, с ясным лицом, сидел бы теперь, скажем, на своей койке в школьном детском доме, благополучно не узнавший ни Вашей дочери, ни Вас, не испытавший ни любви, ни тепла Вашего дома?
Наконец, Ваша дочь — подумаем о ней. Ведь Вы сами ее воспитали такой: увидела исцарапанное, брошенное дитя, увидела, как потянулось к ней сердце Буратино, я знаю этот порыв, он бронебоен, как еще назовешь порыв человечка, не знавшего рук матери, не знающего, в силу неразумного своего возраста, что есть такое существо, обязанное быть рядом, мать, но бегущего к каждой женщине, подарившей ему улыбку, бегущего бесконечно, бессмертно, всегда, с одним вековечным криком: «Мама!»
Я отклонюсь, простите, Нина Степановна. С давних теперь уже пор, лет десять, не менее, бывая в поездках, я непременно стараюсь зайти в интернат, детский дом, Дом ребенка. Знаете, может, то, что скажу я, и грех, но это помогает мне жить. Обычно такой словесной формулировкой поясняют подтверждение какой-то важной для человека истины, открытия, может быть, признания. Говоря так про лица детей, которых взяло под свое крыло государство, я подразумеваю совсем другое. Я думаю о том, что обязан писать, говорить и бороться ради этих детей. Что жизнь всякого, кто хоть раз увидел эти глаза, не должна проходить бесцельно. Что даже малое благо во имя этих ребят оправдывает человеческое существование. И что ворота этих домов должны быть широко распахнуты человеческой чести, доброте и справедливости. И что, если хоть одной душе помогут мои книги быть щедрее к чужому ребенку, жизнь прожита не напрасно, нет.
Попытаемся осознать причины влечения маленького человека к большому. А их так немного, собственно одна, но зато потрясающе первородная — ласка.
Обласкали его, погладили, взяли на руки, он, точно щенок, запомнил стальным детским ощущением: это добро, это тепло, это близко.
Вернемся, впрочем, к Вашей дочери. Остро испытывая на себе тяготение детской обездоленности, как бы чувствовала она себя потом, позже, возьми себя в руки и обойди того Буратино с прямыми ручками и ножками и некрасивым красным носом? Какими бы словами кляла свою черствость? Какими тайными мыслями страдала? А — вдруг, бывает ведь всяко, — за тем жестоким шагом последовал бы другой, еще жестче — применительно к жизни, к друзьям, к Вам. Как знать, Нина Степановна, какими колосьями пророс бы в Вашей дочери тот черный злак, поступок несовершенный — лишь возможный? Она уже тогда была взрослым, страдавшим человеком, но кто может нам гарантировать, в какие годы зло прорастает множественностью поступков, рождающих новый характер, а в какие оно уже безопасно.
Итак, Ваш невысказанный вопрос. Обязан ли кто-то исправлять чужие ошибки, взваливать на себя тяжкий крест? Нет ли во всяком добром порыве заведомого разочарования? Не слишком ли велик риск в таком сложном деле, как усыновление, да еще при известном наследственном осложнении?
На это можно ответить лишь согласием. Верно, никто не обязан исправлять чужие ошибки, да еще жертвуя собой. Да, слишком велик риск обжечься. Можно расплачиваться целую жизнь за минутную доброту.
Но давайте согласимся — ведь все наше существование идет в трех измерениях: по норме, по общепринятым правилам жизни, которые означают обыкновенную жизнь без взлетов и падений, ниже нормы и выше ее.
Есть благополучие, рассекающее многие годы ровной прямой, и это ровное существование способно привести к успехам, признанию, моральному и материальному благополучию. Однако эта печальная равномерность не возносит личность к выси духовности. Неординарная жизнь состоит из поступков возвышенных, а не обычных. Бывает так, что человек успевает совершить ряд возвышенных поступков, между ними возвращаясь к норме повседневности. И хотя возвышенное занимает лишь дни среди долгой жизни, судьба человека — даже им самим — оценивается именно этими возвышенными днями.
Суметь подняться над нормой дано, мне кажется, не всякому, и это возвышение сулит не одни лишь радости, но и горькие печали. Однако всякий помнит и знает час своего возвышения.
Для Вашей дочери, как, впрочем, для Вас, — это день открытого сердца. Открытого Андрею.
Благословен будет этот час.
Есть такая поговорка: ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Не хочется верить в ее обязательность, но часто, увы, слишком часто жизнь подтверждает эту истину. Бывает, добрый поступок тяготит. Но давайте, все же, лучше помнить о том, что дает нам этот поступок.
Разве так мало?
Он делает нас людьми. Укрепляет в человеческом нашем начале.
Это тоже зерна. Самоуважения. Самоценности. Уверенности в победе добра над злом. Мысли о том, что наши усилия не пропадут даром, нет, что рано или поздно они проклюнутся острыми стебельками совести в тех, кто был рядом с нами, в тех, кто прикоснулся к доброте, в тех, к кому поступок наш обращен был. Это только кажется, что доброе дело наказуемо. Рано или поздно о нем должны вспомнить без зависти, с уважением и чистотой.
Не сделать — проще, чем сделать. Не совершить добра — проще, чем совершить. В этом мы с Вами, Нина Степановна, убеждаемся слишком часто.
И потом давайте подумаем вот о чем. Наше государство не всевластно. Да, оно берет брошенных — или отнятых — детей под свое крыло. Не афишируя своих действий, не вознося их, хотя и не скрывая, страна наша поит и кормит, одевает и учит тех, кому выпало с детства не самое легкое испытание — потери или отлучения родителей. Гуманное отечество наше, не любуясь собственной добротой, тихо и твердо делает свое дело. Но какие же мы патриоты, какие граждане, коли будем лишь наблюдать гуманизм этот? Разве добродетельность государства должна оставаться делом, не разделяемым гражданами его? Разве одно лишь сочувственное свидетельствование есть норма взаимоотношений с социальной системой, нами же созданной?
Согласен, тут много от теории. Но расклад этот, на мой взгляд, стал таким умозрительным только по одной нелепой причине: слишком долгие годы мы молчали о том, что делает государство для э т и х детей. Слишком опасливо стыдились мы признаться, что ребят в домах ребенка, интернатах, детдомах не становится меньше. Слишком долго, наконец, мы полагали, что государство управится с тяжелыми заботами одно, прибегая лишь к небольшой группе шефствующих энтузиастов.
Увы! Государство способно создать условия жизни, а вот к любви надобно бы воззвать народной.
Как? И словом и делом.
Ваша дочь предложила дело — свою любовь.
Низкий ей за это поклон.
Теперь я хочу обратить Вас к Вашему собственному письму. Вы явно писали его взахлеб, и это помогает мне, кажется, лучше понять Вас.
Кроме отчаяния, в Вашем письме много что теперь называется модным словом «ретро», в нем много хорошей памяти.
Ну, например, Вы с дочерью спасаете Андрея физически. Многое опущено Вами, но можно по-человечески реставрировать то Ваше время и страдания, какие обрушились на Вас и Вашу дочь. Усыновить мальчика, чтобы тут же прийти к решению — оперировать его сердце.
Циник заметит: это нетрудно, ведь не свой. Да, циник силен, он крепчает, мне кажется, год от году в нашей жизни, в том повинны темпы — скорей, скорей, в этом повинна отчужденность — каждый в своей квартире, точно в крепости, в этом повинен индивидуализм: хоть и ясны нравственные ценности, по которым все у нас общее и человек человеку брат, а антипримеров все же более чем достаточно.
Нет, не соглашусь с циником: и своего, и не рожденного тобой ребенка класть под нож хирурга, да еще такого, немыслимое, тягостное дело!
Пытаясь представить эти муки, я вижу и здесь Вашу дочь. Дом ребенка, а значит государство, доверил ей Андрея, однажды приняв ответственное решение, и теперь этот малыш оказался в полной ее родительской власти. Случись худшее, никто бы не осмелился укорить, спросить, призвать к ответу. Но ведь именно потому, конечно же, рвалось у самой сердце на части. Именно потому сам факт подобной решимости я рассматриваю, как поступок высокой, именно материнской ответственности. Выбор был суров, и она сделала его.
Больной ребенок! Об этом нечасто и немного говорится, наверное, потому, что тема эта, безудержно печальная, рвет на части не только материнское, не только отцовское, но всякое неочерствевшее сердце.
Мне доводилось быть в специальных детских интернатах Минздрава, в детских учреждениях, подведомственных министерствам социального обеспечения, где живут дети — полные инвалиды, и на мою семью обрушилось это тяжкое несчастье — на моего маленького племянника, шустрого непоседу, свалилась такая беда, что вечно, видно, нам придется платить неизвестно кому немыслимо тяжкую дань. Представьте: в один прекрасный день он вдруг упал, парализованный, врачи ничего не могли понять, посылали специальный самолет с профессором из Москвы, потом привезли мальчика в столичную больницу, недели две в реанимации, на грани жизни и смерти, и после паралич, утраченная способность передвигаться и говорить при вполне ясном сознании. И все отчего? От обыкновенной простуды.
И вот — санаторий под Калугой, специально для таких детей. Представьте: полный санаторий, куда стоит длинная очередь.
Да, мы мало говорим об этом, но сколько живет детей, чья радость обезображена материнским грехом, родовыми травмами, наследственностью или просто ранней, совсем нежданной бедой. Мир этих детей реален, значит, имеет право на внимание и заботу и не только медицинского свойства, но и свойства педагогического.
Как, например, какими словами объяснить подрастающему и все понимающему ребенку, что судьба предначертала ему именно такое существование до самой смерти, однако падать духом нельзя, в жизни есть много способов сознательной, полезной борьбы. И на вопрос, как найти собственное счастье, придется нам ответить таким людям, когда они войдут в пору зрелости. Но как? Какими словами?
Они, ясное дело, находятся, эти слова. Только, увы, их не педагогика находит, а любящая и страдающая родительская душа. Педагогика пока что не нашла подступов к драматическим ситуациям обреченного на муки детства. Но это — другой разговор. Сложный, деликатный и необходимый. Больных детей немало, и случай с Андреем, хочу Вас заверить, не самый еще тяжелый. Я сознаю, что выражаюсь неточно. Какое дело, в конце концов, до того, что кто-то и где-то страдает еще сильней. По-настоящему дорого то, что близко, за что страдаешь сам. Я не посягаю на то, чтобы умалить Ваши тревоги, нет. Я просто хочу заметить, что у Вас было самое дорогое — надежда. Надежда на выздоровление. А у многих ее нет.
Ясное дело, операция на сердце — это не месяцы, а годы, когда организм привыкает к новой жизни, в которой очень медленно, постепенно все «нельзя» превращаются в «можно». Ребенок это не сознает. Он торопится. И материнское сердце должно быть рядом каждый час и каждую минуту.
Мне кажется, Ваша дочь и Вы в те времена соединили вместе свои возможности — духовные и физические. Как я понимаю, дочь работает, и поэтому Ваше участие в судьбе Андрея почти равно участию Вашей дочери. Простите меня за это «почти». Вы лучше меня сознаете разницу между вами; не мне проводить эту черту.
Беда миновала, время стерло остроту жалости, и вот однажды Вы приходите к мысли, что физическое спасение ребенка — это еще не все. Что, избавленная от болячек, натура Андрея растет не в ту сторону и это развитие — со знаком минус — становится просто неуправляемым. Вам кажется странным, что, избавленный от нездоровья и получивший все материальные блага жизни, не говоря уже о любви и заботе, мальчик ведет себя дико, как будто ему все еще чего-то мало.
Вы в отчаянии.
Дело доходит до психоневрологического обследования! И тут Вам приходит на ум ужасное, разом все объясняющее слово — кукушонок. Что бы ни делала, как бы ни старалась синица, подкинутое ей яйцо скрывало кукушонка, а он — чужой, неблагодарный, наглый не по каким-то там непонятным причинам, а просто по природе вещей, вот и все.
Постойте, Нина Степановна!
Не торопитесь с логической простотой! Как часто она бывает обманчивой, такая ясность, похожая, простите, на приговор. Как часто решенное, при выяснении неизвестных подробностей, требует поправок, обратного хода, да, вот ведь, оказывается — поздно и ничего не воротишь обратно.
В Вашем письме есть такая, кажется, удовлетворяющая Вас картинка: «Он не знает, почему он груб, неуживчив, неуправляем. На все вопросы — почему? — он страдальчески морщит лоб и отвечает: «Не знаю. Понимаю, что говорю плохое, не могу остановиться. Лучше бы мне умереть». Ребенку в двенадцать лет, в общем жизнерадостному, здоровому, любимому, вдруг могут прийти в голову мысли о смерти как избавлении от несправедливости».
Эта последняя Ваша фраза носит констатирующий характер. Вы как бы вынужденно соглашаетесь с такой возможностью — не смерти, но мысли о ней.
Знаете, а мне тут видится совсем другое. Меньше всего мне хотелось бы задевать Ваши чувства к Андрею, но уж не обессудьте… Так вот, мне кажется, что сказал такие слова вовсе не своенравный кукушонок, не чужая кровь, с которой Вы не в силах сладить, а ребенок, обыкновенный, вполне открытый ребенок, но только доведенный взрослыми до таких слов. Собственно говоря, я не сужу Вас за вопрос — почему ты такой? Но лишь при одном условии: если он риторический, если он задан в отчаянии. Но ежели он задан с расчетом на серьезный ответ, да еще и ответ этот рассмотрен как серьезный аргумент в доказательство его «генетической» неисправимости — тут же позвольте воспротивиться.
Вообще, зачем этот вопрос? Что он даст? Что может сказать себе двенадцатилетний ребенок, если речь идет о его неуравновешенности, о спонтанности поведения, вообще, о, так сказать, ошибках?
Да ничего.
Ему, конечно, уже двенадцать, но ведь и всего двенадцать. Старыми мерками — всего-навсего полнокровное детство, нынче же — начало тернистого пути по имени отрочество. Всякий его проходит. И всякий не может понять, что с ним, если вдруг, ни с того ни с сего, он выкидывает гадостный поступок, использует заемное словцо и как назло попадается.
Давайте вспомним, Нина Степановна, серединную часть трилогии Льва Николаевича Толстого, самую автобиографическую вещь из всей его прозы, давайте обратим внимание на две вехи, означающие одна — его расставание с детством, другая — начало юности. Обе эти вешки отмеряют часть жизни, называемой отрочеством. Сам факт присутствия таких вех мне кажется особенно важным. Потому что он типичен и повторяем для всех, для каждого. Обязательно каким-то потрясшим, перевернувшим событием начинается отрочество. И заканчивается. Для любящего воспитателя важно не пропустить это событие. Важно понять, что после этого маленький человек переменился, он другой, хотя ничем не отличим от вчерашнего, он иной, и все в нем теперь иное — будь внимателен, деликатен, постарайся соблюсти честь и достоинство того, кто рядом с тобой, может быть, из всех ценностей жизни они стали — совсем неожиданно — в первый ряд.
Итак, герой «Отрочества» вступил в эту пору со смертью матери: потрясшее, вполне определенное событие, которое как бы оторвало его от детства. То, что вчера, в детстве, было интересно, ударившись о беду, утратило свою ценность.
Вторая веха была не событие, а прозрение. Герой, как мы помним, подружился с Дмитрием, молодым человеком немного старше Николая; они много говорили; Николай приходит к мысли о жизни, наполненной нравственным усовершенствованием, но это еще не все. Вот как написал Толстой:
«Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, ч у д е с н ы м М и т е й, как я сам с собой шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, и в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.
И с этого времени я считаю начало ю н о с т и».
Заметим — для себя — испуг этот — о напрасно потраченном времени. Решение изменить окружающую действительность на основе нравственного усовершенствования, в общем-то, оказалось делом жизни Льва Николаевича, которому он не изменил до конца. Отрочество завершилось этим решением — решением на все дальнейшие годы. Не правда ли, насколько все всерьез!
Но что между этими вехами?
Неуверенность, растерянность перед новой, без матери, жизнью. Гадкие поступки, от которых становится стыдно тотчас же, и вот ведь что любопытно — гадкое притягивает, оно интригует, хотя и стыдно. Философствование, пустое причем. Зависть к старшему брату, его взрослости. Обостренная ревность к девочкам, даже в игре находит он измену. Ненависть. Как сказано об этом, посмотрите: «Да, это было настоящее чувство ненависти, не той ненависти, про которую только пишут в романах и в которую я не верю, ненависти, которая будто находит наслаждение в делании зла человеку, но той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противным его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками».
Вы меня, конечно, извините за длинное цитатствование, но я делаю это умышленно, чтобы и самому еще раз услышать, какими словами великий человек означает психическое состояние своего героя — отрока прошлого века.
Вот-вот, скажете Вы.
Не торопитесь, я имею это в виду с самого начала. Время, конечно, нынче другое, что там спорить. Но ведь и повода к спору нет. Время другое, это правда, но развитие человека вековечно и одинаково. Отрочество было прежде, есть оно и теперь. Время сложнее? В чем-то. Но ведь и проще, тоже по-своему.
Смутная пора, когда поступки обгоняют их осмысление, когда умом человек старается быть взрослее, поступая вполне по-детски, когда смешное страшит, а страшное смешит, эпоха, когда открытия тайные привлекают куда больше официальных школьных премудростей, эпоха, когда растущие люди образуют первые в жизни компании, стараясь привнести в них правила взрослого общежития, вывернутые на детский лад, серьезность к мелкому, малозначительному и несерьезное отношение к важному, отрицание взрослого слова при неумении создать свое правило, буря в тишине, слезы без причин, дух противоречия и жажда, огромная жажда нежности — вот что такое отрочество, ступенька между детством и юностью, краткий миг, способный возвысить, но и покалечить, время заморозков в отношениях с самыми близкими людьми. Лев Николаевич написал об этом так:
«Да, чем дальше подвигаюсь я в описании этой поры моей жизни, тем тяжелее и труднее становится оно для меня. Редко, редко между воспоминаниями за это время нахожу я минуты истинного теплого чувства, так ярко и постоянно освещавшего начало моей жизни. Мне невольно хочется пробежать скорее пустыню отрочества и достигнуть той счастливой поры, когда снова истинно нежное, благородное чувство дружбы ярким светом озарило конец этого возраста и положило начало новой, исполненной прелести и поэзии, поре юности».
Осознание прожитого в начале жизни приходит потом, во взрослости; оно должно повлечь понимание, а потом поиск реальных путей навстречу растущему человеку, и это не что иное, как воспитание. Воспитание же должно не забывать образцы осознания и понимания, рассыпанные в прошлом. Вот почему я убежден, что и Толстой, и Руссо, и Монтень — как бы ни возносились высоко эти монбланы человеческой мысли над понурой головой Вашего Андрея, они и могут и должны помочь нам понять нынешних разгильдяев, непослушников и бедокуров.
Всенепременно.
Так вот, возвращаясь к Андрею, я глубоко убежден, что вопрос — почему ты такой уродился? — надо бы задавать не ему, а самим себе: из чего складывается его поведение, когда, на каких поворотах он срывается, на какие замечания взрослых реагирует негативно? — и уж исходя из этого прежде всего помочь ему обходить критические ситуации.
Сам по себе вопрос — почему он такой, почему так поступает? — не безобиден. Повторенный часто, а того хуже, повторяемый изо дня в день, он способен выработать чувство собственной неполноценности, внушить мысль о невозможности исправления.
Эта тема, простите меня великодушно, слышится мне и в Вашем письме, Нина Степановна. Вроде бы ведь Вы и ответы все знаете, пишете, отвечая, как спасти его от этого зла: «Трудом. Учением. Личным примером. Суровостью. Строгостью. Наказанием. Добротой, Вниманием. Пониманием. Внимательностью. Всем вместе!» — и тут же одним махом пера отвергаете все это: «И все в нем не так, как у других».
Да и врачей я Ваших что-то не пойму. Если Вы верно передаете их слова, Андрею вменяют не психическое заболевание, а затянувшийся инфантилизм и задатки психопатического характера.
Помилуйте, какой же затянувшийся инфантилизм у двенадцатилетнего отрока? Не то что затянувшимся, но даже инфантилизмом это не назовешь, ибо инфантилизм — это уже качество, причем качество повзрослевшего человека. Андрей же — ребенок. Просто ребенок. Цепь его непослушаний не что иное, как вполне своевременные признаки отрочества, вот и все. «Задатки психопатического характера» — расплывчатые объяснения любого срыва. Не зря врачи Вам сказали, что это теперь повсеместное явление. Боюсь, что только во времена Толстого такое не было повсеместным явлением, да и то по причине домашнего воспитания в дворянской среде. Ситуации народной среды не контролировались. Про нынешнее же городское детство можно сказать, что оно не может не быть нервным — из-за психических перегрузок, из-за информационного переизбытка, из-за неправильного питания и неопытности домашних воспитателей — родителей, бабушек, теток, которые, увы, голосом и окриком действуют чаще, нежели терпением и вразумительностью.
Между прочим, хочу вернуться к одной существенной детали: Андрей говорит о смерти, и это, естественно, беспокоит Вас. Отрочеству присущи перепады в настроении. Можно сказать, это одна из самых видимых примет возраста. Возбужденность — потом спад. Череда бурных поступков, потом такая же череда раскаяний, а в минуты углублений, грусти даже мысль о смерти как итог размышлений про бесцельность собственного существования.
К этому не надо относиться легкомысленно, нельзя вышучивать и это движение души. Взрослый человек, желающий добра ребенку, интуитивно старается перевести его внутренний взгляд на что-то другое, отыскивая оптимистические ноты. Можно взять книгу с полки и прочесть заветные строки. Но если мысль эта неотвязна, можно завязать честный и искренний разговор о смысле жизни и конечности бытия, если хотите по-настоящему крупный и взрослый разговор. «Повышение уровня» разговора подросткам не вредит, напротив, как раз это-то повышение, эта серьезность возвышают их в собственных глазах, награждают их ощущением доверия и, бесспорно, оказывают благое воспитывающее влияние.
Если же без конца мытарить ребенка его собственными просчетами, бесконечными разбирательствами, риторическими — и «воспитательными» — вопросами: «Ну почему ты такой? Почему ты это сделал? Почему? Почему? Почему?» — кроме ощущения безысходности как в воспитаннике, так и в воспитателе, это не рождает ровным счетом ничего.
В Вашем письме, дорогая Нина Степановна, Андрей все время выглядит этаким объективным носителем чужой вины. Даже если он и виноват, по Вашим оценкам, так это все равно не его, а чужая, «генетическая» вина. Он упрям — врожденно, несчастлив — наследственно, непослушен — по крови, Вы и он — будто два лагеря по разным сторонам баррикады.
Ой ли, Нина Степановна?
Вот Вы — хоть раз, осмысленно, конечно, — попробовали вызвать в нем добрые человеческие свойства? Например, сострадания. Ну, не к Вам, так к Вашей дочери, она же ему мать, терпит небось его непрестанные выходки, мучается, плачет? Или к тому, кого он напрасно обидел. Попытались пробудить жалость — к животному, к птенцу?
По Вашему письму, Вы — все для него, но ничего — он для Вас. Ну, хотя бы самую малую жалость? Обязанности по дому у него есть? За хлебом там сбегать, за молоком, да так, чтобы видел: его помощь радует, она нужна.
Вы пишете о его угасающем интеллекте — позвольте, не рано ли? К тому же интеллект надо развивать, как и все остальное в человеке. Есть ли у Вас семейные разговоры об искусстве, рассуждения вслух, есть ли вообще семейная, для троих, жизнь? Хорошее настроение в доме рождается из желания быть вместе, и это желание можно и нужно воспитывать. Простите, у самых дебильных детей оно есть, так что же мешает Вам?
Откровенно говоря, думаю, что ничего не мешает и жизнь эта у Вас есть, пример тому усилия Вашей дочери, их поездки вдвоем с сыном. Только почему — вдвоем. Втроем — нельзя? Было бы ближе, крепче.
Словом, уважаемая Нина Степановна, чем глубже вникаю я в Ваше письмо, тем больше убеждаюсь: напрасны Ваши опасения, по крайней мере, большинство. Мальчик у Вас растет не то, чтобы обычный, но нормальный. Вы и Ваша дочь прошли половину пути, пусть не все толком, но все же спасли мальчика, одарили его семьей, это так немало! Одарите же пониманием — и оно у Вас есть! — одарите полным пониманием и постарайтесь не разрушать построенное Вами же.
Ваши «генетические» ссылки не что иное, как признак собственной усталости. Да, это можно понять. У Вас самой была дочка и, вероятно, свои трудности, но другого, непохожего на нынешнее, качества. Да и возраст теперь иной, все верно, все справедливо. Это библейская истина — благими намерениями вымощена дорога в ад. Но человек потому и человек, что он способен превратить благие намерения в добрые поступки, а главное, способен довести их до конца. Вот к этому я Вас и призываю. Не ищите аргументов отступничеству. Даже генетических. Крест нужно нести до конца.
А главное, Нина Степановна, заключается в том, что Андрей-то — хороший парень. Знаете, Ваше письмо можно переписать. Сделать это сможете, конечно, только Вы. Знаете, как? Те же самые примеры, лишь выводами сделать аргументы. Сейчас у Вас примерно так: в нем есть кое-что хорошее, но он плох, потому что… А Вы попробуйте написать так: он плох, потому что, но все-таки в нем есть вот такое-то достоинство. И письмо Ваше превратится из письма отчаяния в письмо надежды. Я почти уверен, что именно такова объективная ситуация в Вашем доме. У Андрея достаточно серьезных положительных задатков при обычной конфликтности отрочества.
Вы пишете, что Андрей очень эмоционален — и скандалы и радости у него как бы одного корня. Мне кажется, его чувствительность надо использовать для воспитания добродетельных эмоций. Внушить радость за доставленное другим добро, радость оттого, что не обидел слабого. Вы пишете, что иногда удается переменить его настроение, только требуется много выдержки и спокойствия. Ну вот это есть главное средство — спокойствие и выдержка. Может, соединить это с пробуждением в Андрее добрых чувств? Такое пробуждение непременно следует замечать, поддерживать, говорить о нем, пытаясь показать мальчику, что путь этот облегчает его жизнь — и впредь облегчит.
Несколько энергичных страниц занимает в Вашем письме школа, классная руководительница Андрея. Если все это так, Вам надо решительно спасать мальчика от чудовищной классной дамы.
Представьте себя на его месте: дом, улица и школа, три главные сферы обитания как бы объединились, чтобы испытать пацана. Он мечется в стенах своего треугольника, пытается проломить эти стены. Но все они, каждая, конечно, по-своему, наваливаются на него. Эти стены — живые для Андрея. Они состоят из его соприкосновений с одноклассниками, со взрослыми дома и в школе, со сверстниками и соседями во дворе и на улице. И везде — неудачи, невезения. Всюду не получается у него. По собственной, случайной или чужой вине. Тут не то что ребенок, взрослый, воспитанный во всех отношениях, начнет сходить с рельсов.
Я не раз писал и говорил, что считаю делом постыдным педагогическую корпоративную солидарность. Человек, просто принадлежащий к благородному учительскому сословию, еще не имеет никаких льгот на предубежденно возвышенное к себе отношение. Вызывает уважение не учитель по образованию или диплому, а по качеству его отношения к ученикам, это для меня, как для всякого человека и родителя, — главное. Если учитель небрежен к детям, если они для него всего-навсего человеческий пластилин, который он мнет, ломает, как только ему заблагорассудится, если он подавляет ребят знаниями и взрослостью своего авторитета, если он не стремится разглядеть в каждом ученике задатки личности, если он сделал нормой своей практики жалобы на детей их родителям или директору школы — он просто дурной человек, а дурной человек не должен быть учителем.
В Ваших вопросах содержатся ответы: с кем так рьяно воюет классная руководительница? С кем сражается? И почему не за него? Почему против?
Классную не перевоспитаешь, а она может искалечить Андрея. Вам нужен не такой «союзник», как она. Андрею нужен учитель, который пробудит в нем добрые начала, укрепит и разовьет их. Это вовсе не означает, что тот, другой учитель, должен без конца потакать Андрею, нет. Он должен внушать мальчишке, что он вовсе не плох, что он обычен, но с этой обычностью надо кончать, потому что в нем немало серьезных задатков. Вот он подражает птицам, умеет это делать, прекрасно, пусть совершенствуется и пусть покажет в классе, как поет одна птица, другая, третья. Пусть похвалит при всех. А потом один на один доверительно скажет: «Знаешь, а это все-таки не дело жизни. Давай поищем вместе, что тебе интересно. Например, у тебя хорошие руки…»
И легкость в учении, простите, не от генетики, а от учителя тоже. Колами и двойками, упрямством неумного взрослого, который стоит у доски, можно замучить кого хочешь. Может, и в Вашей истории конфликтность Андрея обеспечивает его школьная наставница? Тут уж Вам самим надо разобраться до конца, разобраться и откровенно обсудить ситуацию с директором, раз, как Вы пишете, он умный и все понимающий человек. И принимать решения. Только не обманывайтесь надеждой на разговор директора с классной. Взрослые, привыкшие управлять детьми, делятся на две части — на тех, кто видит в маленьких людей, и на тех, кто видит в них реализованное чувство своей ответственности. Я это не о директоре, конечно же.
Каков реальный выход, спросите Вы. Может быть, другой, параллельный класс в той же школе, но с иным учителем, у которого другая мера душевности, другое понимание своего предназначения. Или другая школа — только надо узнать, каков учитель там. Вообще-то этот конкретный совет больше всего щекотлив. Ведь по нему выходит, что Вы к Андрею должны учителя подобрать, а не наоборот. Вот уж возмущения-то на мою голову — и учительского и родительского. Но что значат эти возмущения в сравнении с реальной судьбой реального ребенка — что значат взрослые предрассудки, пустая молва в сравнении с неуверенностью мальчишки, с его незнанием, как жить, с его страданиями, пусть неопределенными, неясными ему самому, зато вполне очевидными нам, взрослым, с его будущим, с его судьбой? Пустой звук! И Вам надо найти выход.
И наконец, еще одно, может, последнее соображение. Мне показалось, что в воспитании Андрея дома много, простите, женского — в критическом значении этого слова. Много неуравновешенности. Перебранок там, где требуется молчание, — оно тоже воспитывает. Наконец, много чисто женского паникерства в тех ситуациях, когда следует сохранять благоразумие и выдержку.
Женское, мне кажется, проявляется еще в раже, в рьяности, с какой выражается последовательная любовь. Любовь интеллигентных женщин может тоже оказаться делом мучительным — для обеих сторон — или, по крайней мере, измучивающим ребенка.
Вот Вы пишете, что Андрея с детства исследовали психоневрологи. А нужно это? Ведь, как известно, врачи этой специальности редко вмешиваются в жизнь по своей инициативе, значит, Вы сами водили Андрея к ним. Смысл? Могу предположить, что наследственность Андрея беспокоила Вас с его раннего детства. Глубоко уважая науку, и медицину в частности, все-таки хочу заметить, что домашняя терапия любви и терпения не менее влиятельна для маленького человека, чем прогнозы и транквилизаторы. Не замучивайте себя и мальчика этими обследованиями — ведь Вы и сами признаете, какой мукой был детский стационар в больнице такого профиля.
Любовь бывает естественная и неестественная. Боюсь, что суетой, которой Вы сопровождаете рост Андрея, бесконечной конфликтностью, обследованиями, горькими Вашими думами о безысходности, обреченности его воспитания, независимо, даже незамечаемо Вами, диктуется неестественность любви к Андрею. Потому Вы и прибегаете, в отчаянии, к жестокому объяснению — кукушонок.
А может, надо попроще, Нина Степановна? Отодрать ремнем — нет, к этому я не призываю, как некоторые Ваши знакомые, достаточно представить вас, двух интеллигентных женщин, ведь, подняв руку на Андрея, потом Вы ответите слезами, раскаянием и массой ненужных, опять же искусственных ласк в виде конфет, подарков и всевозможных поблажек… И все же наказание должно присутствовать в доме. Только ни за что нельзя наказывать трудом, работой по дому — это, по моему разумению, одно из самых развращенных и подлых наказаний — оно заботу о доме превращает в рабство.
Как любить естественней — этому никто не научит. Тут должна подсказать врожденная тонкость, природная чуткость. Не спешите, «не гоните динамо», как говорят подростки, будьте терпеливы, не ужасайтесь, не впадайте в шок или в истерику от очередных происшествий Андрея, подчеркивайте его достоинства, соблюдайте этическую дистанцию между собой, пожилой женщиной, и им, мальчиком, будущим мужчиной. Надо пробуждать в нем угрызения совести, только никакого пробуждения не наступит от Ваших нотаций, от Ваших проработок — совесть должна пробудиться от какого-то удара, озарения, и тогда человек изменится внутренне.
Это самое главное.
Есть одно обстоятельство в Вашем письме, которое меня не на шутку тревожит.
Все Ваши беды и бедки одолимы, исправимы, если их не запустить. Но один факт может реально сломить Андрея, и бойтесь его пуще всего остального.
Дело в том, Нина Степановна, что я сторонник полной и безусловной тайны усыновления. Ребенок должен знать лишь одно: Ваша дочь — его мать, и это последняя истина.
Вы же пишете, что многие в Вашем доме знают, что Андрей — приемный сын, что где-то неподалеку живут его пьянствующие родители и что Вы, наконец, познакомили его с родным братом.
Зачем?
Как узнали соседи — разве нельзя было придумать соответствующую версию? Какая нужда знакомить его с братом; Андрей — что, знает о кровном родстве с Колей? И если да, зачем, во имя чего это сделано?
Жизнь сложна, дорогая Нина Степановна, не будем идеалистами, но реальное воспитание Андрея может сделать его человеком мягким, неустойчивым, без внутреннего стержня — хотя создать такой стержень — главная цель Ваша, мне кажется, — и вот вступивши во взрослую жизнь, неустойчивый человек однажды потрясен открытием «правды», по которой Ваша дочь ему не мать, а мать живет неподалеку, пусть пьяница, пусть не вспомнила ни разу, — греховность привлекательна, она вызывает жалость. И вот сотрясенный этим откровением, неустойчивый, несильный внутренне человек ломается. Для него это становится главным, а все Ваше — Ваша любовь, жалость, Ваше старание дать ему ласку и комфорт оборачивается стертым, ничего не стоящим грошом, который подали ему не из чувства, не из человечности, а из милостыни.
Вот чего надо бояться, почтенная Нина Степановна! И не потому, что ни одно доброе дело не остается безнаказанным, а потому, что такова нелогичная логика жизни, несправедливая правда, жестокая истина, которая приносит разочарование, разлом.
Вы пишете, он любит Колю больше жизни, но почему? Наверное, жалеет его, видит в нем друга? Оттого, что узнал? Зря.
Зря Вы открыли ему эту правду. Есть правда, способная возвысить, необходимая, чтобы очиститься. И та же самая правда способна сломать. Тут все зависит от корня, от стержня, как принято говорить.
Человек сильный, узнав правду в с в о е в р е м я, сам пережив испытания, узнавший, что такое лишения, сделает только одно: преклонит колени перед Вашей дочерью и Вами. Но в свое время и будучи сильным.
А ведь надо еще воспитать его таким. Не для себя, не для удовлетворения собственного тщеславия, а для него — единственно для него.
Вам предстоит немало тяжкого, Нина Степановна, особенно же — Вашей дочери. За двенадцатью годами последуют пятнадцать, шестнадцать — повзрослевшее, но все еще отрочество, такая неразумная, такая путаная пора. А потом семнадцать, девятнадцать, двадцать лет — где, может быть, вы обнаружите тот самый затянувшийся инфантилизм, детскость при пробивающихся усах и хриплом басе.
Много впереди искусов у Андрея, а у вас двоих немало мук, неприятностей, переживаний. Но, милые вы мои, разве мало радостей? И потом покажите мне человека, чье дитя не вызывало бы слез и страданий? Если и есть такие, я не верю в плодоносность их детей. Кем они вырастут? Сухарями, не знающими шуток? Печально унылыми исполнителями?
А еще Вы пишете про идеальное.
Про идеальные школы, где служили бы особо талантливые учителя, способные вылечить больных детей, где были бы студии и мастерские, полигоны и фермы, где царили бы исследование и эксперимент, строгость и справедливость, доброта и скромность.
Что ж, Нина Степановна, я тоже мечтаю о таких школах. Кое-где, надо сказать, они уже есть, появляются. И я согласен с Вами, что нашей стране под силу решить эту задачу, как согласен и с тем, что «не слабые духом, распущенные до абсурда, ни во что не верящие дети должны заступать на смену, а только здоровые, верные, надежные».
С одним не могу согласиться — что такие школы и решат проблему трудных, брошенных, больных детей.
Нет!
Никакой интернат, даже если там на трех учеников будет приходиться учитель, не заменит человечеству мать и отца, бабушку и дедушку, братьев и сестер. Нравственность передается не средствами науки, а средствами сердца, а его, единственное, родное, родительское сердце не в силах заменить ни эксперимент, ни справедливое ребячье товарищество, ни все иное — пусть гуманное, доброе, человечное, а все же не родное.
Роднёй крепок человек. Близкими. Матерью своей. С близкими все одолеть можно, если, конечно, существует стремление и действенное воспитание.
Школы будущего нам помогут, спору нет. А школа материнской любви помогает уже теперь, как помогала многие века назад. Как помогла она, скажем, лично Вам и лично мне.
Последнее, что я должен сделать, Нина Степановна, — утешить, успокоить Вас.
Ваша дочь и Вы вознесли себя очень высоко своим поступком. Вы живете выше нормы, потому что одарили любовью и заботой брошенного человека. Не надо тешиться без конца этой мыслью, но отбрасывать ее в сторону тоже негоже. Возвращаясь к ней, Вы можете укрепляться в своих силах и в том, что как бы плохо ни было, дело сделано и польза есть.
А плохое пройдет. Отболеет плохим, как корью, Ваш Андрей. Станет взрослым, благодарным Вам естественно за Вашу естественную любовь.
Да, наследственность существует, но пока в Андрее нет никаких примет злонамеренных ее проявлений. Пока обычный, возбудимый ребенок, неуравновешенный, плохо управляемый — но ведь не конченый! Конченых детей не бывает. Есть конченые, нетерпеливые взрослые.
Терпение. Вот то слово, ключ к истине.
Да здравствует терпение — родительское и учительское! Да будет терпелив взрослый, ударяясь о нетерпение ребенка. Пусть благодаря терпению он будет хотя бы чуточку выше своего воспитанника, потому что только с высоты можно разглядеть его близкое и дальнее, ошибки, и радости, муки и преодоления.
Да, надо быть чуточку выше и чуточку мудрее, ведь мы — взрослые, оказавшись одного роста с ребенком и снизив себя до одного уровня с ним, воспитание превращаем в борьбу, только не равных, все равно же взрослый — это взрослый. Такая борьба не ведет к победе. К подавлению, к ответной ненависти, к страху, что снова станут песочить, жучить, воспитывать, но кг к радости освобождения, самостоятельности, постижения и движения вперед.
Чуточку выше означает не что иное, как чуточку дальше. Дальше видно. Дальше слышно. Больше понятно.
Вот и все, Нина Степановна.
Генетическую предопределенность, даже если она и есть, может одолеть только терпение, продиктованное любовью.
Желаю Вам сил, терпения и настоящей любви к Андрею. Верю, что доброе дело, на которое решилась Ваша дочь и Вы тоже, возблагодарится достойно.