Н Е Ж Е Л А Н Н Ы Е, И Л И М А Т Ь Ч У Ж И Х Д Е Т Е Й
Добро и зло для ребенка — это то, чем была молния или улыбка солнца для первобытного человека — таинственной карающей десницей или благословением.
Я н у ш К о р ч а к
Подступая с бьющимся сердцем к тяжкой этой теме, я долго и мучительно думал о том, какой выбрать к ней камертон, какую интонацию из многих возможных — и даже нужных! — должно признать единственно точной… Не знаю, достигнута ли искомая цель, но вот к чему снова и снова возвращается моя тихая печаль, о чем спрашивает моя героиня и на что я не могу дать ей ответа, — впрочем, она и не ждет от меня ничего; она спрашивает себя, и я тоже себя спрашиваю, бесконечно возвращаясь к этой простой мысли: отчего даже хорошие, достойные люди так не любят знать про чужую беду, так сторонятся ее, так не хотят думать о ее истоках?
А может, в этом — праведная закономерность, и нравственное здоровье наделено рациональным эгоизмом, по законам которого надо держаться подальше от всяких бед, памятуя лишь о положительных началах столь быстротекущей жизни?
Или есть суеверие, по которому надо сторониться больного и неприятного?
Но почему же тогда она, моя героиня, ведет себя по-другому?
В силу должности своей, избранной профессии?
Нет.
Я все время задавался вопросами: у нее — что, душа шире? Конечно, шире, чем у тех матерей, с какими ей дело иметь приходится, но сравнение это не правомочно, души у этих женщин с изъяном; если же вести отсчет от чувств естественных, то душа у моей героини, как говорят врачи, в пределах нормы, если, конечно, можно так говорить о душе. Может, сил у нее больше? Да нет. Мораль какая-то иная, другой, высшей чувствительности? Нет. Мораль здравого смысла — это самое безошибочное, если говорить о правилах поведения в необычных обстоятельствах, и свод внутренних истин моей героини выглядит именно так.
Видимо, она просто праведно живет, согласуя поступки с сердцем и здравым смыслом, — это ведь тоже много, когда речь идет о мудром исполнении долга.
Нет, и это не то, хотя, согласен, немалое дело — жить и работать в предложенных обстоятельствах именно так.
Есть в ее поступках нечто особенное, выделяющее, где сердце, здравый смысл, высокая чувствительность души — лишь основа, на которой строится все отношение к жизни.
Осознанность. Вот, пожалуй, это слово ближе всех остальных приближается к правде.
Осознанность своего места, своей роли в ни на минуту не утихающем спектакле болей и радостей.
Она не актриса в этом спектакле, а действующее лицо. И режиссер своих поступков — она сама.
* * *
Еще одна подробность — в преддверии рассказа.
Я шел в этот дом, и по дороге мне попадалось множество детей. Боковым, неосознанным зрением я отметил этот факт, удивляясь обилию ребят — и постарше, и совсем маленьких, и вовсе, видно, грудных, в разноцветных колясках, везомых бабушками и молодыми матерями, и ничего не привлекло меня в обычности этой уличной идиллии, ничего, кроме множества.
Но множество — категория количественная и не всегда способно вызвать самостоятельную мысль…
Когда я возвращался, детей на улицах стало гораздо меньше, может, оттого, что вечерело, — но я жадно вглядывался в каждое детское лицо — независимо от желания вглядывался с пристрастием и ревностью, и находил, да, находил такое простое подтверждение ее слов:
«Ребенку нужно, чтобы руки матери пеленали, ласкали, одевали, кормили — только его одного».
Дети, идущие, едущие в колясках, казались безмятежными и тем, выходило, были как бы на одно лицо.
Они были просто беспечальны.
Легко сказать: просто.
Беспечальность идет от естественности жизни, и она проста, коли жизнь счастливо проста и счастливо обыкновенна.
Сделать беспечальной печальную жизнь — вот что непросто.
* * *
В сущности, внешне здесь нет ничего особенного, выделяющего.
Обыкновенный детсад.
И лишь для меня — необыкновенное стечение обстоятельств: в этот сад, точнее — в сад, который был когда-то именно в этом здании, — подумать только! — ходил я лет этак сорок с лишним назад.
Сердце екнуло, но несильно, негромко — время сделало свое дело.
В памяти яркие, невыцветшие, но редкие лоскутки из самого раннего детства.
Однажды на прогулке во дворе мы нашли мертвого воробья.
Кто-то из девчонок хлюпал носом, а мы, мальчишки, принялись рыть под тополем могилу детсадовскими своими лопатками.
Дело шло туго, потому что схоронить воробья мы решили под старым тополем, и у нас недоставало сил перерубать тополиные корни. Наконец, яму отрыли, завернули птицу в клочок газеты, засыпали, поставив вместо памятника палку. Помню, в обед уже все смеялись, даже девчонка, которая хлюпала носом, а мне было обидно за воробья, что все так быстро его забыли.
Теперь, войдя во двор, я поискал глазами тополь и нашел его.
Он совсем состарился, утратил размашистость ветвей, высох, как высыхают к старости люди, но часть листвы еще молодо шелестела.
А память вынула из запаса еще один яркий лоскуток.
Мама, ее розовое с холода лицо, резко-зеленая, с серыми обшлагами и воротом кофточка, — мама пришла за мной, я что-то крепко заждался ее — и вот она протягивает мне маленькую мандаринку, завернутую в шуршащую, полупрозрачную бумажку с картинкой. От мандаринки вкусно пахнет праздником, ожиданием радости, и я прижимаюсь, обняв маму, втягиваю в себя аромат мандаринки — как славно, что она не просто так, а в особой бумажке — запах маминой нарядной кофточки, свежесть морозца, захваченного с улицы, и мне так сказочно хорошо, хорошо…
А еще я помню вот это пространство между этажами, раньше тут была раздевалка нашей группы, воспитательница наказала меня несправедливо — за что, не помню, а вот несправедливость осталась — и я сижу тут, на лавочке, слезы текут по щекам, и мне до страсти хочется умереть — пусть порадуется, несправедливая, моей несправедливой смерти.
И вот зал. Сохранилась фотография: я в военной форме, с красной звездой на шлеме, за спиной винтовка, а сам я на игрушечном коне — и вид у меня решительный. Год был предвоенный, а может, даже первый военный, его начало, до беды осталось всего несколько месяцев, в саду какой-то утренник, я только что декламировал стихи, где поминался враг, которого мы побьем, нарком Ворошилов, винтовка, и вот я, вышедший прямо из стихотворения, сижу на коричневом коне, а на меня, я это помню точно, с любовью взирает из-за спины фотографа дорогая бабушка. У фотографа большой аппарат с треногой, он обещает птичку, и я напряженно гляжу в стеклянное окошко, откуда вылетит обещанная птичка, а не тот воробей, которого мы схоронили под тополем…
Я иду по залу, который теперь кажется обыкновенной комнатой, я поднимаюсь по ступенькам, которые были когда-то так высоки, я прикасаюсь к низеньким, для детей, перилам, которые прежде были в самую пору, я улыбаюсь, перебирая лоскутки невозвратимого детства, и странным, таким простым и таким неясным образом перехожу из своего детства в детство нынешнее, в похожий, но другой дом.
Если бы не память, ничего особенного. Обыкновенный детсад. Малыши просыпаются: кончился тихий час. Махонькие кроватки, спросонья, огромные глаза, светлые, черные, серые головенки. И громкий голос медсестры:
— А вот это у нас отказник! Мишенька, привет!
Мишенька беспечально улыбается.
— А вот этого нам подкинули! Сережа, к чаю — конфеты!
Сережа смотрит задумчиво, вполне осознанно, и никакие конфеты его не волнуют.
— А вот этот у нас дурачок! — восклицает сестра, и я говорю ей:
— Тише, что вы!
— Ой, — машет она рукой. — Они ничего не понимают!
Я не согласен с ней, тороплюсь выйти из спальни. Мне неловко, что я участвую в таком разговоре. В ползунковой и в младшей группе, думаю я, будет полегче, там можно говорить все, сосунки и ползуны ничего не понимают действительно, а трехлетки — они понимают, все понимают, если не умом, так душой, они ждут, не сознавая этого, они чувствуют свою застылость и чувствуют, что где-то живет их радость, их волшебное оживление: в один прекрасный миг, как вот теперь, дверь распахнется, войдет незнакомый дядя или еще лучше незнакомая, но такая родная, долгожданная тетя, и все на свете перевернется, потому что…
Мороз продирает по коже, когда спросонья, еще не выбравшись как следует из дремы, чей-то тонкий голосок произносит взахлеб:
— Папа!
И нестройный хор повторяет, глядя на меня с наивной, доверчивой открытостью:
— Папа! Папа! Папа!
— Нет, это не папа, — вносит ясность сестра и выпроваживает меня из спальни.
Надежды напрасны — в малышовой группе легче не становится, когда видишь сморщенные, стариковские лица и попки новорожденных, которых, обгоняя друг друга, прибирают сестра и нянечка, сбившиеся с ног.
Нянечка — совсем юная, сестра — постарше, видать опытная, обходится с малышами споро, да только сколько же надо терпенья и сил, чтобы вдвоем два десятка карапузов обиходить, утешить, посадить в манеж… Из кроваток слышится рев и грай, в манеже тише.
Лежат, гулькают себе под нос, пускают слюнки, разглядывают потолок полдюжины совсем новеньких людей. Еще не ведают они ни о чем. Не ведают о себе, о судьбе своей.
А судьбы у них — у всех до единого, у целой сотни с лишком — уже драматические.
Потому что этот детсад совсем не детсад, а Дом ребенка.
Детский сад — он лишь внешне. Внутри же…
А нутро этого дома печали — в маленьком железном сейфике.
* * *
Иметь бы групповой портрет — но сделать его фотографу будет физически невозможно: рук не хватит, ни у фотографа, ни у остальных.
Главврач, врачи, старшие медсестры, нянечки, педагог, — если всех собрать вместе, да еще позвать на помощь специалистов, которые ходят дважды в год на освидетельствование детей, — психиатра, отоларинголога, дерматолога, хирурга, невропатолога, — если даже фотографа позвать, при условии, что тот заранее установит свой фотоаппарат, — и при этом старшие группы будут стоять на своих ногах, все равно рук не хватит, чтобы сняться всему Дому ребенка, в полном составе.
Если даже взрослым по два ребенка взять.
Рук тут не хватает в прямом, буквальном смысле слова, и групповой портрет возможен лишь в уме.
А портрет в уме, это ведь не собрание изображений, — собрание судеб…
Приступать к нему без провожатого — дело немыслимое и опасное. Так что я выбираю в поводыри — ее, мою героиню.
Почему именно ее, станет ясно несколько позже. Что касается ее служебного положения, то дело это ей в самую пору.
Она — педагог.
А зовут ее…
Ее имя очень просто, обыкновенно, я же, по размышлении, назову ее именем нереальным, чуточку шутливым и все же вполне серьезным, с отчеством, произведенным от имени не мужского, а женского, потому что добродетели, о которых идет речь, увы, женского рода.
Итак, назовем ее Вера Надеждовна. Фамилия образуется от имени Любовь.
Так что если вам необходима ее фамилия, возьмите это имя и образуйте фамилию, которая вам понравится больше.
И все же — не о ней вначале.
О ее деле.
Железный маленький сейфик хранит самодельные папочки, точнее — картонные кармашки, размером чуть побольше свидетельства о рождении. На обороте этих свидетельств стоит милицейский штамп о прописке владельца документа в Доме ребенка. Штампик тиснут прямо на свидетельстве или на отдельной бумажке, приклеенной к нему.
Картонные кармашки тонки, а документы повторяемы: направление отдела здравоохранения, решения народных судов о лишении матери родительских прав, акты медицинского освидетельствования — каков малыш при поступлении в Дом ребенка.
Есть еще два рода документов, один — типовой, другой — произвольный.
Оба вызывают озноб.
Типовой, называется договором, привожу его целиком:
ДОГОВОР
Настоящий договор заключен, с одной стороны, гр. __________________________________________________________ рожд. __________ место рождения ______________________________ проживающей __________________________________________________ с другой стороны, Дом ребенка горздравотдела.
Настоящий договор заключили о нижеследующем:
Гр. _____________________________________________________ передает своего ребенка на воспитание в Дом ребенка. _____________________________________________________
Перед Домом ребенка я ОБЯЗУЮСЬ:
1. По истечении срока договора взять обратно своего ребенка для дальнейшего воспитания.
2. Своевременно сообщать свое место нахождения, если оно изменится.
3. Выполнять свои родительские обязанности, регулярно навещать своего ребенка, оказывать содействие Дому ребенка в воспитании моего ребенка.
Если я нарушу это обязательство, то, в соответствии со ст. 101 Кодекса о браке и семье РСФСР, мой ребенок по решению исполкома Советов народных депутатов может быть передан на усыновление или удочерение другим гражданам без моего согласия. Настоящий договор составлен
«_____» ____________________ 198 г.
В двух экземплярах по одному для каждой стороны.
Главный врач Дома ребенка
Сдавшая(ший) ребенка
Как видим, обязательств минимум. Жестче надо? Хотя бы взыскивать материальную помощь? Нет, государство этим минимумом своим демонстрирует человеколюбие, понимание женщины, матери-одиночки, которая попала в непредвиденную ситуацию, и год-два-три даются ей в виде отсрочки выполнения материнских обязанностей.
Вот студентка попала в тяжкое положение — семья далеко, малообеспеченная, стипешка скудная, учиться осталось два года, а в общежитие ребенка не возьмешь и в ясли не устроишь.
Были, были случаи — бегали чуть не каждый день, плакали над своим малышом, потом учение заканчивали и забирали ребят с поклоном, с благодарностью, с вечной памятью про тяжкое и все-таки благословенное начало, подмогу не очень радостного, но нужного дома.
Выходит, договор этот, минимум обязательств нужен в таких именно пределах — ведь рассчитан бланк на типовое благородство, а не на массовую подлость.
* * *
Вот еще один бланк, более жесткий и по названию, и по существу. Тут уже не «договор», но «акт», тут уже не договариваются, а фиксируют, да и происхождения документ этот милицейского.
Итак, заголовок: «Акт о доставлении подкинутого ребенка». Инспектор и двое понятых — имярек — составили акт о том, что в поезде № 194, вагон № 3, в 18.15 московского времени обнаружен мальчик, приметы которого таковы: смуглый, нос курносый, одет в ползунки махровые, капор белый в малиновый горошек, чепчик розовый, одеяло в розовую клетку, розовые цветные ползунки про запас.
Еще один документ, приложенный к акту. Ходатайство в горзагс. «Мы, нижеподписавшиеся — заведующий отделением городской больницы такой-то, ординатор такой-то, хирург такой-то, просим зарегистрировать мальчика семи месяцев, рождения 15 мая 1981 года, и присвоить ему фамилию, имя, отчество — Бурденко Иван Иванович. В больницу поступил тогда-то с линейного отдела милиции станции такой-то».
В выборе фамилии явно сказалось присутствие хирурга среди вынужденных ходатаев, что ж, честь ему и хвала, что подкидыш стал однофамильцем замечательного человека. Пусть хоть это будет пока что залогом его достойного будущего.
Знали бы, знали великие люди прошлого — давнего и близкого — мудрые ученые, талантливые писатели, героические полководцы, — сколько безвестных, покинутых ребятишек получили их славные имена и сколь прекрасно святое желание опечаленных взрослых, оказавшихся у истоков этих детских судеб, хотя бы именами обеспечить невинной, да уже опаленной бедой ребятне прекрасное, возвышенное родство.
Что в этом? Хрестоматийная ограниченность? Сентиментальная экзальтация? Неумение придумать ничего лучшего?
Я думаю, желание внушить мудрость, талантливость, героизм будущим людям, завтрашний день которых, по вере их нарекателей, в собственных руках тех, кто только начинает быть.
Высокое имя к высокому и обязывает — почему бы и не согласиться с этой благородной, доброжелательной версией?
* * *
И вот еще один документ в пример, уже без всякой формы, писаный произвольно, как бог на душу положит, смысл только один, одна коробящая суть.
«Я, Пошева Фаина Ивановна, 1956 года рождения, родившая ребенка женского пола, весом 2450, двадцатого июня 1982 года, отказываюсь от воспитания и любых прав на него. Я не замужем, материальные условия плохие. Ребенок у меня третий, двое уже сданы государству». И подпись. И дата: десять дней спустя после рождения.
Я видел это создание, этот орущий кулек — еще не человек, только лишь человеческий материал, оболочка, в которую надо вдохнуть душу, а вначале вдохнуть здоровье, сохранить жизнь.
Он плачет, этот «ребенок женского пола», — плачет не от беды, от самого факта присутствия в жизни, и нет ему никакого дела до того, что присутствие это его тут нежелательное для родившей его женщины.
* * *
К чему я стремлюсь? Чего я добиваюсь?
Я пишу для добрых людей. Для тех, кто печаль эту — не только мою — поймет и разделит. И все же, все же, как писал Твардовский, отлично я понимаю, что прочтут написанное мною не одни лишь добрые люди. Прочтут и злые. Прочтут и зададут этот каверзный вопрос — для чего он пишет об этом? Чего добивается?
Может, стремится бросить тень на святое наше материнство? Поставить под вопрос его чистоту и здоровье? Лишить уверенности нас таким образом?
Отвечаю недоверчивым: успокойтесь!
Миллион благодарных слов сказано о материнстве, а все ведь мало. Да разве в благодарении лишь одном дело?
Мать — наш самый близкий и самый родной человек до гробовой доски — ее ли, нашей ли, — от нее мы получаем и самоё жизнь, и всё, что за этим следует, — силу, любовь, уверенность в себе. Мать учит нас правилам людским, оживляет ум наш, вкладывает в уста наши доброе слово, а память осеняет своими беспрекословными наставлениями о самом дорогом и человечном, что было до нас.
Из тысячи стихов, написанных о матери и материнстве, нет ни одного, пожалуй, неискреннего, а мне вот все же очень нравятся эти негромкие строки Твардовского:
Ты робко его приподымешь:
Живи, начинай, ворошись.
Ты дашь ему лучшее имя
На всю его долгую жизнь
И, может быть, вот погоди-ка,
Услышишь когда-нибудь, мать,
Как с гордостью будет великой
То имя народ называть.
Но ты не взгрустнешь ли порою,
Увидев, что первенец твой
Любим не одною тобою
И нужен тебе не одной?
И жить ему где-то в столице,
Свой подвиг высокий творить.
Нет, будешь ты знать и гордиться
И будешь тогда говорить:
А я его, мальчика, мыла,
А я иной раз не спала,
А я его грудью кормила,
И я ему имя дала.
Перечитайте последнее четверостишие еще раз. У какой ожесточившейся души не вызовет оно теплой волны, подкатившей к горлу? Высокие слова имеют шанс остаться холодными, простые же, как эти, всегда теплы.
Поэт, как известно, и самое отвлеченное через себя пропускает, а тут — о матери. И не хочешь, а знаешь, веришь: слова эти простые складывая, Твардовский свою мать видел.
Так что не злого человека хочу я видеть перед собой, а доброго, понимающего, принимающего чужую беду. Вот и вижу я глаза матери великого поэта, которая могла и должна была сказать именно так, как записал ее сын, и к ней обращаясь, спрашиваю:
Как сердце материнское может ожесточиться до такой меры, чтобы от ребенка своего отказаться?
Или вовсе не материнское оно, ведь бывает же, что женщина и мать — понятия не совпадающие?
Эгоистка обыкновенная?
Ведь как бы ни трудно жилось, вот этой, например, Пошевой Фаине Ивановне, 1956 года рождения, — а допустить это можно, — не трудней же ей приходится, чем многим тысячам, живущим от нее неподалеку и нелегко, а вот ведь не бросающим своих детей?
А вдруг материнство, святая эта ипостась, тоже способно вырождаться? Нет, не вообще, не везде и сразу, а в отдельных женщинах, в отдельном роде, семействе?
Трудно вообразить себе обыкновенную женщину, которая бы написала вот такую расписку и потом, всю жизнь свою оставшуюся, не каялась бы, не терзала себя. Значит, женщина эта — не обыкновенная, выродок, чудовище, поганка без корней?
Отвечу на собственные вопросы.
Печальная эта истина, трудно с ней смириться, трудно принять, но истина потому и зовется истиной, что она правдива. Так вот — существует печальная истина, по которой и святые начала могут угасать, умирать, вырождаться.
Выяснить причины угасания, умирания и вырождения — дело не очень приятное, но нужное, важное.
Видеть красивое — всегда приятно.
Видеть ничтожное — больно. Оно слепит, оно вызывает отвращение. Любоваться ничтожным немыслимо, но препарировать его необходимо, иначе оно будет процветать. Ничтожное подобно опухоли — выяснив причины ее возникновения, опухоль надо лечить, а если нужно, оперировать. Так и тут.
Горько говорить о материнстве ничтожном, несостоявшемся, поруганном.
Но суждение о поруганном материнстве вовсе не означает неуважения к материнству истинному, прекрасному, достойному.
Стоит ли говорить вообще на эту тяжкую тему? — могут спросить меня. Ведь поруганное материнство составляет доли процента и не способно составить серьезной проблемы.
Согласиться бы с радостью, да не выходит. Безответственное рождение, безответственное материнство похожи на выстрел шрапнелью: оно поражает сразу многих.
Даже нерожденных.
* * *
Вера Надеждовна:
— Вот сколько думаю, сколько бьюсь, а никак понять не могу, никак не найду ответа: жизнь наша все лучше и лучше становится, спокойнее материально, если только хочешь, конечно, стремишься, каждый может себя обеспечить, если же говорить о помощи — обратись только, разве кто откажет, завод ли, колхоз, любое учреждение, — но вот никак не убывает, нет, никак меньше их не становится, наших ребятишек, без вины виноватых.
* * *
Кто же они, виноватые? Какие они?
Она вспоминает свое начало, полтора десятка лет тому назад. В моде тогда были плащи болонья, мало кто их имел, и вот приходит из роддома вместе с ребенком такая эффектная мамочка — в болонье, на модных каблуках-шпильках, вся из себя элегантная, приносит младенца, чтобы соблюсти последние формальности, поставить подпись под отказом, сходить с патронажной сестрой к нотариусу.
Пока дамочка ждала, женщины о своем говорили.
Вера Надеждовна сказала, между прочим, что вот, мол, они с мужем получили двухкомнатную квартиру, одна дочка у них есть, неплохо бы и о сыне подумать — так, обычный женский разговор, не больше, не меньше, — но кто же квартире не радуется, кто не связывает с ней своих намерений.
И вот эта эффектная дамочка в модной болонье и на шпильках вдруг гордо так говорит:
— А у меня трехкомнатная квартира!
Разговор как осекло, все замолчали, хотя на языке вопрос вертелся: «И что же единственного своего ребенка сдаешь?» Знали уже по бумагам — ребенок единственный, первый.
Сходила дамочка к нотариусу, поставил точку в судьбе собственного ребенка, стала прощаться — не с ним, а с сотрудницами, — Вера Надеждовна ей и говорит:
— Покормите хоть последний раз грудью дитя-то собственное!
Та не смутилась ни чуточки, воскликнула:
— Что вы! Я его и в роддоме-то не кормила.
Кивнула, прикрыла за собой дверь и навек исчезла.
Вариант первый: приехала, беременная, из Читы к сестре, пожила тут несколько месяцев, родила ребенка, отказалась от него, махнула хвостом, заметая следы, и вернулась назад, в свой город. Вариант эгоистки, потерявшей совесть.
— Замела следы? — сомневаюсь я. Ребенка, это был мальчик, усыновили добрые люди, а в таких случаях, по законодательству, матери, если она даже очень захочет, о ребенке ничего не узнать. При таком раскладе, выходит, скрыть материнство куда легче, чем скрыть отцовство…
Впрочем, речь сейчас не об этом. Речь о природе — если это природа! — такого материнства. Вопросы рождаются прямые, но закономерные: материнство ли это вообще? Почему надо надеяться лишь на суд совести в таких ситуациях? Отчего женщина, подобная моднице на шпильках, освобождена от всякой моральной и материальной ответственности? Возможна ли вообще ответственность?
И еще: какова мораль этой женщины? До каких степеней изолгалась она перед близкими — ведь есть же и близкие у нее? Кто ее учителя? А мать, чему научила она? Или в личной судьбе образовался излом такой драматической силы, что пришлось избавиться от сына? Это, впрочем, звучит смешно, ибо с точки зрения нормальной психологии изломом таким, вызывающим понимание, может служить лишь собственная смерть или неизлечимая болезнь при родственной пустоте вокруг.
Об этом речи, выходит, нет.
Речь идет о постыдстве, о казни материнства, женщиной, способной рожать.
* * *
Вариант первый предполагает человеческую подлость, в данном случае сугубо женскую подлость — и больше ничего.
Никаких оправданий нет и быть не может.
Налицо признаки благополучия — материального, имеется в виду, — умысла, осквернения материнства, боязнь за собственную судьбу, точнее — за собственную шкуру.
Подлее этого трудно придумать.
Вариант второй имеет, так сказать, привходящие обстоятельства.
Нельзя сказать, чтобы обстоятельства эти вызывали сочувствие, приязнь, скидку, — ни в коем случае. Современное законодательство признает их отягчающими обстоятельствами, и это вполне справедливо.
Однако они есть, и это очевидно.
Что за обстоятельства?
Беспутная, порой развратная жизнь и пьянство.
Сразу сделаю необходимую и важную, на мой взгляд, оговорку. О пьянстве много говорят, много пишут. Ясное дело, прежде всего беспокоят прогулы — как следствие пьянства, плохая, некачественная работа, дисквалификация людей: что может доброго сделать человек с трясущимися руками и мутным взглядом? Пьяному, гласит народная мудрость, море по колено, ему все легко: от оскорбления, мордобоя до воровства, до домашнего террора, до нарушения самой святой истины.
И все же, как ни крути, все это первичные, лежащие на поверхности итоги пьянства. О следствиях — самых страшных, человеческих следствиях тяжкого этого зла — говорим мы неохотно, как правило, не углубляясь далее разрушенных семей.
А следствие его куда глубже! Уходит в пространство и время злобная сила водки, необратимо ломая судьбы и жизнь.
Так вот, вариант второй — это мать, лишенная судом, а значит, государством родительских прав, и в ста случаях из ста мать эта — пьющая.
Та, первая, в модной когда-то болонье, растоптала материнство умышленно; другая, расхристанная, неопрятная, с синяком под глазом, с трясущимися руками, несвязной речью, тусклым, не вполне осознанным взглядом, тоже растоптала материнство, правда, вроде бы неумышленно: водка погубила.
Однако есть ли разница? В чем она? Ведь разницу нужно судить по результату. А он одинаков.
А если говорить про результат отдаленный, то и в лучшем случае — подчеркнем эти слова: в лучшем случае, они много значат — мука станет трехсторонней, мучиться будет не только пьянчужка-мать, не только несчастная родня и окружение, но и подросший ребенок — мучиться сознанием неполноценности собственной матери, ее никчемной, исковерканной жизнью со всеми ее, рикошетом попадающими, бедами. Повторим: в лучшем случае.
На этот лучший случай сильно надеется государство, сильно, ничего не скажешь. Самый главный признак человечности, на мой взгляд, признак истинного гуманизма состоит в том, чтобы человеку, который споткнулся, дать шанс, дать попытку выпрямиться, починить свою жизнь, исправить ее, улучшить.
В ситуации, когда речь идет о материнстве, есть что сравнить.
Родительских прав человека лишает суд по всем, понятно, правилам строгого правосудия: судья, народные заседатели, прокурор, адвокат, свидетели — уйма народу выясняют все подробности дела, чтобы вынести заключительный вердикт. И он, этот приговор, справедлив всесторонним, доскональным, привередливым, если хотите, выяснением всех, самых мельчайших обстоятельств. Словом, материнства лишает общество, и, пожалуй, лишь в кричащих случаях, когда без этого обойтись невозможно.
При этом: возбуждает дело, как правило, общественность, милиция, школа — судьба ребенка у всех на виду и всех беспокоит.
При этом: стоит родителям, читай — матери, исправиться, бросить пьянку, заняться воспитанием, хотя бы элементарным, приняться за работу, и наше общество дает ей шанс пересмотреть дело, вернуть назад утраченные права.
При этом: даже лишенной родительских прав однажды, затем эти права восстановившей и вновь потерявшей их женщине снова дается этот спасительный для нее — как для человека и как для матери — шанс: попробуй еще. И еще, и еще. Человеку верят до последнего. Если хотите, до самого последнего.
При этом: закон щадит самое святое родительское право человека, совершившего даже высшее по тяжести деяние.
При этом: мать, лишенная родительских прав, не лишена возможности видеть своих детей, говорить с ними. И хотя, по правде сказать, далеко не всегда это общение приносит пользу ребенку, в возможности видеть своих детей тоже много по-человечески понятного.
Это все — закон, гуманный закон, его самоответственность, его человечность, его стремление дать человеку шанс.
И — при этом! — мать лишает сама себя всех своих прав и обязанностей — раз и навсегда лишает! — без всякого суда, без прокурора, без свидетелей и заседателей, без общественности и адвоката, подписывая своей рукой заявление об отказе от ребенка.
Единственный, кто требуется, и то лишь для соблюдения протокола, утверждения факта, — нотариус.
Общество лишает материнства, давая бесконечное множество шансов, мать вправе лишить себя всех своих прав — раз и навсегда — единственным своим решением: факт в пользу доброты общественного решения, против жестокости решения добровольного.
Но это лишь одна сторона дела.
* * *
Вера Надеждовна:
— Я всегда поражаюсь! Они не знают? Сейчас все всё знают! Не могут совладать с собой? Трудно поверить. Эти женщины жалеют себя, вот что. Рожать хорошо, вот что они выучили, единственное, что выучили. Получают декретный отпуск, понятное дело, оплаченный. Возможность жить праздно, опять же пить. Знают, что при родах организм обновляется, некоторые хорошо переносят беременность. Словом, жалеют себя, не думая о ребенке — о том, каким он будет.
* * *
Каким он будет — самое трагическое место в этой нелегкой проблеме. Пьющая женщина, как правило, рожает ребенка от пьющего и пьяного отца. Сама к тому же во хмелю.
Кто рождается?
Олигофрены. Дети с врожденными умственными недостатками. Дурачки.
Но даже если это обнесет, дай бог, что будет там, в будущем, когда, отнятые государством у пьянствующих матерей, их дети станут взрослыми? Что станет с их детьми? С детьми их детей?
Безответственность бывает разной. Есть безответственность, наказуемая самыми строгими статьями закона, — безответственность, ведущая к преступлению, безответственность, за которую лишают свободы.
Но нет безответственности страшнее, чем бездумность женщины, называющей себя матерью в пьяном, угарном чаду и в пьяном, угарном чаду избирающей это безмерно ответственное назначение.
Она не прихоть свою исполняет, не желание, нет.
Она стреляет из бесчеловечного дальнобойного орудия — стреляет в будущее и, кто знает, может, даже в вечность, чтобы и по вечности этой бродили страшные, трясущие головой, с вылезшими, бессмысленными глазами, тупыми, тяжелыми подбородками и узкими лбами ее выродившиеся прапраправнуки…
Залп этот долог, протяжен, веерообразен: вливаясь в другие, не зараженные водкой, крови, он коверкает судьбы ни в чем не повинных, никакой беды не ждущих людей.
Это не слова, не лозунги, не способ устрашения слабонервных.
Десять-пятнадцать процентов детей из Дома ребенка, где работает моя Вера Надеждовна, увозят потом в специальные детские дома для умственно отсталых.
А какие тяжелые остальные ребятишки!
Вера Надеждовна обучает медицинский персонал и нянечек, как работать с малышней — как учить их гулить, ползать, лепетать, дальше — ходить и говорить. Потом она проверяет состояние детей, уровень их, если хотите, подготовленности, уровень развития. Хоть она и не врач, а лишь педагог — врачи констатируют это само собой, в особых, на каждого ребенка, делах, — не заметить отставание развития невозможно: в шесть месяцев дети лежат пластом, хотя при нормальном развитии в семь-восемь должны уже сидеть. В три года, к «окончанию» Дома ребенка, многие из них не способны даже произнести связное предложение.
* * *
Вера Надеждовна!
— Обездоленность наших детей в том, что нет над ними материнских рук.
* * *
Нет и не может быть запретных тем, когда думаешь о счастье ребенка, о счастье будущего человека, о его здоровье — физическом и духовном. И потому я вынужден сказать еще об одном, чем сыт по горло любой Дом ребенка. Это — плоды неграмотности, непросвещенности.
Речь идет о нежелательной беременности, но тут — медицинский, а потом неточный термин применительно к тому явлению, чьи результаты хлебает Дом ребенка. Слово «нежелательная» в медицинском термине имеет вполне точное наклонение: здоровье женщины, ее организм не всегда готов исполнить материнские обязанности, потому такой и термин. У нас же речь идет о нежеланной, точнее еще — нежелаемой беременности. Когда вместо того, чтобы обратиться к врачу, получить грамотный совет, а затем принять решение, женщина, как правило молодая, слушает безграмотные советы подружек да старушек, глотает неведомые таблетки, глушит ребенка в себе самой да так — по неграмотности и глупости, взятым вместе, — и рожает его, оглушенного, отравленного, искалеченного.
О самом печальном я умолчу, это в ведомстве не таких уж частых, хотя и вовсе не редких медицинских учреждений, где люди — врачи, медсестры и нянечки — жизни свои кладут во имя травленых и калеченых детей. Разговор о тех, кого обносит самая тяжелая участь — лишь «осколками» задевает.
Вот история лишь одного, по имени Рома, Роман, значит: подчеркну — типичного из типичных.
Начало: родился недоношенным, двадцати семи недель вместо сорока, вес всего 1700 граммов, длина — 38 сантиметров. Все это означало, что уход ему требуется особый, питание — специальное, медицинские меры — экстраординарные. И первое, самое главное — материнское молоко, материнская забота и ласка.
А он с рождения на искусственном вскармливании. В Дом ребенка поступил трех месяцев, по «договору».
Как же тяжек этот односторонний договор для тех, кто должен был заменить Роме мать, сколько же бескорыстия, самоотверженности, желания помочь в этом листке бумаги, коли говорить об обязательствах государства и все тех же женщин из Дома, которые государство представляют собственными руками!..
Записи о Роме перед «выпуском».
Начал переворачиваться в восемь месяцев, голову держать — в девять, сидеть — в год, стоять возле барьера в год и три месяца, ходить — в год и восемь месяцев, говорить первые легкие слова — в два года. И все это — результат материнского отсутствия, той самой печально нежеланной беременности.
Раннее детство — залог развития, а отсюда залог бодрости и вялости, радостного, осознанного — или тусклого, приходящего как бы сквозь стену, миропонимания. Если быть строгим и предельно честным, там, в эти первые годы жизни, закладывается или полноценное, или неполноценное, болезненное, а значит, ущербное развитие.
Вот конкретный вывод из трехлетнего Роминого жизнеописания: в результате нежелаемой беременности, маминых неуклюжих попыток избавиться от него и преждевременного рождения — слабость, предрасположенность к простудам, целый реестр перенесенных к трем годам болезней: энцефалопатия смешанного генеза, синдром вялости, амфалит, двухсторонняя пневмония, железодефицитная анемия, трахеобронхит и уж, конечно же, ОРЗ.
Не надо сильной медицинской образованности, чтобы понять, сколько бед пришлось вынести малышу. Я видел его. Милая мордашка, с чуть притупленной для подобного возраста живостью. Врачи, сестры, нянечки подтянули его и, представьте, подготовили, чтобы вернуть — согласно условиям договора — маме. Если можно так назвать ее, конечно.
Мама за три года не нашла и часу, чтобы повидать сына. К той поре, когда требовалось исполнить условия обязательств, ее не оказалось дома: она уехала в отпуск.
Нежеланный так и остался нежеланным, несмотря на старания женских рук.
* * *
Вера Надеждовна:
— Мы, конечно, знаем, что детям у нас хорошо — но лишь в сравнении с жизнью семей, откуда они к нам попали. Знали бы вы, как расцветают наши бутончики, когда их коснется настоящее тепло…
* * *
Настоящее тепло.
Думая о нем, первая мысль, какая стучит в голову, — о неравновесии, о вечном неравновесии в этом странном мире.
Одной счастье дано в руки — она, слепая, счастье за беду признает, понять, глупая, не может, что минутная душевная неуютность, которая ей досталась, минует, забудется, а вечное, непреходящее — жизнь маленького существа, любовь, материнство, — они навеки, навсегда; это и есть подлинная и великая ценность.
Другой мудрость эта ясна, потому что выстрадана в долгих муках и тщетном ожидании, а вот теплого дыхания под рукой, милого, невнятного гульканья, ощущения тока живительного, которым можно означить посасывание мягкими и нежными губами материнского молока, — не дано, что делать, бывает же так немилосердна природа к иной женщине!
И вот есть очередь — в каждом, почитай, значительном городке.
Очередь к весам этим, где любовь одних стремится уравновесить нелюбовь других, где необоримая жажда быть матерью стремится утолить себя обесцененным, непознанным, отвергнутым благом, где доброта людская выравнивает тяжесть неправедных гирь несправедливости и отчуждения, — очередь к весам равновесия между злом и сердечностью не угасает, не прерывается, не тает.
И вот настает день, когда к малышу приходит женщина и говорит, вся в слезах:
— Доченька, я за тобой пришла, собирайся скорей!
Немыслимое, совершенно непонятное дело, откуда малыши, двух- и трехлетки, понимают и ждут этого! Ведь и женщины и мужчины, решившие усыновить или удочерить ребенка, говорят эти слова без лишних свидетелей, в кабинете главврача, например, и ребятишек стараются поскорей убрать с глаз остальной ребятни, чтобы поспокойней, чтоб без слез, — а вот, поди ж ты, неясными невидимыми флюидами, что ли, какими невидимыми золотыми нитями — но вот передается, протягивается от тех, кто ушел, к тем, кто остался, ощущение вечного ожидания, вечного желания, бесконечной мечты: вот войдет в группу человек — мужчина, а лучше — женщина, и скажет:
— Где тут мой сынок?
— Заждалась, моя доченька!
Они глядят во все глаза на всякого входящего.
И каждому мужчине говорят, чуть обождав:
— Папа!
И каждую женщину зовут, вглядевшись:
— Мама!
* * *
Да, они расцветают, те, кого усыновили, удочерили.
Вера Надеждовна:
— За полгода происходят поразительные метаморфозы. Отстававшие в развитии на год, полтора, догоняют своих сверстников из обычных семей.
Но статистика этого, совершенно конкретного Дома ребенка, фиксирует следующее: половина всех детей сдана сюда до трех лет, но вот заберут к трем годам домой, выполнят условия договора лишь единицы.
Еще нескольких малышей усыновят, удочерят — этим повезет больше всего. Ведь они — долгожданные.
* * *
Кто — усыновители? Какие они?
Люди не вполне юные — все больше к тридцати. Старше бывают реже, и это понятно. К сорока, а то и к пятидесяти жизнь людей окончательно установилась, ломать ее бывает сложней, да это и рискованно — в пятьдесят становиться родителем маленького ребенка — не у всякого хватит сил, а порой и жизни, чтобы успеть поставить малыша на ноги, выпустить в мир, вырастить до полной самостоятельности.
Так что сама жизнь — и я с ней вполне согласен — определила оптимальный возраст родителей, решивших взять ребенка. Раньше — нельзя, еще многое неясно, в том числе между самими супругами, нет еще семейной стабильности, в том числе и материальной, а к тридцати все прояснилось, и, если своих детей нет, надо решаться: или сейчас, или никогда.
О женщины, исполнившие чужой долг, — да будут благословенны ваши имена, женщины, не родившие, но воспитавшие, — да славится ваш неэгоизм, ваша самоотверженность, готовность одарить теплом и лаской дитя, созданное другою; да будет полной всегда великая чаша вашего материнства!
Легко ли, просто ли стать хорошей матерью не тобой рожденного ребенка? Думаю, мужской этот вопрос, безответный. Чувство материнства лишено практицизма пользы и непользы, расчета простоты и сложности, как всякое, впрочем, высокое чувство. Не «легко», не «просто» — слова эти не подходят в суждениях на такую тему. Есть или нет — и все. Есть или нет это чувство, которое начисто лишено всякой страховки, оглядки, расчета.
Коли женщина решила стать матерью, хоть и не своего ребенка, материнский инстинкт в ней точно тот же, если бы она приняла решение этого ребенка родить сама. И уж коли решила, то разве думает кто-то: трудно тебе или легко, просто или сложно? Появилось дитя, и все этим сказано, — и радость, и приговор тут, в желании и решении, сразу заключены.
Уже я сказал: есть очередь в здравотделе. Характеристики, справки о здоровье и жилплощади, разные остальные бумаги. Но есть еще очередь сердца, неофициальная, и о ней надобно написать прежде всего.
Толкуя с Верой Надеждовной, передвигаясь из комнаты в комнату, из группы в группу, видел я женщин — постарше и помоложе, и проводница моя, понизив голос, не раз и не два говорила мне:
— И эта тоже. И эта…
Помоложе и постарше, хрупкие, худенькие и поплотнее, разноликие и, ясное дело, с характерами непохожими, все они тем не менее чем-то походили друг на друга, что-то общее было в выражении лиц, точнее — общее было, наверное, в состоянии души, и уже состояние души отражалось лицом: ожидание, твердость и благодарение, странно смешиваясь между собой, рождали тихую, но какую-то глубокую улыбку.
Было бы высокопарностью и неправдой сравнивать эту улыбку с выражением лица мадонны, хотя стереотип ассоциаций и подталкивал к такой параллели. Но — нет, здесь все выходило проще и правдивее: принимая решение любви, о высоком не думают; напротив, думают о практическом, о, если хотите, обыкновенном.
Но кто же эти женщины?
Бросив любимое дело, бросив все, кроме главной своей цели, они идут сюда работать нянечками — их всегда, кстати, недостает, — чтобы видеть детей, всех детей, чтобы присмотреться к ним, выбрать единственного, а потом уйти с ним отсюда — навсегда.
Так уж выходит — и я полагаю, это справедливо — очередь они как бы минуют.
Кстати, об этой очереди, ее характере. Дети ведь, ясное дело, не предметы, тут не может быть такого положения, когда одного ребенка предлагают нескольким: выбор здесь нравственный, душевный. Так что стихийный женский почин, по которому, все бросив, идут они поработать в Дом ребенка на самую непритязательную, самую хлопотную и самую трудную службу, надо только приветствовать и поддерживать. Все, что не слепо, все, что серьезно и обдуманно, — надо поддерживать в этом Доме, всему помогать.
Женщина, решившая взять ребенка, тут как бы окунается с головой в правду — трудную правду. Понимает, какие дети, узнает — чьи. Укрепляется душой и сердцем в понимании, сколько надо отдать своему будущему сыну, своей завтрашней дочке. Что и говорить, есть возможность взвесить на весах собственной совести силы свои, свои душевные возможности, свою решимость.
Вера Надеждовна говорит, что не помнит случая, когда женщина, решившая исполнить долг, отступала бы, ушла, передумав.
Много, много вчерашних малышей, теперь уже подросших, а то и вовсе взрослых, самостоятельных, имеющих свои семьи, своих детей, и знать не знают, что подняты они из покинутости, из забвения, из предательства — сердцем и святой силой материнства не рожавших их женщин.
На эту тему порой возникают суждения — разнообразные, противоречивые точки зрения, исповедующие — надо или не надо знать повзрослевшему ребенку свою реальную, подлинную судьбу.
Я — за святое неведение, за возвышающую душу неправду, хотя, что и говорить, в соседствующих, рядом лежащих историях и иных возрастных — для детей — группах правда — единственное болеутоляющее лекарство. Что же касается детей, усыновленных при собственноручном «отказничестве» их действительных матерей, право нравственного и общественного вето здесь должно действовать безотказно и всегда. Даже мать, вырастившая ребенка, не может владеть правом нарушения молчания.
Может, следует брать документально такое обязательство?
Могут спросить, не надуманный ли это вопрос. Ведь здравый смысл, разум и много иных добродетельных качеств не позволяют матери идти против ребенка, да, в сущности, и против себя. Но жизнь сложна. Сложнее иных наших, самых чистых намерений.
Бывает, распадаются семьи, где есть усыновленный ребенок, и отец мстит матери таким вот болезненным, тяжким способом. Бывает, мать делится тайной с друзьями, а они предают. Да, собственно, тайну эту трудно сохранить в наш век плотных человеческих взаимосвязей.
Так что в случае, где родители стремятся к тайне усыновления, надо бы создать законодательную основу для ее сохранения. Половина ведь дела сделана — чей он на самом деле, ребенок не знает. Хорошо бы сохранить и вторую половину тайны.
Конечно, усыновленный, удочеренный ребенок чаще всего, став взрослым, и слышать не желает о реальной родительнице, даже если и узнает свою тайну. Но жизнь действительно сложна, однозначный и желательный вариант не всегда единствен, а потому додумать и дорешить эту проблему, по моему разумению, стоило бы.
* * *
Я говорю об этом так настойчиво потому, что, получив разрешение, зашел в один дом, точнее, комнату, чтобы утвердиться в подлинном, бескорыстном чувстве.
Им было уже за тридцать, я знал это заранее, однако отдельной квартиры они еще не имели, хотя очередь уже подходила, и жили в пятнадцатиметровой комнате двухкомнатной квартиры, с соседями.
Повод я избрал другой, представился агитатором, благо дело было накануне местных выборов, точнее, переизбрания выбывшего депутата, и я зашел в эту комнату под вечер, чтобы хоть краем глаза, хоть ненадолго повидать добрых людей и попытаться, если выйдет, определить меру их счастья.
Комната была чистой, ухоженной, хотя обставленной скромно, даже чуть скромнее скромного по нынешним временам: двухспальная железная кровать с круглыми никелированными набалдашниками, на ней гора расшитых подушек мал мала меньше, видать следы бездетных лет, зато для ребенка кроватка деревянная, по самому последнему образцу, рядом детский низенький столик с игрушками и цветными книжками — все это не лежало в музейном порядке, а было небрежно раскидано; ясно, что тут царствовал маленький, впрочем, подросший уже — властитель дома.
Хозяин сидел в майке, чинил настольную лампу, увидев постороннего, накинул рубашку, приветливо шагнул навстречу, подставил стул. Хозяйка быстро навела порядок на детском столике, подала мне повод заговорить о сыне.
— Озорует? — спросил я.
— Ой, что вы! — мягко, как-то сразу углубляясь в себя, в свои мысли, заговорила она. — Он у нас не баловник. — И тут же сама себе запротиворечила: — Но какой же ребенок без баловства? От этого только радость.
Муж молчал, едва улыбаясь, поглядывал на жену, поглядывал на игрушки, на столик, на детскую деревянную кровать, потом пояснил, что скоро вот получат отдельную квартиру, мебель обновят, возможность такая есть, просто ждут ордера.
— А малышу, — спросил я, — обновили, ордера не дожидаясь?
— Ну, это понятно, — удивился муж, и снова блуждающая улыбка появилась на его лице: жена протягивала мне стопку детских акварельных рисунков. Как всегда у всех детей, красное солнце во всю страницу, зеленые солдаты на синей траве, грузовик последней марки — КамАЗ с прицепом.
В тот миг послышался вой с лестничной площадки, торопливый, не желающий ждать звонок, мать кинулась в прихожую, втащила зареванного пацана. Вой переходил в звук сирены — протяжный, не меняющий тона, на коленке горела ссадина, и женщина гладила мальчишку, приговаривая:
— У серой вороны боли, у сороки-белобоки боли, у злой собаки боли, а у Васеньки — пройди!
Откуда-то из-под ее ладони сверкнул блестящий глаз, властитель, видно, только заметил меня, вой сирены тотчас смолк, и не то чтобы испуганный, скорее смущенный голосишко, хрипловатый от воя, но совершенно не страдающий, неожиданно произнес:
— Ты чо, мам, я ведь не маленький!
Нет, что там толковать, велик Толстой: все счастливые семьи похожи друг на друга.
И не нужна, вовсе не нужна этому счастью нечаянно выболтанная правда.
Да сохранится тайна нежности и любви…
* * *
Опять и опять — помимо воли, помимо желания — мысль возвращается на старый круг.
— Выходит, материнство, — спрашиваю я Веру Надеждовну, — вовсе не обязательно связано с рождением собственного ребенка? И мать — не та, что родила, а та, которая вырастила? Можно быть матерью, не родив, но воспитав ребенка, и не стать матерью, только лишь родив?
— Да, — отвечает она. — По нашему опыту — да. Материнство, — помедлив, произносит она важную фразу) — состояние не родственное, не физиологическое, а нравственное. Материнство, кроме всего прочего, еще и состояние души.
* * *
Как удивительна жизнь! Какие парадоксы подбрасывает она — только поспевай думать.
Место нянечки в Доме ребенка оказывается плоскостью, где уживаются свет и тень — враз, не исключая, не отталкивая друг друга.
Про свет — все ясно. Это женщины, ищущие материнства.
А тень?
Матери, лишенные материнства.
Что делать, бывает — и нередко — так поворачивает жизнь, на такую колею, где однозначному суждению не место. И вот Дом ребенка берет в нянечки настоящую мать, лишенную родительских прав. Почему? И правильно ли это?
Дом ребенка не педагогическое, а медицинское учреждение, особых педагогических задач перед собой здесь не ставят, к тому же рассчитанных на беспутных матерей, но, как говорилось уже, нянечек не хватает. И выходит, опять жизнь как бы сама, стихийно правит событиями — порой неплохо, убедительно правит.
Суд лишил женщину родительских прав. Некоторых, даже пьющих, это крепко прошибает: что и говорить, лекарство сильное, урок поучительный. Погоревав, попив, порыдав, заправившись, как правило, еще разок, для храбрости, иная мать спешит навестить свое дитя, и не раз во дворе Дома разворачивались сцены, где горестное крепко мешалось с недостойным.
Своя вина — позади, обочь, ее не видно, и вот стучит мать, опозорившая сама себя, в запертую дверь: «Отдайте ребенка! Покажите хотя бы, смилуйтесь».
По закону положено вызвать милицию, бывало, впрочем, и так. Но бывало, события разворачивались по-иному, это уже зависит от того, чего в женщине больше — материнства или пьянства.
После истерики, после скандала, бывало, приходили притихшие, покорные, пристыженные. Клянчили: возьмите хоть кем, лишь бы при нем, при родименьком.
Пробовали, ставили условие: хоть раз выпьешь, ноги твоей здесь не будет. Рисковали. И риск оправдывался.
Что значит — открыть дверь такой матери? Да прежде всего это значит: она попадет в коллектив, в обстановку, в климат соответствующий, а климат тут означает только одно: неугасающий огонь любви к чужому ребенку, который становится родным, неутихающий — женский же — суд над матерями, которые сумели, смогли или лишиться собственных детей, или бросить их.
Поговорят о том о сем женщины — врачи, сестры, нянечки, — помянут, может, вчерашнюю передачу по телевизору, новый фильм, какая у кого обнова да семейные новости, а потом снова на старый круг: все о ребятишках да о ребятишках, о здоровье их, да кто заболел, а кого уже выходили, о совести людской и об отсутствии ее.
Женская среда, если это нормальная среда, без конца жалеет ребенка, щадит его, обсуждает бессчетные варианты помощи, и в среде благонравной этой жалости к ее, в числе остальных, ребенку мать, лишенная своих прав, если даже и не до конца, если даже и неглубоко, а все же устыдится жизни своей, ее образа — всенепременно устыдится.
Другое дело, что результат стыда тоже бывает разный. Иная вовсе больше не придет, и кто-то увидит ее на улице в непотребном, хуже прежнего, виде. Другая исчезнет на два дня, ухнет в прежнюю муть, потом назад выскочит — явится побитая, примолкшая, и это вроде катарсиса, очищения — трет тряпкой полы, работает, себя не щадя, наоборот, кажется, даже истязая.
Непросто перевоспитание самоосознанием, нет у него четко означенных берегов, бывает и насмарку все идет, ну что поделаешь?
В конце концов конкретной педагогической цели — перевоспитать взрослую — тут никто не преследует, скажем еще раз, но, коли дают человеку шанс и он этот шанс примет, плохого тут не отыщешь, а польза громадная.
Да, польза великая. Еще один несмышленыш получает возможность вернуться к матери.
* * *
И вот вам картинка — реальная, из жизни Дома.
Прибирают малышей две нянечки. Моют, к примеру, им ноги, перед тем как спать уложить.
Все идет обычно, плещет вода в тазике, приговаривают женщины свои извечные, необязательные, тихие слова, приговаривают, бормочут малыши в ответ, идет разговор — не разговор, а утешение, и вдруг одна нянечка обхватит малышку, прижмет к себе, а у самой — слезы из глаз.
Другая тихо, понимая, подойдет, ребенка отнимет, ножки домоет, оботрет, в постель отнесет, а потом первую обнимает — и всплакнут обе.
Стоят вот так, обнявшись, плачут.
Первая — мать; малыш, над которым заплакала, ее собственный, ею рожденный, да не сохраненный: вышла из доверия у государства.
Вторая — нарочно сюда поступила, чтоб счастье свое найти.
Одна — чтоб найти, другая — чтоб вернуть.
Но не надо слишком обнадеживаться: такие картинки — редкость.
Все меньше их, к общей нашей печали.
* * *
Все чаще — совсем другие.
Вера Надеждовна у себя сидела, какие-то документы готовила, вдруг женщина на пороге, не одна, с подружкой, видать, чтоб, значит, за компанию, нахрапом, оно этак легче.
— Как бы мне бумажку взять, что у меня сын дурачок?
На такое сразу не ответишь. Молчание.
— Вы кто?
Такая-то.
— Почему же он дурачок?
— А разве нет?
— Посмотрите.
Накинула на себя пальто, зима была, легкий морозец. Хитрость очевидна: за справкой явилась, чтоб не платить алименты. Но по дороге спрашивает: какой он из себя, мой-то?
Веру Надеждовну малыш тот, Ванечка, любил, выделял из всех, бежал на голос, и она его лаской не обходила — поцелует, погладит, протянет конфетку.
— Какой? — переспросила. — А вот такой. Кто первый ко мне побежит, тот ваш сын.
Вышли на улицу, Вера Надеждовна громко крикнула малышам:
— Здравствуйте, ребятки!
Сама думает: вдруг не побежит? Страшного — ничего, неприятно перед этой мамашей.
Но малыш не подвел.
Первый серым шариком навстречу покатился — впереди всей гурьбы.
Вера Надеждовна к нему бросилась, наклонилась, схватила в охапку — слезы навернулись. Поглядела вверх, на мать, она же тут, сбоку стоит — глаза холодные, как ледышки.
— Вот он, наш любимец, — говорит Вера Надеждовна. — Хороший мальчик! Видите, какой!
А та отвечает, вернее — спрашивает:
— Значит, нельзя?
— Почему же? Можно. Напишите отказ, и никаких вам забот.
Позвали патронажную сестру, ушли к нотариусу, через час возвращается одна патронажная, с порога говорит:
— Вот, несу Ванюшину судьбу.
* * *
Что же, пожалуй, это все.
Картина, написанная мною, без строгой рамы, кое-где непрописанность, лишь отдельные штрихи, а то и просто белые места. Оно не закончено, мое полотно; именно к этому — признаюсь — я стремился.
Все сказать невозможно и даже не должно. Нужно оставить воздух, требуется недоговоренность, чтобы тот, кто читает, подумал сам, а лучше всего про себя, про свое отношение к тому, что сказано здесь, а тот, кто знает эту печаль, добавил бы свои штрихи к этюду на трудную тему.
Про Дом, про его заботы нельзя говорить в завершенном виде, драматизм несостоявшегося — по тем или иным причинам — материнства есть категория, всегда, абсолютно, по Толстому, новая, порой неожиданная и уж непременно — неоконченная.
Оконченность, завершенность, итоговость немыслимы, пока физически живы все участники каждой драмы — ведь в их судьбах, в жизни их потомков, даже отдаленных, внешне благополучных, долго еще может таиться драматизм ошибок, совершенных прародителями.
Всякий, кто против потаенных слез, разочарований, спрятанных в тайный код генетики, обиды на судьбу, субстанцию неконкретную и, таким образом, безответственную, — всякий, кто против неблагополучия в благополучное время, кто против душевной смуты в ясные дни, должен думать о беде, не стыдиться ее присутствия и делать, непременно что-то делать, чтобы болезнь излечить.
Делать — что я разумею под этим, таким понятным словом?
К судьбе, даже самой прямой и самой благополучной, приложено множество рук и забот. Что же можно и нужно сделать, коли судьба человека, начинающего жить, непроста, лишена самого главного — корневой системы, без чего и самое простое растение усохнет, погибнет?
Нет, главный корень — при каждом, и опустить это значило бы обузить проблему, сократить горизонт до размера дверного проема; главный корень — это наша общая жизнь, народное неравнодушие, социальная перспектива, открытые возможности. Но ведь вот какая беда: душевные провалы, пропуски воспитания, простая недобросовестность людей — близких и чужих, — которым доверен воск неустоявшегося сознания, способны, увы, налепить такого, что и самое главное, самое нашенское способно затмить.
Да что там спорить!
Не вслед за общественным, а рядом с ним ступает семейное, родительское начало. Из родительских уст получает дитя самые изначальные представления об общественном. Так что, если из двух главных корней один, родительский, обрублен, ствол, жаждущий живительных соков, половину их недобирает.
Что же делать? Сколько и каких рук должны спасать судьбу с ополовиненными корнями?
Как и все в воспитании, нет на это одного, точного и единственно пригодного ответа.
Взгляд мой — к Вере Надеждовне, не зря же я выбрал ей это имя и это отчество.
Верить, надеяться и любить — не такое уж малое дело, но если надежда, вера, любовь еще разумеют поступки, а не одни лишь, хоть и благородные, чувства, мы на пути к истине и действенному добру.
* * *
Была весна, пожалуй, школьные каникулы, часа четыре дня, еще светло, даже солнечно.
Погоду этой порой ломает — глядишь, небо голубого батиста, мягкое, теплое, снег волглый, серый, ноздреватый, тяжелый от воды, нажми — истает ручьем, и тут же, без перехода всякого, задует вдруг ветер, застучит голыми ветвями по окну, заскоблит так, что не по себе становится: взглядываешь на улицу с испугом, мурашки ползут по плечам.
Так вот и тогда.
Вера Надеждовна за окно поглядывала вначале радуясь: солнышко прогревало тишину, по двору бродил какой-то мальчишка, лет пятнадцати, не из соседских, незнакомый, и как-то странно посматривал на здание, словно что-то или кого-то искал.
Она занималась своими делами — писала, говорила, звонила, — снова поглядывала на улицу и опять видела парнишку — его тоненькое пальтецо, серую ушанку и растоптанные, какие-то казенные, ботинки.
Может, он бы так и не решился войти в Дом, его подтолкнула непогода.
Стеганула снежная крупа, дунул ветер, лужи вмиг покрылись льдом, солнце исчезло, а небо придавило землю мохнатыми, грузными тучами.
Вера Надеждовна увидела, как мальчик на что-то решился, двинулся к входной двери, и вышла в коридор, пошла ему навстречу.
— Здравствуйте.
Посинелые руки, побелевшие костяшки пальцев. Голос напряженный, чуточку испуганный, звенит.
— Здравствуй.
— А кто здесь живет?
Волнуется. Но даже не волнуясь, как правильно задать вопрос об этом?
— Здесь кто-нибудь живет?.. Ну, какие-нибудь люди? Это дом или учреждение? Может быть, нянечка? Или сторож?
— Учреждение.
— Ага…
Он топтался на месте, хотя получил ясный ответ, и Вера Надеждовна потихоньку начала догадываться, в чем дело.
— Пройди, поговорим! — предложила она, не дожидаясь ответа, пошла к кабинету — за спиной глухо постукивали растоптанные ботинки.
— Садись! — Он сел, на лице смущение и неловкость. — Так что тебя интересует?
— Я видел свое свидетельство о рождении, там, на обложке, стоит штамп о прописке. По этому адресу. Может, тут раньше был жилой дом?
Нет, никогда тут не был жилой дом. Всегда только учреждение — Дом ребенка. Потихоньку, по шажочку, приближалась она к пареньку, видела, как все ниже и ниже опускает он голову.
Душа ее сжималась: что же за роль выбрала она себе? Зачем? Не легче ли солгать: да, здесь раньше, кажется, кто-то жил. Или еще проще: здесь был жилой дом, его снесли, и вот… Но мальчик ищет родителей, и, раз он решил, эта страсть к истине сильнее человека, он придет снова, уже не к ней, не сейчас придет, так спустя годы. Боль отложенная, припрятанная до поры — легче ли она, кто это знает?
Потом, спустя время, возникнет правильное решение: во имя спасительной неправды ни за что не ставить милицейский штамп о прописке прямо на свидетельство о рождении. Штампик ставят теперь на листок, приклеенный к свидетельству. Оно не паспорт, в конце концов листок можно — и нужно — оторвать, охватив чистотой первый в жизни человека официальный документ.
Но это — потом.
Тогда мальчик молчал, опустив голову.
Что должна была делать она?
Вмешаться в обстоятельства, включить себя, свои поступки и свое отношение. Все вместе это называется человеческим участием.
* * *
Вера Надеждовна знала возможные пути малышни — они не запутаны, не сложны. После Дома — другой дом, детский, дошкольный, если здоровье и развитие в норме, он один и неподалеку, потом детдом школьный, а после восьмилетки — впрочем, после восьмилетки вот он, тут на табурете, искать не надо: учится и живет в школе-интернате.
Выспросила про самое последнее и, значит, главное: зовут Колей, интернат там-то. По праздникам и выходным ребята разбредаются кто куда — к бабушкам, к теткам, друзьям, в школе их остается немного, и вот он добился разрешения поехать в город, погулять, сходить в театр или киношку. А на душе было это, она понимала его, — узнать про родных.
Расстались знакомыми, не более того, но что значит знакомство с новым, взрослым, человеком для одинокого парнишки шестнадцати с половиной лет?
Про возраст и про то, что учится он в девятом классе, она узнала в первом разговоре, к которому про себя без конца возвращалась. Через год мальчишке начинать собственную, без опыта, жизнь, а он вот растерянный, тихий, не вполне уверенный в себе.
До сих пор жил, как жилось, не крепко, пожалуй, задумываясь над возможным, а теперь наступает время выбора. Ищет родных — что же это иное, если не интуитивный, неосознанный поиск опоры и, выходит, выбора. Сам не понимает; ищет других, но по правде-то ищет самого себя. Смысла собственного присутствия на этой земле: чей я, для чего?
Нет, Вера Надеждовна понимала, что пока все эти мысли не настигли Колю, если они и присутствуют в нем, то неосознанно, недодуманы до предельной ясности, это придет с годами, а чтоб пришло добрее, многозначнее — надо ему помогать.
— Приходи, обязательно приходи, — говорила на прощание, а чтобы хоть как-то привязать, заставить прийти не по охоте, так по обязанности, сунула книжку какую-то. — В воскресенье и приходи!
* * *
Он пришел. Как будто умытый.
Когда радостей мало, самая негромкая звучит фанфарами, искрится красками, обещает, манит. Знакомство со взрослой женщиной, новое знакомство, было в радость.
Она уже знала, что делать. Привела домой. Усадила за стол: семейный обед — муж, дочка, сама, четвертый — Коля.
Это уже серьезная привязка, если, конечно, все порядочно, по высшему счету.
Что это значит?
А то, что человек в этом возрасте и в этом состоянии предельно обостренно чувствует всякую фальшь, и самый высший грех, который возможен тут, — неискренность. Не умом, не слухом, душой и сердцем слушает и слышит он всякое слово, интонацию, видит выражение лица не только в определенных, законченных формах — улыбка, сердитость, сосредоточенность, — но и в едва уловимых нюансах, которых обычный человек в обычных ситуациях попросту не замечает.
Какие чувства труднее всего спрятать? Жалость?
Нет, для этого хватает житейского опыта. Сострадание, сочувствие — вот что спрятать труднее всего, и старание не всегда помогает при этом. Может, из-за того, что сострадание и сочувствие самые естественные из всех?
Говорили о жизни, говорили о книгах, говорили о фильмах и так, о всяких пустяках, не избегали говорить и о Колиной интернатовской, а перед тем — детдомовской жизни: ровно, без усиленного внимания и повышенного интереса.
Хочу заметить, между прочим, считая это важным обстоятельством: Вера Надеждовна — женщина отнюдь не экзальтированная, ее эмоциональность не взрывчата, не спонтанна; чувства таких людей живут долго, если не постоянно, и температура этих чувств осмысленно высока. На таких женщин можно положиться — и в работе, и во всем остальном.
Так вот, не было причитаний, жалости, аффектации.
Было сострадание, сочувствие — скрытое, а потому — действенное.
Все было подлинным, а значит — сильным.
Вера Надеждовна съездила в интернат, представилась, попросила не беспокоиться за Колю, когда уезжает в город, и на выходные отпускать со спокойным сердцем: он у друзей.
* * *
Говорили они и про Дом, про малышей, которые прописаны там, про их матерей.
Говорили, Коля спрашивал. Это не были расспросы с пристрастием: многое хранила даже не память, нет, — ощущение. Он как бы уточнял то, что берегло чувство.
Ощущение из главных: их было всегда много, он не помнил одиночества — не понимал, что это значит — в буквальном смысле слова. Еще помнились праздники — их ритмичное постоянство. Надо было набраться терпения, и снова являлся Дед Мороз, с мешком гостинцев — в серебряных, золотых обертках еще и конфеты, хотя даже сами бумажки были замечательной ценностью. А если подождать еще — за окном играла музыка: бухал барабан, и натужно раздувал щеки трубач, приходил Первомай с праздничным обедом. А осенью, в слякоть, на улице развешивали флаги — горел кумачом Октябрь.
Потом он помнил автобусы, нестрашные, но неотвратимые переезды, после которых все начиналось по-новому, будто бы совсем не продолжая старое: собирать начинали задолго, подгоняли обувку, одежку, пальтишки, потом сажали в автобус и куда-то везли. Это ощущение обозначено постепенностью: сначала как-то смутно, потом яснее, наконец автобус запомнился совсем ясно, со всеми подробностями, главное среди которых — цвет. Автобус был сине-зеленым.
Слушая Колю, повторяя затем, после отъезда, его слова, Вера Надеждовна, как археолог, восстанавливала про себя пласты Колиной жизни. Автобусы — это переезды: из Дома — в дошкольный детдом, из дошкольного — в школьный, затем еще в один, наконец — в интернат, мало чем отличимый от школьного детдома.
Они сближались от встречи к встрече. Тяжести Вера Надеждовна не ощущала, но вот облегчение — почувствовала, поняла. У Коли складывались свои отношения с мужем и с дочкой, в которых она могла уже не участвовать. Он проводил у них выходные, встречи становились привычными.
Но однажды Коля все же спросил:
— Кто мои родители? Где?
Попросил:
— Помогите!
* * *
Надо ли?
Она сомневалась, мучила себя вопросами: что это даст? Не станет ли хуже Коле от этого знания? Ясное дело, жизнь его будет сложнее, возникнут новые, самые трудные отношения, которых ведь избегали многие годы взрослые, а потому — сознательные люди.
Но Колина судьба, помимо воли, уже была для Веры Надеждовны чем-то гораздо большим, чем просто человеческая история. Он стал как бы концентрированным выражением смысла ее работы. А значит, смысла жизни.
До сих пор она видела и знала лишь обездоленных малышей. И вот наконец встретила малыша выросшего. Судьба покинутого человека предстала перед ней пусть не в завершенном, так в развившемся виде. И ей самой хотелось узнать — не столько для Коли, сколько для себя, — как выглядят, что думают, что говорят и чувствуют родители, забывшие о собственном сыне. Как так устроены они? И что за непоправимые беды толкают их на такие беспощадные решения?
В архиве Дома обнаружила Колину папочку, ужаснулась — не в первый, конечно, раз, но по-новому: перед глазами все Коля стоял, каким вначале увидела, продрогший, в стоптанных ботинках, с побелевшими костяшками сжатых кулаков, с напуганным, ищущим взглядом. Еще бы! Он надеется, а его… Документ из роддома: мать — такая-то — родив ребенка, через несколько дней ушла, оставив его. Указан ее адрес.
Вере Надеждовне повезло: это был заводской район, и люди, жившие по тому адресу, откуда ушла в роддом молодая женщина, меняя комнаты, улучшая свою жизнь, двигались по пятачку заводских застроек. Так что, начав свой поиск, перебрав несколько домовых книг и добравшись до последней прописки, Вера Надеждовна не сошла, как говорится, с места. Бегать не пришлось. Но пошла вначале все же по старому адресу. И опять не ошиблась. Женщины ведь народ памятливый и на соседей, на их жизнь. Вспомнили старушки, сидевшие у крыльца: да, здесь жили такие — мать, взрослый сын, и жила у них, помнится, молодайка, вроде ждала ребенка. Потом исчезла. Но не жена, нет, тому взрослому сыну — не жена.
Набирала телефон Колиного отца, бесконечно волнуясь. Но характера хватало — голос спокойный, даже чуточку официальный.
— Валентин Григорьевич? Вам звонит такая-то. Прошу вас о встрече.
— А что такое? Что вы хотите?
— Это не телефонный и очень личный разговор.
Хохоток по ту сторону провода: заинтриговало. Побеждает, однако, другое, похоже — характер.
— Я уезжаю в командировку, мне некогда, если вам нужно, позвоните через полмесяца. — А номер телефона все-таки записал.
Звонит через двадцать минут: не устоял перед женским приглашением, встречу назначил, смешно сказать, в пивбаре.
Первое впечатление оказалось самым точным. Внешне — импозантный, солидный, значительный и размерами, и какой-то, как бы потаенной, скрытой значительностью.
Но это пока молчит. Стоит раскрыть рот, и человек уменьшается до размеров лягушки: самоуверенный, самовлюбленный, нагло-пустой, безмерный эгоист.
В пивбаре провел куда-то в подвал, где чмокают и пыхтят насосы. Заметила: подмигнул женщинам в белых халатах — даже встречу эту проводил напоказ, с каким-то глупым смыслом.
Сидеть было негде. Он оперся о бочки, самодовольно расплылся — вон сколько вариантов задала она Колиному отцу, только соображай.
— Чем обязан?
— У вас есть сын?
Щеки съехали вниз, опали.
— А вы — кто?
Назвала должность, место работы. Про Колю пока ни слова.
Фанаберия снова взяла верх, да, это была обыкновенная фанаберия, а не душевная широта, не мужское мужество, как он ни старался, — ведь за мужеством признания всегда должны стоять поступки, а тут одна болтовня.
— Да, это я виноват, Валерия тут ни при чем! Это я ей сказал: из роддома с ребенком не возвращайся.
Он петушился, распускал павлиний хвост:
— Вы Валерию не судите!
Она попробовала выяснить — не для него, для себя:
— И что же? Вы ни разу не захотели его увидеть? Ни разу не вспомнили?
Но терра инкогнита, неизвестная территория, оказалась до смешного известной и до крайности узкой:
— Какое ваше дело?
Вот и все. Мелодия для одного пальца. Бездушие предельного эгоизма. Откровенность не мудрости, а бесстыдства и безнаказанности.
Ей хотелось повернуться и уйти. Выдумать какую-нибудь отговорку, мол, встречалась по поручению органов опеки.
Но перед глазами стоял Коля — замерзший мальчишка в растоптанных ботинках, его испуганные глаза. И сознание, что Коля не успокоится. Понимание: ему надо пройти до конца свою дорогу, раз уже отправился по ней. Жизнь сама расставит ударения на важных словах и главных понятиях, безжалостно отбросив ничтожное. Что же делать: поиск истины порой означает разочарование.
— А теперь слушайте.
Пока она рассказывала о Коле — самое необходимое, без подробностей, — лицо его отца не менялось. Похоже, он истратил всю энергию своей воли на то, чтоб уследить за лицом.
Коля учился тогда в десятом, приближалось его семнадцатилетие, — она сказала об этом, как бы к этому и сводя весь разговор. Назвала день его рождения — отцу! Оставила телефон.
— Может быть, и следует вам встретиться, — сказала она, поворачиваясь.
Лицо Колиного родителя больше не интересовало ее. Для себя она прояснила все — и навсегда. Теперь оставался Коля, он сам.
Палкин — его фамилия — к Колиному семнадцатилетию объявился, теперь сам попросил свидания, был краток, потому что этот нынешний его поступок получался трусливо-стыдливым: отец боялся встречи с сыном. Впрочем, какой отец, какой сын? Принес двадцать рублей. И шоколадку. Сказал:
— Не решился купить подарок. Не знаю, что покупать.
Когда Вера Надеждовна передавала Коле деньги, ей больше всего хотелось молчать. Но она сказала то, что должна была сказать:
— Видишь, Коля, он все-таки хотел купить тебе подарок.
Палкин собирался с духом еще несколько месяцев. С духом? Вера Надеждовна не надеется на это. Он просто откладывал встречу, как всякий эгоист откладывает на потом дело, нужное кому-то, а не лично ему.
Однажды позвонил:
— Коля у вас? Дайте ему трубку!
Она повернулась к пареньку. Ну вот! Настал твой час, Коля. Ты сам к этому стремился.
Поднимается из-за стола, медленно, скрипит стулом, едва не опрокидывает его. Как тогда, в коридоре Дома, переступает нерешительно, лицо побелело — совсем полотняное.
Хриплым голосом произносит в трубку:
— Слушаю.
Потом одни междометия:
— Да… Да… Нет…
Наконец, фраза:
— Хорошо. Только я с товарищем.
Он частенько приходил с товарищами — то с Сережкой, то с Васей, то еще с кем-нибудь, в тот день был Василий, и они отправились вдвоем — хорошо, что вдвоем.
Коля как-то притих, спрятался в себя! Она его благословила:
— Ни пуха ни пера.
Он улыбнулся все такой же нерешительной улыбкой.
Вечером Вася вернулся один, сказал, что Колю Палкин оставил ночевать. Вера Надеждовна ни о чем не спрашивала: у Васи расспрашивать неприлично, а Коля, если захочет, скажет сам.
Коля вернулся утром ранехонько, ничего особенного не сказал и лишь в обед обратился к ней, по-детски наивно:
— Можно, я больше к Палкину не пойду?
* * *
Вот и все про отца. Весной, перед окончанием школы, из небытия явилась мать. Постояли друг перед другом — говорить было не о чем. Она сказала, что у нее есть другой ребенок, девочка, она замужем, живет далеко, в каком-то городке на Урале.
Нет, она не плакала и ничего особенного не сказала на прощанье. Зачем приезжала? Вера Надеждовна думает, для собственного облегчения. За семнадцать лет, возможно, она и думала о сыне, а теперь вот убедилась, можно и не думать: он совсем взрослый, государство вырастило и выучило его, не пропадет.
Не пропадет, конечно.
После десятилетки он устроился работать в почтовый вагон. Сутки в Москву, с ночевкой там, сутки — обратно. Потом два дня выходных, но он не бездельничает, работает в эти дни там же, на железнодорожном почтамте, грузит посылки. Не для того, чтобы подработать, хотя ему и это очень важно, начинает ведь жизнь с нуля, а для того, чтобы не бездельничать.
Первое время жил в общежитии. Интернат на прощание обеспечил кое-какими вещами, так, сущие пустяки: две простыни, одеяло, наволочка, кое-что из одежды. Ну вот, и в общежитии пропала одна дареная простыня.
Коля переживал. Пришел вечером, охает:
— Надо же, а? У нас в интернате и то никогда ничего не терялось! Это надо же!
Вера Надеждовна улыбалась, глядя на него, действительно, надо же — какой, в сущности, ребенок. И ни дня не жил в семье, в собственном, родном доме.
Сказала ему.
— Знаешь что, Коля, собирай-ка свои вещички и перебирайся к нам.
— Зачем? — удивился он.
— Жить.
Коля прописан теперь у нее. Живет дома. Из дома идет на работу, домой с работы возвращается.
Что же — как мечталось когда-то — в двухкомнатной квартире теперь появился сын? Сразу — взрослый?
Нет, этих мыслей нет ни у нее, ни у ее мужа, ни у Коли. Они живут как близкие и даже родные люди, но говорить об этом не приходит в голову: ведь не говорят же, в самом-то деле, о таком по-настоящему родные и близкие. Это подразумевается.
* * *
Вот так — очень просто и очень обыденно, без экзальтации, без высоких слов, Коля нашел свою родную семью.
И если уж употреблять слово «делать», искать доброту не благодушно-словесную, а действенную, то вся его история от нуля до двадцати — теперь ему стукнуло двадцать — и есть противостояние одиночеству и родительскому бесстыдству действенной доброты мудро поступающего человека.
Одно лишь уточнение: поступки Веры Надеждовны вытекают из ее знания, и еще прежде — из ее осознания положения вещей. Из того обстоятельства, что она не просто отбывает службу — пусть и в сложном, а все-таки детском учреждении, — а детям служит душой, сердцем, думает, страдает, и, переплавляя все это в себе, — поступает в соответствии с мерой справедливости, понятой и прочувствованной глубоко, человечно.
* * *
Как она относится к Коле?
Из всех определений мне хочется выбрать именно это: умно.
Умно относится. Видит его целиком, а видеть целиком, — для этого мало одной любви. Нужен ум. Нужен педагогический талант.
Главная Колина проблема — невысокий порог требовательности: к себе, к другим, к жизненной задаче и перспективе. Довольствоваться малым — вроде не такая уж плохая установка, особенно в сравнении с «вещизмом» и рвачеством, которого хватает. Но Колин минимализм граничит с аскетизмом, с «нестремлением» к норме.
Скажем, при разговоре о будущем он совершенно бескорыстно относится к собственной пользе, которая при углублении может, правда, выливаться в понятие выгоды. Но о пользе человеку думать не возбраняется, не надо ударяться в ханжество. Особенно Коле, человеку без близких, без поддержки. Все его — при нем.
Вера Надеждовна советует ему подумать о работе, где он получил бы потом комнату, а если женится, квартиру. Разве это рвачество?
Но Колю это не волнует. Зачем? Он спрашивает вполне искренне. «Ну, женюсь, так будем жить в общежитии, разве мало семей живет в общежитиях, в одной комнате, разделенной занавесочкой?» Это абсолютно искренне.
Еще одна забота — неумело обращается с деньгами. Тоже результат детдомовского воспитания: как бы ни был хорош детский дом, интернат, а там же этих забот нет, не существует практики. Подрабатывал Коля в каникулы, так заработанная десятка — вся его, трать куда хочешь и сразу — жизнь твоя от этого не зависит, ни голодным не останешься, ни голышом: все главные расходы — на государстве.
И вот эта инерция осталась. Не умеет деньгами распоряжаться, не умеет «растягивать» их — от получки до получки. Может истратить все, не думая ни о чем, а это ведь плохо для самостоятельной, для взрослой жизни.
Неряшлив. Не понимает, к примеру, решительно, как это каждый день мыть ноги и надевать свежие носки. Тоже нет привычки, нет традиции.
Вера Надеждовна про то, какие у Коли есть заботы, мне рассказывала не в первую, а в последнюю очередь, щадя, конечно, паренька, выпячивала его достоинства — они главное, хотя заботят, ясное дело, не плюсы, а минусы. Надо минусы переделать на плюсы — забота чисто материнская, — но Вере Надеждовне, влияя на Колю, приходится сейчас не воспитывать, а уже перевоспитывать. Это — раз. А еще в Колиных недостатках она видит проблемы подготовки к самостоятельной жизни — не только подготовки Коли, а, пожалуй, всех «государственных детей». Это волнует, не может не волновать, это беспокоит, с этим что-то надо делать.
Казалось, уж что-что, а инфантильность — не болезнь детдомовских ребят. Ан, нет, она поражена: Коля мечтал — уже после десятилетки — стать киномехаником. Причина? Не улыбайтесь, вполне серьезно: можно все фильмы бесплатно смотреть.
— Коля! Ну сколько фильмов в месяц ты способен увидеть? Двадцать? Прикинь, посчитай, это же не больше десяти рублей. Разве ты их не заработаешь при любой другой специальности?
Задумался. К сожалению, на эту тему — задумался впервой. Опять пробел интернатовский: некому, видать, было всерьез поговорить с Колей.
Но много хорошего — по большому человеческому счету.
Не жадный, точнее — добрый.
Друга Ваську взяли в армию, он посылает ему бандерольку. С чем бы вы думали? С семечками! Васька там, в армии, по семечкам соскучился, написал в письме, конечно, написал между прочим, а Коля тут же откликается: идет на рынок, упаковывает бандерольку, торопится на почту.
Так получилось, что второй его дружок, Сережка, попал на строительство, живет в общежитии, и, как бывает это порой, никому нет до него дела в этом стройуправлении. Вера Надеждовна вмешивалась, ходила в общежитие, разговаривала с воспитателем: обратите внимание, помогите, ведь это же легче легкого, местком может выделить деньги — декабрь, а парень в резиновых сапогах. Воспитатель общежития ничего не сделала, уехала куда-то, и вот Вера Надеждовна видит, что Колька приводит Сережку, достает из сумки ботинки — купил в комиссионке за десятку, отдает ему свою рубашку, свой свитер.
Сережка не ершится, улыбается, но надевает обновки, впрочем, без особых восторгов. И отсутствие лишних слов так берет за душу: они ведь оба детдомовские и понимание товарищества у них такое.
У Веры Надеждовны не наворачиваются слезы, нет, она сдержанный и сильный человек. Лишь потом, спустя полчаса, неизвестно по какой такой причине, вырвется вздох облегчения.
Задумается — почему, и поймет, неожиданно для себя, что в эту минуту размышляла о Коле.
* * *
Бывает, для того, чтобы понять человека до донышка, требуется еще что-то. Давно знаком, много говорил, а малости этой, как соли в супе, все недостает. И у тебя ощущение какой-то зыбкости, неуверенности.
Знать — знаешь, но вот чтоб до конца, до дна — за это не поручиться.
Вера Надеждовна сама подарила мне эту малость.
Почти полтора десятка лет она в Доме, и вот однажды поманили ее пряником: работать в межшкольном учебно-производственном комбинате, где, кроме прочих самых разных специалистов, готовят и воспитателей детских садов. А что — опыт большой, образование — подходящее. Она пошла.
И тут же поняла, пряник-то и мятный, и мягкий, времени полно, дело со взрослыми имеешь, которые к учебе тянутся, — а все же пресно стало, пусто, неинтересно.
Тут она и добавила эту малость.
— Что же это я, думаю, наделала, — сказала Вера Надеждовна. — Я же из детства ушла!
В этих словах ее не было никакой литературности. Под детством она разумеет детские учреждения, работу в них, работу с малышами и для них.
— Нет, сказала я себе! Не уйду я из детства!
И вернулась.
* * *
Она вернулась в детство — в том-то и дело, что не в свое детство, а в детство, которому она очень нужна.
Своими мыслями, каждодневным заботничеством о маленьких, брошенных детях.
Брошенных?
Только не ею.
Сердцем своим, руками, делом — на тех самых великих весах справедливости — выправляет она нарушенное равновесие. Действует именем государства: верит, надеется, любит.
Нет, не зря добродетели эти — женского, материнского рода.