Книга: Большая родня
Назад: XXXІІІ
Дальше: Часть вторая

XLV

Возле сельсовета телеги не было. Дмитрий одним прыжком перескочил все ступени и чуть не свалил с ног старого Кононенко, сторожа сельсовета, который в это время отворил сенные двери.
— Где Свирид Яковлевич?
— А в район поехал, с Бондарем. Обеспокоенный такой и сердитый, сердитый. Еще не видел его таким. Как срезался с тем Крамовым… Конечно, если подумать, в этом деле кулаческая взятка сверху, как масло, плавает…
Но Дмитрий не прислушивается к широким рассуждениям старика. Придерживая ружье, спешит на дорогу. Чуть сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом вдоль села. Тревога, недобрые предчувствия, решительность и злость аж переплелись в его душе.
Старик обеспокоено и долго следит за высокой фигурой Дмитрия.
«Гвардеец. В Тимофея пошел. Ты вишь, как близко все к сердцу взял. Не парень, а огонь. И добрый, как огонь, и лихой, как огонь», — без осуждения вспоминает упрямство Дмитрия.
На крыльцо осторожно и почтительно поднимается разогретый старый Созоненко.
— Ты куда? — набрасывается на него Кононенко.
— Закудыкал дорогу, — недовольно огрызается тот. — Мне к товарищу Крамовому.
— За твоим Крамовым аж заурчало…
— Как заурчало? — обеспокоенно впивается глазами в морщинистое ненавистное лицо: не раз на собрании Кононенко острым словом шарпал лавочника.
— Так и заурчало. Не нравится? Знаю, что не нравится. — И уже, чтобы окончательно ошеломить Созоненко, даже неожиданно для себя прибавляет: — Пришел… акт, чтобы снять его с работы.
— Акт? — не знает Созоненко, или старик перепутал название бумажки, или выдумал все. — Разве же в актах такое пишут?
— Еще и худшее могут, — успокоил его Кононенко…
Дмитрий догнал-таки телегу. Удивился и нахмурился, когда увидел, что возле Свирида Яковлевича сидел Григорий Шевчик. Тот тоже косо взглянул на него и сразу же надулся.
— Ты куда, Дмитрий, собрался? — из-за плеча глянул Иван Тимофеевич.
— У лес.
— Против ночи?
— Это самая лучшая прогулка. Аппетит вызывает. — Вскочил на телегу.
Свирид Яковлевич одобрительно долгим взглядом посмотрел на Дмитрия. И этого хватило, чтобы посветлело на душе. Он сейчас впервые понял, что читает мысли Свирида Яковлевича так, как читал их по лицу матери.
На каменистом перекрестке из-под подков посыпались искры, и дальше земля с готовностью закурилась пылью. Под затуманенным небосклоном подрастали леса. На их верховьях скрещивались и широко раскатывались свет и тени, а понизу уже сочилось предвечернее марево. Солнце, согревая дальние липы, как птица, мостилось на ночь и обрывалось с одной ветки на другую. В глазах Свирида Яковлевича мерцал солнечный дождь. Неожиданно мужчина резко повернулся к Дмитрию, широким движением руки показал на поля, которые, сжавшись, тихо кружили в простенькой будничной одежде.
— Разорвана земля наша, на бесприданницкие ленточки разорвана. Больно ей, и человеку больно. Как этот перекресток шрамов старит и мучает ее. Не слышишь?.. Мы по зерну соберем в одно нашу землю, разгладим горькие морщины. Так нам родина велит. А это слово — великий закон нашей жизни… А хорошо бы это, Дмитрий, разуться и босиком пойти сеяльщиком, не по полоске пойти, — по всей родной земле, и не ее слезы сиротские собирать — счастьем засевать ее… Ты чего так посмотрел на меня? — засмеялся. — В лесах, думаешь, может смерть притаилась, а он о таком думает. Угадал?
— Угадали, Свирид Яковлевич, — изумленно промолвил Дмитрий.
— А теперь подумаем и о нечисти, — осторожно вытянул охотничье ружье.
Въезжали в леса. Вершины отодвигали темноту на дорогу, и она уже текла, как вечерняя река. Таинственность деревьев и шорохов пугала лошадей — они то и дело пряли ушами. Налетая на полуживые корни, громче загомонили колеса, оборванными струнами лязгали вальки. В леса укладывались на ночь тучи, и ручейки звезд замерцали по черной зяби нетронутого, неохватного неба.
Сейчас Свирид Яковлевич и о небе подумал, как о земле, увидел ее в венках и потоках новых созвездий.
Большая любовь к своему краю, к людям обнимала его теплыми волнами; издалека приближалось грядущее, а рядом со всех концов собирались молодежь и поседевшие друзья, как гордое войско перед маком красных знамен. Среди друзей были те, что воспитывали его, и те, которых воспитывал он; были солдаты революции и такие юноши, как Лев Орленко. Это был цвет земли, кровью и трудом защищающий и возвеличивающий Отчизну. Это были верные солдаты великой партии.
Почему-то заволновалась, затужила лесная музыка, и ветки чаще начали накрапать холодной слезой.
Вдруг между деревьями зашевелились короткие четкие тени. Вот одна, пригибаясь, выскочила на обочину. Иван Тимофеевич сильно огрел лошадей батогом, и они, присев на задние ноги, так полетели, будто вот-вот должны были подняться над лесом.
— Стой! Стой!
Испуганно заметалось эхо и раскрошилось выстрелом на тысячу заноз. Дмитрий, каменея от напряжения, сразу же разрядил ружье. И в это время пуля унылой птичкой затянула у его щеки свою немудрую песню. Даже ощутил ее дыхание. Сжав зубы, неистовствуя от злости, с подбоем вырвал медные патроны.
Повеяло огнем ружье Свирида Яковлевича, и один выстрел скрестился с другим. Озадаченное эхо сбивалось с ног.
Григорий первый увидел, что на обочинах дороги возле дубов тоже зашевелились фигуры. Наклонился к Ивану Тимофеевичу, и тот с разгона вогнал лошадей в темень леса. С непревзойденным мастерством правил мужчина, и кованая телега, извиваясь гибкой лозиной, громыхала по пенькам и корням, калечила молодняк и крушила сухостой. Вылетели на просеку, и леса, побратавшись со звездами, опоясались красными полосами, закружили в разметавшемся в разные стороны танце. Однако выстрелы не отставали от телеги.
— Остановись, Иван, — властно промолвил Свирид Яковлевич. Вокруг стало тише.
— Мы их сейчас проучим, — тяжело соскочил с телеги. — Дмитрий, ко мне… А вы — айда в Комсомольское.
— Свирид Яковлевич, я с вами останусь, — задрожал голос у Шевчика.
— Палкой будешь воевать? Езжай…
— Не поеду, — ломался от бессилия голос Григория. — Руками, зубами буду драться с гадами.
И тотчас прозвучали выстрелы со стороны Комсомольского.
— Наверное, Орленко спешит на помощь, — осторожно шагнул вперед, держа ружье наизготовку.
Через несколько минут, волнуясь, встретились с комсомольцами. И сразу же затихла, как не было ее, стрельба. Веселые голоса зазвучали на просеке.
— Свирид Яковлевич, просим к нам, — приглашал Орленко. — Переночуете, а утром — в район.
— Хорошо.
Дмитрий, поблагодарив комсомольцев за помощь и гостеприимность, начал собираться домой.
— Переночевал бы у комсомольцев. Посмотрел бы, как живут они. Да и не совсем безопасно сейчас идти, — посоветовал Свирид Яковлевич.
— Охотно остался бы, но знаете, что будет дома твориться. Я матери ничего не сказал, — ответил озабоченно и, пригибаясь, размашисто вошел в говорливый свод дубравы. Все тело парня пело гордым упорством.
Эта ночь была для Григория волшебным сном. Еще не успело успокоиться сердце после пережитого, как снова задрожало, когда в лесу засияли огни. Посреди небольшой площади стоял развесистый дуб, на его ветвях колыхалось яркое созвездие, рассевая потоки света. Небольшие красивые дома раскинулись вокруг площади, над ними сплетались песни леса и прудов, мелодично переливающих ароматную воду с одного водохранилища в другое.
Поужинав в обставленной цветами общественной столовой, Григорий лег отдыхать на узкой железной кровати, рядом с трактористом Леськом Бесхлебным. Разговор затянулся далеко за полночь, он распрямлял Григорию плечи и мысли. Новая жизнь, без батраческого унижения, без бедности и передневков, раскрывалась во всей суровой красе становления и роста. В канун рассвета на полуслове замолк уставший тракторист, а Григорий тихо вышел из дома — пристально начал осматривать коллективное хозяйство. И теперь каждая деталь так радовала, будто была сделана его руками. Не верилось, что несколько лет назад здесь, на безлюдном месте, только поднимались первые землянки с непрочными торфяными кровлями.
Прислушиваясь к струнному перебору лесов, Григорий уже чувствовал, что сам становится частицей новой надежной работы.
Он не заметил, как начали раздвигаться полы ночи, как зацвели барвинком крутые поля небосклона, как празднично затрепетал восход красными знаменами. Отвесными золотыми потоками помчали лучи по земле, сгоняя в большие овраги напуганные серые отары теней.
В стороне послышался молодецкий беззаботный гул. На небольшой, огороженной дубняком спортплощадке запестрели голубые майки. Смуглявый, весь облепленный мышцами Лев Орленко раскручивал «солнце» на турнике, а настоящее солнце вспыхивало ясными прожилками в роскошных волосах парня.
Вот еще ритмичное движение молодых колхозников, и они стремглав летят к пруду. Грозди юных тел в красивом напряжении влетают в плес, и вода закипает вязью накипи, до самого дна наполняется смехом.
У Григория окрылялась душа. Он также побежал к пруду, но тотчас почувствовал ворчание трактора и повернул назад.
— Лесько! — взволнованный, подошел к трактористу. — Скажи: где вы научились этому? Вот же настоящую юность увидел у вас. Работа дает радость, счастье, а не злое отупение и бедность… Кто вас научил так жить?
Тракторист, еще осыпанный каплями воды, пристально посмотрел на Григория.
— Партия, Ленин, Сталин дали нам жизнь, — ответил тихо, и его неюношески строгие глаза стали мягче, потеплели. — Ты не горюй: скоро повсеместно настоящие дела начнутся. Слышал, что товарищ Сталин на пятнадцатом съезде партии о коллективизации говорил? А слова товарища Сталина — эта сама жизнь, которая вперед спешит. На машине!
Когда трактор, вихляя, тронулся по лесной дороге, Григорий решительно пошел разыскивать Бондаря.
— Иван Тимофеевич, примете меня в соз? — встретил Бондаря возле гамазея.
— Поднялась душа? — засмеялся мужчина, запрягая коней.
— Поднялась. За одну ночь себя другим человеком почувствовал.
В райкоме Павла Михайловича не застали: выехал к фрунзовцам. Техсекретарь, узнав, что Свирид Яковлевич намеревается поехать в коммуну, аж на улицу вышел:
— Свирид Яковлевич, вы же прикажите товарищу Савченко, чтобы немедленно приезжал. Немедленно.
— Чего ты так волнуешься?
— Как же не волноваться? Павлу Михайловичу надо сдавать дела.
— Что!? — пораженно глянул на секретаря и остановился.
— На новую работу перебрасывают Павла Михайловича. В окружком.
— В наш?
— Нет. Куда-то ближе к столице. И приятно, Свирид Яковлевич, и большое сожаление. Работать с Павлом Михайловичем было все равно, что ежедневно на новую ступень подниматься. У Ионы Чабану чуть слезы не катятся, а про его Иляну и не спрашивайте.
— Прекрасный человек жил с нами, — задумчиво кивнул головой Свирид Яковлевич.
Снова дорога закурилась пылью, снова запела вода под мостами, закружили нивы и стройность лесов поддерживала голубую кровлю неба. И вот вдоль дороги раскинулось не латанное, не разъеденное границами приволье полей.
— Фрунзовские поля! — Свириду Яковлевичу даже дышать стало легче.
— Обсеялись уже, — восторженно промолвил Иван Тимофеевич.
Все четче наплывал круг молодого сада, внутри которого показались каменные здания фрунзовцев. А дальше над оврагами живописно раскинулся Майдан Соболевский, прославившийся первой в районе школой колхозной молодежи. Сюда со всех сел съезжались юноши и девушки набираться знаний, изучать агрономию, правила полеводства. На большом отлогом поле школа внедрила правильный севооборот, а на исследовательских участках выращивала новые культуры.
Павла Михайловича застали в школе, где происходило комсомольское собрание. Он обрадовался, увидев Свирида Яковлевича и Ивана Тимофеевича, кивнул головой, чтобы садились рядом с молодыми.
После собрания Савченко внимательно выслушал Мирошниченко и Бондаря.
— Классы без борьбы не исчезают, — коротко ответил. — Кулаков укротим… А теперь поедем к фрунзовцам. Потом заглянем еще в один коллектив. Набирайтесь опыта. Это пригодится и для хозяйствования и для агитации.
— Павел Михайлович, — заволновался Бондар, — а как же быть, что уезжаете вы?.. Снова кому-то дело в ненадежные руки может попасть.
— Спокойнее, Иван Тимофеевич. Сказано: кулачье будет укрощено… Большевики не разбрасываются словами. Это тебе особенно надо запомнить — для дальнейшей работы пригодится.
— Запомню, — понял намек Павла Михайловича и с благодарностью посмотрел на юношески уверенные и светлые глаза.

XLVІ

Стоило Дмитрию только увидеть дом Бондарей — и уже сердце его начинало тоскливо сжиматься, беспокоиться. С тягучим, неприятным чувством он переступал высокий порог, зная, что снова встретит испуганный взгляд девушки, а потом она будет молчать до самого его ухода. Тем не менее упрямство и искорка веры, что он добьется-таки своего, теперь в каждый праздник звали парня к Бондарям. Он мучился, молчаливо сидя на скамье, слышал, как угрызалось его нутро, иногда самому на себя хотелось плюнуть с досады, однако высиживал до вечера и злой возвращался домой.
Сегодня же особенно тяжело было идти. Думал, что после потасовки с Григорием девушка встретит его с ненавистью и больше никогда не промолвит даже слова.
Во дворе, возле цветника, где теперь пышно цвели горделивые георгины, его встретила Марийка горячим пожатием руки и веселой улыбкой.
— Сынок, Дмитрий, теперь, кажется, дело на твое поворачивает, — прошептала и огляделась вокруг.
— Да неужели? — почему-то похолодело внутри.
Недоверчиво посмотрел в желтоватое, посеченное мелкими морщинами лицо Марийки; резнули светом блестящие зубы в привядшем ободке побелевших губ, и остановил взгляд на журавле, что скрипуче кланялся земле, позванивая бадьей.
— Правду говорю, — идя в хату, прислонилась к рукаву парня. — Сама приказала мне, чтобы Григория и на порог не пускала. Что и говорить, воробей какой маленький, — и то сердце имеет. А она памятливая. Иди же к ней, а я позже наведаюсь. А то по хозяйству надо еще покрутиться.
«Неужели с Григорием порвалось все? — еще не верил словам Марийки. — А хоть и порвалось, может, своим приходом еще хуже расстрою ее?»
Несмело вошел в хату.
Голубой огорченный взгляд тихо встретил его и сразу же потух. Голова наклонилась на грудь, волнистые волосы прикрывали тенями осунувшееся лицо.
«Какая же ты грустная», — только теперь он понял, как нелегко было у Югины на душе, пожалел ее. И захотелось найти такое слово, чтобы можно было утешить девушку и не обидеть ее чувства, неумело зацепив болезненную струну.
Не всегда ли искреннее переживание каким-то неизвестным путем передается молодым сердцам.
— Добрый вечер, Югина, — подошел ближе.
— Добрый вечер, Дмитрий Тимофеевич, — слегка кивнула головой и подала парню теплую руку, более темную к запястью. Он теперь видел ее страдания, будто в душу заглянул, и такое чувство охватило парня, что скажи она: «Идите, Дмитрий Тимофеевич, от меня, ищите себе другую девушку», — он бы — ни пары с уст — вышел бы из дома, храня в себе ее образ, печальный и тихий, как затуманенная осенняя даль. Забывая, что любит ее, забывая ее слова отказа, он большой рукой, как брат к сестре, прикасается к ее плечу.
— Как же ты за эту неделю осунулась, Югина, — шепотом говорит, замечая отекшие красные веки, перетканные тоненькими голубыми жилками. Густо-синие тени под глазами расширились, подрезая поблекшие щеки.
Девушка вздрагивает, закрывает глаза рукой и, тоже забывая, что перед нею стоит Дмитрий, не отклоняет его руки, не чувствуя, что грубые пальцы утешают ее как могут. Когда она отрывается от него, им обоим становится неудобно, только теперь начинают выплывать забытые границы, но уже какая-то волна переплеснулась через них, как летом переплескиваются колосья с одной нивы на другую.
И Дмитрий боится хоть одним неосмотрительным словом нарушить эту причудливо вытканную, неощутимую основу, которая дрожит, как солнечное кросно: на шири совсем незаметно, а в душе, как в лесу между зелеными ветвями, зазолотится нежной улыбкой — и снова нет. Взволнованный, он привстает со скамьи и прощается с Бондаревной, не замечая, как ее грусть непривычно начинает звучать в его словах:
— Всего доброго тебе, девушка, — даже руку боится лишнее мгновение задержать в своих пальцах, чтобы не потухло то волшебное кросно, которое так нежданно-негаданно выткалось из девичьих слез.
— Всего доброго и вам, Дмитрий Тимофеевич, — тихо провожает его.
— Не печалься, Югина, не надо, — вместе идут к двери.
В сенях темно, и он, еще раз коснувшись ее руки, идет в сумрак.
За яблоней плывет серп юнца, невдалеке от него, как слеза, дрожит синеватая звезда; над колодцем звонко звенит бадья серебряными сережками, из-за садов поднимается молочный туман, обнимая ноги деревьев.
Ну вот и стоишь ты, Дмитрий, на пороге и не знаешь, куда завтра качнешься — в ту или другую сторону. Призадумался и не услышал, как с ним поздоровалась тетка Дарка, идущая к Бондарям.
— Все злое на вас. Будто свет клином на одной девке сошелся, — покачивает головой вдовица. — Да этого счастья, говаривали люди, хоть пруд пруди. Так нет тебе: будут друг другу головы крушить. А какими же друзьями верными были. Вишь, этот у девки сидит, а другой посылает Дарку: вызовите хоть на минутку Югину. Под старость, говаривали люди, сводницей хотят сделать. Чтоб вам пусто было.
В сумраке насилу замечает девичью фигуру возле кровати.
— Сама в хате?
— Сама.
— Так это, вишь, Григорий послал старую к тебе. Вызовите, говорит, Югину, чтобы хоть слово промолвить. Пойдешь ли, девка? У меня он ждет.
— Что? — сначала не понимает девушка.
— Так это Григорий послал, вишь, младшей не нашел, меня к тебе, — напрасно повторяет Дарка, так как, пока, она собралась говорить, Югина уже уловила все предшествующие слова. И такими далекими ей показались и Дарка, и ее дом, и Григорий, будто их разъединили долгие годы и уже успели улечься в душе все страдания.
— Так идем, ли что?
— Нет, тетя, никуда я не пойду, — качает головой.
— Вот и на тебе. То такая любовь была, говаривали люди, до гробовой доски… Что же ему сказать?
— Скажите, — тихо, но твердо звучит голос девушки, — не насмеяться ему над моей честью. Пусть себе ищет дорогу к Федоре или к кому захочет. А у нас ему делать ничего, — остановилась и, слыша, как голова идет кругом, оперлась руками о перила и еще тверже сказала: — Можете сказать — пусть забудет и не беспокоит меня. Так и скажите ему.
— Вон оно что, — изумленно поворачивает голову Дарка.
— Только попрошу вас, — подходит девушка к вдовице и берет ее костлявые пальцы в свои, — не оговоритесь нигде, что вам сказала. Ни словом, ни полусловом. Пусть оно травой порастет, чтобы не перемывали по углам мои косточки, не плескали глупо-пусто языками.
— Да разве же я, говаривали люди, сама не знаю. На свете для девки нет худшего той молвы. Со мной и истлеет, — наклоняя голову, спешит домой и строго отчитывает Григория.
— Спасибо и за это, — чужим, одеревенелым голосом отвечает Шевчик, берется за шапку и выходит на улицу.
Все его тело ноет, будто целый день крутил цепом. Он еще не верит, что Югина разлюбила его, порывается идти к Бондарям, но у ворот поворачивает домой и со временем плетется на улочку, до боли знакомую, сторонится в тени от людей. А мысль все время повторяет одно и то же:
— Это ты, враг, наговорил на меня и родителям и девушке. Еще станут твои молвы поперек горла тебе.
Как вор, крадется до заветной хаты, но на него хмурыми молчаливыми глазами смотрят черные окна. И парень, вздрагивая от каждого звука, стоит у плетня во дворе, надеясь, — может, Югина выйдет во двор. Каким безобразным кажется он сам себе. Без боли не может вспомнить имени Федоры. Он впервые так остро ощутил непоправимое горе, ощутил, насколько успел сродниться с Югиной, и дрожит от каждого дыхания ветра. Кажется, кто-то ходит за его спиной?.. Нет, никого.
За яблоневым садом выше деревьев поднимается туман, и юнец одиноко звенит по загрубелому небесному льду. А потом закатывается за тучу.

XLVІІ

— Чего ты лязгаешь зубами? Еще тот черт услышит, — пырнул Карп под бок Лифера.
— Озяб, — ежась, скукоживается под овином Бондаря Лифер.
— Баба, — презрительно бросает Карп. — И принес черт Шевчика. Он здесь всю ночь думает простоять? А впрочем, пусть стоит, — бросает злорадно, прикидывая в голове, нельзя ли будет как-то опутать Григория.
— Ушел, — выглядывает из-за угла Лифер.
— Значит пора.
— Подожди еще, — теребит за полу Карпа. — Может, воротимся.
— Не воротимся.
— Я не пойду сейчас.
— Ох ты, пугало. Смотри вокруг. Да только упаси тебя Господь огородами бежать. С дорожки ни шагу не отклоняйся. Чтобы знака не было. — Легко пригибаясь, бежит Карп во двор Бондаря. На миг тенью прикипел к стрехе и через одну минуту выскочил на улицу. Свернул на дорожку и прыжками побежал на хутор, чувствуя на лице и под сердцем холодный ветерок.
Домой он добежал от леса и увидел у калитки высокую фигуру отца.
«Вот бы сейчас налететь и крикнуть что-то над самым ухом. До смерти перепугал бы старого». Едва сдерживает смех и тихо прокашливается, чтобы в самом деле не напугать настороженную согнутую фигуру с втянутой в плечи головой.
— Ну как? — сжимает запястье сыновой руки. Глаза у Сафрона напряженные, под ними часто вздрагивают фиолетовые мешки.
— Вроде ничего, — отвечает Карп и вытирает пот со лба.
— Чего так долго задерживался?
— Шевчик все время под окнами торчал.
Сафрон, как ночная птица, впивается глазами в холодную осеннюю ночь.
Над селом поднимается красно-сизоватая туча. Она разбухает и из нее скоро вырывается искореженный трилистник огня. Исполинской красной лилией распускается, дрожит облачко и потом вдруг высоко поднимается вверх, сразу же заостряясь, как верхушка ели.
— Славно горит, — любуется Варчук, зевает и лениво крестит рот.
— Славно, — фыркает в руку Карп, воображая перепугано-растерянное выражение отца, если бы он неожиданно оглушил его криком. «А потом выругался бы и в драку полез».
И Карпа совсем не интересует пожар — такой уж характер был у кулака: когда должен был что-то сделать — то всю силу, хитрость, чувство вложит; сделал — сразу же и забыл, будто за забор черепок выбросил…
Выскочив во двор, Дмитрий сразу же понял, что горит дом Ивана Тимофеевича.
«Пустили петуха, уроды».
В один момент запряг своих еще не выхоженных лошадей и погнал к Бондарям.
Ровно, как свеча, поднималось пламя, широко освещая густым красным сиянием огороды и строения. Потрескивало сухое дерево, и снопики высоко взлетали вверх, рассыпаясь жарким мерцающим зерном.
Улицами и огородами бежали люди с ведрами, лопатами, а то и просто без ничего.
Бондари, видно, долго не знали о пожаре, и только теперь начали люди из хаты выбрасывать добро. Услышал причитания Марийки, хриплый голос Ивана Тимофеевича. Когда подъезжал к воротам, навстречу ему вынырнула кряжистая фигура Варивона с Югиной на руках. Девичьи косы свисали до самой земли, из-под полурасстегнутой покрасневшей сорочки темной полосой выделялась шея. Догадавшись, что упала в обморок, соскочил на землю, помог положить девушку на телегу и приказал Варивону:
— Прямо ко мне кати! Мать встретит ее, как дочь.
— Разумеется, — подмигнул Варивон, и на его лице сквозь пасмурную сосредоточенность пробилась заговорщицкая значимость. Вскочил на полудрабок и рысью погнал испуганных коней. А Дмитрий бросился в хату, уже изнутри полыхавшую огнем.
Приехала пожарная команда. Искристой дугой ударил крепкая струя воды из брандспойта, и огонь зашипел, кутаясь клубящимися горячими тучами.
Спасти удалось только часть обугленного сруба.
Добро перевезли и перенесли к соседям, а Марийку и Ивана Тимофеевича Дмитрий уговорил поехать к нему.
— Зять мой дорогой, сыночек верный, — плача, наклонилась Марийка к Дмитрию. — Погорели же мы, погорели… Если бы не твои созы, жили бы до сих пор в своей хате, — нетвердой походкой подошла к мужу.
— Цыц, старая. А ты думала в мире жить без печали: поле перейти и ног не поколоть.
— Чтоб ты мне сейчас же выписался. Сейчас же! — округлившимися болезненными глазами впилась в Ивана.
— Эт, не морочь мне голову. Ниоткуда я не выпишусь.
— Нет, выпишешься.
— Теперь еще крепче за дело возьмусь. Недолго будет радоваться кулачье. На свою голову петуха пустили.
— Не на свою, а на нашу. Уже без хаты остались, а там, смотри, и жизни лишишься.
Бондариха затряслась от холода, пережитого и злости:
— Что ты за муж, — поднимается дрожащий голос.
— Муж, как дуб, — вдруг все лицо Ивана Тимофеевича подобрело в хорошей улыбке. — Всю жизнь пилишь меня, а перепилить не можешь.
И эти слова, и эта улыбка обезоруживают женщину.
— Ой, Иван, Иван, — тихо шепчут ее потрескавшиеся, почерневшие губы, а голова укоризненно качается на по-девичьи горделивой шее.
Евдокия, лучше, чем иная мать к родной дочери, припала к Югине. И сразу же девушка ощутила неподдельную искренность и ласку невысокой чернявой женщины. Немного успокоившись, хотела бежать на пожарище, но Евдокия не пустила:
— Без тебя, дочка, справятся. Увидишь — скоро все к нам прибудут.
И это «дочка», сказанное с такой материнской любовью, растрогало девушку до слез.
«Это же я ее дочерью должна быть, — хорошо было, и вместе с тем жалость к себе пробивалась сквозь волну неразгаданного нового чувства. — Это же теперь все село загомонит, что к свекрови приехала, — и закрыла пальцами лицо».
— Не надо печалиться, дочка. Ты еще не знаешь, какой он добрый, — будто угадала ее мысли Евдокия, приклоняя девичью голову к своей груди. Не услышали обе, как в дом вошел Дмитрий с Бондарями.
Аж задрожал парень, заметив утомленный голубой взгляд, который тихо остановился на нем, и едва-едва скорбно улыбнулась Югина.
«Моя» — отозвалось все тело, и он быстро вышел из хаты, чтобы не показать волнения…
* * *
Чуткий сон Марты прервали первые удары колокола. В одной рубашке соскочила с кровати и бросилась на улицу, чуть не сбив с ног Лифера, который, вспотевший и запыхавшийся, как раз поднялся на крыльцо. Высокая фигура пугливо метнулась назад и остановилась на ступенях.
— Откуда это? — неласково спросила, еще не совсем опомнившись после сна.
— Откуда, — невыразительно и испугано промычал, покрутив для чего-то рукой перед собою. Марте было все равно, откуда пришел муж. Но неуверенная речь, страх в голосе и движениях запомнились остро и надолго.
— Бондари горят, — с улицы услышала крики и звон ведер.
И вдруг все куски мимоходом подслушанного разговора ярко сливаются в одно целое; догадка освещает ее мысли, и она круто поворачивается к Лиферу.
— Что же, муж, уже начал красным петухом кашу варить?
— Молчи, глупая! — набрасывается на нее.
— Пошли, посмотрим на твою работу, — она бледнеет от волнения и злобы.
— Замолчи ты, ради бога! Иди в дом! — Как онуча, повисает на ее руке, а глаза его, широкие и беспомощные, умоляют молчать.
— Сейчас же пойду расскажу людям. Пусть вяжут, пусть самосудом наказывают поджигателя, — с наслаждением смотрит на перекошенное бессилием, злобой и страхом лицо.
— Марта, — противно щелкают зубы.
— Боишься? — мстительными и радостными глазами смотрит на обмякшую ненавистную фигуру.
— Молчи, дуреха… Слышишь, ты что себе затеяла, — отодвигается Лифер, словно ограждаясь от удара.
— Так слушай, муж, что я тебе скажу: мы разводимся с тобой. Я иду с Ниной жить к тетке Дарке… Цыц. Если же ей хоть словом заикнешься, все выкажу. Согласен?
— Согласен, — шепотом и хрипло, словно сквозь сон, отвечает.
— Сегодня же пойдем в сельсовет, — властно приказывает она и чувствует, как вся оживает, будто выходит из-под земли. Пропади пропадом этот черный мир злобы и рубля. Она возвращается к своим людям.
— Сегодня, — безнадежно махнул рукой и, шатаясь, вошел в сени. — А скажешь после развода слово — не жить ни тебе, ни ребенку, — зашипел на пороге.

ХLVІІІ

Марийка теперь разрывалась от работы. Еще где эти вишневые полосы рассвета, а она, приготовив на пепелище завтрак, будила дочь и обе чуть не бежали улицами на поле.
Как раз копали картофель. По дорогам теперь поскрипывали обшитые лубом возы, наполненные шершавыми землистыми плодами, а на полях курились голубые дымки. Они все круче и круче поднимались к Забужью и где-то над самым скалистым берегом реки сливались с тучами. И не радовали сейчас Марийку ни ароматные дымки, ни веселый скрип отяжелевших телег. Нанявшись копать за мерку, она так орудовала лопатой, будто хотела всю землю поднять. Потом, перегибая спину, быстро выбирала черными, зазеленевшими пальцами картофель и снова нажимала на отполированные руками державки. И ела не приседая — боялась зря потратить какую-то минуту. Непосильной работой измучила и себя и дочь. Она даже отказалась жить у Горицветов: думалось, что тогда Иван меньше будет заботиться о доме. Каждый вечер, возвратившись домой, неизменно спрашивала мужа:
— Ну как?
Все казалось, что Иван мало заботится о своем гнезде; нападала на супруга и бурно выливала свою злость и боль, аж клокотали и шипели слова, вырываясь из ее худой груди.
— Вот полаешься, и вырастет назавтра дворец, — осторожно, насмешливым голосом утихомиривал ее Иван Тимофеевич.
— Если бы не твой соз, не мучилась бы ни я, ни мой ребенок, если тебе мучиться захотелось… Ты хотя бы кулей немного сделал.
— Конечно, именно пора. Голому только одного картуза не хватает.
Лишь в минуты просветления Бондариха понимала: не поставить им хаты в этом году — горьким картофелем не то что дерева не заработаешь, а даже самой необходимой мелочи не купишь. Одни только окна вставить чего стоит. Но снова и снова, в который раз, прикидывала в уме, как им вылезти из несчастья. Десятки мыслей, одна сменяя другую, раскатывались то в леса, то в поле, то на ярмарку и возвращались к ее пепелищу свежо заготовленным деревом, мешками картофеля, синими окнами, на которых само солнце лучом вымывает стекла. Все надеялась, что случится какое-то чудо: и лес, и стекло, и железо подешевеют, а картофель подорожает. Чаяния, оживая перед глазами, не раз радостно сжимали сердце.
В воскресенье побежала и на ярмарку, и в лесничество. Но только так растревожилась, что чуть не заболела: с ее заработками не скоро добьешься теплого приюта, не скоро увидишь над домом платок веселого дыма. Опечаленная и утомленная грузом измятых неосуществленных чаяний, возвращалась из лесу на свое пепелище.
Даже здесь, среди полей, она чувствовала тоскливые и тревожные запахи обугленного, потрескавшегося дерева и пережженной глины.
«Если бы не твои созы, Иван, жили бы мы, как люди живут. Еще, гляди, не того дождешься…»
На перекрестке по-осеннему задумчивых дорог цепью растянулись лиги, нагруженные еще сырым, необветренным деревом. Мягким сиянием переливались белокурые березы, расплетаясь у корневища потрескавшимися почками, краснели сердцевинами мускулистые бересты. Словно очарованная, Бондариха не могла отвести глаз от бревен.
«Есть же счастливые люди на свете. Кому-то сразу чуть не целая хата везется». Догнала седого, будто вишневым цветом осыпанного мужчину. Он уверенно и неспешно ступал по дороге, держась рослых коней.
— Добрый день, — с боязнью и трепетом коснулась рукой дерева.
— Доброго здоровья, — глянул из-за плеча мужчина такими голубыми и юными глазами, что, если бы не седина, подумала бы: юноша стоит перед тобой.
«Данило Самойлюк, председатель Ивчанского соза», — сразу узнала Марийка, и так ее сожалением, тоской и злостью охватило, что она сразу же круто повернула с дороги на поле и пошла меженями в село.
«Вишь, поступил в соз — и будто стал моложе. А чего же ему? Люди все сделают, а ты только командуй. Сказано: где есть такие грабли, чтобы от себя гребли. Один мой такой дурак набитый, что даже с себя последнюю рубашку кому-то отдаст. А люди как обкручиваются».
«Я ему сейчас все, все вычитаю, — нападала на Ивана. — Умные председатели вишь, как себе лес таскают. А ты сиднем сидишь, лежебокой лежишь. А Самойлюк, партиец, в самом деле себе дворец выстроит». Она ничуть не сомневалась, что лес везут председателю Ивчанского соза и ругала его в мыслях хуже Ивана, так как Иван хоть за правду сражается, а этот себе все общественным скотом возит.
Вот уже и ее двор. Она видит: Иван с Югиной сидят на поленнице, читают газету. И это еще больше выводит ее из себя.
«Нашли время почитывать. Чем не ученые! Доктора!»
— Там в газетах о нашей хате ничего не пописывают? — Взявшись в бока, она, сама того не замечая, становится в театральную позу и аж сверлит глазами мужа. — Это ты так заботишься о нашей жизни? Что же, пусть жена хоть разорвется, а он, как сорока в кость, в газетки будет заглядывать. Конечно, начальство, председатель соза, большое цабэ. Вот бы еще галифе надеть и прогуливаться по селу.
— Мам, отец же целую неделю с работы не выходил.
— А я выходила? Так я хоть картошки заработала, а что твой отец заработал? Одних врагов нажил. Скоро из-за твоего отца в село и носа не выткнешь.
— И вот не заболит у тебя язык? Хоть бы какую перемену придумала, а то толчет и толчет одно и то же.
— И буду толочь. Не нравится? Вон твой хваленый Данило Самойлюк прямо пол-леса себе на имение за один раз повез. А ты до сих пор и ломаки не приволок.
— Вот и надо было бы на твою спину добрую ломаку притянуть.
— Тяни, тяни. Ох, и послала мне судьба мужа. Лучше бы я была утопилась еще маленькой. Ты и так меня к смерти своим созом доведешь.
И Иван Тимофеевич сразу же изменился. Когда говорили о нем, он мог терпеть, но как речь заходила о созе, то извините, чтобы он промолчал.
— Марийка, — почти шепотом, бледнея, промолвил он.
— Чего ты на меня кричишь? — сразу же заверещала женщина. По горькому опыту она знала, что шепот мужа ничего доброго не предвещает. — Разве я не правду о твоем созе говорю?
— Марийка, — еще тише промолвил Иван Тимофеевич и ступил шаг вперед.
— Не кричи ты на меня! Не кричи! — подалась назад. В это время на улице зафыркали кони, заскрипели лиги, и к воротам Бондаря подошел Данило Самойлюк.
— Привет, хозяин! Принимай гостей! — весело позвал из-за плетня.
Марийка на миг остолбенела, а потом тихо и зло процедила:
— Ах ты ж, стерва неуклюжая, глаза бесстыдные. Себе лес возит, еще и людей объедать заехал. Нашел богачей. А Ивану что же? Последнее заставит на стол поставить. Еще и за рюмкой в кооперацию пошлет. Ой, и муж, ой, и муж попался!
И вдруг, будто сквозь сон, она слышит неспешную речь Самойлюка:
— Прослышали мы, Иван Тимофеевич, о твоем несчастье. Собрались миром, посудили о наших делах и решили как-то помочь тебе. Скот же свой есть, райземотдел выписал наряд в лесничестве, а люди дружные. Вот и привезли тебе лес. Стройся на радость нам, на страх врагам и тем вражьим сынам, которые завидуют нам… О, да ты уже целоваться лезешь, будто я тебе девушка. Ну, давай поцелуемся. — И седые кудри Самойлюка переплелись с выгоревшей, как перестоянное сено, шевелюрой Бондаря.
Кружок ивчанских созовцев тесно обступил двух председателей, и все были рады, что, как сумели, помогли своему человеку.
— Люди добрые, люди добрые, — со слезами на глазах бросилась Марийка к ивчанцам. — Заходите ближе. Да вы же где-то с утра и не евши. Спасибо вам, люди добрые. Я же это говорила Ивану: кто тебя спасет, как не свои… созовцы, значит. Вот и свершилось мое слово, — со значением и строго посмотрела на мужа.
— Да, да, моя баба как в воду глядела — все надеялась, что от коллектива придет нам выручка, — сразу же согласился Иван Тимофеевич и насмешливо взглянул на жену. А та взволнованно и свысока кивнула головой, будто не она, а Иван сомневался в силе коллектива. Теперь Марийка и в самом деле начинала верить, что в душе все время стояла за соз. Ну, а что словом иногда распекала мужа — так это же только на пользу шло. Быстро метнулась на улицу, замирая, осмотрела бревна, посчитала их и, по-девичьи обкрутившись, бросилась к овину. Оттуда с преувеличенным подчеркиванием вынесла две бутылки с водкой — их старательно прятала для мастеров, которые должны были строить ей хату.
«Чертова баба. И хотя бы тебе словом обмолвилась», — изумленно взглянул Иван на Марийку, которая уже, играя глазами, ставила еду на стол и хвалила своего мужа, как он заботится созовскими делами:
— Прямо и поесть не имеет времени муж. Что же, соз дело новое — все надо хозяйским глазом присмотреть… Ой, спасибо вам, люди добрые, чтобы и вы, и ваши дети со счастьем не разминались. Иван, побеги в кооперацию, так как дорогие гости, созовцы наши, целый день в дороге приморились. Еще одна рюмка не помешает.
Глаза ее счастливо осматривали коренастую фигуру мужа, седоголового Самойлюка и всех ивчанцев. Ее аж подмывало что-то сказать и о своей работе в созе, но, пока муж не пошел за ворота, не отваживалась раскрыть уста.

XLІX

— Ты же не медли, Степан. И не очень нагружай — надо, чтобы кони отдохнули.
— Нет, нет. Я влёт притяну ту клетку хвороста, — Степан Кушнир кургузыми пальцами ухватился за вожжи и уже хотел выскочить на полудрабок, но, увидев в глубине двора новую, как из воска вылитую, телегу, спросил у Бондаря:
— Уже наготовили шефам подарок?
— Конечно. Самых наилучших яблок набрали.
Оба пошли вглубь двора. Нежное веяние сада, заглушая дух пожарища, волнами растекалось по всей усадьбе. На полной телеге с отборной антоновкой веселым рисунком, как звезды, улеглись краснобокие яблоки.
— Наверно, Югина укладывала? Чувствуется ее рука, — крепко вдохнул Кушнир ароматный настой.
— Югина. У нее уже и дружба завязалась с заводскими девчатами, теми, что привозили нам суперфосфат в подарок. Переписываются. А это как сговорились: заводские пригласили дочь к себе на Октябрьские праздники, а она их в село.
— Пусть поедет. Больше жизни увидит. Пусть с Варивоном, с Варивоном поедет, — вдруг прояснился Кушнир. — Они как выступят, как выступят с танцами, то и в городе не насмотрятся на них. А то только у нас и у нас выступают шефы.
— Пошлем их на праздники. Ну, отправляйся, Степан, а то солнце уже вниз катится.
— Трогаю, трогаю, — Кушнир вскочил на телегу и, подобранный и горделивый, поехал улицами к лесу. Селом он придерживал буланых — хотелось, чтобы больше людей видело, на каких конях едет он, извечный наймит. А кони — это была самая большая слабость Кушнира.
Еще в детстве спорил под заклад с парнями или пастухами, что промчит на каком-нибудь необъезженном бешеном жеребце. И действительно, каким-то чудом вскакивал на вздыбленного, с одичавшими, налитыми кровью глазами, коня, клещом вцеплялся в гриву и мчал бездорожьем по чистому полю. Часто окровавленный и разрисованный синяками, но неизменно веселый, упорно ковылял к пастухам и восторженно рассказывал.
— Ох, и черт, ох, и черт этот жеребец. Так трепал, так трепал меня, будто по косточке хотел разнести. А потом видит, что ничего не сделает — встал на задние ноги и начал оседать. Надумался перекинуться на спину и задавить меня. Вот хитрюга чертова. Ну, вынужден был я галушкой лететь на какое-то деревья. Коварный, коварный конь. А летит, как сокол. Аж дохнуть не можешь. Куколка — не конь. Такая холера, что никто на нем не усидит. Золото — не конь. И никто не удержится на нем, разве что я немного да дед Синица.
И всегда самым приятным из всех для Кушнира был разговор о лошадях. Теперь любовь к ним проснулась с новой силой, и не раз он люто нападал на кое-кого из созовцев:
— Тебе бы, человече, на черепахах ездить. Как запаскудил лошадей. Стрелки не расчищены, глаза не промыты, хвосты как бабья щетка в глине. Я кулаческую скотину больше жалел, чем ты нашу, коллективную. Страшно несознательный ты элемент.
— Папа, папа. Возьми и нас! — навстречу Степану бежала его чернявая Надежда в сопровождении небольшого высоколобого Леонида Сергиенко. Позади детей на серой дороге остаются дымчатые мережки мелких ступней.
— Некогда с вами возиться.
— Дядя Степан, возьмите нас. Я лошадей буду погонять, а потом в лесу с Надей будем хворост собирать, — белоголовый Леонид пристально смотрит на Кушнира продолговатыми внимательными глазами.
— Садитесь уже, приставалы. Немного провезу. Давай, Леня, руку.
— Я сам.
— И я сама.
Дети цепко хватаются руками за полудрабок и со смехом, двумя клубочками, скатились на дно телеги. Встрепенулись, словно воробьята от пыли, и умостились возле Степана.
— Дайте мне вожжи. Я уже погонял, — деловито уцепился Леонид в свежие, еще с искристыми прожилками веревки.
— Ага, отец, он погонял. Мы с дядей Поликарпом до Буга ездили. Возле парома кони чего-то испугались и Леня чуть из телеги не вылетел.
— Что-то я этого не помню, — недовольно взглянул на девочку.
— Папа, а правда — у нас коней не отберут?
— А кто же может отобрать?
— Это Данько Иван говорил, что наши кони и чесоточные, и скоро околеют, и их у нас отберут. Так Леня ему тумаков надавал. «Сам ты чесоточный, — говорит. — И никто у нас скотину не отберет, так как она созовская. А ты, кулак плохой, как…» Как кто, Леня?
— Агитацией занимаешься, — значительно промолвил Леонид.
На краю села дети скатились с телеги и взапуски помчали домой. Мальчик быстро перегнал девушку, подождал ее. Потом дети взялись за руки и, что-то напевая, горделиво пошли по середине улицы.
Обойдя хутор Варчука, Кушнир въехал в розовое предвечернее чернолесье. Дорога, переплетенная светом и тенями, как сказка, тянулась в освещенную даль, в широкое окно тихой просеки. По-новому осматривал Кушнир лесные, приукрашенные багрецом картины, и улыбка теплилась в его глазах и на устах. Казалось, будто все расширилось и осветилось вокруг него. Он знал, что горькие заботы не давят его плечи, — все дальше и дальше отходят от сердца. Он понимал и причину этого. Если у кого-то из созовцев еще и были половинчатые, неустойчивые мысли, то не у него — он всем своим естеством врастал в новые дела и ясно ощущал, как раскрывается перед ним широкая жизнь.
— Ты знаешь, что товарищ Ленин про созы писал? — как-то на собрании комитета неимущих крестьян задиристо напосел он на Игната Карпца.
— Товарищ Ленин про созы ничего не писал, — поправил его из президиума Крамовой.
Кушнир на миг оторопел, с ненавистью взглянул на Крамового.
— Зачем бы я говорил то, чего не знаю? Не может такого быть. Товарищ Ленин наперед нам жизнь указал. И про созы он сказал. И товарищ Сталин про созы сказал. Вот я найду это и докажу, докажу вам.
В этот же вечер под сочувствующую улыбку библиотекарши он взял несколько томов Ленина и в свободное время не отвлекался от книг.
«Что выдумал, черт глазастый, — сердился на Крамового. — Чтобы у товарища Ленина ничего про созы не, писалось. И во веки веков этого не может быть». Кушнир не сомневался, что найдет нужное место в произведениях большого учителя и при всех людях осрамит напыщенного Крамового.
Густели леса и предвечерье. На конях все нежнее искрились ворсинки, а темно-синие зрачки с умной, почти человеческой улыбкой уже начинали чернеть. Споро сложив хворост на телеги, Кушнир пошел в глубь леса, ближе к солнцу.
Легко дышалось человеку, ясно смотрелось глазам, и он, сам того не замечая, тихо отправил в чернолесье давнюю и вечно юную песню про Богунию, которую услышал на фронтах гражданской войны. И давние друзья, оживая в навеки высеченных картинах боя, вставали рядом с ним. Он уже их видел не в боях, а на широких нивах, на заводах, напористых, упорных, такими же молодыми, какими они были десять лет назад.
И неожиданно чернолесье сухо ахнуло одним и вторым выстрелом. Кушнир подсознательно бросился назад. Несколько потоков мыслей с ревом разрывали его голову.
Вот уже на полянке вырисовывается высокая телега.
«А где же буланые? Где буланые?»
Широко раскрытые глаза блуждают между деревьями, по полянке и вдруг останавливаются на двух замерших кочках, дотлевающих последним отблеском луча.
Кушнир, как вкопанный, остановился перед бороздным конем, который, неестественно вывернув голову, неудобно лежал на росистой осенней траве. Розовый прикушенный кончик языка темнел и шершавел прямо на виду. Из-под тонкой шкуры уже начинали выпирать мышцы. На синеватых подковах подручного еще дрожали прожилки луча.
Болящим взором Кушнир еще раз осмотрел лошадей и вдруг заметил, что в простреленном ухе бороздного клокотала черная кровь. Вот она плеснулась небольшой струей и ручейком покатилась к мокрому темно-синему, почти по-человечески скорбному глазу.
Беззвучно плача и разбрасывая руки, Степан опустился к теплым и еще трепетным коням.

L

— Дмитрий, бери берданку — и айда в лес.
— Свирид Яковлевич, что оно? — застыла Евдокия у раскрытой двери.
— Двуногие волки завелись. Надо облаву сделать.
— Ох!
Дмитрий быстро оделся, сорвал со стены берданку и решительно вышел из хаты.
— Дмитрий, сынок! — позвала Евдокия. Он порывисто обернулся назад, подошел к матери, прижал ее.
— Не бойтесь, мам… чего вы? — не знает, как успокоить, и вдруг, наклонившись, целует ее в голову. И Евдокия обеими руками ухватилась за сердце, зашаталась, отступая назад… Так же перед своей смертью ее поцеловал в голову Тимофей. Плохие предчувствия охватили и трясут все ее тело.
— Дмитрий!
— Не надо, мам, — уже обзывается невидимая темень, спрятавшая и Мирошниченко, и сына.
— Дмитрий! — Хочет побежать вдогонку и, как подкошенная, опускается на росистую молодую траву.
Воспоминания и картины закрутили ею, как течение утлой лодкой.
Из черной дали выходит ее Тимофей и встречается с сыном аж возле дубравы, куда только что пошел Мирошниченко.
«Когда же такая жизнь настанет, что не будет врагов, не будет крови и слез, когда только люди будут жить на земле?» Привстает с холодной травы. Затерпшими, болящими ногами она идет домой. Медленно напяливает на себя катанку и, забывая закрыться платком, небольшая, удрученная, босиком идет к лесу.
С отвращением, как свернувшуюся гадюку, обходит хутор Варчука, входит в большой овраг, налитый упругим ветром и перезвоном росы. К ней приглушенно долетает чей-то голос.
«Снова беднота поднялась грудью за свою судьбу. Нелегкое счастье наше. Ой, нелегкое. Кто только не норовит его вырвать из наших рук». Скорее идет к родным голосам, к родным людям.
Во тьме она чуть не наткнулась на Свирида Яковлевича. Подойти к нему не посмела: еще накричит, да и Дмитрий начнет нервничать. Пусть она незаметно будет следить за всем в лесах.
Живая цепь сельских активистов раскинулась недалеко от глубокого болотистого оврага, перехватив все дороги, шедшие от села и парильни Сичкаря.
Как-то сразу заклубились снизу леса и сильнее, словно перетянутые струны, зазвенели отяжелевшие капли. Под их перестук незаметно задремал Поликарп Сергиенко, умостившись клубком на кочке пересохшего листья. И вдруг будто что-то толкнуло его. Вскочил на ноги. От него резко прянул в сторону невысокий мужчина. Испуганный Поликарп сначала зачем-то снова упал на землю, а потом бросился к Мирошниченко.
— Побежал, побежал! — закашлявшись, указывал рукой на запад. Мирошниченко по выражению лица Поликарпа все понял.
— Дмитрий! Беги на выступ большого оврага, а я буду держаться справа.
Дмитрий сразу же, пригибаясь, полетел вперед. Казалось, легко лавируя между деревьями, он даже не касался земли… Еще рывок — и на лужайке замаячила неясно очерченная фигура, убегающая в свод чернолесья.
Неизвестный обернулся, выбросил руку вперед, и над головой Дмитрия со свистом пролетел свинцовый рой. Тем не менее парень, забыв об опасности, с радостью понимает, что он догонит неизвестного.
На ходу, не целясь, выстрелил из берданки, и тотчас беглец круто сворачивает к большому оврагу, безразмерным озером забелевшим между деревьями. Еще, словно поплавок на воде, качнулась в тумане голова неизвестного и исчезла в месиве сизоватых волн.
Взбешенный Дмитрий остановился над выгибом оврага, еще раза наугад разрядил берданку.
«Убежал проклятущий. Если бы не эта размазня — Поликарп…» — стирает шершавой, как рашпиль, рукой горячий пот со лба.
— На опытного врага напали, — подошел Мирошниченко, и у парня от удивления брови взметнулись на лоб: когда успел пожилой человек добежать до этого закутка?
Свирид Яковлевич останавливается возле Дмитрия; весь в задумчивости, отвердевшим умным взглядом упирается в туманный плес. Утренние потоки уже зависли над ним и он, поднимая окровавленные крылья, с шорохом и вздохом плывет над неясно очерченными верхушками.
Дмитрий, покрытый росой и потом, смотрит в похолодевшие глаза Мирошниченко; они сейчас красные то ли от усталости, то ли от утреннего отсвета. Суровая решительность немолодого мужчины передается ему.
— Свирид Яковлевич, может, попытаем счастья? — нахмуренный, высоко поднимая грудь, покосился на большой овраг. — Все равно уже день терять.
— Не горячись, парень. Дай умом пораскинуть. — Коренастая фигура Мирошниченко будто вросла в возвышенность, обрывающуюся над самым большим оврагом. Над волевым челом дрожит порозовевшая пыльца поредевших волос.
Но не так легко овладеть собой Дмитрию. Все его тело раздувается мышцами. Он делает еще шаг вперед и проваливается в туман. Воздух здесь утратил сентябрьскую мощь, стал вяжущим и затхлым. Внизу под ногами попискивает замшелая земля, где-то совсем недалеко воркует невидимый ручеек, а сверху отряхивается звонкий голос Григория Шевчика.
— Рассредоточимся по низине. Может, и нападем на след.
— Или попадем в трясину. Здесь болото, как решето, ловушками начиненное, — резко обрывает Свирид Яковлевич и властно кричит: — Дмитрий, назад! Не дури!
Цепляясь за кусты, парень неохотно поднимается наверх. Возле Свирида Яковлевича, как пчелы, сгрудились активисты, злые от неудачи и бессонницы. Поликарп в поисках сочувствия прилепляется то до одного, то до другого человека, но все сердито отворачиваются от него. За спиной Сергиенко шипит нескрываемая неприязнь:
— Соня несчастный!
— Дождешься от жука меда.
— И где совесть у человека?
— В побасенки ушла.
Лицо Поликарпа становится по-детски трогательным и невеселым. Свирид Яковлевич с хмурым сожалением отрывает взгляд от влажных, перекошенных виной глаз.
«Как мало мужской твердости в нем. Аж досадно», — погружается в свои раздумья.
Пройдя несколько шагов, Мирошниченко наклоняется над оттиском следа, оставленного на черной кучке у кротовьей норки. Возле нее на росистой траве четко темнеет еще одна цепочка.
«Это Дмитрий бежал. Ступни у него большие».
Чуть дальше следы неизвестного раздавили розовые головки медуницы; возле них рассыпаны крохотные скелеты задымленных патронов.
«Здесь он стрелял… Нет, таки Дмитрий весь в Тимофея пошел — даже шаг не замедлил, когда целились в него», — вдумчиво читает карту отпечатков и, перехватив взгляд Дмитрия, приязненно кивает ему головой. Еще, купая руки в росе, наклоняется над свежим следом, и уже уверенно идет мерцающим лесом, что как раз заплетает в просветы красные и синие ленты. Активисты, поняв все, рассыплются вокруг Свирида Яковлевича.
Петляя между сизой не отряхнувшейся травой, следы размашисто побежали с одного квартала в другой, заплывали в низинах, ширились на сухом. Вот они, обойдя овражек, побежали к заболоченному лесному пруду. Над ним, за слепой высокой изгородью, притаились строения Сичкаря.
— Вот и привела веревочка.
— В самое волчье логово.
— Разве же я не говорил — здесь не обошлось без Сичкаря, — смелеет Поликарп, и в ответ ему раздается смех. Он еще больше усиливается, когда из лесной просеки навстречу Кушнарю, тряся косичками, бросилась его Надя.
— Отец, поймали того… Леня, как его? — оборачивается к мальчику Сергиенко.
— Контрреволюционера, — важно ответил белоголовый Леня и сдвинул плечами: какая, мол, у тебя память девичья.
Свирид Яковлевич широко растворяет покрытую желтыми пятнышками лишаев калитку. Во дворе возле парильни стоит высокий чернобородый монах; вокруг него сгрудилось несколько женщин и семья Сичкаря. Сам Сичкарь гнутыми двузубыми вилами как раз вытянул из парильни мясистое распаренное бревно, повернул его и снова водворил в дымящееся отверстие.
— Дорога, начертанная небом, привела меня к солнечным полянам, где расцветает христовая наука… — почтенно обращается монах к хозяину и замолкает на полуслове, вороном выделяясь между женщинами в светлых одеждах.
Во дворе поднимается обеспокоенный гул.
Сичкарь, бросив вилы, первым идет навстречу активистам.
— Зашли ко мне? — бодрится и улыбается нижней отвисающей частью лица. На щеках его — пятнистый румянец.
— Кто у тебя был из чужих? — остро смотрит на него Свирид Яковлевич. И одновременно видит, как из незакрытого зева парни клубами вырывается пар, окутывает монаха и его окаменевших слушателей.
— Из чужих? — удивляется Сичкарь. — Был проповедник богослова, — кивает головой на монаха. — Из библии всякие… новости бабам читает.
— Еще кто?
— Господи! Да никого.
— А если подумать?
— Побей меня крест, никого.
— Закон тебя побьет. Кто был? Говори, Сичкарь!
— Говорю — никого, значит, никого. Пристали, прямо спасу нет. — Щеки дуката линяют, в мелких зрачках поблескивает колючая злость.
— Сичкарь, нас привел сюда след. Не выкручивайся.
— След?.. Ну и что же из того? Может, какой-то воришка подбирался ко мне. Мало что может быть! Это леса! А ты за всякий след сердце навеки тревожь, — только на миг скользнула тень неуверенности по серым белкам и исчезла в темных пучках прожилок.
Свирид Яковлевич уловил эту тень, но он четко понимал, что с Сичкаря не вытянешь слова. Но уже и не оно интересовало его. Надо было дальше разматывать тугой клубок, который вкатился в низколобый, зарешеченный дом.
«Чужой не мог так легко орудовать в лесах… Значит, Сичкарь следил за Кушнарем… Один конь убит из австрийской винтовки. А у неизвестного был только пистолет…»
Из еле заметных ниточек ткется основа догадок, четче возникают контуры сложной картины, и резкий пристальный взгляд Свирида Яковлевича уже бросает в дрожь раздобревшего Сичкаря.
— Где твое оружие?
— Какое? — сдвигает плечами дукач. — Вилы? Вон около парни лежат.
— Где австрийская винтовка? Обрез австрийский? — быстро поправляется, зная бандитские привычки кулаков. Эти слова передергивают Сичкаря.
— Свирид Яковлевич, ну где у меня то чертово оружие? Что я, в банде был?
— Ты и сейчас бандит.
— Не имеешь права обижать.
— Товарищи, — обращается Свирид Яковлевич к активистам. — В этом логове запрятано оружие, его надо отыскать. Насколько известно, у кулачья первый тайник — стреха. Расшивайте овин и сарай.
— Самоуправство! А кто мне убытки возместит? — подпрыгивает Сичкарь.
Но Мирошниченко не обращает на него внимания. Он первый поднимается по стремянке на овин, и скоро черные раздвоенные снопки, как детские штанишки, летят на землю. Дмитрий легко, под восторженные взгляды актива, прямо бежит вверх по редким ступеням стремянки и становится рядом с Мирошниченко, освещая его ясным взглядом.
— Ну, Свирид Яковлевич, как найдем оружие…
— А ты сомневаешься, что оно здесь?
— Я?.. Нет, не сомневаюсь. Только все так непривычно, так просто и сложно выходит.
— Так как это, Дмитрий, жизнь, борьба. И на все надо смотреть широко раскрытыми глазами. Горе тому человеку, который, как птица, иногда прячет от действительности голову под свое крыло.
— Это вы в мой огород заглянули?
— Нет. Но и у тебя найдется такое. Единоличник еще не совсем вылинял в тебе.
— Придет пора — вылиняет, — нахмуривается.
Снопки трещат в сильных руках, и скоро оголяются желтые, источенные шашелем латы.
Во дворе бушует шум. Засуетилась семья Сичкаря, а монах загодя выскальзывает со двора и его ряса долго, как обугленный пенек, трясется между деревьями.
Когда активисты, занятые своим, оседлали огромный овин и сарай, Сичкарь, зло поглядывая на все стороны, воровато схватил вилы и начал подкрадываться к Свириду Яковлевичу. Понимал: сегодняшний день обрывал его обычную жизнь. Нападением на Мирошниченко он мог оттянуть большую беду. Стремянка вогнулась под его тяжелым телом. Вот он припал к стропилу и люто метнул вилы в Свирида Яковлевича. Ослепительно сверкнули длинные зубцы. И в этот момент Сичкаря увидел Дмитрий. Не раздумывая, со всей своей горячностью, как на гадюку, упал на длинную рукоять. До мяса обрывая руки об латы, уцепился в нее, и острые зубцы зашевелились раздвоенным жалом, не дойдя нескольких сантиметров до плеч Мирошниченко. Еще через миг хрупнула сухая лата, — Дмитрий с размахом опустил ее на Сичкаря и тот горбылем покатился по стремянке на землю.
— Дмитрий… Спасибо, Дмитрий… Как ты его увидел?
— Это во мне осторожный… единоличник смотрел…
— Запомнил? Ну, и характер! — рассмеялся Мирошниченко. — Не сердись, а прислушивайся к правде. Она не терпит никаких родинок, так как она есть правда. Слышишь? И расти надо… сынок. Это трудней, чем кипятиться в своей гордости. А сердце тебе еще переделывать надо… Еще раз спасибо.
— Свирид Яковлевич! Нашел! — торжествуя, позвал с сарая Григорий.
В высоко поднятой руке он держал обрез. Еще румяный от волнения, Мирошниченко проверил дуло австрийского обреза. На сизой пленке свежего перегара выделялась бугорками пережженная ржавчина.
— Заберите бандита! — кивнул на Сичкаря.
— Эх, жаль, Свирид, что не удалось проколоть тебя, — тоскливо ломились губы дукача. — Легче бы было за решеткой охлаждаться… Пусти со скотом проститься. Или побоишься?
— Что? Скот дороже семьи?
— С семьей еще увижусь — она мне передачи будет носить… А коней же заберете…
Тень сожаления затрепалась в сизых сетчатых веках, и ворсистое лицо начало, как стебель болиголова, покрываться ржавыми пятнами.
* * *
— Степан, брось. Не ной! — обрезал Свирид Яковлевич. — И без тебя нелегко.
— Да, Степан, кручиной не поможешь, — Иван Тимофеевич положил руку на плечо Кушнира и тоже загрустил.
Марийка больше не могла выдержать. Закрыв рукой глаза, пошла подальше от мужчин. В овине на сене она припала к Югине и зарыдала.
«Всю жизнь горе гонится за нами».
Дочь обхватила голову матери, положила себе на колени. Марийка как-то сразу, подсознательно, поняла, что теперь уже не она, а Югина сильнее, что Югина молча утешает ее, как когда-то она утешала свою единственную дочь.
А во дворе на свежесрубленном дереве, под высокими звездами, сидят трое мужчин. Изредка переговариваются несколькими словами и молчат — думают.
— Лучшие кони… Лучшие кони… — вздыхает Кушнир.
— Еще и Варивонового шпачка подстрелили. В один день…
Забывает Иван Тимофеевич, что ему надо успокаивать убитого горем Кушнира. И сразу же, унимая боль, говорит тверже, медленнее.
— Пока не вырвем до последнего ростка кулачье, до тех пор оно будет точить наше кровное.
— Ну, кто же мог шпачка покалечить? — вслух размышляет Свирид Яковлевич. — Варчук с Карпом тогда в поле был, Денисенко свой дворец строил, Созоненко в магазине людей обвешивал… Хитро замотался клубок.
— Лучшие кони… Лучшие кони…
— Не надо, Степан… Еще не такие у нас будут кони. Ты сможешь вырастить таких громоходов, что по всей нашей земле и о тебе, и о них прозвучит слава. К этому оно идет, если глубже взглянуть на жизнь. Если бы это у тебя, в твоем хозяйстве пропал скот, уже во веки веков бы из бедности не вылез. Готовил бы или батраческую, или нищенскую суму и доживал бы с нею век. А за нами наше советское государство стоит, в люди выводит нас. Коллективное хозяйство — жизнь наша. И это — смерть кулакам. Вот и свирепствуют они перед гибелью. Рассчитывают на то, что неудачи скрутят нас в дугу. Это им больше всего нужно. Но не так оно выходит. Ты посмотри: сегодня село узнало о нашем горе и сегодня крестьяне приносят четыре заявления в соз. Это не мелочь. Это говорит о силе советского села. Еще мы не такими делами ворочать будем. Только будь, Степан, борцом за новую жизнь, а не мелким собственником, который, только что-нибудь случится, теряет под собой почву…
— Спасибо за доброе слово. Меня не согнешь спроста. А что тяжело на душе…
Не раздеваясь, все трое пошли спать в овин. Иван Тимофеевич, морщась и заведомо подбирая успокоительные слова, подошел к жене за одеялом.
«Хоть бы на людях не начала орать и ругаться», — с боязнью тронул плечо Марийки. Та вздрогнула, вздыхая подала ему еще и дерюги, подушки, кожух и тихо промолвила:
— Иван, ты лучше укрывай людей. Ночи холодные теперь. А вам еще и ехать скоро в город… Ты не печалься, Иван…
— Марийка… Мария, — крепко прижал к себе жену.


С нарастающим грохотом мимо них промчался состав и, выгибаясь, влетел в широкие заводские ворота. Все его платформы были нагружены темно-серыми кусками подольского фосфорита.
— Из Приднестровья привезли, — объяснил Кушниру и Бондарю высокий техник, весь осыпанный фосфорной мукой.
Заводской двор, примыкающий к живописной оболони, был заставлен мешками с суперфосфатом и огромными бутылями с серной кислотой. За высокими корпусами завода виднелось легкое полупрозрачное здание недавно выстроенной беконной фабрики. Основа ее врастала в луга Побужья, а крыша упиралась в небо золотым облаком сада.
Грохот камнедробилок сразу же оглушил и Бондаря, и Кушнира. Пепельные куски минерала с визгом и скрежетом разрывались на половинки, рассыпались на мелкие кусочки, перемалывались на муку, которая покрывала все цеха. Техник, забывая, что перед ним стоят не студенты-экскурсанты, часто начинал сыпать специфическими терминами:
— Наши подольские минералы богаче других содержанием пятиоксидного фосфорита — до 37 процентов. А песчаные фосфориты в лучшем случае включают в себя лишь до 15 процентов, глауконитовые — до 25, а глинистые — до 30 процентов.
Вошли во второй цех, наполненный испарениями.
Как в густом тумане, работали возле мешалок рабочие. Они на миг отвлекались от труб, перекачивающих свежий суперфосфат, подбегали к своим гостям, здоровались с ними, как с родней. Аж неудобно было и Бондарю и Кушниру: они чуть не задыхались от жары. Горячий воздух обжигал грудь, немилосердно щемил глаза. Здесь к Бондарю и Кушниру подошли Недремный и Мирошниченко.
— Тяжеловато у нас? — засмеялся Недремный, видя, как изменились лица гостей. Вся его брезентовая спецовка и лицо были покрыты дымчатой пылью.
— Ох, и трудная у вас работа. И дохнуть нечем. Это не то что в поле. Думалось: возле плуга и косы тяжелее, но здесь, возле суперфосфата… Полюбить такую работу — много силы надо иметь, — и Кушнир с уважением взглянул на Недремного.
— Не столько силы, как настоящее рабочее сердце. У нас рабочие любят и гордятся своей работой. Из нее и хлеб растет…
— Как наши дела? — обратился Бондарь к Мирошниченко.
— Да вроде на добро идут.
В городе Свирид Яковлевич развернул энергичную деятельность. Он оббегал все учреждения, которые могли чем-то помочь потерпевшему созу. И скоро как-то выходило, что их соз чуть ли не лучший на всю округу, только начальство мало об этом знает.
— Это все хорошо, а трактор не дадим, — твердо отрезал ему заместитель заведующего окружного земотдела.
— Почему? — холодея, спросил, так как уже несколько раз в мыслях видел трактор на своих полях.
— Машины мы даем лишь коллективам.
— Дайте нам трактор, и мы сразу же учредим коллектив.
— Организуете коллектив, тогда поговорим.
— Он у нас уже фактически создан, — сам себе удивился, как могли вырваться такие слова.
Но заместитель не хотел слушать никакие объяснения и просьбы.
— Хорошо, — глухо промолвил Свирид Яковлевич. — Когда я могу застать заведующего?
— Его сейчас в природе не существует, старого сняли, а нового еще не назначили. Завтра загляните, — подобрел: как старается мужчина. Этот добьется своего.
Мирошниченко еще зашел к окружкому и узнал, что сегодня на бюро должны назначить нового зава. На другой день, ругаясь, что так поздно начинают работать в учреждениях, чуть дождался девяти часов утра.
И какой же была его радость, когда, только переступив кабинет заведующего, он узнал за столом Анастаса Донелайтиса.
— Свирид Мирошниченко! Тот, что к пушкам железяки приделывает? — засмеялся Анастас и, хромая, пошел навстречу старому другу. Обнялись, поцеловались.
— Сколько лет промелькнуло, сколько воды сбежало!
— А не стареет старая когорта, — улыбалось умными зелеными глазами худое лицо Анастаса. — Ты такой и в тысяча девятьсот двадцатом году был. Помнишь, как мы Галчевского возле Дяковец приперли?
— Почему не помнить. А маскарад не забыл, когда бандиты переоделись в бабские тряпки и хотели нас в Ивчанцах накрыть? Мы как раз тогда раков драли.
— Припоминаю, Свирид… Хозяйствуешь теперь на своей земле?.. Когда же я до своего Немана доберусь? — призадумался на минуту и прибавил: — Трактор вам дадим. Только придет первая партия — присылаю вам лучшую… пчихалку.
Свирида Яковлевича аж передернуло от этого слова.
— Чего так настороженно посмотрел? Я очень невысокого мнения о «фордзоне», его пока заведешь… Вот скоро мы создадим свои, отечественные трактора, такие, как сама мечта. Будет аж смеяться поле.
— Правду говоришь, — согласился Свирид Яковлевич…
Вечером в заводском клубе состоялась встреча рабочих со своими гостями. После Мирошниченко выступил председатель завкома, а потом Недремный прочитал письма старых кадровых рабочих к созовцам подшефного села:
«Надеемся, дорогие товарищи, что вы преодолеете все трудность, идя светлым путем, начертанным Лениным и Сталиным…
Мы, старые кадровые рабочие, желаем вам больших успехов в работе и обещаем в ближайшее время изготовить в своей мастерской для вас два плуга, два культиватора, собрать сеялку…»
— Спасибо вам, спасибо вам, — тихо шепчет с президиума Степан Кушнир, пристально вглядывается у лица рабочих.
После собрания к созовцам подошел Недремный со своим племянником Михаилом Созиновым, редкозубым веселым пареньком в красном галстуке.
— Захотелось Михаилу к вам поехать. Он еще и села не видел — с моей сестрой все время в Киеве проживал.
— Заберем с собою, — согласился Мирошниченко и обратился к мальчишке: — А сам не побоишься поехать?
— Нет, — твердо ответил Михаил. — Я хочу быть красным командиром. А командир ничего не должен бояться.
— Слышал? — засмеялся Недремный. — Наша смена растет.

LІІ

В тревожно-радостном и пьянящем тумане промчались эти дни. Ну да, Дмитрий опьянел от всего, так как столько людей побывало в его доме, столько глаз поздравляло и согревало молодых, столько было спето веселых и грустных песен. Возле них суетились люди, родня, что-то заставляли делать, чьи-то женские руки обсыпали их головы отборной рожью.
Дмитрий верил и не верил, что это музыканты играют на его свадьбе, что возле него сидит бледная и грустная Югина, что это он ее под замедленный смех и густое сияние взглядов целовал в обмякшие, словно завядшие лепестки, уста.
Болезненными перебоями пробивалась радость и сразу же терялась в невеселых мыслях. Почему-то сейчас, сидя на красном месте, припомнил слова Марты:
«Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь…» «Разошлась с мужем… Как же ты век думаешь прожить?.. Не так-то много счастья перепадает нам… Будет ли мне радость с Югиной?»
Молча прикоснулся рукой к ее ладони, вздрогнули пальцы у девушки, однако не отвела руки, покорной и холодноватой.
А тем временем Варивон, подвыпивший и веселый, втерся к девчатам.
Дмитрий еще с субботы заметил, что его товарищ увивался возле невысокой дородной Василины, спокойной, задумчивой девушки. А та сторонилась парня, прикрываясь девичьим кругом…
В тихую звездную ночь, рассыпая песни, гам и смех по всему селу, начали расходиться гости. Последним простился Варивон и бросился догонять девчат.
— Припала и мне одна до души, — бросил уже из-за плетня и растаял в несмолкающей тьме.
Тихо, над самой землей, ластится ветер, сухо шепчет в привядшей листве. Над дорогой на темном небе взошло созвездие — девушка с коромыслом, а ниже ее, опускаясь к деревьям, ясно светили три звезды.
Вдали затихают девичьи песни, и только где-то у заречья, задушевно и ладно, наверное, обнявшись, как и их голоса, выводят два мужских голоса широкую, словно сама молодость, песню любви.
Непривычная грусть и сожаление о чем-то безвозвратном, утерянном переплелись с трепетным волнением и надеждами. Чувство неполного счастья, за которое схватился обеими руками, глубоко мучило его. В душе испытывал вину перед Югиной, подсознательно выискивал и слова, и взгляды, и движения, которыми можно было бы укрепить шаткое кросно, протянувшееся с того вечера, когда пожалел девушку, как брат сестру. Он робел, смущался перед тихой покорностью, с какой девушка встретила его последними днями; не находил слов для разговора, и все теперь казалось темнее и старше.
Из сеней вышла Евдокия, постояла на пороге и тихо позвала:
— Дмитрий, ты где?
— Чего, мам? — вышел из темноты и остановился напротив матери.
— Чего же ты такой? Бросил молодую. Хорошая она девушка. Береги ее, как жизнь свою, — коснулась влажными губами, что пахли водкой, сыновьих уст.
Медленно, ощупью находит щеколду и входит в левую половину хаты.
У сундука стоит Югина. На ней по-женски завязанный платок, и потому вся ее фигура стала как будто большей, а лицо старшим. В потемневших глазах мерцают то ли две капли света, то ли две слезинки.
— Притомила тебя свадьба? — заслоняет спиной свет лампы и теперь ярко видит, что ресницы девушки подмывают слезы.
— Притомила, — долетает чуть слышный шепот и сливается со вздохом.
Он понимает, что девушка вот-вот может охватить руками голову и заплакать. Жалея ее, отводить взгляд в сторону.
— Ложись, дорогая.
Ему сейчас хотелось поговорить с нею искренне, извиниться и найти хоть маленькое утешение. Даже чуть не вырвалось: «Что же, не осуди. Так нас судьба свела, а счастье, полагаю, и нас не обойдет. Если бы ты знала, как люблю тебя. На свете нет такого, кто бы мог так тебя полюбить».
Но подумал, что девушка не поймет его и признание оросит слезами, а их больше всего боялся. Не раздеваясь, ложится с краю, слыша, как прерывисто дышит жена. Боясь ее обидеть, одной рукой находит мягкую косу, пахнущую зельем и осенним дождем.
Мелкая холодная дрожь бьет все его крепкое тело. Просыпалась и исчезала надежда: «А что если сердце Югины уже летит навстречу мне? Не могло же оно быть каменным».

LІІІ

В осеннее предвечерье возвращался Варивон с поля. На телеге рядом с ним сидел Иван Тимофеевич, позади них легко дудонели и на выбоинах подпрыгивали вверх железные бороны, позвякивало переднее колесо культиватора. Сегодня половину бугорка засеяли пшеницей и рожью. И хоть по долине ходили Данько и Денисенко, а Варчук даже к сеяльщикам подошел, но наброситься на созовцев с дрекольем не отважились. Их действия сдержало то, что тут находился представитель райпарткома. Да еще к тому в окружной газете появился едкий фельетон, и кулаки теперь боялись: вот-вот наедет суд.
На дороге, вровень с небесным предвечерним поясом, одиноко шла в село женская фигура. Вскоре, пустив лошадей мелкой рысью, Варивон узнал, что это была Василина, дочь лесничего, что жил в лесной глуши у глубокого и даже в жатву холодного пруда.
Давно когда-то трудолюбивый Мирон Пидипригора запрудил плотиной узкий выемчатый овраг, на дне которого без умолка позванивал чистый ручей. Вода начала подниматься, затапливать цепкое плетение дымчатой ежевики и густые кустарники и со временем заблестела между двумя разделенными ручьями, как не до конца нанизанное ожерелье на серебряной нити. Потом южные и западные взгорья пруда заросли высоким очеретом, на плотине разросся ивняк, на воде закрякали домашние утки, а над водой запели соловьи. За домом, затиснутым лесом, разросся огражденный рвами молодой сад; между побеленными деревьями весело закраснели ульи.
Выросши в лесном приволье, Василина вобрала в себя задумчивость, покой и силу дубравы. Невысокая, широкая в кости, спокойно, со скрытой печалью смотрела на мир темно-серыми глазами, которые из-под черных ресниц и бровей тоже казались черными. Смугло-румяное лицо полыхало здоровьем и изменяющейся непостоянной красотой, которая внезапно одевала девушку то в обычную будничную одежду, то нежданно украшала такими чарами, что глазам становилось любо смотреть на ту чистую, нерастраченную, неразвеянную молодость. Зима, отбеливая загар на щеках и невысоком челе, чудесно румянила и надолго украшала девушку, весна же, обсыпала щеки мелкими, чуть заметными веснушками и темнотой, затеняла свежую красу, как тень затемняет спокойный плес.
Впервые Варивон увидел Василину на танцах возле сельстроя, и сразу же девушка ему понравилась. Что бы ему заговорить с нею ласково, по-людски. Так Варивон сразу же так накричал, натопал на Василину, что та, мало зная характер парней, застыдилась, покраснела до слез и все время избегала пристального и уже любящего взгляда. И хоть сколько ни упрашивал девушку пойти с ним танцевать — всегда отвечала ему отказом.
Гордая, — жадно смотрел на Василину. Любовь пришла нежданно-негаданно. Преодолевая гордость, он в воскресенье пошел к пруду, надеясь встретить девушку. И встретил у плотины.
— Василина, ты почему убегаешь от меня? — заговорил, сдерживая волнение и беспокойство.
— А чего же вы такие? — изумленно остановилась девушка, уже собираясь убежать домой.
— Какой?
— Насмешливые. Любого осудите-ославите. Пусть вам ваша гордость, а мы люди простые, не привыкли, чтобы над нами насмехались, — и, обернувшись, пошла узкой тропой к воротам.
Но не такой был Варивон, чтобы так быстро отказаться от своего. Бледнея и задыхаясь от притока крови, догнал девушку, преградил дорогу.
— Подожди, Василина, не убегай, а то я и в дом, значит, не постесняюсь зайти.
— Вы можете, вы такие. — И строго свела брови в одну линию.
Варивон, захлебываясь, гневно заговорил:
— Я могу, я такой. А ты не смейся, значит, надо мной. Ты спрашивалась, почему я могу? Потому что я люблю тебя. Слышишь? — люблю. Еще ни одной этого слова не говорил.
— Что же это у вас за любовь такая едкая? — не веря, посмотрела большими потемневшими глазами, в которых проскочили две голубые искорки.
— Не веришь?
— Не верю.
— Ну, чем я могу тебя убедить. Вот чтобы мне, значить, с этого места не сойти, — уже тихо промолвил. Так как опадал, обсыпался гнев, открывая печаль и боль. — Неужели ты еще и до сих пор за ту шутку сердишься? Неужели ты ненавидишь меня?
— Нет, — спокойно посмотрела на парня, и в сочных, опущенных к низу устах шевельнулась несмелая улыбка.
— А чего же ты такая строгая ко мне?
— Чего? — призадумалась, потом горделиво подняла голову.
— Сказать вам по правде?
— Конечно! Всю жизнь мечтал… — испуганно прикусил губу.
— Не нравится мне, что вы, ну, как вам сказать… грубый какой-то. То, что любите посмеяться, — это ничего. А вот вы ругаетесь плохими словами. Об этом — сердитесь, не сердитесь — я и на комсомольском собрании скажу. Добра где-то у вас мало.
— Больше не услышишь от меня ни одного ругательства, — ответил с готовностью и покосился на Василину: «Не успели в комсомол принять, а уже командовать начинает. Гляди, еще скоро и начальством станет. Это тебе из таких тихих… Ох, и славная же девушка. Как орех».
— Увижу.
— Увидишь. Только ты не думай, что и душа у меня такая, как иногда глупое слово бывает.
— Василина! — позвал со двора лесник, и девушка побежала домой. А Варивон долго просидел у пруда, передумывая свои думы. На свадьбе Дмитрия как-то без слов почувствовал, что девушка хоть и сторонится, но уже не избегает его. Даже проводил ее домой, но с Василиной шли девчата и поговорить толком не смог…
Когда телега поравнялась с девушкой, Иван Тимофеевич опередил Варивона:
— Здравствуй, Василина. Садись, подвезем.
— Спасибо.
— Спасибо позже говорят, — ответил Варивон.
За мостиком Иван Тимофеевич повернул лошадей налево, а Варивон с Василиной пошли прозрачными, по-осеннему звонкими сумраками к лесу. Когда остались позади последние хаты, взял девушку за крепкую руку и не выпускал ее до самой плотины. Потом сильным порывом поднял Василину на руки и понес в сад.
— Пустите, — забарахталась на молодецкой груди.
— Не пущу, так как люблю. Слышишь? — люблю, — припал устами к теплой щеке.
— Варивон, пусти, а то кричать буду, — заговорила сердито, переходя на «ты». — Отец выйдут.
— И пусть выходят. Скажи: любишь или нет? Тогда пущу.
— Нет, не люблю, — улыбнулась и взглянула, прищурившись, на парня. И Варивон в неистовом порыве поднял девушку выше своей головы, потом крепко прижал к груди.
— Сразу же, в воскресенье, старост засылаю. Хорошо?
— Какой ты быстрый.
— А чего же долго откладывать? Отложенный только творог вкусный, а девушка скиснуть может…
— Ты снова свое.
— Ой, не буду. Таким уж язычком черт наградил… Счастлив я, Василина. Ну, будто все небо приклонил к себе, — и бережно прижал девушку, зацеловывая ее уста, щеки, лоб и глаза.

LІV

Осень, как добрая хозяйка, ходила от села к селу, вея здоровьем и величественным задумчивым покоем.
В высоком небе проплывали журавли. В прощании с родным краем они уже потеряли серебряные переливчатые горны — в унылых голосах низко звенела печальная медь. Ночами беспокоились прибугские луга, предоставляя приют перелетным птицам, а дни удивительно пахли вызревшими яблоками и лесной привядшей прохладой.
И ничто не радовало Григория. Все опостылело, надоело. Казалось, что с того дня, когда тетка Дарка со злой радостью, манерно искривив морщинистые губы, передала слова Югины, прошли не считанные дни, а долгие и беспросветные годы. Стали немилыми и свой двор, и молодецкие гулянки, и друзья, и погожая осень, которую любил крепкой любовью, больше, чем саму весну.
Злость на Дмитрия не ослепила его: и себя винил, что спутался с Федорой. Когда же услышал, что готовится свадьба Югины, такая тоска охватила, что не знал, куда деться, невольно свернул на огороды, а потом пошел к далекому лесу.
В зеленовато-голубом небе лодочкой пробивала дорогу луна, далеко выделялись очертания одиноких деревьев, и черной стеной стояла дубрава, перекатывая плечами мраморные глыбы облаков. И, очищаясь от скверны, тягучих и мучительных накипей, Григорий так захотел черпнуть чистой любви, что невольно остановился, перебирая в памяти девчат, их привычки и характеры. Не раз ловил на себе взгляды Софьи Кушнир — пристальные, светлые и несколько снисходительные.
«Что ж, она хорошая девушка. Хлебнула горя достаточно у Варчука. Почему бы и не посватать ее?». Пошел в хутор, надеясь, что увидит девушку.
Далеко в таинственном сиянии засинел большой дом Варчука. На окнах кололся лунный луч, за высоким плетнем сразу залаяло несколько собак.
Прислонившись к круглому стогу сена, стоящему недалеко от загородки, прислушивался к тишине наступающей ночи. Приближаясь к нему, загалдели голоса. Хотел пойти в лес, но, узнав по голосам Сафрона и Карпа, не сдвинулся с места — они войдут в калитку, не доходя стога.
— Они люди хорошие. Хозяева. Только тебе, Карп, если женишься, ни с ними, ни со мной жить не годится, — пьяно поучает Варчук своего сына, и Григорий догадывается, что они идут от Елены Заятчук, дочери кулака, за которой в последнее время начал ухлестывать Карп.
— А чего же мне нельзя ни с вами, ни с ними жить?
— Отделиться надо. На свое хозяйство перейти, уменьшить и мой достаток и тестя.
— Для чего?
— Чтобы меньше пальцами тыкали. А потом верные люди говорят, что дело начинается с созов, а дальше на полную общественную коммунию перейдет.
— Теленок еще где-то, а вы уже с балдой бегаете, — потерял равновесие на дороге Карп.
— Ты мне, батька твой лысый, выдумки городить перестань. Головы умнее твоей говорили.
— Может… — замедляет голос.
— А хотя бы и так. Он около начальства трется. Сам в начальниках ходит, дело знает… Вот нам и надо середняками становиться. Женишься — сразу же отделяю тебя.
— Богатеть не хотите? — смеется Карп.
— Цыц мне. С этой властью разбогатеешь.
— Дом мне дадите?
— Захотел. Сам выстрой такой, — неуклюже втискается в калитку…
«Середнячки объявились… Чертов Ефим из воды сухим выйдет. Такой тебе проскочит и сквозь решето, и сквозь сито». Григорий долго стоял под стогом, но Софьи не дождался. И чем больше думал о ней, тем лучшей становилась девушка, но приглушить предшествующего раздражения, боли и сосущей пустоты не могла.
На следующий вечер подстерег Софью на поле, когда та спешила от Варчука. Сдержанно поздоровался и, поймав на себе пытливо-лукавый и вместе с тем приязненный взгляд, спросил:
— Чего так смотришь?
— Смотрю, что вы такие чудные, будто что-то потеряли.
— Я и потерял-таки.
— Югину?
— Югину. А нашел тебя.
— Быстро находите, — покосилась на него: «Не смеется ли?» — и вздохнула.
Она уже давно любила этого чернявого красавца, и любить боялась. Женским чутьем понимала, какие мысли беспокоят Григория, и страшно становилось от своего самоотверженного чувства, так как знала, что Григорий потянулся к ней не как к любви, а как к утешению.
«Счастье мое дорогое», — шептали сами уста.
И Григорий с удивлением заметил, как заблестели девичьи ресницы. И те притененные слезы снесли все гнетущие преграды, приблизили к нему, сделали милее мелкие черты смуглого чистого лица. Охватив девичью голову руками, он хочет найти уста, но Софья выскальзывает из его рук.
— Не надо. Ты же не любишь меня. Этим не шутят.
И Григорий, как пьяный, пошатнулся на дорожке. В самом деле, разве не правду говорит девушка? Но снова тянется к Софье, так как без нее залегли бы неразделенными одинокость, боль и печаль…

LV

В погожее утро отправлялись ребята в город на терсборы.
Еще с вечера, сговорившись идти вместе с Варивоном, Дмитрий приготовил немудрые пожитки, рассказал матери и жене, что без него делать. Любя военное дело, будучи образцовым конником и стрельцом, он на этот раз неохотно собирался на сборы: не хотелось оставлять молодую жену, с которой не успел не то что объясниться, а и наговориться.
Не стала Югина за эти дни после женитьбы ни веселее, ни ближе к нему. И уже тот замедленный холодок начинал сердить Дмитрия. Ревнуя жену к Григорию, он иногда невольно обжигал ее таким взглядом, что та испуганно отстранялась от него, спешила под защиту матери.
Половинчатое счастье уже не успокаивало его. Хотелось встретить не унылый блеск голубых глаз, а налитый счастливым сиянием; хотелось почувствовать хороший смех и прикосновенье милых рук и губ, что сами ищут и находят его руки и губы. Но все это было далеко от него. Осенним заморозком веяло от жены и, ближе присматриваясь к ней, не замечал теплого часа, который мог бы растопить этот заморозок. Она уважала его, была даже признательна, что так уважает ее, да и, кажется, более ничего.
На рассвете Варивон, расхристанный, веселый, влетел в дом.
— Хозяева уже встали? Доброе утро, значит. Ну, что же, Дмитрий, по рюмке и в дорогу. Югина, почему же ты не плачешь? Люблю, если, значит, бабы начинают плакать: хата ревет, слезы по полу рекой текут, глаза вспухают, будто кто луковицей натер. А ты себя, значит, героем чувствуешь — по тебе же голосят, по тебе слезы льют, по тебе глаза пухнут. И ходишь важно, как индюк, и успокаиваешь: «Да не убивайтесь, и не печальтесь, незачем, не по кому, да я скоро прибуду», — и под шумок, значит, водочку потягиваешь.
— Наговорил полную хату. Когда уже по тебе твоя будет плакать? — улыбнулась Евдокия, ставя миски на стол.
— Скоро, тетушка. Если бы вы знали, какая у меня девушка. Все отдай и мало… Ну, за то, чтобы все было пригоже. Югина, до дна тяни. На слезы не оставляй.
— Какая девушка? — поинтересовалась Евдокия.
— Скажу, только глядите, значит, никому: Василина Приваривона, ли то есть, Пидипригора.
… Все засмеялись.
— А чтоб тебя, лепетун, — села Евдокия между сыном и невесткой.
— Девушку я, тетка Евдокия, выбрал — лучшей не надо. Всех красавиц соберите до одной — не отдам за нее. Иду, значит, к ней как на праздник, а она меня встречает как праздник.
— Святого Варивона? — покосился Дмитрий и взглянул на Югину. И очевидно поняв его взгляд, залилась небогатым румянцем.
— Еще лучше. Одно только плохо: не дает мне слова молвить — верховодит. Ну, я ей на первой поре, значит, поддаюсь, а потом увидим, чья будет сверху.
Прощаясь, Дмитрий крепко поцеловал жену и впервые с удивлением и волнением почувствовал ответный поцелуй. Аж просеял и до самого перелаза не выпускал дорогой руки из своих пальцев.
* * *
Недалеко от старинной, полуразваленной крепости, построенной еще во времена татарского нашествия, конники и пехота проводили учения. На зеленой толоке белели березовые барьеры, чернели неглубокие и широкие рвы, тянулись переплетенные линии черного телефонного кабеля. Впереди конников протянулась неширокая улица недавно выстроганных столбиков, на которых слегка пошатывались длинные прутики желтой лозы.
Отделившись от взвода, Дмитрий крепко пружинит ногами ослепительные стремена и смотрит на взводного командира, который, прищурившись, будто прирос к рослому жеребцу.
— Рысью марш! — махнул рукой командир.
Дмитрий, забывая обо всем, одним движением ног пускает коня вперед, а сам не отрывает взгляд от неширокой улицы. Разгоряченный конь уже берет галопом, и Дмитрий с неприятностью ощущает, как в чистый звон копыт изредка вплетается металлический перестук, будто кузнец отрывисто бьет молотом по наковальне: задние подковы достают передние.
Приближаясь к белым столбикам, Дмитрий легко вытягивается и привычным движением выхватывает из ножен острую саблю.
Тонко свистнув, сталь ослепляет глаза голубой молнией и, легко покоряясь незаметному движению запястья, наискось подсекает первую хворостинку. Ровно рядом со столбиком остро срубленным концом упал прутик, замер на миг и наклонился к сухой земле.
Прищуренные глаза быстро и остро косятся на две стороны, и сабля, настигая взгляд, легко срезает негустые ряды ивняка. С каждым ударом неистовствуя, ощущает, как сладко замирает сердце, будто не лозу, а настоящего врага рубит мужчина.
Когда конь выскакивает на широкий простор, сабля сама красиво вырывается из руки и летит в ножны, гася ослепительное сияние, которое переливается и ломится на вырезанных долах. Упругое тело с наслаждением привстает и опускается на седло в ритм галопа. Приближаясь к взводу, слышит завистливый шепот:
— Рубит же чертяка, как ложкой орудует.
— Попадись такому, вовек макитра не срастется.
После дневных занятий, искупавшись в неширокой речке с каменистым дном, Дмитрий спешит в просторную ленинскую комнату изучать подрывное дело.
— О, за тобой и здесь, значит, места не захватишь, — подошел Варивон, держа в руке свернутую трубкой ученическая тетрадь.
— Ленивый может и не захватить, — серьезно отвечает, садясь на сосновую скамейку, что еще отдавала бором и живицей. — Недаром же пришел красноармейский хлеб есть. Или как ты думаешь?
— Что правда, то не грех, — согласился Варивон. — Воинское дело надо, значит, как репу грызть. Без этого нам не обойтись. Только обижаются на тебя конники.
— На меня? — удивился, насупился, припоминая и не в состоянии припомнить, чем бы он мог досадить своим ребятам.
— Ну не на меня же, — сузил лукаво глаза Варивон, и по выражению его лица Дмитрий догадался, что парень шутит.
— Снова что-то придумал?
— Какое там придумал. Все из вашего эскадрона огнем, значит, дышат на тебя, а в особенности Виктор Сниженко, — конник тоже не из последних и к тому же председатель супруновского соза.
— Рубака добрый. На коне сидит как вылитый и человек хороший, — согласился Дмитрий, припоминая умное, настороженно нервное, с толстыми, как лепленными, бровями лицо всегда собранного и тугого Сниженко.
— Ну вот видишь. Мужчина хоть куда, а ты ему свинью, значит, подкладываешь.
— Мели, мели, может до чего-то домелешься, — уже начал догадываться, о чем может идти речь.
— Вот тебе и мели. Из-под самого носа у человека приз вытащил, а еще и говорит, что не виноват. Знаем вас, значит, тихих и божьих, на чертей похожих.
— Ну, если бы не споткнулся конь под Сниженко, может и он получил бы приз. Воин — кругом шестнадцать, — великодушно заступился за своего неприятеля.
— За тобой успеешь. Руки у тебя самого луну с неба бы достали.
— Достанут ли луну, или нет — не знаю, а чуб твой ощиплют до волосинки.
— Эге, уж этого я не хочу: Василина же меня, лысого, значит, и во двор не пустит, — и при упоминании о девушке Варивон подобрел, просветлел, улыбнулся.
— Любит она тебя?
— Я тебе сказать не могу. Сам знаю, что не из красавцев, да и бедный, а она… Вот, Дмитрий, девушку встретил, без нее, значит, и жизнь не жизнью была бы. Для нее бы душу вынул и на тарелку положил бы, так как есть за что. — И чем дольше Варивон рассказывал о Василине, тем больше мрачнел и хмурился Дмитрий, перебирая свое неполное счастье.
В воскресенье к призванным на учения начали приходить и съезжаться жены, родители и родня.
Дмитрий и Варивон знали, что к ним никто не приедет. Забравшись в роскошный липовый парк, расположенный недалеко от дороги, легли на солнце, поговорили немного, а потом Дмитрий вынул топографическую карту, развернул на траве и оба с любопытством начали изучать «легенду» и расшифровывать местность родного Подолья.
— Дмитрий, ну, а ты по карте дорогу бы нашел, не заблудился бы? Или какой там бес? — со скрытым уважением и недоверием посмотрел на товарища, на каждом шагу исправляющего его.
— С картой — и заблудиться? Куда такое дело годится!
— Ну, а если бы тебя, значит, с завязанными глазами?..
— С завязанными глазами не нашел бы, — перебил Варивона, — а без завязанных — дело наше.
Между деревьями показался вестовой.
— Варивон Очерет, к тебе жена приехала, — позвал издалека, вытирая густой пот с веселого, попеченного солнцем лба.
— Нас не купишь, не на таких, значит, напали, — насмешливо ответил Варивон. — Табачок у тебя есть?
— Я ему о ремне, а он мне о лубье. Говорю, жена приехала — значит, приехала.
Варивон настороженно посмотрел на вестового: не перекривляет ли его, вставив слово «значит». Но тот, опускаясь на траву, улыбается полной сочной улыбкой, лукаво намекая «на женский вопрос», подмигивает широкими — в сосенку — бровями.
— Какая же она из себя? — осторожно спрашивает, боясь попасться на удочку.
— Небольшая, чернявая. Коса — как праник, а губы — что вишни, хоть ешь, хоть целуй… Только гляди, чтобы оскомина не напала, — добродушно смеется вестовой.
— Ей-право, наверно, Василина приехала… Вот девушка. А ты не врешь? Ибо тогда вязы скручу, — люто набрасывается на вестового.
— Вот как благодарят, что по всему лагерю его разыскивал. Беги, невера, скорее, и сидором не забудь поделиться. Ждет тебя у проходной будки и стыдится страх как.
Варивон срывается с земли и бежит в глубину парка, а Дмитрий, кусая губы, низко склоняется над картой. «Привалило счастье человеку. Как обрадовался», — невольно шевелится завистливая мысль.
Не скоро на тропе появляется Варивон с небольшой сумкой в руках.
— Значит, моя приезжала. Это только подумать надо, ешь, Дмитрий, пирожки, — моя пекла, — развязывает сумку. — А вкусные, ну сроду таких не ел. Может, неправду говорю?
— Да правду.
— Вот то-то же и есть. Знаешь, провел я ее, а возле обрыва и спрашиваю: «Ну за что ты меня, Василина, полюбила?» Посмотрела так, как она только умеет, и как резанет мне: «За то, Варивон, что ты такой вредный и болтливый». Засмеялся я, потом она, а потом оба вместе… Нет, ты что мне ни говори, а полюбиться по-настоящему — большое дело. Это, значит, надо понимать. Я сам до сих пор понятия не имел. А теперь будто мир в глазах переменился — улучшился. И сам, значит, лучшим становлюсь… Эх, лишь бы только из своей бедности вылезти. Это чтобы уродило на бугорке. Зимой же в фурманку надо втянуться. Хорошо, что нашему созу еще исправных коней дали — заработаю свежую копейку… А ты знаешь, какая новость: кулаков судили!
— За потасовку на бугорке?
— Ага. Одни попали в допр, а другие будут отбывать принудиловку… Только Варчуки выкрутились.
— Жаль.
— Жаль. Черные они, как грязь.
И Варивон так уплетал пирожки, что сумка на глазах уменьшалась и уменьшалась, а потом совсем бессильно опустилась на траву.
— Да, Дмитрий, — вдруг спохватился. — Там, на селе, побасенку пустили, так ты не очень, того, верь. Чего языки не ляпают…
— Какую побасенку? — насторожился.
— О, у тебя уже сразу смена климата. Говорю же тебе, что наши некоторые людишки умеют так махать языком, как собака хвостом. Значит, говорят, что Григорий якобы к Югине вечером зашел… Ну, может и зашел. Но Югина же знаешь которая… — И осекся, взглянув на товарища. Дмитрий сразу весь побелел, как мел, только черные глаза засветились двумя лихими угольками; передергивались губы, трепетали расширившиеся лепестки ноздрей. Косматые брови вместе собрала сетка поперечных морщин. На миг, как ослепленный, закрыл все лицо большой рукой, потом одним быстрым рывком встал с земли, и бескровные губы, опускаясь уголками вниз, прошептали одно слово:
— Убью.
— Кого ты убьешь? — хотел успокоить Варивон товарища, но невольно вздрогнул, увидев, какая сила и ненависть заклокотали в том одном слове.
— Обоих, — слепыми глазами глянул поверх Варивона.
— Чего ты разгадючился? Какая-то собака ляпнула, а он уже разбух от злости. Ты сельских брехунов не знаешь? О чем-то хорошем тебе или сквозь зубы процедят, или совсем промолчат. А чуть что-нибудь — так раззвонят по всем уголкам. Человек еще не подумает, а они такого пришьют, как тот немецкий барон-враль, о котором ты сказку читал…
— Отойди. Не мозоль мне душу, а то и тебе перепадет.
— Тю на тебя, ненормальный!
— Я как дам тебе «ненормальный!» — рубанул рукой, как саблей.
Но Варивон своевременно отскочил назад и, ругаясь, пошел в лагерь. Несколько шагов, ничего не видя перед собою, прошел Дмитрий и покачнулся.
«Вот как оно бывает. Обоих убью. Пусть тогда хоть черту в зубы. А чтобы кто-то насмеялся надо мной, над моей честью, над моей любовью — а не дождетесь».
И начал быстро разыскивать командира эскадрона — хотел попросить, чтобы отпустили его домой. Но командир куда-то уехал, а на завтра должны были начаться маневры, и пойти в село не удалось…
Ослепленный злостью, он вдруг похудел, почернел, а глаза, ввалившись в глубину, утратили светлые искорки: были или совсем непрозрачные, или загорались злыми кружечками.

LVІ

В долине созовцы пахали на зябь.
Когда Григорий взялся руками за чапыги и из-под натертого до блеска отвала со вкусным хрустом и шипением начал отваливаться лоснящийся шоколадный ломоть, он почувствовал непривычное волнение и изменяющуюся размывчатую радость, которая наполняла все его тело то добрым покоем, то тревогой. Приблизительно такое чувство переживал в детстве, когда впервые отец подпустил его к плугу, а сам начал погонять коней… И боязно было, что не удержит плуг, допустит погрешность, и веселилось сердце, глаза, когда тусклым серебром заблестела свежая борозда.
По пашне, выискивая личинок майских жуков, степенно ходили вороны; крутые, торчком поставленные ломти (чтобы больше впитать влаги), курились легким дымком и, отполированные синеватой сталью, сеяли негустым рассыпчатым сиянием.
Пахалась лучшая земля, которая испокон века принадлежала богачам.
Грезившееся добро подошло к порогу бедняцкого дома и за этими черными ломтями угадывалось неизведанное счастье.
Григорий недавно записался в соз. На той неделе рыхлил землю скоропашкой, сеял, а сегодня впервые вышел пахать на зябь. Полнодневная работа и новизна гуртового дела усмирили его сердечную боль, однако она не забывалась, как глубокая рана, которая еще не заживилась и напоминает о себе каким-то одеревенением. И вдобавок почти во всех мыслях с ним была Софья.
Любил ли ее? Может, только уважал? Нет, девушка нравилась нему. С радостью встречался с нею, но прощался ровно, спокойно. А может, просто его сердце не способно полюбить во всю силу. Что же, уважение перерастет в любовь. Доброй женой будет. Такая, что знает цену куску хлеба, и мужа больше будет уважать, будет любить.
Золотым колесом закатилось солнце за лес; опустело, молчащее поле, и в долине вздохнул старый и несильный туман.
Созовцы сложили на телеги плуги и тихим шагом поехали домой. Иван Тимофеевич соскочил на землю и подошел к широколистой пшенице, жадно вбирающей с предвечерья сизо-зеленые краски. Кустистые, окрепшие посевы порадовали сердце хлебороба.
— Как взошло. Как барвинок, — протянул руку вдаль.
— Красивая пшеница, красивая, — наклонился к земле Степан Кушнир, родной дядя Софьи. — Если бы дождаться с нее хлеба.
— Дождемся, — уверенно мотнул высушенной головой Поликарп Сергиенко. — Земля же какая. Какая пшеница! — Он сорвал один стебель, сырой, в каплях росы, положил на сухую костлявую ладонь и долго рассматривал его, как самое дорогое сокровище.
— Вот настанет жатва. Заскрипят подводы по дорогам… И не будут голодать больше дети, не будет сушить голову почерневшая жена, — подойдя к Поликарпу, тихо промолвил Иван Тимофеевич.
— Иван, — с удивлением взглянул на него Поликарп. — Как ты все мои мысли, всю душу узнал? Только что думал об этом… и о жене, и о детях подумал, и о жатве, и о подводах… Справедливый ты человек, Иван… Без насмешки людей узнаешь… — И Бондарь увидел перед собой не того затурканного, прибитого нищетой, недоеданием Поликарпа, который был посмешищем всего села и в минуты забвения скрашивал побасенками свою безотрадную жизнь.
Наполненные значением полнодневной работы и спокойной радостью, закуривают папиросы и молча идут в село. Натруженные, вспотевшие кони, чувствуя дом, веселее помахивают хвостами и сами берут рысью по неширокой полевой дороге, к которой, темнея на ветрах, подбегает широкий плес совместного труда.
— Чего призадумался, Григорий? — тихо спрашивает Иван Тимофеевич, и в его голосе нет того равнодушия, с которым мы часто бросаем первые слова. Он, определенно, замечает, что нелегко парню на душе, но не надоедает лишней болтовней и не сторонится своего неудачного зятя. — Тебе скот нужен будет огород вспахать или дров привезти?
— Нужен будет, Иван Тимофеевич, — и в задумчивости, принесенной осенней вечеринкой, снова начинает шевелиться то же беспокойство.
Простившись, он темными шуршащими огородами идет домой, резче ощущая приток одинокости и недовольство. И сам не замечает, как подходит к дому Дмитрия Горицвета, долго и нерешительно стоит недалеко от дороги, вглядываясь в небольшое окно, налитое желтым, неярким светом. Он знает, что Дмитрий теперь на терсборах и после нерешительности решает проведать Югину. Пригибаясь, легко переступает перелаз. Из окна видно, как Югина в доме сечет капусту. Вот она поправила косу, которая выбилась из-под платка, и снова взялась за нож.
И припомнилось, как впервые он, смущаясь, неуклюже поцеловал ее, прижал упругую девичью фигуру и как выпорхнула она из его рук.
— Не ждала? — затворив дверь, останавливается на пороге.
— Не ждала, — бледнеет Югина. Нож выпадает из руки и глухо стучит ручкой в сырую клепку.
— Соскучился по тебе. Проведать пришел, — виновато улыбаясь, поднимает настороженную и робкую тишину.
— Спасибо, — одними устами проговаривает, горькая улыбка освещает ее лицо и унылые глаза. И удивительно: Григорий, вглядываясь в побелевшее и осунувшееся лицо молодицы, вдруг припоминает Софью и, захлебываясь от новых чувств, бесповоротно решает, что на этих днях женится на ней. Он уже раскаивается, что зашел к Югине. Какая-то настороженная тяжелая стена невидимо легла между ними, и парень знает, что уже не переступить через нее, как не возвратить вчерашнего дня.
— Как живешь, Югина? — спрашивает, лишь бы спросить.
— Хорошо, — коротко отвечает.
— Уважает тебя муж?
— Очень.
— И я решил жениться. Не удалось на тебе…
— Не надо об этом, Григорий… — просит тихо, напевно.
— Думаю, с Софьей Кушнир…
— Она славная девушка. Будь счастлив с нею, Григорий.
Еще перекинувшись несколькими предложениями, они затихают, и долго оба не могут нарушить молчания.
— Пойду я, Югина. Извини, что потревожил. Бывает так на душе.
— Бывает, Григорий. Знаю.
И ему показалось, что слезы сверкнули в ее глазах. А может то отблеск света? В сенях он ловит ее руку, но та исчезает в темноте, и тихий шепот опаляет его:
— Не надо, Григорий. Будь хорошим. Уважай Софью, она — твое счастье.
Недоумевая, откуда у Югины взялось такое благоразумие, он неожиданно замечает, что ему стало значительно легче и светлее на душе.
«А Югине не так хорошо живется… Счастье не благоразумием стелется, а само светит. Ну вот как эта звезда», — тихо поворачивает домой, и снова просыпается дрожь, как капризное дитя.

LVІІ

От колодца осталось полдороги до леса, где, возможно, уже засел «враг».
Погожее осеннее утро покатило над деревьями отбеленное солнце, низко полями растекался туман, наливая собранным молоком долины и большие овраги. На потемневших стернях розовела сырая паутина с нанизанными мелкими ягодками росы. А над всем привольем желто-зеленой волной поднимался Шлях, вплывая высоким гребнем в синий лес.
Кони дружно ковали сухую дорогу, низкой октавой отзывались непересохшие ложбины, железом перезванивались холмы, и на них оставались синеватые сережки подков.
Приблизившись к лесу, Дмитрий повернул коня влево, на заросшую дерном обочину, и, словно сквозь бесконечные зеленые ворота, поехал под сводом растущих в два ряда лип. Виктор Сниженко понял, что деревья защищают их от «вражеской» разведки, и себе повернул на правую обочину. Резные тени, пятнисто перемежеванные с солнечным светом, быстро мерцали, играли на крепко натянутой короткогривой шее коня, ярким фонариком вспыхивали в умном синем глазу.
Пристально вглядываясь в даль, Дмитрий не забывал о своем горе, опутавшем его, как паутина стерню.
«Быть посмешищем села, делить свою душу. И за кого?» — ежом шевелилась внутри злость. Подпирало сердце к горлу. Если бы ему сказали, что сгорело все его добро, умерла жена, — он бы не так скорбел, как теперь. Сейчас была брошена грязь на его имя, честь, гордость, любовь. И потому Дмитрий не мог обуздать свой ум.
Дорогой прошло несколько путников, протарахтели две телеги, а потом, у самого леса, завиднелась одинокая фигура. И вдруг Дмитрий острым глазом узнал Григория Шевчика. Властным движением повернул коня на дорогу и галопом рванул вперед.
Вильнула влево, вправо дорога, словно берега, а потом, ускоряя бег, начала чертить пятнистые круги. Гудят и звенят копыта, поскрипывает новое ароматное седло. А неспокойное сердце всадника распирает стены грудной клетки.
Григорий на миг остановился, и его глаза ослепились голубым сиянием выхваченной из ножен острой сабли. Приближается перекошенное злобой лицо Дмитрия. Шевчик сразу догадывается обо всем. Взмахнув руками, как птица крыльями, легко поворачивает назад и стремглав летит по лесу. Дмитрию хорошо видны черные сережки, что густо колышутся на молодецком затылке, крепкая шея, округленные лопатки, и первые звенья позвоночника, которые резко выступают из-под сорочки.
На спине Григория выступает пот, и рубашка темнеет большим пятном.
«Жидкий же ты, жидкий». Приближается к ненавистной фигуре. Упруго поднимается Дмитрий на стременах, готовясь к удару. И тотчас слышит стук копыт и голос Сниженко:
— Горицвет, ты что, взбесился?
«Нет, не взбесился», — слышит как властные слова охлаждают его, тем не менее поворачивает коня налево от Григория, чтобы ударить правой рукой, не через шею, а от шеи коня. Григорий чувствует на себе тяжелое и влажное дыхание. Понимая, что не успеет добежать до леса — он уже протянул к нему свои объятия, — внезапно круто поворачивает направо к высокой обочине, из которой высунулся потрескавшийся, искалеченный корень лип. Схватившись обеими руками за полуживое плетение, он взлетает к дуплистому дереву и бросается в лес. Конь Дмитрия, свечкой взвившись на дыбы, не выскочил на насыпь и остановился на горбушке дороги.
Тотчас гибкие и крепкие руки перехватили Дмитрия. Рванулся он, но вырваться не смог.
— Ты чего развоевался? — резко смотрит бледный от волнения Виктор Сниженко. На его высоком челе вспухает и дрожит продольная прожилка.
Дмитрий, стихая, ничего не ответил; следил за густолесьем, укрывшим Григория. Оттуда скоро прозвучал гневный голос:
— Идол ты! Разбойник с большой дороги! Было бы у меня оружие — тогда померились бы, кто — кого. Послушал глупых языков и голову потерял. Не твой у меня характер!
— Поговори мне еще, — злостно зашипел, но последние слова Шевчика уменьшили его гнев и шевельнули искорку надежды, что и в самом деле, может, ничего особого не случилось.
— Ты чего развоевался? — вторично переспросил Сниженко.
— Одного земляка захотелось проучить.
— Так саблей захотел проучить?
— А чего же… инструмент подходящий, — скривились уста.
— И зарубил бы? — еще сильнее обрушивается на него Сниженко.
— Навряд. Но исписать спину синяками — исписал бы… Не смотри так. Сабля же и тупую сторону имеет.
— Ну и штучка же ты, скажу тебе. Я и не знал, что столько сельского идиотизма натолкано в твою умную главу. Посмотришь со стороны — мужчина — мужчиной, а присмотришься — свистун — свистуном.
— Ты мне не очень свисти, а то за это и с тобой могу саблю скрестить.
— Неужели скрестил бы? — зло прищурился. — Ну и характер у тебя, скажу, как у норовистого коня. Куда там — еще хуже.
— Для меня сойдет.
— О, — насмешливо поморщился Сниженко, — выплыла поганая собственническая закваска: «Лишь бы мне было хорошо». С такого «лишь бы мне» знаешь, что вырастает? Молчишь?
— А что я тебе, сейчас речь буду говорить? Тут сердце чуть на куски не разорвется, а он…
— И пусть порвется немного, — промолвил Сниженко. — Может, плохие коренья потрескаются, те, что мешают тебе яснее на мир смотреть.
— Ты о чем это?
— А о том самом. О тех ворсинах, из которых «лишь бы мне» вырастает.
— Так ты с кем меня ровняешь? — снова вспыхнул Дмитрий. — Ты жизнь мою знаешь? У меня каждое зерно мозолью заработано, каждая былина моим потом оросилась. Хлеб мне поперек горла не станет, так как в нем нет зерна неправды.
— Хм. Я и не знал, что так умеешь говорить. Это ты красиво сказал, но через собственнический плетень не перескочил.
Полуослепший Дмитрий порывисто откинулся назад и остро взглянул на Сниженко, который, увеличиваясь в глазах, упруго привставал на неспокойном коне.
— Не только один ты можешь сказать: хлеб мне поперек горла не станет, так как он потом заработан. Гляди, чтобы этот пот грязной лужей не стал, если ним от большой жизни отгородишься. Тогда зачервивеешь, как бурьян на меже… Сейчас ты отмахиваешься от меня своими собственными хлопотами, своей работой. Хорошо работать — большое дело. Но этого мало для тебя, для меня, для Варивона, для нас, воспитанных революцией, Октябрем… Вот на соревнованиях ты победил меня. Думаешь, позавидовал тебе? Нет. Правда, берегись, чтобы позади не остался. Конь мой не всегда будет спотыкаться.
— Постараюсь.
— Старайся, так как нелегко будет.
— Знаю.
— А когда увидел тебя, что начал подрывное дело изучать — обрадовался. Мужчина с толком, подумал. Вот скажи: почему ты так за воинское дело взялся?
— Что же я, думаешь, крот невидящий? — сердито заговорил Дмитрий. — Не вижу, сколько гадюк, причем не одноголовых, шипят на наше государство. Не один Чемберлен выплодился на Западе. Так что дать несколько рублей на эскадрилью «Наш ответ» — это капля в море. Воевать за меня дядя не будет. А я не тот оловянный солдатик из сказки, которого рыбина проглотила — и хоть бы тебе что. Боюсь, что мной навеки можно подавиться. Не знаю, каким рубакой был Богун, но покалечат мне правую руку, то сумею саблю и в левой держать. Мне своя власть дороже руки, дороже жизнь. И чего я с тобой сейчас буду говорить, если ты не понимаешь, что у меня на душе делается?
— Немного понимаю, Дмитрий. Это настоящая речь. Таким тебя во всем хочу видеть. Ты понимаешь, как тебе сейчас необходимо шире входить в жизнь, делами ворочать…
— Ну, знаешь, я в чины лезть не хочу. Мое дело маленькое: паши и сей. Я только труженик, настоящий труженик.
— Долбня ты упрямая, единоличник, — раздраженно отрезал Сниженко. — А ты стань хозяином земли. Слышишь, хозяином, почетным человеком, который своему родному государству весь талант, всю силу, все сердце отдает. Вот если война будет — одно дело, а сейчас тоже война идет за социалистическую перестройку всего нашего народного хозяйства. Без этого ни прожить, ни дохнуть нам, ни оберечь достояние революции. Если ты уцепишься в хвосты своих коней, то, гляди, эти самые чемберлены, хуже турецкой орды, и нас, и детей наших в ясырь погонят, словно тех птенцов, в огне пожгут, железом все косточки раздавят… Ты видишь, что сейчас в нашей стране делается? Как мы строимся, растем, как промышленность привстает, как рабочий класс помогает встать нам на ноги, как по селам созы, колхозы вырастают? Понимаешь, как партия, Сталин нас выводят в светлые миры? В этом наше будущее. Вот где теперь и твое место, широкое, как мир. И посмотри, Варивон Очерет без всякого соревнования перегнал тебя на новом пути. Слышишь?
— Да слышу, не оглох. — Отцеживал из резкой напряженной речи правдивые слова, не спуская взгляда с подвижного лица Сниженко.
— Нет, оглох. Собственнический грязь, скрипучая телега сузили тебе глаза. Вишь, я в чины лезть не хочу. Я труженик. Я серенький мужичок. Я только цабэ, рыжий, — знаю. Так пусть в чины, на нашу шею кулак лезет, сын помещика, вчерашний бандит, петлюровец. А они в каждую щель, как тараканы, стараются пролезть. И им твои слова слаще меда. Понял?
— Я не подумал над этим!
— Мало времени было? А ты подумай. Пора шире на жизнь смотреть. Не маленький.
— Постараюсь, товарищ председатель, — сказал насмешливо, но в одиночестве задумался. Понимал: большая правда жизни поднималась в суровой речи Сниженко.

LVІІІ

Молча возвращались домой. Ветер, поднимая пиль и сухие листья, глухо шумел в отяжелевших ветвях широкой дороги, вырывался в поле и двумя сильными крыльями летел к селу, пока что обрисовывающемуся лишь одними садами и веселыми взмахами ветряных мельниц. Как маковое зерно, сеялся туман, а на ворсе пиджаков матово поблескивали мелкие капли.
Варивон искоса посматривал на товарища и только изредка сердито сплевывал на потемневшую дорогу.
— Ты бы, может, переключил третью скорость на вторую? Гонишь, как с цепи сорвался. Нутро, значит, без горючего пережжешь.
Дмитрий даже не оглянулся.
«Прибьет, бес окаянный. Ни за что, ни про что может молодичка пострадать… Вот наградила судьба характером, будь ты неладен».
Варивон, понимая, что надвигается туча, хотел как-нибудь, обходным путем втянуть Дмитрия в разговор. Но из этого ничего не выходило. Поэтому-то у самого села начал говорить прямо:
— Дмитрий!
— Ну, чего тебе? — неласково глянул.
— Да брось ты на меня дуться, как мышь на крупу. Что же, я уже тебе, значит, не товарищ, что ли? Быстро что-то ты дружбу забываешь.
— Ну, не тяни…
— А ты не заносись. Всякий тебе командиром хочет быть. Ну вот я про Югину хочу поговорить.
— Что тебе о ней говорить?
— Как что? Я ее двоюродный брат или столб неотесанный? Ты брось всякие выкрутасы. Югина не из тех, что хвост поднимет и кому-то на шею цепляется… Во веки веков не предаст такая.
— Это я сам узнаю.
— Как?
— Знаю как. По одному взгляду узнаю.
— Верное слово?
— Верное слово.
— Ну, тогда я не переживаю. Спокойно иду к своей Василине. На свадьбу приготовься с Югиной ко мне.
— Хорошо, придем, — ответил механически и незрячими глазами взглянул на Варивона.
В селе стало спокойнее. Простившись из Варивоном, Дмитрий медленнее пошел домой.
«У нее лицо, характер не солгут. Не к тем она принадлежит». Помалу подошел к плетню. В это время навстречу ему вышла мать. Боязнь повеяла в ее глазах, когда увидела такое напряженное и сердитое лица сына.
— Здравствуй, Дмитрий.
— Здравствуй, мам, — и пошел в хату.
— Ты чего такой? — встала поперек дороги.
— Не заслоняйте, — порывисто подходит к порогу и уже не слышит, что позади говорит мать. Двумя крепкими рывками отворяет сенные и входные двери, застывает в рамке косяка.
В доме полутемно и чисто. В уголке сноп ржаных колосьев веет устоявшимися ароматами поля, напоминая, что далеко уже отошло красное лето. Приклонившись к сундуку, стоит окаменелая Югина. Даже не шевельнулась склоненная голова, когда он вошел. Низко спущенный платок прикрывал ее лицо.
Сколько они так простояли друг напротив друга — не помнит. Только вдруг поднялось непривычно прекрасное и бледное лицо жены, и посмотрели на него правдивые глаза не с боязнью, не с просьбой, не с перемежеванными половинчатыми чувствами, а с глубоким-глубоким укором и непонятным удивлением. А непролитые чистые слезы уже дрожали в ободках увеличившихся глаз.
И Дмитрию вдруг стало стыдно за себя, за свою дикую злость, за нападение на Григория. Он уже не может больше смотреть в глаза жене и, вместе с тем чувствует, как вдруг он освобождается от гнетущего бремени, которое не только налегло на него, а и перекрутило, сделало каменной всю его душу, — тихо говорит:
— Вот так мужа встречают? Рюмки на столе нет, обед не стоит. Не варила, может? Разленилась? — и кротко улыбается доброй улыбкой, будто прося извинения у жены.
И Югина, приготовившаяся к худшему, больше не может сдержать слез. Вдруг Дмитрий стал ей невыразимо дорогим, близким, любимым. Плача, бросается к мужу, охватывает его шею руками.
— Дмитрий, дорогой…
И ее голова бьется на широкой крепкой груди мужа. Она еще не понимает всего, что случилось, еще внутренняя боязнь морозом пробегает по спине, но уже знает, что Дмитрий, ее Дмитрий неотделимый от нее, что без него осиротело бы ее сердце, как пустой вымолоченный колос.
И это не удивляет, а радует ее, хотя недавно еще чувствовала себя рядом с Дмитрием этим самым беззернистым согнутым стеблем. Ее тело, ощущая на себе сильные успокаивающие руки, наливается такой любовью, как у счастливых женщин, впервые ощутивших материнство.
Она отклоняет голову, чтобы посмотреть на Дмитрия, и пораженно замечает в уголках его глаз сырой, счастливый блеск. И муж становится для нее еще ближе, дороже.
— Дмитрий, мой Дмитрий, — прижимается к нему.
— Что, дорогая? — Он, поднимая свою любимую на руки, целует, ее.
Евдокия, став на пороге, с удивлением и волнением смотрит на сына и дочь, а потом незаметно выходит в сени. «Объяснились. Теперь все пойдет на лад, — закрыв дверь, еще видит перед глазами невестку и сына и вздыхает: — Нет, таки Тимофей не уважал так своей Евдокии…»
Назад: XXXІІІ
Дальше: Часть вторая