* * *
После той незабываемой ночи все окружающее отошло от него. Отяжелевший и тревожный, с каждым часом сильнее чувствовал, как его тянет пойти прямо к Бондаревне.
Нет, он не перейдет дорогу своему другу! Да и разве не видно, что девушка любит Григория. А другой голос уверенно твердил: «Пойдешь. Теперь имеешь право».
В праздники никуда не выходил, лежал навзничь в саду или старался читать книгу и с неудовольствием ловил на себе любопытные, неспокойные взгляды матери. Одним движением бровей, сжатыми губами давал понять, чтобы его ни о чем не спрашивала, и она молчала, задумчивая, печальная.
В воскресенье прибежал Варивон, и дом вдруг ожил, загудел, словно в него ввалилась свадьба.
— Вы живы, здоровы ли? Тетя Евдокия, чего это Дмитрий как сыч нахохлился? На дождь может? Ох, и надо дождя! Хмурься, хмурься, Дмитрий, может, что и получится. Наш соз уже немного пшеницы посеял. А тут сушь такая.
Недовольно оторвался от газеты.
— Горе мое! — всплеснул руками Варивон. — Посмотрел — как золотой подарил. От такого взгляда боюсь, чтобы сглаз не напал.
Когда Евдокия вышла во двор, он начал выплясывать какой-то чудной танец, каждый раз стараясь зацепить локтем Дмитрия, изображая знакомых парней и девчат, как они важно держатся при родителях, смелеют на танцах и лучше всего чувствуют себя вечером, когда месяц за тучи заходит.
— Где это ты Григория подевал сегодня? — посмотрел в янтарные глаза Варивону.
— С Григорием у меня кувшин треснул, — вдруг стал серьезнее.
— Почему?
— Почему? — Сел на угол топчана и заброшенные руки сплел на шее. Вдруг сердито отрезал: — Связался черт с Федорой. От Югины идет, а к ней заходит. Ну его к чертовой матери! Я думаю так: нет любви — ходи хоть к пеньку, есть любовь — держись по чести. Так я говорю? — Скуластое лицо парня стало суровее, похорошело будто, исчезли насмешливые искорки в глазах.
— Может, то вранье? — нетерпеливо ждал ответа.
— Где там! Сам видел. Теперь с ним и через порог к Бондарям не ступлю. Я у Рябка глазами не одалживался.
— А со мной пойдешь? — решительно подошел к Варивону. И положил руку на его широкие округлые плечи.
— С тобой? — удивился парень. — Ты не эт самое сегодня? — ударил себя средним пальцем по шее.
— Нет, не эт самое! Поведешь? — нажал рукой на плечо.
— Вот так да! — совсем растерялся Варивон, отстраняя тяжелые руки Дмитрия от плеч. — Ты скажи, какой тебя овод укусил сегодня?
— Скажу, — остановился, трудно подбирая слова. — Присматривался к Югине, понравилась сильно. Если она такая, как мне кажется, — сразу бы старост заслал. Только тебе такое говорю, мать ничего не знает. Где-то заикнешься — голову оторву.
— Ну, ну, полегче немного, — охватил шею руками. — Без головы, значит, мне фуражку неудобно будет носить.
— Удобно или нет — меня не касается. Так что держи язык за зубами.
— Чтобы не есть борщ с грибами, — досказал Варивон, быстро размышляя, что Дмитрий незаурядный жених да и не одна рюмка перепадет от него. Тем не менее еще верил и не верил. Только подумать: за несколько лет ни одной девке слова не сказал, а теперь ринулся, как медведь на пасеку.
«Все они такие черти скрытные. Молчит, молчит, а потом сразу же в ад полезет. Славный женишок». — Засмотрелся на возбужденное лицо Дмитрия.
— Поведешь?
— Это дорога далекая. Чего-то, значит, ноги болят, — притворно вздохнул Варивон.
— Знаю, чего они у тебя болят, пьяница несчастный. — Улыбаясь, достал с полки для посуды бутылку.
— Прямо тебе, Дмитрий, только фершалом быть. Сразу чувствую, боль как рукой сняло, — поморщился, занюхивая корочкой хлеба. — И что оно за знак? Ведь вода — и больше ничего, а всякую болезнь из тела выгоняет. Кажется, на дне в бутылке блестит немного?
— Иди к черту! Гляди, чтобы твои ноги онишником не полечил — давно он ревма ревет по тебе.
— А знаешь, Дмитрий, — вдруг стал серьезнее парень. — Выбор твой, хвалить не хочу, ой, важный, хороший выбор. Югина — это, значит девушка, — поднял вверх палец.
— Так и мне кажется, — помрачнел Дмитрий. — Только выйдет ли что из этого?
— Должно выйти! — уверенно сказал Варивон. — А впрочем, как говорят: догнал не догнал, а погнаться можно.
— Знаменитая поговорка, только не на меня скроена. — Порывисто открыл сундук и начал одеваться в праздничную одежду.
— Куда вы собрались? — появилась на пороге мать.
— Вашего красавца сватать веду, — улыбнулся Варивон и поймал на себе такой взгляд Дмитрия, что сразу сник и объяснил матери: — Пройдемся немного по селу.
— Давно бы уж пора, — согласилась.
Она видела непривычную поспешность в движениях сына и глазами хотела спросить об этом Варивона. Но тот, чувствуя ее немой вопрос, только предупредительно покосился на Дмитрия и с преувеличенным упорством начал говорить о разных новостях.
— Вот Созоненко воротился из города и аж чуб на себе рвет. Пропал его пай на дубильне. Думал, значит, торгаш весь век на гнилых шкурах богатеть, надеялся, что нэпу края не будет. Но вот и треснула сумка с торгашескими червонцами. Государство закрыло их гнилую лавочку. Значит, еще на один лишай внутреннего капитализма меньше стало.
— Так им и надо, — отозвалась Евдокия. — Людей обманывали — одно, а второе — весь город тяжелым духом отравили. Прямо возле речки пройти нельзя было.
— Теперь там завод должны строить.
— Кожевенный?
— Кожевенный. По последнему слову техники. А рядом новая электростанция возводится, белая-белая, как яблоня в цвету, и мощная, куда там старой бухикалке до нее. Вот забыл, на сколько тысяч киловатт. Всем предприятиям и окрестным селам свет даст. Словом, небольшой наш Днепрогэс. На глазах меняется город. Камень кругом в руках рабочих прямо от зори идо зори, как жаворонок, поет.
— Насмотрелся?
— Насмотрелся, возя хлебозаготовку за Варчука. Думала старая лиса обмануть государство. Хитро задумал запрятать хлеб, но комсомольцы проследили за ним. Не удалось уклониться от сдачи. Теперь темнее тучи ходит. Как-то я засмеялся к Софье — хлеб как раз насыпали, — так волком ощерился: «Рад, что кровное мое возишь, погибели на вас нет». А я ему так, с прижимом: «Не о нашей погибели речь, дядя Сафрон. На жизнь наше идет». — Так чуть арапником не огрел. От злости в один момент морщины потом налились. Злится, как пес. Однажды даже какого-то гостя сразу, значит, и не поздоровавшись, ошпарил: «И в левых и в правых уклонах болтается, а ничего путного сделать не может». Потом покосился на меня, затих.
— Я, Варивон, чуть на горячем в лесах Созоненко не поймал. Надо проследить. Где-то около пасеки хлеб прячет…
XXXІІІ
Мягкий сентябрьский день неводом затягивал солнце в сизоватые крылья, и только иногда оно, скользнув над рваной, клубящейся прорехой, мелькнет золотым плавником, и просвет заиграет в темных водах трех прудов, и все село, как из волн, поднимается вверх; новые земли, затемненные до сих пор, побегут, тенями трепыхаясь за дорогами.
Не слышал Дмитрий, что тарахтел Варивон. Тугим клубком сбивались мысли, надежды.
— Григорий пошел куда-то, — тронул рукой за плечо Варивона.
На далекой тропе, ведущей к лесу, появилась невысокая фигура Григория. Между ним и парнями широко легли задумчивые огороды; зеленую реку матерки осветил луч из-за туч и потух возле группы дедов-подсолнухов, которые держали какой-то совет, касаясь друг друга потемневшими фарами.
Увидев из-за деревьев дом Бондарей, заколебался: может, вернуться…
Но, поймав на себе насмешливый, любопытствующий взгляд Варивона, нахмурился и решительно пошел к воротам.
Бондари как раз обедали и совсем не надеялись на таких гостей. Засуетилась Марийка по дому, Югина вся смутилась и положила ложку на стол. Только Иван важно встал из-за стола, поздоровался и обратился к жене:
— Марийка, у нас найдется на чем гостей посадить?
Марийка принесла из другой хаты стулья.
— Садитесь, садитесь и извиняйте, что такое в доме застали: гости неожиданные, хозяева неубранные, — приглашала за стол Марийка.
— А непрошеный гость что увидит, то и поест, — подмигнул Югине Варивон.
Та, краснея, улыбнулась, и Дмитрий ощутил такой покой, будто не раз уже бывал у Бондарей. Удивился, что сразу же завязался разговор, простой, непринужденный, о всяких хозяйских делах.
После обеда Марийка присела ближе к Дмитрию. И с каждой минутой чувствовал, как невидимыми нитями возникала между ними приязнь, каждое слово его не слушала, а кажется, пила Бондариха. Только Югина молчала, и часто по задумчивому лицу пробегали тени. Дмитрий угадывал, что сейчас девушка думает о Григории, может, догадывается о причине их прихода, но верит и не верит, беспокоится и изумленно посматривает на Варивона. Видно, что и Иван был рад парням, хотя и переводил насмешливые глаза на жену, которая таяла, как воск, от почтенных речей Дмитрия. Простились аж в сумерках.
— Не обходите же наш дом, — подала сухую желтую руку Марийка и приязненно глянула на Дмитрия.
— Конечно, заходите, — согласился Иван.
Девушка же по обычаю должна была проводить парня из дому. Варивон сразу же выскользнул на улицу, а он оказался с Югиной в темных сенях.
Вот оно, его долгожданное счастье, стоит перед ним. Он только видит гибкий стан, пышные курчавые волосы и ощущает ее ясный взгляд, застенчивое лицо, трепетные ямки на щеках, тепло чистого девичьего тела.
— Югина! — задыхаясь, смотрит на задумчивое лицо и ничего от волнения не может сказать. Двумя руками берет ее руку, слышит тонкое прикосновенье ногтей и легко сжимает ее пальцы своими шершавыми, большими и непривычно отяжелевшими. — Всего доброго тебе, Югина.
— Всего доброго и вам, — чуть слышит ее шепот и выходит во двор.
Темнота сразу же окутывает его.
Взволнованно оглядывается и видит, как широкий белый рукав исчезает в сенях.
«Эх, девушка дорогая! Какого еще счастье на свете искать? С тобой бы самое большое горе легким показалось. Ю-ги-на!» — по слогам шепчет дорогое имя и слышит, как хорошая теплынь убаюкивает его.
У ворот пыхтит папиросой Варивон. Хороший парень — шутник и мастер на все выдумки. Одна кровь течет в жилах его и Югины. И Дмитрий молча, с благодарностью, сжимает Варивону руку.
— Что? Клюет? — улыбается парубок. Ему бы неприятно было иным разом слышать такие слова, но теперь…
— Хорошие люди Бондари, и в хате у них так хорошо…
— Порядок здесь все любят. По уши, значит, влип? — подсмеивается Варивон.
И хоть его внутри коробит от этих слов, тем не менее отвечает кротко:
— С головой, Варивон. Знаешь, мне так хорошо стало у твоей родни, что я и подумал себе: пойдет за меня Югина или нет, а уже и то хорошо, что у них побывал.
— Так, может, ты просто в хату влюбился? Она у них добротная, вся, значит, из дуба поставлена, — пыхает папиросой Варивон. — Как это ты еще о соловьях и всяких цветочках не говоришь — вашему брату сподручен такой язык. Сначала только и слышишь про девчатко-ангелятко, а женится — сразу о ведьме заговорит. Такой мир чудной.
— Жаль, что на самом деле так часто получается, — согласился Дмитрий и призадумался: что получится из его любви? Сейчас девушка не о нем думает. Пересилит ли он Григория? «Может, настоящая любовь еще не пришла к ней? — зашевелилась надежда. — А хоть и пришла — должен перевесить», — нахмурил брови…
В ту ночь Марийка долго не могла заснуть, переворачивалась с боку на бок, задумчиво смотрела в окна, вздыхала.
— Чего не спишь, старая? Молодость вспомнила?
— Эт, помолчи себе. До сих пор не заснет, — недовольно отмахнулась.
— Может, о Дмитрии думаешь? — пробубнил примирительно.
— О Дмитрии, — призналась тихо, будто Югина могла услышать из другой хаты.
— Думай, думай, а я посплю за тебя.
— Иван, как ты думаешь, спроста Дмитрий приходил?
— Вот глупая баба, я ли в его главе побывал? И скажет такое.
— По нему вижу — к Югине приходил.
— Конечно, не к тебе.
Марийка замолкла, а потом тронула рукой плечо мужа.
— Иван, а если он в самом деле захочет старост заслать?
— Ну чего ты прицепилась? Если, когда… Имеешь себе Григория, еще и Дмитрия захотела? Не жирно ли будет?
— Отцепись со своим Григорием! Что ты за муж — слова тебе не скажи. Отец ты своему ребенку или нет? Я всей душой чувствую, что недаром Дмитрий пришел — такой спроста порог не переступит.
— Это ты правду говоришь. Породу их, горицветовскую, знаю. Таким и покойник Тимофей был.
— Хозяин! Настоящий хозяин. Ремесло в руках имеет. Жизни своими мозолями добился. Земля выработана. За таким женщина хорошо проживет. И собою удался — чем не орел? Так и стоит у меня перед глазами.
— Гляди, еще не влюбись в него вместо Югины… — Долго еще Марийка не спала, и когда заснула, во сне видела — вздыхали о ее дочери и Дмитрий, и Григорий.
XXXІV
Ветер, как подбитая птица, прошумел спросонок в листве вишняков, вздрогнув, ударил крыльями по узенькой тропе и отполз в ров.
Вечер наливал колыбели долин парным молоком, тихо гомонил в пересохшей ботве высокой кукурузы, чуть слышно, извиваясь, переходил с поля на поле. На темно-пепельном небе бродили дымчатые покромсанные тучи, и воздух дрожал отекшим вишневым глеем.
В селе, за огородами, одновременно вспыхнули два огонька, и когда Дмитрий оторвал взгляд от них, дорожка стала еще чернее, обрываясь сразу у ног. Ушедший в свои думы, он не слышал, как вокруг него печально гомонили переплетенные ветви деревьев, тихо роняя листву, не слышал, как били по рукам тяжелые метелки проса, и только иногда долетал из лесу предосенний гул неспокойной птицы, словно спросонок.
Как бы он любил свою Югину! Как он любил бы ее…
Не пожалеет ничего для нее, лишь бы жизнь была, как в песне поется.
И из далекой давности, под тихий ход мыслей, низко отзывался чей-то грудной голос, который запомнился, как запоминается навеки обрывок детства, окутанный сердечным теплом и светом:
Як з тобою ми кохались —
Сухі дуби розвивались,
Як любитись перестали —
Однолітки повсихали.
Только о такой, ничем не омраченной любви думал Дмитрий, представляя девушку, которую назовет своей невестой. И всегда со скрытым презрением он смотрел на мужчин, которые ходили по чужим молодицам, а таких молодиц видеть не мог.
«С жиру бесится. Заставить бы ее работать, чтобы каждую ленивую косточку в теле почувствовала, тогда бы перестала дуреть». И хмурясь, молча проходил мимо женщины, о которой шла недобрая слава, как мимо пустого места.
Суровые представления о чести вошли с материнским молоком в его душу; не нарушила их первая зеленая юность, и поэтому в дальнейшем они еще больше окрепли.
«Жениться — не перекрутиться. Так что пару себе выбирай такую, чтобы потом не было тяжело ни на душе, ни на людях».
…Как бы он любил свою Югину… Почему же свою?.. Попадется счастье Григорию. Нет, не попадется. Он силком его разорвет. Разве Шевчик сумеет уважать ее? Он еще не знает толком, что такое любовь. Встретится другая хорошая девушка — за нею хвостиком потащится… Были мы друзьями, а теперь от девушки не отступлюсь.
Он решительно и зло шагает в темноту и едва не налетает грудью на женскую фигуру.
— Дмитрий! — и чьи-то теплые огрубевшие пальцы нежно пробегают по его правой руке.
— Марта, — узнает по голосу и, прищурившись, исподволь осматривается вокруг. Молча отошли от тропы, стали под старой развесистой черешней и вздохнули одновременно.
— Вместе об одно подумали, — невесело улыбнулась Марта.
Не знал, что ответить, и только рукой перебирал ее пальцы, смотрел в тускло очерченное лицо, дорисовывая в памяти такие знакомые и дорогие когда-то черты.
— Как живется, Марта? — и передернуло внутри от такого прозаического вопроса. Знал, что не так надо было начинать разговор, лучше бы совсем не говорить, чем чувствовать самому себе неприятный и саднящий укор.
— Как живется? — как во сне переспросила, и еще хуже стало у парня на душе. Потом прижалась к нему и запальчиво, неспешно заговорила: — Плохо, Дмитрий, ужас, как плохо. Не назначено судьбой нам жить вместе, так за кем того счастья искать. Разве же это люди? Это лавочники. Родного отца, прибавь копейку, продаст. Только и слова у них: сотня, десятка, пятерка, продал, купил, объегорил, объехал, спустил. На Пасху обнову купит и сначала скажет: пятьдесят рублей слупили! — а потом покажет. Не мне жить между ними. Каждый день как в аду толчешься. Только и облегчения, когда сама себе на огороде или в поле убираюсь. Пропадом пропади такая жизнь!
— А ребенок как же?
— Нина? — и голос молодицы вздрогнул, подобрел, заглушил недобрую злость. — Нина вся в меня пошла и лицом, и характером. Нет в ней крови лавочников. — И снова страстное зашептала: — Когда носила ее под сердцем — сама себя проклинала, что не имею силы в проруби утопиться. Если бы это был твой ребенок…
— Не надо, Марта, — успокаивал, положил руку на плечо. — Не судилось, так и сердце не трави.
— Не судилось, — вздохнула, словно всхлипывая. Настороженное молчание легло между ними. И когда заговорил, услышал не свой, а чужой, приглушенный голос:
— Марта, посоветоваться хочу с тобой. Ты была мне любимой, любимой и останешься до конца жизни. Только так уж наши дорожки пошли. Не стала женой — стань советчицей. — И остановился.
И ощутила Марта, о чем должна пойти речь.
— Говори, Дмитрий… О женитьбе своей что-то хочешь сказать?
— О женитьбе. Ты не сердись на меня.
— Разве же я не понимаю, Дмитрий? Все понимаю. Говори, — тихим, надломленным голосом промолвила, и чувствовал, как задрожала ее рука на его груди и упала вниз.
— Понравилась мне («полюбил» было неудобно сказать Марте) Югина Бондаревна. С Григорием Шевчиком на одной девушке сошлись… Как ты думаешь?..
Как долго она молчит. Из-под черного платка клинышком очерчивается высокий лоб, тьма закрыла глаза, и только слышно, как в глазных впадинах беспокойно шевелятся веки.
И для чего было говорить? И без этого несладко ей. А здесь еще больше сожалений нанес. И только теперь понимает, как тяжело Марте. Всегда больше о себе думаешь, а о чужом горе…
Другую руку опускает на стан молодицы. И странно даже в мысли назвать Марту «молодицей».
— Счастья тебе в судьбе. Что и говорить — хорошую девушку выбрал. Если не глупая, за тебя пойдет, — дрожа от волнения, вздохнула и сразу же заспешила, будто боялась, что не так поймет ее вздох: — Пусть все лучшее к тебе пойдет, Дмитрий. Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь меня. — Ее голос перерывался, дрожали уста, неспокойные груди, поднимаясь, касались его и снова опускались.
— Зачем так говорить? Сама знаешь: первую любовь не забудешь, — прижал к себе и трижды поцеловал, как мать свою.
Хоть один человек, кроме матери, есть, что любит его…
Сама сказала, чтобы до хутора не провожал. Так и пошла, согнув плечи.
Ветер сдул с черешни каплю росы, и холодное прикосновенье ее скользнуло по горячей щеке парня. За всю дорогу не мог понять: пригнулась ли Марта, чтобы ветка не ударила в лицо, или сдержанный плач наклонил ее.
«Какая она…»
Жалко было молодицы, хотелось догнать, сказать что-то хорошее, утешить ее. И не мог теперь представить, как бы он жил с нею. Не холодная, нет — спокойная дорожка легла между ними, как осенний луч. Уважал Марту очень, жалел, понимал, что она его любит. И было тяжело и радостно от этого на душе.
* * *
Шла — дороги не чуя под собой. Как дитя, билось под сердцем непостоянными перебоями изнеможение, и голова кружилась, как от долгой езды на лодке, когда начинают шевелиться берега, покачиваясь, отплывают вдаль, и вода пятнами бросается в глаза.
Иногда ей казалось, что она примирилась со своей жизнью. Сначала жила как во сне — лишь бы день до вечера, а потом время зарубцевало боль, появился ребенок — вывел ее из оцепенения; и Дмитрий, когда появлялся в мыслях, был будто подорожный на дальнем холме, который вот-вот войдет в тучи, и сомкнется за ним отяжелевшая голубизна. Но стоило где-то неожиданно встретиться — и весь мир вьюгой налетал на нее, сразу бросал в безвестность, и снова болело сердце, как только в молодости болит.
Не раз, прижимая ребенка к сердцу, хотела бежать от воспоминаний и вытирала свои слезы на розовом личике девочки…
Вечер тесным кольцом сжимал поля. Ветер шел густой, как волна в паводок, прорываясь в узкий просвет за поворотом.
В одно из воскресений заиграет музыка на все село, закрутится в танце свадебный двор, и ее Дмитрий, осыпанный зерном, важно проплывет с Бондаревной. Видела неомраченное чужое счастье, и до слез было жалко самой себя, своей молодости, которая кто знает как промелькнула, оскверненная немилым, от одного упоминания о котором пронимала дрожь.
Все село пойдет на свадьбу, одной ей — сиди камнем в доме, потому что не пустит муж, свекровь, а хоть бы и пустили — все бы оглядывались на нее и за спиной кивали головами, показывали бы пальцами:
«Марта пришла. Смотрите, смотрите, как переживает она. Живой кровинки в лице нет».
Да и выдержала ли бы она, на чужое счастье глядя?
«Почему из моего сердца не выходишь?» — обращалась к Дмитрию. А тот молчал, уходя вдаль.
Возле хутора показались скирды сена, перемолоченных озимых. Варчук где мог заграбастал землю, брал в аренду, сеял совместно с бедняками, крутил дела с лесничими в лесах, захватывая плодородные участки сруба и лесные лужайки с травой.
На хуторе забрехала Лиска и бросилась, повизгивая, на грудь. По теням на занавесках и звону посуды Марта догадалась, что в доме сидят гости. Поэтому и решила не идти в светлицу.
— Что там Бондарь? — загудел бас Лариона Денисенко, аж оконное стекло задребезжало. Вздрогнула молодая женщина. «И здесь про Бондарей, будто сглазил кто, вспоминают».
— Эге, Бондаря с дороги, — донесся осторожный голос старого Варчука.
Как пьяная, поднялась на крыльцо. Из сеней навстречу выбежала Софья.
— Марта! Добрый вечер… На комсомольское собрание спешу. Ты чего как в воду опущенная? И я бы на твоем месте… Прощевай, сердце! — на ходу обвила руками, поцеловала поперек губ и бросилась, подпрыгивая, к калитке.
Темно на второй половине дома. Упала на кровать в своей бывшей девичьей комнате, закрыла лицо руками, и придушенные рыдания вырвались из груди. Даже не почувствовала, как Аграфена тронула за плечо. Осторожно отвела руки от глаз и, не говоря ни слова, несколько раз поцеловала мокрые щеки Марты.
— Не плачь, мое несчастье, — приласкала Аграфена молодицу.
— Не буду с ним жить. Брошу, — припала головой к груди пожилой женщины.
— Аграфена! Где ты в чертовой матери? — гремит в светлице хриплый голос Варчука, врывается приглушенный гам гостей. И женщина испуганно бросается к печи.
«Не буду жить с ним, не буду, — решительно поднимается с кровати. — Возьму Нину, на квартиру пойду». Выходит со своей комнаты. Всю жизнь отравят, — беспокойно шевелится мысль, — ребенка отберут, по судам ее, Марту, начнут таскать.
Кто-то отворил дверь светлицы, и загремел бас Лариона:
— Мульку им в бок, а не землеустройство. Бондарь… — звякнула щеколда и гам затих.
Только теперь Марта начала догадываться, что в светлице говорили про соз, которому, ходили слухи, отрежут самую лучшую землю на бугорке, землю Варчука, Денисенко и других кулаков. Но это так далеко было от нее. Отдельные обрывки разговора назойливо вплетались в ее мысли, как всплески дождевых капель в ненастье.
Снова вошла Аграфена и тихо положила руки на плечи Марте.
— Не смей и думать о таком — сгонят со света и тебя, и меня, — зашептала, усаживая Марту с собой на скамье.
— И пусть. Лучше мне в гробу гнить, чем с ним весь век мучиться! — Снова вспомнила до наименьшей мелочи встречу с Дмитрием, и давние воспоминания проснулись в сердце.
Засияли звезды в охваченной цветом склонившейся дубовке, запахли росы в молодых травах, обняли ее сильные дорогие руки, прижали к широкой груди… И вдруг, как гадюка проползла между ними, увидела круглые, недоверчиво неотрывные глаза Лифера и всю его узкую длинную осанку. До боли смежила веки, чтобы не видеть мужа, но он только темнел, но не исчезал. Тихо рыдая, забилась головой в кружок стола и не чувствовала боли, и не разбирала напуганного голоса Аграфены. Была равнодушна ко всему.
— Несчастье мое, старик сюда идет! — метнулась Аграфена в другую комнату.
— Или ты меня, старая, осрамить перед людьми хочешь? — загремел от порога Сафрон. — Гости уже в пустые миски заглядывают. Только к блинам сметаны не вноси — с ряженкой поедят. Сегодня небольшие господа собрались, — снизил голос до шепота.
— Сафрон! А, Сафрон, так мы на Бондаря, если он не той, ей-богу, обруч набьем, — пьяно захохотал, просунув голову в дверь, Ларион Денисенко.
— Пока бахвал нахвалится, будько набудется, — хлопнул Лариона по плечу.
— Так ты мне, Лариону, не веришь? Мне, казаку…
— Сомневаюсь, казак ли ты, или кизяк, — засмеялся, довольный своей шуткой, Варчук. — Конечно, Бондарь для нас человек без дела, но среди своих он силу имеет.
— Не в том сила, что кобыла седая, а в том, что не везет.
— Нет, этот и повезти может. Мужик крепкий и, к несчастью, норовистый.
— Развалим ему голову, так и соз развалится.
XXXV
Вдоль Большого пути на черных полях ровно тянулись еще дождями не прибитые следы борон, между которыми дрожали зеленые стрелки озими. В овраге густо пламенел куст шиповника, обтянутый прозрачным платком паутины, липы накрапали теплой восковой листвой. В дубраве стало темнее, и в глубоких колеях, присыпанных листьям, мягко зашуршали колеса, иногда подскакивая на узловатых пучках привядшего корня. Солнце, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, капризными пятнами блестело на широких спинах лошадей, и отдельные волосинки горели, как золото.
«Хорошие кони, работящие. Чего доброго, в шестерике рысью целый день будут ходить», — уже в который раз сам себе говорил Иван Тимофеевич и любовно чмокал губами — не так для того, чтобы подогнать скотину, но почувствовать свою полную власть над булаными. На его голос, еще непривычный, кони пряли ушами, прижимали их настороженно к шее и, вытягиваясь длинными телами, споро, не напирая на дышло, бежали между деревьями; под копытами взлетала испуганными табунами листва.
«Эге, завтра и сеять выеду».
И уже видел себя дома; рассказывал Марийке, как он снова выбрал в райземотделе лучшую пару для своего соза и как у него ее чуть с рук не вырвали багринцы. Да разве он оплошает, даром что противники его на скотине зубы съели и бегали раз десять к начальству, а потом всячески порочили буланых: мол, и пузатые, и пах у них играет, и спины длинные — значит, силы как кот наплакал. А он уперся на своем: «У меня только буланая масть ведется, и пусть будет хуже, а не отступлюсь от первого выбора».
Когда впряг буланых в телегу на железном ходу, Иона Чабану улыбнулся:
— Таки перехитрил созовцев из Багрина. Знаешь, Иван Тимофеевич, толк в лошадях. Или может, только такая масть у тебя водится? — весело прищурился.
Смышленый мужчина. Такого вокруг пальца не обведешь.
— Бывайте здоровы, — насмешливо кланялся багринцам, которые сбилось у крыльца.
— Ичь, сукин сын, из-под носа добро выхватил! — с сожалением покачал головой старший из них сухопарый дядька. — Присматривай же за ними, ражданин.
— Постараюсь, раждане. — Вскочил на телегу, едва сдерживая улыбку: всегда его село смеялось с багринских крестьян, которые в разговоре, и в особенности перед буквой «р», не произносили «г». Не раз язвительно пародировали своих соседей: «Мы с Ригорием сидели под рушею и считали деньги. А ром рушу pax, а рушки — ра-рах!..»
«Заживем теперь — это не совместно с богачами пахать и сеять. Каждый комочек своими пальцами перетру. А еще как землеустройство пройдет и нам отрежут землю на бугорке — захозяйничаем по-настоящему».
Горьковато сладкая прелость осенней поры напомнила ему, как пахнет неперелопаченное зерно в полных закромах. И насмешливо, в мыслях, следил за Марийкой, которая присыпала пшеницу в больших бочках золотой половой, чтобы не завидовали люди, что у них столько уродило. И чувствовал, как радовались руки, натягивая вожжи, сладко дрожали крепкие узловатые пальцы, столько лет скучающие не по чужим плугам. И пусть косятся, бесятся Сафрон Варчук, Денисенко, Созоненко. Подождите, подождите, еще не такой переполох закатите, когда землемер по бугорку пройдется. С наслаждением скрутил папиросу и сильно затянулся едким дымом.
Между деревьями засинели, замерцали просветы, и кони скоро выбежали из леса. Когда подъезжал к селу, увидел, что с поля на дорогу повернула мужская фигура и пошла между двумя рядами лип. Что-то знакомое показалось в неспешной, уверенной походке, высоком росте, наброшенном на плечи пиджаке.
«Да это же Дмитрий Горицвет!» — тряхнул вожжами, и телега затарахтела по дороге.
— Садись, парень, подвезу, — осадил коней возле парня.
— Магарыч с вас, дядя Иван, — одобрительно осмотрел лошадей Дмитрий, вскочил на телегу и удобно спустил ноги с полудрабка.
— Сколько того дела, — магарыч мой, а водка твоя. Откуда идешь?
— На озимый клин наведывался.
— Как оно?
— Как барвинок взошло.
— Да оно у тебя почти всегда так! Земля — как каша: ребенка посади — вырастет.
— Так уж оно дано, что мед сладкий.
Улыбнулся Иван Тимофеевич: «Вишь, прибедняется, будто и не он грунт выработал. Славный парень. Этот глупо-пусто молоть языком не станет».
— Поедем ко мне? — спросил, поворачивая на свой край.
— Поедем, — сдержанно ответил Дмитрий.
По тому, как чуть уловимо вздрогнули уста, понял, что парню хотелось побывать у него.
«Вот обрадуется Марийка. Не будет знать, как стать, где посадить гостя, а Югина, небось, сторонится его — Григорий ей голову закрутил. Тоже парень не из последних. Кто же из них породнится с ним?.. Я уже как Марийка — наперед загадываю».
Во дворе распрягли лошадей, занесли в овин потную упряжь и вместе пошли в хату. И казалось, что все будто туманом окутано; сухо клацнула щеколда, и сильнее забилось сердце у парня. Из приоткрытой двери увидел в доме Григория с шапкой в руке. Навстречу поплыла, гася веками сдержанную радость, Марийка. И не глядя, знал, что в правом углу на скамье у стола сидит Югина. Поймал на себе удивленно настороженный взгляд Григория и сразу же помрачнел, сжимая зубы и губы. Не слышал, как поздоровался, только сильно врезалось громкое:
— Вот и приехали мы. Добрый день в дом, дайте заглянуть в печь.
Надежно коснулась его ладони Марийкина рука и пытливо округлыми глазами глянули с кролевецкого рушника хвостатые петухи, готовые уцепиться друг другу в красные гребни.
«Как же ты попал сюда?» — пораженно и недоверчиво спрашивал его, не говоря ни слова, Григорий, и руками беспокойно комкал седые кудри высокой шапки. Он ответил холодным взглядом, будто был чем-то озадачен, шершаво пожал сырые пальцы и пошел к столу, где испуганно метнулась голубая вспышка девичьих глаз. Глухое молчание выползло из уголков и затопило весь дом.
— Всего доброго вам, — смущаясь, прозвучал голос Григория.
— Посиди еще, Григорий, — отозвался Иван, садясь на скамью.
— Спасибо, загулялся уже, — и глаза снова вопросительно поднялись на Дмитрия. А тот стоял, будто и не видел того взгляда. И чувствуя, что чем-то недобрым повеяло от настороженной фигуры Горицвета, Григорий поклонился и тихо вышел из хаты. За ним неслышно мелькнула фигура Югины.
В сенях схватил ее руки выше локтей, беспокойно забегали пальцы по теплым красным цветам на широких рукавах.
— Зачем Дмитрий пришел? Давно зачастил?
Хоть и знала, о чем спросит Григорий, тем не менее не таких слов хотелось бы сейчас услышать ей. Наклонила голову к плечу, молчала.
— Почему же не говоришь? — опустил ее руки и с сердцем коснулся пальцами щеколды.
«Какое мне дело до него?» — хотела ответить и боялась промолвить слово, так как ощущала в себе дрожь и слезы. А Григорий уже едва сдерживал злость и против Дмитрия, и против Югины и ее родителей. Злость разъедала его, рвалась наверх, слепила ум.
— Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать? — порывисто раскрыл дверь и заслонил собою просвет.
— Григорий! — потянулась за ним руками и незрячим взором. Но перед самым лицом со звоном грохнула дверь и кусочки отвалившейся глины посыпались на ее косу; едкая пыль запорошила глаза, и уже за углом дома глухо затопали шаги.
«Григорий», — наливалась единым стоном и, не отрывая рук от глаз, ощупью вошла в другую хату. Упала на кровать и головой забилась на подушке, мелко задрожали плечи, перекатывая длинную пышную косу…
«Вишь, какая тихая вода, хоть бы тебе когда-нибудь проговорилась, что Дмитрий зачастил к ней», — свирепел Григорий, спеша домой. На повороте споткнулся. Размахивая руками и выгибаясь плечами, едва удержался, чтобы не упасть, и еще больше разозлился…
«Может, на достаток Дмитрия позарилась. Все вы одним миром мазаны. Пусть нога моя отсохнет, если еще когда-нибудь ступлю на твой порог».
«Неужели не ступлю?» — коснулась сердца другая струя, и парень тяжело убеждался, что не в состоянии он забыть девушку. Тогда с еще большей злостью начал перебирать в памяти ее недостатки, чтобы доказать себе, что не за чем убиваться. И чем более едко он нападал в мыслях на Бондаревну, тем лучшим становился ее образ. Яснее светились глаза, более красивым становилось небольшое округлое лицо. Только теперь глубже почувствовал Григорий, что без Югины он станет пустым, как пустотел. Тем не менее не хотел признаться в этом самому себе и находил новые придирки, которые бы затмили его чувство.
«Подумаешь, той красоты. Только и того добра, что коса толстая, а так — ни рыба, ни мясо. Софья куда красивее». И снова видел, как приближается к нему мягкий голубой взгляд, дрожали двумя мотыльками на румянце щек небольшие ямки.
«Будь ты неладна. И когда успела влезть в душу!»
— Здоров, Григорий! — у перелаза появилась кряжистая фигура Варивона с надкушенным яблоком в руке.
— Иди к черту!
— Спасибо! И тебе того же желаю! — серьезно, будто и в самом деле благодарил, ответил Варивон и вкусно надкусил яблоко, которое аж пенилось холодноватым соком.
В отсвете вечернего солнца замигала натруженными красными глазами его сгорбленная хата. Пучок обитых ветрами колосьев наклонился через гребень стрехи, сухими бутонами темнел перепрелый василек. И только теперь Григорий почувствовал, как его ногу через полотно запек узелок с деньгами Дмитрия. Вынул его, взвесил в руке: «Пропадите вы пропадом!» — остановил взгляд на обтесанных, потемневших от ненастья бревнах и снова, болезненно кривясь, перевел на накренившуюся хату.
— Снова, озорник непутевый, где-то целый день веялся. Даже обедать не пришел, — подходит к нему баба Арина. — Лес осматриваешь? Уже с этого воскресенья можно сруб ставить — хорошо, что с работой управилось.
— Можно, — не понимая, о чем идет речь, соглашается Григорий. — Эти деньги отнесете Дмитрию, скажете, что не нужны они мне, — протягивает узелок.
— Как не нужны? А хату за что строить? — аж приседает Арина. — Или, может, сегодня, напился в стельку?
— В этом году не будем ставить, — тычет что-то в жилистую черную руку и идет в хату.
— А чтоб тебя, ненормальный! — растерянно стоит посреди двора баба Арина и поднимает к глазам черную руку с полураскрытым узелком. «Поссорились, видно, лоботрясы, а ты, баба, снова кто знает сколько пропадай в старой хате, обогревай жаром сырые углы и собирай плесень со стен. Сколько той надежды было, а он тебе одним словом похоронил все. Сказано: молодо — зелено. Тьху на вас. Они ссорятся, а ты, баба, страдай за них… Если бы ты меньшим был, я бы тебя проучила, как с людьми надо жить». — И мелкими шагами идет к двери, впитывая с окон затихающие лучики вишневого заката.
«Так неожиданно похоронить надежды», — еще из сеней недовольно бубнит:
— Что там натворил? Нет дубины на твою спину!
* * *
Этот зеленый помятый кошелек с деньгами, что мать положила на стол, до отвращения напоминал ему лягушку.
— Передумал Григорий строиться. Видно, не в состоянии парень подняться на ноги. Снова на зиму где-то на батраческие похлебки пойдет. Нищета да и только, — вздохнула и вопросительно взглянула на сына: догадается ли сам заговорить про лошадей? Но у Дмитрия сейчас было так противно на душе, будто его прилюдно осрамили, бросили болотом в его честь.
«Энергичный, энергичный! Этого беда не свяжет узлом», — подумал о Григории, положил фуганок на лавку и уже взялся за картуз.
— Ты куда, Дмитрий? Подожди, — остановила его мать и села на новом стуле, который еще свежо и тоскливо нес запахи осеннего леса.
По выражению ее лица, по голосу он сразу же понял, о чем может идти речь.
— Это, Дмитрий, Заятчук своих конят продает — другую пару. Исхудали они у него, закоростились. Ты бы их выходил… Знаешь как. А они, конята, и не плохие, да и цена такая, что нам можно прицениться. Овес продали, — сказала так, будто Дмитрий и не знал про свои хозяйские дела.
— Сколько же он просит? — спросил хмуро, и мать удивилась: не увидела на лице сына той радости, что раньше, когда заходил разговор о скотине. — Да не так-то и дорого, — замялась. — Но…
— В долги надо влезать, — докончил Дмитрий.
— Ну, а как ты думал? Не такие хозяева, как ты, а и то стянуться сразу на лошадей не могут, — речь стала тверже.
— Так то же не кони, а чесоточные клячи.
— Они через какой месяц выходятся. У тебя легкая рука, удачливая. А Данько, наверняка, нам одолжит денег. Я уже намекала ему.
— Ну и что он?
— А что же он может сказать? Дай добрый процент, то и развяжет мошну. Кто же тебе даром одолжит? Это ты мог бы кому-нибудь помочь, а тебе кто и захотел бы из своих людей, так сам копейки за душой не имеет. Пойди к Данько. Только не заедайся с ними. Мне за те мощи Лизавета чуть глаза не выела. Знаешь, какая она придирчивая… А лошадьми ты скорее какую-то копейку заработаешь. В Дорстрой можно камень возить, в фурманку поедешь иногда — и, гляди, понемногу вылезешь из долгов.
— Скоро сказка сказывается.
— И дело будет делаться, если приложишь руки и попогнеш спину. Случился случай — покупай, Дмитрий, конят. Так как эти наши рубли горькие растекутся, как заячье сало. На одну выработку земли растекутся… Да разве мне тебя учить. Сам видишь, не маленький.
— Да вижу же. Пойду к Данько, — и только теперь почувствовал, как застучало сердце: увидел перед собой лошадей, и не чужих, а своих, увидел, как он вымывал их в Буге, и аж повеяло едким креолином. «А может что-то хуже, чем чесотка?» — охладила трезвая мысль.
Полегоньку вышел из дому, а мать еще долго стояла в сенях на пороге, провожая задумчивым взглядом рослую и сильную фигуру сына.
В доме Данько с крепкими зарешеченными окнами настоялась темнота. В уголке перед суровым, с косыми продолговатыми глазами образом тлеет лампадка, шевелит тяжелыми неуклюжими тенями. И когда немного подвыпивший Данько привстает из-за стола, его собственная тень пополам преломляется в уголке.
— Туго у меня, Дмитрий, сейчас с деньгами. Туго. Налогов много положили. Душат прямо советы, без ножа режут, — долго, окольными путями петляет Данько, чтобы не продешевить.
— Да, — разгадывает немудрую игру. — Тогда придется у кого-то другого одолжить, — решительно привстает со скамьи. Данько недовольно морщится, останавливает Дмитрия.
— Да нет, тебе уж, так и быть, последнее одолжу. Надо же помочь человеку; процента большого не хочу, только изготовишь моим дочерям сундуки, кованные, с цветками, такие, как ты умеешь. Вот и разойдемся по-божески.
— Всем дочерям?
— Всем, — вздыхает Данько и на его скуластом лице расплывается выражение неподдельной досады: «Родилось их у меня, как на ярмарке. А дочери, сказано, оставят без сорочки. Каждой наготовь, наготовь и со двора избавься. Дочери — препаскудный товар».
— Это на ваши сундуки придется целую зиму работать.
— Какую там зиму? Ты же мастер хоть куда. Золотые руки имеешь, — начинает упорно подхваливать Дмитрия. — У тебя сундуки прямо сами родятся.
— Нет, Яков Филиппович, не будет дела.
— Э, какой ты упрямый. Зато лошадей будешь иметь. Хозяином станешь. Ну, ладно, мизинчик мой пока и без сундука обойдется. Где уж мое не пропадало. Приська! — кричит громко. — Бросай там свою науку и иди сюда.
Из другой комнаты входит приземистая, широкая в плечах и талии девушка, вся в вышивках крупным рисунком и кораллах.
— Пиши, Приська, расписку. Она у меня всю бухгалтерию ведет летом, — хвалится Дмитрию. — Так пишет, так пишет, что и волосной писарь так не сумел бы, и учится хорошо в этом, как его… техникуме.
— Отец! — перебивает его Приська, и предостерегающе, строго вонзается в сразу же присмиревшее лицо Данько.
«Боится, чтобы не узнал, где учится», — догадывается Дмитрий.
— Да молчу уж… Так вот пиши, дочка.
Почерк у Приськи в самом деле красивый, округлый, с хитроумными завитками. Расписку она пишет быстро — лишь спросила у отца одни цифры: видно, не раз приходилось работать над такими сочинениями.
— Расписывайся, Дмитрий, — с радостью говорит Данько, рассматривая непросохшую бумагу. — Вишь, как ловко начиркано. Наука!
— Да, да, наука, — с готовностью и насмешливо соглашается Дмитрий. — Ко всему нужна наука.
— Эге. Ко всему, — утвердительно качает головой Данько, а Приська не выдерживает насмешливого взгляда Дмитрия: краснеет и, позванивая кораллами, сердито выходит из хаты.
— Рассердилась почему-то девка, — засмеялся Данько. — Норовистая, не по нынешним порядкам. Вот жаль, что не слышал ты, как она читает. Ну, ничуть не хуже той артистки, которая когда-то из просвещения приезжала. Теперь моя где-то интересную книжку достала. О нас, хозяевах, пишется. И как пишется — пальцы оближешь! — сказал горделиво, разминая обвислые плечи.
— О каких хозяевах?
— О крепких, о «культурных арендаторах», как Троцкий говорил. В этой книге портреты с нас рисуют. Гордятся нами. Вот какие писатели.
— И в семьи не без урода…
XXXVІ
По подпухшим впадинам под глазами, слипшимся ресницам, неспокойном хождении Марийки из хаты в хату Дмитрий понял, что Югина плакала. Даже теперь под правым глазом девушки изредка вздрагивала голубая жилка.
«Какая у нее красота непостоянная», — взглянул пристально на девушку.
За полчаса лицо посерело, удлинилось. Менее привлекательными стали смягченные черты, под ямками прорисовались бороздки, и к просвету между бровями косо потянулись, почти соединяясь, две тонкие морщины.
«Такой она будет лет через восемь-десять», — определила догадка. И неприятно стало, что само лицо наперед показывало, как его будут изменять неумолимые года.
«Беречь ее надо, чтобы не чахла зря… Буду, если возьму за себя», — смотрел на сосредоточенно нахмуренное лицо девушки.
— Почему-то недомогает. Не простуда ли напала — вчера так крутило в поле, — оправдывая дочь, заговорила к нему Марийка. И видя, что Югина снова может расплакаться, обратилась к ней. — Может, дочка, пойдешь в другую хату, отдохнешь? Извините уж нам. Плоха она сегодня весь день.
Неловко улыбаясь, вывела из хаты дочь, и Дмитрий почувствовал, как в сенях что-то сердито зашипело.
«Ат, не надо», — поморщился и посмотрел на Ивана Тимофеевича, не понял ли тот его мысли. Важное, с умной хитринкой лицо Ивана только на миг насторожилось и опять уже улыбалось ему приязненно и тепло.
— Да, Дмитрий, смотрю я на тебя и думаю: как вылитый Тимофей передо мной сидит. Такой же молчаливый, такой же решительный, если вывести из себя, и добрый между своими. Немало мы с ним свету исходили: где Киев золотой, где Таврия пшеничная, где Крым за горами — всюду копейку добывали. Вот и рад, что ты не бедствуешь, не давишься батраческими похлебками с мышиным пометом. А я крепко за своих созовцев возьмусь. Помогает государство — значит, работай вместе, дружно работай. Обрабатывай землю, как пух, чтобы был и хлеб и к хлебу. Так ли я говорю?
— Так, дядя Иван. Наша дорога одна: держись земли, становись на нее двумя ногами, чтобы не она привередничала и рожала сурепку с овсюгом, а ты ею командовал. Другой, смотри, до седых волос доживет, скотину имеет, а земли не понимает. Ее надо слышать, как сердце свое, знать, как мать знает ребенка, каждый день изучать, как школьник книжку, и в книжки заглядывать, что мудрые головы пишут.
— Ей-право — выкопанный Тимофей. Только он до книг не дошел. Дай я тебя поцелую, — потянулся Иван Тимофеевич к Дмитрию.
Так их и застала Марийка, переступившая со светом через порог. И забыла молчаливое сетование и слезы Югины. Что слезы девичьи? Как та роса на траве. Взойдет солнце — и следа не останется.
— Видишь, как сроднились, — поставила на стол лампу.
— Молчи, старая. Знаю, куда закидываешь, — понял ее намек Иван. — Просто по душе пришелся мне парень.
— А я о чем говорю? — начала оправдываться. — Славный человек, куда ни пойдет — всем по сердцу приходится. — Подсела к парню. — Такая у меня Югина хлипкая. Протянуло вчера, уже и недомогает. Ты не обращай на нее внимания.
— Говори, говори, — насмешливо перебил Иван.
— А ты не мешайся в бабские дела, если не понимаешь, — оборвала мужа и улыбнулась Дмитрию.
— Вишь, какой командир. Еще, чего доброго, арапником по плечам потянешь.
— Жаль, что Югина недомогает. Всей душой хотел бы, чтобы не болела, чтобы в счастье прожила свой век, — волнуясь, сказал неожиданно для себя Дмитрий.
— Спасибо тебе, дорогое дитя, — расчувствовалась Марийка. — Дай и я тебя поцелую, — коснулась высокого лба шершавыми сухими губами.
«Вот где твое счастье, дочка!»
И таким родным показался ей Дмитрий, что хотелось прислониться к нему, как к сыну, назвать своим дитятей, своим зятем. Знала, что лучше всего сейчас, будто невзначай, спросить парня, чего он к ним наведывается, но ее остановил насмешливый взгляд Ивана. Поэтому, вздыхая, повела речь такими далекими обходными дорожками — и про урожай этого года, и про соз, и о том, какая теперь молодежь пошла непослушная, — что даже Иван ловил, ловил нить, куда гнет жена, и в конце концов пожал плечами и обратился к Дмитрию.
— Она тебе наговорит семь мешков гречневой шерсти, и все неполные.
Но Дмитрий не выпускал конец запутанного разговора. Поставил себя на место Марийки и скоро разбирался во всех ее ходах, как в своих мыслях, а когда речь пошла, что от маленьких детей болит голова, а от больших — сердце, и какое горе матерям, имеющим дочерей и не знающим, в какие руки они попадут, — он уже знал приблизительно, что последует за этими словами, только не мог определить грани беседы: или снова спрячет конец, или осторожно начнет выспрашивать его. Радуясь, понимал, что Марийка тянет руку за него, и желал, чтобы она сегодня узнала его мысли — пусть только сама дойдет до границы.
За окном колыхались сумерки, через вязаное кружево занавесок луна цедила желтоватое яблочное вино и резко пахли овощи осенью. И не хочется Дмитрию идти домой от Бондарей, так как здесь все дышит его любовью, и грустно становится, что девушка сидит не рядом с ним, а может, плачет в той хате, называет его ненавистным и в мыслях призывает к себе Григория. Нахмурился и чуть не пропустил слов Марийки:
— Вот и Шевчик начал наведываться к нам, но почему-то не лежит мое сердце к нему, хоть, может, он и хороший парень.
— Таки не выдержала. Сказано: баба — бабой, — насмехается Иван. — Ты еще что-нибудь скажи!
— И скажу, — рассердилась на мужа. — Вот я мало Дмитрия знаю, а у меня — только он в хату вошел, и не знаю, что он о нас думает, — сразу же к нему доверие возникло.
— Спасибо на добром слове, — встал высокий, коренастый; молча прошелся по дому и остановился между Иваном и Марийкой. Поймал на себе обеспокоенно радостную улыбку женщины и спокойный взгляд Ивана. Знал, как ждет Марийка его слов, и тихо-тихо промолвил: — Мудро говорить не умею. Понравились вы мне, полюбил я вашу Югину. Славная девушка. О такой только и думал за эти годы, — запнулся, так как не хотелось вспоминать о Марте ни в словах, ни в догадках. — Если выйдет Югина за меня — ничего лучшего и желать не хочу. Работать за трех буду, лишь бы только жилось счастливо.
— За трех не надо — за одного, но хорошего, — отозвался Иван.
— А не выйдет, — будем знакомыми, да и все, — закончил свою речь парень и сел на скамью, где когда-то Югина сидела.
— Вот кого я зятем назову, — обвила его руками Марийка. — Югина твоей будет. Только береги ее, Дмитрий, так как она же единственная у меня, как сердце в груди.
— Да, оно бы и хорошо было бы, — протянул Иван.
Дмитрий горячее поцеловал Марийку и едва успел сдержать вздох. Он слышал, как растаивает в его сердце годами накипевший лед. Хотелось, как к родным, прижаться к этим простым труженикам, ощутить теплое прикосновенье девушки, ощутить, что то счастье, о котором столько думалось, пришло к нему. Но и в минуту забвения холодил острый ток, напоминая, что надежда его как осеннее небо — кажется, совсем близко, а вместе с тем так далеко-далеко.
XXXVІІ
После того вечера дома такое делалось, что хоть из дому беги. Мать настаивала на своем, а дочь на своем и друг друга не могли перетянуть.
Утро начиналось с настороженного молчания. Даже огонь в печи, кажется, горел тише, а Югина возилась возле казанов и горшков как тень. Входила Марийка с подойником, снимала цедилок со стены, и тоненькие струйки молока пели красным кувшинам: цыть-цытьте, цыть-цытьте. Завтракали так, будто кто-то в доме лежал при смерти. Вдруг женщина строго обращалась к девушке.
— Надумала уже?
Югина вздрагивала и забивалась в уголок.
— Ты слышишь, что я тебе говорю?
— Чего вы от меня хотите?
— Чего я от тебя хочу? Выбей из головы дурость. Выбрось Шевчика из головы.
— Мам, не говорите мне о нем, — дрожал умоляюще голос.
Она не знала, совсем ли Григорий ее бросил, или, может, пересердится и снова вернется к ней. От одного упоминания о нем еще больше ныло сердце, огнем пекли въедливые слова.
«Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать?»
Еще крепче прижимала руку к лицу, ибо казалось, что сенная дверь, летя за парнем, может зацепить ее, и даже слышала, как кусочки глины ссыпаются ей на голову, пыль забивает глаза.
— Нашла себе счастье какое. У Шевчика на всю усадьбу один хвост едва держится, хата не сегодня, так завтра развалится — иди тогда, хозяйка, на квартиру век нищенствовать.
С каждым новым словом Марийка все больше горячилась, сердилась и уже не слушала слов дочери, давая волю своей боли, собравшейся за много лет трудной жизни.
— Как придется за чужой пряжей кончики пальцев протирать, мандебуркой давиться, за сноп жать, тогда не раз мать вспомнишь. А за Дмитрием будешь жить хозяйкой! Хозяйкой, а не наймичкой, не поденщицей! Какой хочет девке слово скажет — с выскоком побежит за ним! Самая лучшая побежит.
— Мам, чего вы ко мне цепляетесь? Не пойду я ни за Григория, ни за Дмитрия.
— Туда к чертовой матери. Может, за дурного Власа пойдешь? Как распустились теперь! Ждите, отец-мать, от такой утешения на старости лет. В кладовую как сучку брошу, пока не передумаешь.
— Тогда я убегу от вас, — отрезала Югина.
— Как убежишь? Куда? — оторопела женщина. Она только теперь, холодея, поняла, что у Югины есть ее, Мариино, упрямство. И это не порадовало Бондариху. — Куда же убежишь? — спросила так, чтобы и не очень грозно было, но и не подать виду, что она обращает внимание на слова дочери.
— В Комсомольское! — До наименьших подробностей припомнила встречу с комсомольцами, и таким искушением повеяло из вечерней долины, что молчаливые слезы невольно закапали на пол. — В коллектив пойду!
— В коллектив? Это комсомольский соз? — перепугалась Марийка и беспомощно замолчала, не зная, что сказать дочери.
С Бондарихой такое не часто случается.
За эти дни лицо Югины вытянулось, стало таким прозрачным, что аж отсвечивало синими жилками, увеличились глаза, казалось, что голубой свет переливался через переносицу, под глазами двумя темно-синимы ободками улеглись тени, усеянные мелкими, как маковое зерно, точками.
Иван попробовал закинуть дочери слово о Дмитрии, но она и на него рассердилась, поэтому решил не вмешиваться в бабские дела.
— Хе! Пусть себе делает как сама знает, — сказал Марийке, — а то потом, если что, будет весь век нас упрекать.
— Весь век будет благодарить. Попомнишь мое слово! — стояла на своем жена, и муж вынужден был отступиться.
— Сам черт в ваших делах шею сломит. Я вам и не судья, и не советник.
— Что ты за отец! Пригрозить ей не можешь? — наседала Марийка.
— Если бы она лежала поперек скамьи — мог бы, а теперь, когда и вдоль едва поместишь, — не принудишь. И оставь ее в покое.
— Пока не увижу за Дмитрием — поедом буду есть.
— Гляди, чтобы не подавилась. Она тихая, тихая, а косточка твоя сидит. — И уходил к своим созовцам. В коллективной работе он понемногу забывал домашние распри и не понимал, сколько можно толочься над выбором и почему Югина не хочет пойти за Дмитрия.
С годами, когда забывается давно остывшая любовь и только иногда даст о себе знать неясными обрывками воспоминаний, пожилые люди не понимают молодежи. И странными выглядят им густой румянец от одного взгляда и стыдливость от обычного слова, которое для влюбленных кажется грубым, отвратительным, как прикосновение лягушки; и нетерпеливое ожидание воскресенья с танцами и желанными встречами; и волнение, и выбор милого, что всем, видно, уступает перед другими. И тогда старость пожимает плечами, кивает головой, бубнит умные наставления, считая, что только она знает жизнь. А спросите, что она несколько десятков лет тому делала. И все ли тогда решалось опытом и умом?
В самом деле, юность — что речка в паводок, разольется на четыре брода, конца-края не видно, промывает отборные звезды, лунным мостиком перекидывается от берега к берегу; чья-то песня над ней плывет и не ломоть ли серебра разрезает весло в молодых руках, еще и капает искристыми бусами на певучий плес… А там, гляди, скользнут по золотому мосту тучи, разрежут его, закроют, воды войдут в берега — и куда те гнезда звезд деваются; и по черной реке молча проплывет согнутый рыбак, а туманы, седые, как борода его, сомкнутся бесшумно за лодкой, только где-то далеко-далеко заскрипит весло, как давнее воспоминание.
* * *
С полудня сыпнул мелкий холодный дождик.
Руки Югины задубели и едва шевелились в вызревшем просе. Поле подернулось серой безотрадной сеткой. Сизой темнотой заклубился Шлях, и ветер быстро разметал дымчатые тучи, и общипанное, без лучей, солнце испуганно выскочило на грязно-синюю поляну, покатилось ночевать в лес.
Таки не дожала постати; сложила снопы в полукопну и тихо пошла в село. Вечер менял очертания полей, дороги, и удивительно изменялся закат; вот он стал зелено-голубым, дальше чьи-то руки начали опутывать синь огнистыми нитями и скоро золотые архипелаги поплыли над потемневшими лесами. Между липами стало темнее. Мокрые листья прилипали к босым ногам, и спросонок шелестело что-то такое знакомое и тоскливое.
Вздохнула — нелегко было возвращаться домой в укоры и грызню. И пусть что хочет делает мать — не будет по ее. А Григорий тоже хороший — наговорил, растравил сердце — и на глаза не появляется. Такая твоя любовь неверная. Что же, она все, все претерпит, в девках поседеет, но, назло матери, добьется своего. Однако горькое сожаление охватило ее, ощутила, как томно взмокло тело… Не потому, что Дмитрий плохой, нет, только поперек матери ни за что не пойдет за него.
— Югина!
Радостный испуг, как порыв ветра, охватывает девушку с ног до головы. А уже навстречу ей приближается и закрывает свет такое дорогое лицо, черные волосы, душистые губы; руки касаются ее плеч, обвиваются вокруг гибкой талии, и поцелуй закрывает ее уста.
— Ты что, с ума сошел? — нерешительно отталкивает от себя и испуганно осматривается вокруг. — Еще люди увидят.
— И пусть видят, — тянется Григорий к ней. Их глаза встречаются в одной счастливой улыбке.
— Уже думала, что забыл за меня.
— И не говори, — прижимает к себе Югину, опираясь спиной на узловатую развесистую липу. — Только теперь понял, как я люблю тебя, — и аж покраснел от стыда, вспомнив Федору.
— Э?
— После того спора места себе не мог найти. Это раньше все было простым и понятным: есть у Бондарей дочь Югина, она меня любит, я — ее, зимой поженимся… И вдруг будто оборвалось что-то. Сяду есть — хлеб из рук падает, начну работать — в глазах ты стоишь, вечером подойду к твоему окну — сам себя проклинаю, и снова возвращаюсь домой, разбитый, будто две копы смолотил.
— А кто же тебе виноват? — отклонилась назад, взглянула на дорогу и на парня. Красивое, успокоенное лицо, освещенное вечерним сиянием, было золотисто-смуглым, однако сумраки меняли небо и такие знакомые черты начали укрываться тенями, чернеть.
— Дмитрий заходил после того? — прижал девушку и пытливо глянул в глаза.
— Приходил.
— Он так или на самом деле?
— Кто его знает, — вздохнула и сразу завяла, вспомнив, что ее ждет дома. — Боюсь, Григорий, что не ради шутки приходил, хотя и не говорил со мной он. — Не хотела сразу говорить всего, чтобы не досаждать и себе, и любимому.
— Если на самом деле, — плохо наше дело. Знаю, его спроста не спихнешь с дороги, — призадумался Григорий и будто забыл про девушку.
Опустил голову, и буйная шевелюра закрыла все лицо. Ветер свистнул в прореженных ветвях, пошевелил под ногами листву и покатился вдоль рва в холодную безвестность. Низко гудела дорога, а трухлявые дупла старых деревьев дышали прелью и затхлым пьянящим теплом, к которому уже начинала подбираться осень.
— Что же, Дмитрий, — оторвал Григорий руку от лба, и Югина не могла в темноте разобрать черты его лица, — были мы наилучшими друзьями. Если же встал на дороге — обижайся на себя.
— Страшно мне, Григорий. Пошли домой, — прижалась девушка к нему. И Григорий поцелуем успокоил ее.
XXXVІІІ
Волнуясь, Дмитрий облокотился на ворота, голову повернул к освещенному, завешанному занавеской окну. Тяжело было идти в хату: знал, что, едва отворит дверь, встретит грустно-напуганный взгляд, и потом весь вечер Югина будет прятать лицо от него, молчать, равнодушно отвечать на вопрос Марийки. Как никогда, страдала его непокорная гордость. Иногда становился сам себе противным, тем не менее не мог и не хотел переломить себя — сойти с той трудной дороги. Упрямство глушило доводы разума. Хмуро просиживал вечер у Бондарей и без слов прощался с девушкой, когда та, по обычаю и по немому велению матери, должна была выходить за ним в сени.
Кто-то, окутанный темнотой, повернул в улочку к нему, и Дмитрий, чтобы ни с кем не встречаться, тихо притворил ворота. Наощупь в сенях нашел щеколду и, пригибаясь, вошел в светлицу. От сундука метнулась девушка и испугано глянула на него.
— Вечер добрый, Югина, — стал посреди хаты напротив девушки.
— Добрый вечер, — чуть слышно прошептала и забилась в уголок между кроватью и сундуком.
— Где же родители?
— Что?.. Родители? Отец на собрании соза, а мать, наверно, сейчас придут, — болезненно вздрогнули уста. Догадался, что неприятно было вспоминать про мать.
— Ага, — сел на скамье, не спуская тяжелого взгляда с Бондаревны. Видел, как менялось ее лицо, краска начала заливать его: вздрагивали отточенные крылышки ноздрей, и в глазах всколыхнулось упрямство: «Сейчас начнет она отчитывать меня за то, что я уже давно знаю», — догадался по ее решительному лицу.
«Может, каким-то вопросом сбить ее с толка, не дать первой заговорить… Нет, пусть говорит», — выползает злое упрямство. Он сжимает губы, прищуривается, дает глазами понять, что готов выслушать ее, даже больше того — знает, что услышит от нее.
И девушка настораживается под его неистовым ослепляющим взглядом, тем не менее решительно встает и кулак правой руки кладет на железный цветок окованной крышки. Видно, холод опалил руку, так как сейчас же отдергивает ее и, забывшись, снова кладет на тусклый лепесток.
— Дмитрий Тимофеевич, — собирает всю решительность девушка, тем не менее, может невольно, мольба дрожит в ее голосе, и взгляд настороженно останавливается на двери. — Дмитрий Тимофеевич, я ничего злого, только добра хочу вам.
Растерялась, увидев его напряженную, злую улыбку.
— Ей-право, только добра, — убеждает его. — Но же что мне делать, если с Григорием раньше столковалась. Он меня полюбил, и я… Век буду благодарить вас… Что я сделаю… Не ходите ко мне… Что оно из того? И вам, вижу, нелегко, и мне несладко.
И наверняка, сейчас бы слезы наполнили ее веки, но он спешит предупредить это — порывисто бросает через стол шапку на покуть, ступает шаг вперед, высокий и разгневанный, так упирается руками в крышку, что аж сундук трещит до самых колесиков. И Югина не может отвести взгляд от его черных суженных глаз с лихими, как огонь, искорками.
— Красива твоя сказка-басня, да не тебе ее рассказывать, не мне слушать. Очень просто сказать: отступитесь. Может, я сам себя ломал не день и не ночь; тебя из сердца вырывал, да не мог вырвать. А что мне теперь делать? — он приближается к девушке, она хочет отступить назад и упирается спиной в перила кровати и с боязнью и удивлением смотрит на него. — Если ты мне добра желаешь, у меня есть одно счастье — ты. Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо… Хорошо кому-то счастья желать — от своего богатства ущербленный грош бросить… Если бы я верил, что любовь Григория такая, как моя, может еще преодолел бы себя. Но ему я не верю, и ты не очень гордись им. Посмотри лучше, когда твоя любовь глаза потеряла. И своим говорением не отвернешь меня.
«Горе мое, что же он лихой и… хороший. Неужели он так любит меня? — впервые какое-то теплое чувство, смешанное с боязнью, шевельнулось к парню. — Что же он на Григория наговаривает». Хочет спросить у Дмитрия, но в это время в светлицу входят мать с Шевчиком…
В молчании проходит вечер. Парни косятся друг на друга, и напрасны старания Марийки как-нибудь поддержать разговор; не помогают семечки и яблока, не помогают расспросы о здоровье домашних, а когда спросила у Григория о строительстве новой хаты, аж закрутился парень на месте и сердито посмотрел на Дмитрия.
Одновременно взялись за шапки и вышли из хаты.
В бледно-голубой дымчатой проруби, обведенной облачками, то светлела, то темнела ущербленная луна и длинные тени то пробегали через дорогу на огород, то испуганно бросались назад, неслышно шевелясь под ногами. Шли, шелестя листвой, — Дмитрий по одну сторону глубоко продавленной колесами узкой колеи, Григорий — по другую.
На перекрестке возле Дарчиной хаты, задремавшей в молодом сливняке, Григорий остановился, заходя вперед. Вся его невысокая, крепкая фигура напряглась, под кожей на щеках удвоенными бугорками зашевелились округленные мышцы — видно, сильно стиснул зубы.
— Дмитрий, как оно выходит?
— Разве что? — непонимающе пожал плечами, с любопытством рассматривая настороженную сильную фигуру парня. «Бойкий, крепкий».
Григорий, слыша такой вопрос, облегченно вздохнул, наверное, поверил, что ничего не случилось, и снова пальцы до боли втиснулись в ладони, резко выпятились узловатые суставы.
— Ты или так к Бондарям заходишь, или хочешь от меня девушку отбить?
— Какой ты недогадливый, — покачал головой. — Разве же «так» к девчатам ходят? Да, Григорий, думаю отбить от тебя Бондаревну.
Сначала даже недоверие шевельнуло бровями Шевчика. «Не шутит ли?»
— Как же оно так? — зачем-то оглянулся назад. — Девушка меня любит…
— А я к Федоре хожу, — подсказал язвительно.
Какую-то минуту Григорий стоял, как окаменевший. Но вот подался назад и, наклоняясь с разгона вперед, ударил тяжелым кулаком Дмитрия в лицо; второй кулак уже напрасно рассек воздух — Горицвет отскочил назад, и Григорий потянулся за ним.
— Э, да ты уже и дерешься? — ни к чему вырвалось.
Шевчик снова наскочил на Дмитрия, но его кулаки уже везде встречали дуги больших рук.
— Прочь, жаба зеленая, пока не довел до греха, — прошипел Дмитрий. — Жидкий ты против меня, и едва успевал отводить коловорот обозленных рук.
* * *
— Дмитрий, что с тобой? — застыла Евдокия посреди хаты, прижимая сплетенные руки к груди.
— Эт, все вам надо знать… Ленивая кровь носом пошла… Слейте на руки. — Вымылся теплой водой и должен был-таки стать у стола, пока мать полотенцем не вытерла крепко прилипшие черные комочки крови, не смазала губу пожелтевшим несоленым салом.
— Рассказывай теперь, кто тебя так разрисовал, — села на скамейку против сына, светя грустными глазами.
— Никто, — поморщился. — Возле перелаза споткнулся и упал.
— Говори, я ведь только вчера на свет появилась… Как тебе не совестливо врать? Не водилось за тобой такого раньше. Что же, на хорошую дорожку идешь. Только знай мое слово: враньем свет обойдешь, назад не воротишься. Хорошо научился у кого-то. — Встала и, не глядя на сына, начала стелить постель.
Болело материнское сердце. Мучили догадки: не с барчуком ли снова завелся; не могла успокоиться, что не захотел сказать правды. Лучики света пучком золотых нитей сновались от лампы к глазам, неправильно удлинялось то округлялось лицо сына, упрямое, молчаливое, со сведенными на переносице нависшими бровями. Вот он встал, дунул на свет, и черная большая тень мелькнула по хате.
Ночью Дмитрий проснулся от легкого прикосновенья. Еще не раскрыв глаз, ощутил, как свет красными кружочками пробился сквозь веки, и, наверное, отголосок вчерашнего, тревожная догадка пролетела — порывисто встал, защищая голову немного отодвинутой рукой.
— Что с тобой? Спи, спи… Беспокоился всю ночь. Не жар ли у тебя? — прикладывает шершавую землистую руку к высокому смуглому лбу с узкой незагорелой полоской вдоль линии волос, а потом вытирает полотенцем с подбородка розовую сукровицу.
— Мам, это я с Григорием подрался.
— С Григорием? Каким?
— Шевчиком.
— Шевчиком? — переспрашивает. — Не спросонок ли ты мелешь?
— Нет. Сам раньше никогда бы не подумал.
— Как же так можно? За что не помирились?
— За девушку. Югину Бондарь.
— За девушку? — широко раскрывает глаза Евдокия, и несколько догадок так давят друг друга, что больно становится в голове. — Вам обоим приглянулась одна девушка, или как?
— Ну да.
Она еще не верит сыну и, уже чувствуя, как волнение стучится, неудержимо прибывает в грудь, притворно вздыхает и покачивает головой:
— Как же так можно: за девушку чуть не поубивали друг друга. А Бондаревна славная… Очень приглянулась тебе?
Неудобно парню и говорить о своих тайных мыслях, морщится, как после рюмки, тем не менее не может избежать материнского взгляда и, отводя глаза в сторону, глухо бросает:
— Ну да, очень… Только…
— Что же, лучшей невестки мне, небось, и не найти… Только потасовка, Дмитрий, помяни мое слово, до добра не доведет, — отчитывает, гася свет, и едва сдерживает радость: сын ее не больной, не искалечили барчуки, не прибили, не растоптали. Только натура такая трудная, каменная — что у другого за ветром через несколько недель пойдет, у него годами держится. Ох, как оно все… — Улыбается в темноте и сразу же спокойно засыпает.
XXXІX
Землемер, цепкий старичок с зеленоватым узким клином бородки и подстриженными прокуренными усами, воткнулся близорукими глазами в кряжистую фигуру Ивана, и его рука продолговатой лодочкой вскочила в крепкие узловатые пальцы.
— Так это вы, можно сказать, Иван Тимофеевич Бондарь… Землемер… Кхи-кхи. Чертов кашель. Тьху… Карп Иванович Мокроус.
Чуть заметно улыбнулся Иван. Вышло: «землемер кхи-кхи, чертов кашель. Тьху». Так и запомнил смешную фамилию, почтительно пожимая руки с колючими седыми волосинками на пальцах. Осторожно, поперед себя, понес в хату теодолит, а Карп Иванович подхватил с земли протертый чемодан и зачастил тонкими ногами за Иваном. В хате, вытягивая тонкую шею, быстро снял пальто. Начал потирать руки и шагать из уголка в уголок. Из-под черного пиджака резко выпирали треугольники лопаток, то приближаясь к позвонкам, то резко отскакивая в сторону.
— Можно сказать, отобьем завтра вам благодатной земельки на бугорке. Знаю, знаю ее. Это исконное княжество Варчуков. Как он? Еще шевелит ногами? — пытливо прищурил правый глаз.
— Этого молотом не добьешь.
— А как вы думаете, Иван Тимофеевич, не закатят ли они нам побоища? — вплотную подошел к Бондарю, поблескивая по-детски беспомощными близорукими глазами.
— Думаю, нет. А впрочем, кто его знает. Опасаетесь?
— Да я, можно сказать, самого черта не боюсь, — выгнул сухую грудь. — Только своего инструмента жалко — дорогая штучка, того и гляди, чтобы не разнесли, — погладил рукой лакированные ножки теодолита. И вдруг, отчего-то сердясь, ударил кулаком в кулак: — Чертовы бабы, так и норовят дорваться до него. И выдумал бес, можно сказать, такое зелье. — Начал вынимать из чемодана карту села.
— Вы, может, до ужина перекусите чего?
— Не откажусь, не откажусь. Можно сказать: ешь, пока рот свеж, а как рот увянет, то и сова не заглянет, — удовлетворенно и мелко засмеялся…
— Вам молока или яичницу приготовить?
— Можно, можно и яичницу, и молока, а если есть борщ, да еще и с фасолькой, — никак отказаться не посмею.
И со временем Иван не мог оторвать удивленного взгляда от землемера: такой тебе плюгавенький старичок, однако, покашливая и фыркая, ел за трех молотильщиков — будто за спину бросал. А во всех урочищах разбирался так, будто вырос в их селе…
Утро выпало туманное; под копытами коней стреляло примерзшее болото и нависало разбухшей кашей над глубоко вдавленными следами.
Карп Иванович Мокроус не захотел ехать на телеге: скотине тяжело. Поручил присматривать теодолит Варивону, а сам пошел над плотиной, по-птичьи прыгать с протоптанного ногами одного округлого гнезда во второе. Широкие, подвернутые штанины все гуще укрывались брызгами болота, тем не менее землемер меньше всего беспокоился таким переплетом, даже какую-то песенку напевал.
«Увидим, что ты запоешь, когда на пригорок вся родня Варчука сбежится», — улыбнулся в обрубки усов Иван Бондарь, следя за узкоплечей фигурой. Что на бугорок сбегутся все, кому здесь принадлежала земля, он не сомневался, только не знал, дойдет ли до потасовки, закончится ли угрозой и руганью. Припомнил побелевшее лицо Марийки, ее просьбу, чтобы если что — гнал коней в село, не встревал в потасовку. И ощутил, как веселая дрожь пробежала по телу, неся с собой упорную и настороженную силу.
«Жаль, что Мирошниченко нет — в район вызвали. С ним безопаснее».
На второй телеге раскатисто смеялся Степан Кушнир, и кнутовище мелко дрожало в красной руке. Посасывая папиросу, шепелявил какую-то побасенку Поликарп Сергиенко, по-уличному «Побасенка», незавидный худощавый человек с заостренным рыхлым лицом и длинными усами. Неудача, небось, едва ли не от самого рождения преследовала человека. Родился он на поле господина Колчака в семье невылазных наймитов. Его мать старалась за тринадцатый сноп заработать немного хлеба, чтобы как-нибудь прокормить шестерых детей, которые, как жернова, мололи любые продукты и светили черным телом по всем улицам села, носясь на хворостинах. Не очень, видно, обрадовался воловик Евдоким Сергиенко, когда к нему примчали на выпас двое старшеньких, и чернявая мазунья Еленка, запыхавшись, радостно известила:
— Папа, нашей маме аист плинес мальчика на поле.
— Глупая, она и до сих пор не знает, что аист только лягушек жрет, — оттолкнул ее семилетний Игнат и серьезно сообщил: — Отец, мама на поле мальчика родили.
Когда новорожденного крестили, попу надо было дать три рубля, тридцать яиц и курку. Кума (роженица еще болела) деньги и яйца отдала, а курки не было у наймитов, и долго не могла успокоиться обиженная матушка: «Что это за хозяйка — даже курки на усадьбе не имеет. Один разврат от таких людей».
Все дети, как дети, росли у Сергиенко: плакали, ели, болели, кричали, падали с колыбели, объедались всякой нечистью, топились в пруду и постепенно поднимались на ноги. А Поликарпу одно горе: очень плюгавым удался и совсем не говорил, хотя каких только шептух ни приводили к нему, чем не поили и каким зельем не обкуривали. В конце концов, когда немому мальчишке исполнилось четыре года, люди посоветовали родителям отвести его чем скорее в Киев. Послушалась Арина людей и ранней весной, держась кружка богомольцев, пошла с сыном в далекий путь. Но недолго той дороги измерила Арина. На второй же днеь возле Литына сыпнул ядреный дождь и гром тряхнул всем небом и землей. Люди на корточки поприседали возле лип, и дождь скоро вымочил их до нитки. А Поликарп возьми и заговори:
«Глим и капки».
В тот же день ночью возвратилась Арина домой и страх как страдала: а что, если снова отберет язык Поликарпу. Но позже более говорливого парня на все село не найдешь. Подросши, в разговорах забывал всякую меру, и потом его побасенки долго переходили из хаты в хату, а к самому Поликарпу навек прицепилось прозвище «Побасенка». На гульбищах все с охотой слушали Поликарпа. От души фыркали и хохотали, но ни девчата, ни ребята не считали его парнем. И сколько, войдя в возраст, ни сватался — только тыквы хватал. Поэтому и нашел себе девушку лишь в соседнем селе, пустив в глаза ее родителям такого тумана высокими охотничьими сапогами и берданкой, что те по простоте своей и поверили: незаурядный зять случился им — одной охотой вон как может прожить.
А с той охоты было столько пользы, как с козла молока. Правда, не единственный ли раз, уже после женитьбы, случилось счастье Поликарпу: застрелил на болоте утку. И уже не огородами, а улицами пошел домой, даже крюк накинул, чтобы не пройти мимо кооперации, где в воскресенье собирались погуторить дядьки.
— Несешь свеженину, Поликарп? — позвал широкоплечий сосед Василий Коваленко, чуть сдерживая улыбку.
— Да разве теперь дичь? Вот когда-то дичи, как гноя, было, — стал возле собравшихся крестьян. — Бывало, обвешаешься кругом, едва домой, как пхир, тянешься. А здесь еще и жена начинает ругаться. «Сколько уже ты будешь таскать — девать некуда».
— А убил же что-то? — допытывался кузнец.
— Да какую-то паршивенькую уточку.
— Утку? — удивился Василий. — Ну-ка, покажи. — Поликарп, не торопясь, широко раскрывает сумку и вдруг утка с фуркотом, закрывая его глаза, поднимается вверх, низко летит над домом потребительского общества и исчезает за садами.
— Ох, ты ж черт. Полетела. Ты гляди… — растерянно сообщает Поликарп, и от смеха вздрагивает вся площадь…
Сейчас Сергиенко — слышит Иван Тимофеевич — напал чего-то на парней:
— Разве же теперь парни? Вот когда-то были парни. Бывало, мы с Арсением выпьем по крючку, возьмем швореняки за голенища и как пойдем по девкам — все ребята, как шушера, убегают от нас. А на свадьбах всегда полуштоф поставят, чтобы не надавали щелчков. Умели мы в свое время погулять. На настоящих двух парней еще бы силы у меня хватило, — выгибает колесом сухую спину.
И Степан Кушнир, краснея, начинает невероятно кашлять, чтобы не рассмеяться в глаза Поликарпу.
На бугорке поля совсем просохли, и за колесами, подрезая следы вдавленных копыт, побежали неглубокие ровные колеи. На востоке розовел и развевался туман. Бледное солнце колесиком проскочило обрывок разъеденного просветами облачка, а свежая земля пошла паром и запахла трухлой стерней, кисловатым хмелем.
Первую веху Варивон поставил на границе с левадой, и Карп Иванович Мокроус ловко вставил прищуренный глаз в стеклышко теодолита, окантованное блестящей медью.
Иван Тимофеевич осмотрелся вокруг, и счастливо запоминалось: и Большой путь, и дымок на волнистом гребне бугорка, зеленая росистая пашня между черными стернями, и волны света, которые перегоняли в село тени, и звон штельваги, и призывное ржание коней.
«Эге, это тебе не наймитом, не поденщиком я хожу, завидуя богачам, а на своей, законной земле — район утвердил нам бугорок. И ничего, Сафрон, не поможет: болячка тебя и без бугорка не ухватит — все равно не проживешь всего добра за свой век», — обращается мысленно к Варчуку. А хлеборобская надежда носится далеко-далеко и отдыхает на поседевшем остывшем поле, как отдыхает перепелка между хлебами.
Он сам повел коней на веху, чтобы вывести борозду как можно ровнее; и сладко, и тревожно защемило сердце, когда услышал, как под череслом хрустнула подрезанным корнем пырея зеленая межа.
За плугом, нажимая на чапыги, горбился Поликарп, и лицо его светилось радостно-удивленной усмешкой, какая бывает у счастливых детей.
— Как оно, Поликарп? — кивнул головой и прищурился, надеясь услышать какую-то неожиданную побасенку.
— Хорошо, Иван, скажу тебе. Еще не помню, чтобы так и рукам и сердцу было хорошо, — поднял на него просветленный взгляд.
— То-то и оно, Поликарп, — поторопил немного подручного и пошел широкими шагами вперед.
Грустным горном заиграло небо — над хутором пониже облаков ровным и косым клином летели журавли; когда крылья опускались вниз, косяк темнел и уменьшался; и жемчужно светлел, когда ширился его волнистый трепет, прощаясь с осенней задумчивой землей. Что-то невыразимо чувствительное было в том печальном переливе, в прощальных взмахах крыльев и смене света и теней над все уменьшающимся и уменьшающимся ключом.
— Облет делают. Скоро будут отлетать от нас, — поднял голову Варивон.
— Эге-ге, Иван. Уже посланцы трясут юбками к нам, — отозвался сзади Василий Карпец.
Левадой спешила растянутая группа женщин; за ними, из зарослей ольшаника, появились первые мужские фигуры с дубинками и палками в руках.
— Не наступай, не наступай, вражина, а не то будет битва, — козырьком приложил ко лбу кургузую широкую ладонь Степан Кушнир.
— Неужели до потасовки дойдет? — настороженно вытянул шею Поликарп.
— Может, дойдет, а может, и нет, — не оборачиваясь и не отводя ладони, медленно ответил Кушнир. — Тем не менее чистик держи крепко в руках, крепко держи, береженного бог бережет.
Возле теодолита беспокойно засуетился землемер, бросился было зачем-то к телеге, но на полдороге раздумал и снова возвратился к треноге, коснулся пальцами свинцового кубаря.
— Пашем, ребята, а то в самом деле подумают, что испугались их. Вьйо, кони! — стрельнул кнутом Иван Бондарь и за его плугом потянулись другие.
Первой на бугорок вылетела, приминая сапогами свежую пашню, высокая худая Настя Денисенко и сразу же накинулась на Степана Кушнира.
— Трясца бесила, дубила, вашу ма… Кто вас, босяки, на чужую землю просил? Убирайтесь к чертовой матери, пока ребра целы, пока голова на вязах торчит. Убирайтесь, злыдни чертовы!
— Погоди, погоди, женщина хорошая. Разве же так с людьми говорят? Где же твой добрый день? Ведь мы же с тобой, можно казать, родня какая-то.
Настя сначала оторопела от неожиданно спокойного голоса, хлопнула глазами, но сразу же опомнилась и визгливо закричала:
— Чего ты мне баки забиваешь? Убирайся, чтобы ноги твоей здесь не было. Вишь, какую родню нашел! Какие мы с тобой родственники?
— Вот тебе и на, — развел руками Степан. — Уже забыла: твой же отец и мой отец на одном солнце онучи сушили. Еще тебе мало? Еще тебе мало?
— Бей, кум, его, черта окаянного, по макитре, а то он тебе зубы заговаривает, — отозвался запыхавшийся голос из толпы.
— А-а-а, это ты, моя ясочка, ангельским голоском отозвалась? — стал на цыпочки Степан. — А я тебя когда-то сватать хотел. И хорошо, что не женился — где-то треснула бы теперь от большой любви моя макитра. Треснула бы.
Кто-то даже засмеялся в толпе, но снова галдеж покрыл поле.
— Молчите, бабы, дайте поговорить с людьми. — Вперед важно выступил Сафрон Варчук. За ним вышли из толпы Ларион Денисенко с двумя сынами, Лифер и Митрофан Созоненко, Яков Данько, старый Заятчук и еще несколько человек. В стороне стоял с увесистой дубинкой розовощекий, с пушистым чубом Карп Варчук, с любопытством посматривая на землемера.
— Тпррру! — властно остановил лошадей Сафрон, поравнявшись с Бондарем. — Здоров, Иван.
— Ну, чего тебе?
— Плохое дело затеял, Иван. По-доброму говорили тебе — не посягай на нашу землю, не сей передряги между людьми. И вы, люди добрые, пашите, сейте на своих наделах. Ведь из чужой руки хлеба не наешься. — Вздрагивает обвислый тонкий нос, шевелятся под глазами круто выгнутые синие мешочки и вся высокая фигура размеренно покачивается. — Так что запрягайте коней — и подальше от беды.
— Подальше от греха, — трясет колесом обросшей головы Денисенко.
— Чего их уговаривать? За палки беритесь, чтобы… — высоко звенит женский голос.
— Слышишь, Иван, кровью пахнет земелька, езжай, не мозоль глаз, — широко расставляет ноги Данько, перехватывая пальцами до половины обтесанную палку. Его скуластое лицо багрянеет, темнеет и беспокойно меняется свет в зеленовато-серых глазах, а на висках шевелятся тонкие кончики каштановых бровей. И голос напряженно дрожит — вот-вот сорвется со спокойной ноты, сыпанет руганью, а руки поднимут над головой дреколье.
— Вы же в обмен за свою землю нашу берете, — из-за спины Степана показался Поликарп и снова незаметно запрятался за широкие плечи.
— Кобыле под хвост воткни свою. Злыдни зеленые, — насел на него Денисенко. И Поликарп сразу же мелькнул согнутой спиной за лошадьми. Бабский крик снова поднялся. Над головами закрутились кулаки и дубины, сзади женщины напирали на мужнин, толкая их на небольшую группку созовцев.
— Чего вы им в зубы заглядываете? — беспокоилась упитанная Лизавета, жена Данько.
— Молчите вы, сороки! — недовольно исказилось черное клинообразное лицо Сафрона. — Езжай, Иван, домой. Раз мы живем на свете. Зачем друг другу век укорачивать? Вишь, какой свет широкий, — протянул руку вперед. — А ты его в гроб хочешь зажать.
— Слушал я тебя, Сафрон, — глаза Ивана упрямо сверкнули, — и думал: не мало тебя жизнь учила, человек ты не глупый, но еще до сих пор в чудо веришь. Неужели не зарубил себе на носу: прошло ваше, наше наступило. Вот и живи себе, как жук за корой, а поднимешься на меня руку — с корнем вырвут тебя. Так как государство за мной стоит.
— Бабоньки! Да он, злыдень… еще пугать нас будет! — фуркнула в воздухе ломака. Как волна, качнулась орава, и сразу же в нескольких местах треснуло дерево о дерево, и кто-то пронзительно, по-поросячьи, закричал:
— Ой, боженьки, мой боже!..
С храпом прянули кони, вырвали из борозды плуг и помчали полем, оставляя на земле подранные черные раны.
По-гусиному пригибаясь, с теодолитом под боком, побежал в село землемер, за ним дал стрекача Поликарп, но на пашне споткнулся, растянулся во весь рост и сразу же испуганно схватил руками голову, совсем врастая в землю.
И когда чья-то палка перетянула плечи и удар глухой отдачей отозвался внутри, Иван так ударил истиком Прокопа Денисенко, что кровь сразу же брызнула Ивану на пиджак и залила вместе с тем плоское лицо и катанку парня.
Женщины с криком подхватили под руки потерявшего сознание, широко раскрывшего рот кулачёнка, подались назад, голося.
Окровавленный Степан Кушнир отбивался от двоих Созоненко, кряжистый Варивон схватился с медведистым старым Денисенко и Дмитрием Заятчуком, что теперь всячески норовил сбить его с ног. Отродье Данько прижало к пашне полубольного Карпца и Пивторацкого. Оно смяло бы их, но возле нахрапистого гнезда кулачья упорно кружил Захар Побережный. Неизвестно откуда он раздобыл весло и в самые тяжелые минуты люто разрывал им одичавшее кольцо и снова своевременно появлялся в другом месте, не вдавливаясь в опасный круг.
Только один Сафрон Варчук, каменея на бугорке, не встревал в драку. Помертвелые, без блеска глаза не шевелились в отяжелевшей сетке мешочков; холодный туман налегал на них, и в нем шевелилась не столько сама потасовка, как ее нерадостная жатва.
«Ну, что же, в крайнем случае он к драке непричастный. Даже хотел охладить мужиков… Надо, чтобы Карп не перестарался. И прикрутило же среди бела дня заваривать бучу, будто нет ночи у бога».
Нелегко приходилось созовцам. Упал уже на спину Карпец, и Данько бросился на Варивона. Над Кушниром закачалось несколько палок, и сбоку, к Бондарю, начал подкрадываться Карп. И тотчас Варивон радостно крикнул:
— Держитесь! Наши бегут! Держитесь, дядя Иван! — и так хватил Данько по шее, что тот юлой широко завертелся на поле.
От дороги, пригибаясь, с колом бежал Дмитрий Горицвет. За ним, размахивая истиком, едва поспевал Поликарп, а сзади виднелись еще две мужские фигуры. Как только Дмитрий, ехавший на свое поле, увидел, как закачались палки на бугорке, так сразу же понял, что напали на Бондаря. Вот когда он доброе дело сделает: всей душой поможет созовцам, Ивана Тимофеевича из беды выручит. «Ичь, кулачье проклятое, всему новому жизнь бы укоротило».
Нашел палку посреди дороги и так побежал, что ветер начал опалять уха. С разгона налетел на Поликарпа — и чуть не растянулся на пашне. Поликарп испуганно вскочил, хотел дать стрекача, но, увидев, что перед ним Дмитрий, начал зачем-то отряхивать землю с катанки.
— Почему же не помогаете своим? Видите, созовцы сейчас в беде. Или только за свою шкуру трясетесь?
— Да они прогнали меня: слабосильный, говорят. Вот теперь покажу им, какой я слабосильный, — расхрабрился Поликарп.
Когда Дмитрий увидел Карпа, задрожал каждой мышцей, прикидывая в голове, куда удобнее всего ударить: это самый проворный враг.
«Прибью, гадюку», — твердо решил, напрягаясь до дрожи.
Но Карп сразу же, только глянул на перекошенное лицо Дмитрия, понял, куда клонится его дело. Далеко от себя бросил палки и крепко крикнул:
— Кто жить хочет — в село беги. Чертов Горицвет бежит! — и первый, широкими и легкими прыжками, бросился на леваду. За ним побежал Данько, а дальше в один миг, будто потасовки и не было, на бугорке остались только созовцы и побелевший от злости Дмитрий.
— Ох, и убегают. Я как потянул Денисенко своим истиком, то он прямо тебе ужом скрутился, — выхваляется Поликарп.
— Спасибо, Дмитрий. Думал, доконает кулачье, — пожал руку Иван Тимофеевич. — Приходи, не забывай нас, — снижает голос.
— В суд их, дукачей! — опираясь на палку, подходит Карпец, бледный, в болезненном крупнокапельном поту.
— Только в суд, — соглашается Дмитрий, еще злой и остроглазый от волнения и напряжения.
— А вон землемер наш спешит, — прищурился Бондарь. И в самом деле: из ольшаника мелкой рысью бежал к ним Мокроус, и стеклышки теодолита поблескивали на солнце ярким светом.
XL
Прислушиваясь из-за тонкой стенки к встревоженному гулу, Марта слышит о Дмитрии и досадует, что тот не угостил костылем ее мужа. «Как ты мне остопротивел, вывернул душу, окаянный», — шепчет сухими губами. От напряжения дудят в ушах звонки, в затекшие ноги кто-то вбивает гвоздики, и сердце чаще тесно колышется в груди.
Сафрон ругает всех, что погорячилось, и склоняет извиниться перед созовцами, ради приличия, так как дело судом и допром может запахнуть.
— Таких, как Поликарп, каким-то пудом муки можно задобрить, с другим — рюмку выпить. Труднее Бондаря сломить. Здесь через жену надо действовать — с Марийкой кашу быстрее сваришь.
— Я бы им красным петухом каши наварил, — выхватывается у Лифера, и она морщится от отвращения, воображая высокую, худую фигуру мужа, втянутую в черный пиджак и узкие штаны и похожего на осунувшегося писаря, что раз в год видит солнце. Тихонько скрипнула дверь в комнату, перекатываясь через порог, вбежала в цветистом платьице круглолицая Нина — ее единственная радость. Марта тесно прижимает к груди своего единственного ребенка и, не улыбаясь, обсыплет поцелуями пухлые щечки и ручки с ямками, где должны быть суставы.
— Ты снова плакала? — строго смотрит на нее дочь. — Ты же говорила, что больше не будешь.
— У меня глаза болели.
— У Нины тоже болели, но Нина не плакала. И ты не плач.
— Не буду, не буду.
— Дай поцелую глаза. Пусть не болят, — мягкие уста ребенка чуть слышно касаются ее переносицы. — Баба мне цацу принесла, — хвалится блестящим корабликом и прячет его под сундук.
За окном в курчавом желтом круге сияет луна, друг за другом набегают на нее облака и исчезают, без следа, без догадки. Тоскливо поскрипывает у самого корня натруженная яблоня, тихо веткой бьет по оконной раме, словно просится в комнату; далеко холодное небо льется на дома, печальное и неразгаданное, как ее невеселые, несогретые радостью годы. Улыбнулось немного то краденое счастье под звездными ночами, пролетело, как сон. Может, если бы не оно, то спокойнее теперь жилось: привыкла бы к немилому да и тянула бы ту жизнь, как вол тянет арбу.
Поскрипывая ступенями на крыльце, начали расходиться опостылевшие богатеи. Забрехал, зазвенел цепью пес и успокоился, услышав знакомый свист.
Лиферова тень тонко промелькнула по оконным стеклам и полу, застыла у ворот. Марта быстро разулась и легла возле Нины. Еще слышала, как тарахтела за перегородкой посуда, глухо переговаривались свекор со свекровью, и уже сквозь сон донеслось тихое скрипение двери. Едва раскрыла слипшиеся глаза. На кровати, заслонив спиной лунное сияние, сидел Лифер. Кряхтя, как дед, снял с ног тесные сапоги.
— Ты спишь, Марта? — коснулся рукой ее плеча. Само собой сжалось тело молодой женщины, тем не менее не шевельнулась — притворялась, что заснула. Но когда Лифер взял на руки Нину — хотел перенести на диван — отозвалась:
— Не трогай ребенка.
— Ичь, какие капризы, — улыбнулся примирительно. Тем не менее в голосе звучала неуверенность, а улыбка была просящая, жалкая, как и всегда, когда хотел после ссоры помириться с нею; осторожно, чтобы не разбудить, поцеловал Нину в лоб, отнес на диван; зевая, потянулся посреди дома, заслоняя собою окно.
«Хоть бы ребенка не отсудили», — упрямо думала свою думу, видела себя с Ниной в небольшой убогой хате за чужой работой — вышиванием или прядением. Тень качнулась ей навстречу, заскрипела кровать, костлявые и холодные, как лед, руки, обвились вокруг ее шеи.
— Не лезь, — отвернулась от него.
— Ну, давай забудем. Винюсь перед тобой — погорячился. Но ты же меня из себя выводишь, — хотел обнять.
Со злостью отпрянула от него, легла лицом в подушку.
— Что ты за жена мне? Или ты хочешь, чтобы я по другим ходил? — скрипит зубами Лифер.
— Иди хоть в пропасть!..
Какой он противный, какой он противный! Холодный, ненавистный, как гадюка. Или своими руками она не заработает кусок хлеба?..
«Иди к чертовой матери. Сам — доведешь меня — как сучку прогоню, а щенка при себе оставлю!» — припоминает слова свекра и еще теснее приникает к постели.
— Ты долго будешь ерепениться, змея подколодная? Еще Дмитрий тебе, или кто-то другой на думке! — начинает липкими пальцами крутить ей правую руку…
В конце концов Марта вырывается из его рук и босиком бежит на улицу; давясь слезами, входит в теплый от подопревшей отавы овин. Все тело горит от побоев, слезы жгут щеки. Скоро осенний холод бросает ее в дрожь. Марта поднимает корж слежавшейся отавы, по шею укрывается им.
«Дочка моя, если бы не ты — ни одного дня не жила бы тут», — в воображении прижимает к груди тельце Нины.
От щелей ворот к молодице тянутся желтые струйки лунного сияния и не могут дотянуться. В узком просвете затрепетала звезда и исчезла; тяжело, как человек, вздохнула в оборе корова; овин, чуть слышно шурша обмолоченными снопами, начинает потихоньку шевелиться, как пароход на волне…
— Мама, — зовет ее заплаканный голос… Долго ли она проспала?
Обдирая ноги штурпаками сухого конского щавеля, летит с засторонка на ток. Во дворе под ногами шуршит и сразу же растаивает изморозь, на темных окнах горят, переливаются венки желтого, как водяная лилия, света. Опираясь руками о стену, лицом припала к перекрестку рамы. На диване с раскинутыми ручками спокойно спит ее дочь. Из-под улыбающихся губ едва-едва поблескивают мелкие чистые зубы. И мать успокоено отворачивается от оконного стекла.
И снова воспоминания налегают на нее, как тучи на небо, в сердце глухо вздрагивает злой и непокорный гром.
XLІ
Никак не выходил из головы разговор с отцом.
Услышав о потасовке на бугорке, Югина бросилась на поле простоволосая, прижимая блузку рукой, и слышала, как стучало сердце. Около плотины увидела на дороге три подводы, на первой узнала Степана Кушнира и догадалась, что сзади едет ее отец.
— Папочка мой! — вскрикнула, увидев веселую родную усмешку, обрубки подрезанных усов, темно-красные, крепко натянутые щеки. Сильными руками поднял дочь за подмышки и посадил рядом с собой. Тесно-тесно прижала голову к его плечу, а потом заглянула в глаза искренним голубым взглядом. Улыбался Бондарь, понимал, как переволновалась Югина, и рад был, что дождался такой дочери, бойкой, красивой, любящей. И хорошо было слышно, как пылало через сорочку тепло ее руки, согревая его плечо.
— Нигде вас, отец, не задело?
— Нет, немного перепало. Но до твоей свадьбы пройдет. Как мама?
— Они еще где-то, не знают — дома не были.
— Так ты, гляди, и не говори ничего, а то начнутся охи, вздохи, да и глаза у нашей матери на мокром месте.
— Разве же я не знаю? — пальцем отодрала возле уса почерневшую присохшую каплю и только теперь увидела, что на щеке тоненькой паутиной крутился заветренный след стертой крови. Дома слила на руки и смеялась, когда отец, нарочито фыркая, брызгал над ведром теплыми каплями. А потом сел напротив нее, призадумался, глядя в окно.
— Чего вы, отец, может, болит? — озаботилась. — Легли бы отдохнули.
— Знаешь, дочка, — взял ее за руки, посадил ближе к себе. — Прибили бы сегодня меня. Вот и не сидели бы так с тобой, — улыбнулся и снова призадумался.
— Что вы говорите, папочка, — сжала широкое костистое запястье.
— А ты думаешь, пожалели бы? В меня первого метили. Я кулачью заступил дорогу не на один день. Они это хорошо знают. Благодари Дмитрия — если бы не он, как пить дать, привезли бы твоего отца на телеге, как вяленную рыбину. Само счастье прислало его. И такое мое слово, Югина: если крепко любишь нас, — выйди за Дмитрия.
— Отец…
— Не перебивай. Если бы о другом — слова бы не сказал тебе. Поступай, как сердце велит. А Дмитрия, вот его ты не любишь сейчас, так верь мне, потом полюбишь, как жизнь свою. Такого нельзя не полюбить, хоть и хмурым он кажется, как в тучу вступил. Григорию меньше я верю, да и слухи о нем недобрые пошли, что с Федорой…
Встал со скамьи и медленно пошел в другую хату.
Как уперлась руками в колени, так и сидела, беспомощная, согнутая, будто задремала на часик над шитьем.
В полутьме возникал перед девушкой луг. Видела сизые воды трех прудов и знала, что пригорками вдоль зарослей очерета шли в разные стороны Григорий и Дмитрий, неясно очерченные, затянутые туманом. А потом от берега к берегу скользнул просвет, и жалко стало минувших лет, когда она, еще не зная болезненно-сладостного ожидания, волнений, встреч, неясной грусти прощаний, пела с девчатами заунывные песни о любви. Тогда тревожилась только чужим горем, вылитым какой-то бесталанной, и не верилось, что жизнь могла обидеть ее, Югину, которая всем хотела добра, искренне принимала к сердцу печали старших подруг. Хотелось бы ей снова стать маленькой пастушкой, поющей в долине; или печь на поле в седом пепле картошку, зимой кататься на катке и по-мальчишески чертить на ясенце тонкие линии блестящими подковами. И снова мысли перебрасывали шаткую кладку к только что сказанному отцом…
Если бы это мать сказала — она бы и бровью не повела. Отца же любила сильнее, знала, что зря не бросит он слова на ветер; и жалко было самой себя, будто уже на самом деле выходила замуж за Дмитрия.
Ужина и не попробовала. Задумываясь, невпопад отвечала матери. Та заволновалась:
— Что ты, девка, не заболела ли?
А отец глянул на нее, нахмурился и молча вышел из хаты.
Осторожно вынесла кувшины с молоком в погреб, села на тяжелой ляде, набухшей от земляной влаги, скукожилась, опустив голову на руки, и такой показалась себе одинокой, забытой всеми, что не заметила, как слезы обожгли ладони, покатились в рукава. И с боязнью заметила, что сейчас не столько по Григорию убивается ее сердце, сколько сжимает его чужое вмешательство в сокровенные уголки, куда сама хотела и боялась заглянуть, чтобы не сглазить своего счастья.
«А что же это отец намекнул на Федору?..»
В воскресенье, бывало, Югина столько времени тратила, наряжаясь на танцы, а сегодня и не одевалась; на удивленный взгляд Марийки тихо ответила:
— Чего-то тошно мне.
— Так ты бы, может, чего-то кислого съела, — покачала головой, глядя на осунувшийся вид: будто в недуге лежала. И уже даже словом не заикнулась о своем.
После полудня прибежала к Югине Софья Кушнир. Забегала, закрутилась по хате, наполняя ее звонким щебетанием и смехом.
— Ты чего это, девка, на улицу носа не показываешь? Хочешь, чтобы наши парни болезни подхватили? Ой, спасайте мою душу, а чего ты так осунулась? Или хлеба не ешь? Чего вздохнула, как последнее испекла? — Быстрые карие глаза аж полыхали, неусидчивые босые ноги топали по полу; на продолговатом черном лице молниеносно менялись выражения то вопроса, то страха, то удивления. Посмотри на такую — поистине молодой живкун на дороге.
— Чего-то нездоровится.
— А-а-а, — протянула Софья и догадливо стукнула ладонью по лбу. — Знаю теперь, где собака зарыта. Узнала, что Григорий к другой ходит? Эге, так? — и лицо ее стало жалостливым и сочувствующим.
Холодея вся, Югина оперлась на косяк сундука, пальцы впились в выжженные лепестки цветков, окаменели, сердце, забивая дыхание, подкатилось к самому горлу.
Неужели ее Григорий ходит к другой? Его лживые уста шепчут ей слова любви, а потом целуют другую. Может, оба они вспоминают ее, делают из нее посмешище… Вот какой ты! Ненависть порывом поднимается в груди девушки, горькие слезы обиды и злости пекут щеки, как шершни, и девушка закрывает голову широкими рукавами сорочки, даже не в силе расспросить Софью, на кого променял ее Шевчик.
— Да ну его, оглашенного, — обвивает ее Софья руками. — Я бы на твоем месте и смотреть на него, бабника, не захотела бы. — А сама видит встречу на леваде возле вербы и хоть как старается осудить Григория, однако не может, и, забыв, что она утешает Югину, улыбается себе, вспоминая, как попала в молодецкие руки. Тем не менее сразу же спохватывается и снова начинает вычитывать:
— Чертов лоботряс. Хоть бы к девушке пошел, а то к Федоре. Тоже радость песью нашел. Да ты не плач — не за кем убиваться. Ты на Дмитрия посмотри — орел, а не парень. Еще много каши Григорию надо съесть, чтобы сравняться с ним. Я бы на твоем месте сейчас же пошла на улицу и, назло, с Дмитрием до вечера бы простояла. Вот и глупая, что не покажешься на люди — никто бы язык не точил, не перемывал твоих косточек, что сохнешь по нему. По-моему так: какая беда ни случится — не потакай ей, топчи ногами, смейся, словом не дай знать о ней. Как мне у того Сафрона горько бывает — одна только я знаю, а все же и бровью не поведу. Напустится он на меня и начнет, и начнет ругать, прямо тебе как псалтырь читает. Слушаю, слушаю его, а потом и отвечу, так смирненько: «Вы все сказали, еще ли будете? Тогда я коровы подою и приду дослушивать. Очень интересно говорите. Наверное, вы на каких-то курсах были». Плюнет тот в сердцах и уйдет. Такую бы, как ты, как ржавчина, за месяц заел бы, а на мне зубы обломит.
Утешала, как могла, и усмирила Югину. Только кой-когда вздрогнет девушка, и всхлипывание из самой середины прорвется.
Прощаясь, приказывала Софья:
— Вот умойся мне хорошенько и мечи на танцы. Такого краковяка врежем с тобой. И с танца вручу тебя Дмитрию. Увидишь, как загордится он, и от радости слова не промолвит, только глазами будет хлопать. — Поставила торчком глаза и выбежала из хаты.
Аж легче стало Югине, что никто не следит за нею, не видит ее горя.
«Так ты к той, к беспутной ходишь, с меня людские пересуды делаешь. А я так тебе верила. Не дождешься насмеяться…» И вдруг, трясясь всем телом, она видит, как улицей, между двумя засыпанными листвой колеями, идет Григорий.
Куда деться? В овин ли побежать, забиться ли в ванькире, чтобы не видеть ненавистного лица, не слышать ненавистного тихого голоса. Лучше пусть бы Дмитрий пришел. И для него у нее найдется и слово, и улыбка… «Нашлись бы?»
«Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо», — горят черные глаза на побледневшем лице, дрожат ноздри орлиного носа…
Какой же он злой и хороший. Только, наверное, страшно с таким наедине оставаться… Куда же запрятаться ей? На самом пороге чуть не сбила с ног Марийку.
— Что с тобой? Лица на тебе, девка, не видно.
— Мам, к нам этот… Шевчик идет. Скажите, что меня нет дома. Не пускайте сегодня… и совсем не пускайте. Пусть себе другую поищет.
Марийка остолбенела, смотрит на Югину; потом, чтобы запрятать улыбку, кривящую ее губы, оборачивается к двери и быстро идет к воротам. А Югина бросается на кровать и закрытые веки зажимает пальцами.
XLІІ
Сафрон узнал, что Мирошниченко послал в район сообщение о потасовке на бугорке.
«Влипли по-глупому, как мухи в патоку». Рассерженно ворвался в хату и сразу же набросился на Карпа, передразнивающего Софью, которая недавно разбила тарелку.
— Чего, сучий сын, лясы возле батраческой юбки точишь! Запрягай сейчас же коней в бричку. Только одним лётом мне!
— Я сейчас, отец. — Схватил шапку в руки, вылетел в сени, мягко перепрыгнул через все ступени крыльца и через минуту забряцал упряжью в конюшне.
Когда вороные, кусая удила, зазвонили кованными вожжами, Сафрон наклонился над бричкой, горячо зашептал сыну в ухо:
— Только же мотайся мне, как поповна замуж. Не застанешь Крамового дома — езжай на пасеку. Ну, айда. Коней только не загони.
— Сделаю, как велели. — Встал во весь рост, махнул арапником, и кони с копыта ударили галопом. Красиво выгибая шеи, птицами вылетели со двора, мигнули в воротах, замелькали в щелях забора.
«Каждая косточка возницкая», — залюбовался фигурой Карпа, но снова вспомнил о своих заботах и пошел к амбару взять водки.
«Злыдни чертовы, связать бы вас одной веревкой и в море, как щенков, потопить», — вытянул из ржи бутылку и пошел в село.
Он уже разослал к созовцам Созоненко, Данько, Денисенко. Сам же решил обламывать Бондаря, хотя гонор выворачивал ему всю душу. Но кого же другого пошлет?
«Лучше бы меня по затылку стукнули, чем вот так кривляться, снимать шапку перед быдлом. Давно ли само ноги едва не лизало, прося спасти в передневок, а теперь нос до самого неба дерет. Как же, большая цаца, бугорка захотел! Чтоб тебе тот бугорок на спине до старости сел!»
На перекрестке он остановился у плетня: выбирал момент, чтобы никто не видел, как пойдет к Бондарю.
Сильный аромат улежавшихся яблок и сухого зелья носились по всей хате. Над картинами и портретами пышно расцвели широкие рушники, свежо подмазанный пол плеснулся из красных глиняных берегов потемневшим озерцом.
«Порядок, порядок в доме», — сразу же заметил и трижды перекрестился на пустой, без икон, уголок.
— Со святым воскресеньем, — кланялся Ивану.
— Доброго дня, — степенно встал из-за стола Бондарь, пристально и недобро взглянув на Сафрона. Тот будто и не заметил острого блеска в глазах.
— Славная светлица у тебя, Иван, — садится на скамью. — Сразу видно, что хозяйская девка растет родителям на радость. Может, скоро и выдавать будешь?
— Случатся добрые люди — можно и отдать, — сдержанно отвечает, желая понять, куда клонит Варчук. Но тот не торопится приступать к делу. Закручивает папиросу, исподволь прикуривает, и губы его выворачиваются длинной черной трубочкой. А вся голова окутывается густым дымом.
— Конечно. Только где сейчас тех добрых людей искать? Портится молодежь теперь. Нет порядка. Нет.
— Хе, — более ничего не говорит Бондарь, и Сафрон не может разобрать, удивляется ли он, сочувствует ли его словам, и не замечает на себе насмешливого пристального взгляда.
— Как у тебя яблоками пахнет. Хорошо уродил сад в этом году?
— Ничего себе.
— И у меня, хвала богу, Карп подпорками ветки подпирал, чтобы не расщепились. Яблони, как облепленные тебе, листья не видно… Выпьем по рюмке, Иван. Там у тебя чем-то закусить не найдется? — деловито ставит на стол бутылку и не дает промолвить Бондарю слова. — Да не очень беспокойся — яблоко там, хлеб и луковицу — и больше ничего не надо.
— Я пить не буду.
— Как это не будешь? — криво улыбается Варчук, хотя внутри злость уже начинает кипеть. — Хоть и стал ты за старшего в созе, но не очень задавайся.
Ненужное слово было сказано, и оно сразу же выводит Бондаря из равновесия:
— Задаваться мне не с руки, мы люди простые, а пить с тобой не буду.
И Варчук понял, что убеждать его бесполезно.
— Что же, вольному воля, а спасенному рай. Если так привечаешь, то и я в твоей хате уса не макну. — Запрятал бутылку в карман. От злости дрожала рука, и передергивалось, терпко холодея, лицо, билось синими обвислыми мешочками под глазами. — Не годится так, Иван, встречать гостей. Я к тебе с мировой пришел. — Напряженно глянул поперед себя.
Бондарь, нахмурено слушая, молчал.
— Да, Иван, некрасиво оно у нас вышло. Но, сам знаешь, за землю человек и в землю пойдет, не то что на драку. А мы же с тобой из одного села, для чего лишнюю вражду иметь. Ты на меня начнешь точить нож, я на тебя. И что оно из того выйдет? На черта связываться с такими, как Поликарп? Это все ненадежные люди. Они на твою голову понанесут хлопот, как кукушка яиц в чужое гнездо, а ты потом сиди и суши мозги за них. Скажем, Поликарп где-то затрет лошадь или искалечит, ибо это хозяин разве? А ты потряси мошной, потому что и государство — это не бездонный колодец. Или распадется соз, а убытки с кого слупят? С тебя же. Вот еще и хата с торгов к чертям пойдет. Ей-богу, Иван, за гнилую ветку схватился. За гнилую.
— За этим и пришли?
— Я же говорю: за мировой приплелся. Погорячились немного мужики, а теперь уже и затылок чешут.
— Вот на суде нас уж как-нибудь помирят.
— Зачем же на суде? Если мирно, любезно можем прийти к соглашению между собой. Все в наших руках. Знаешь, даже плохой мир лучше хорошей драки.
— Нет, не будет баба девкой, — вдруг отрезает Бондарь и привстает из-за стола. — Ничего не выйдет, не будет у нас мира.
— Не будет? — дрожит голос Варчука. — Гляди, не покаешься ли потом, да поздно будет. Будет раскаяние, да не будет возврата.
— Чего вы пугаете своим раскаянием? Вы нам голову будете ломать, а потом за рюмку откупаться? Дешевая цена. Умели лезть в потасовку, теперь умейте и перед судом предстать. Вот и вся моя сказка-басня.
— И больше ничего никак не скажешь?
— Ничего и никак.
— Одумайся, Иван, пока есть время.
— Чего пугаете меня, как мальчика? — вдруг вскипает Бондарь и весь краснеет. — Не боялся я вас и раньше, а теперь и подавно. Прошло ваше. Навеки.
— Не похваляйся, чертов сын! — бесится Варчук, хватаясь рукой за щеколду. — Еще пуповиной тебе наша земля вылезет.
Сафрон, колыша полами длинного поношенного пиджака, широкой раскачивающейся походкой спешил на хутор.
«Нет на вас ни Шепеля, ни Гальчевского, никакого черта, чтобы та земля боком вам вылезла», — скрипит зубами, и волнистые усы его шевелятся, как два копья. Полуослепший от злости, на крыльце чуть не сбивает с ног Софью, которая несет еду поденщикам.
— Это столько ты им тянешь? — сразу приходит в ужас Сафрон. — Обрадовалась, что меня в хозяйстве нет. Сколько хлеба на поле тащить! Дома они столько едят? Будто коням несет. Когда я тебя приучу к порядку? Не могла меня дождаться? Рада чем дольше хвостом возле мужиков крутить.
— А вы мне говорили, когда придете? Как это людям целый день за ложкой кандьора пропадать? — сначала обижается Софья, но сразу же находит нужные слова.
— Цыц! Не твоего ума дело. Научилась на собрании рты, как вершу, раскрывать. Ах-ты-вистка. И приучай поденщиков поменьше есть. Это им на пользу.
— Ну да, ну да, — с готовностью соглашается Софья и с преувеличенной покорностью поддакивает: — Цыган тоже приучал кобылу не есть.
— Я тебе как дам цыгана, так ужом скрутишься. Исчезни, паскуда, с глаз! — так бесится Сафрон, что даже забывает заставить наймичку переполовинить хлеб. И когда Софья исчезла на улице, тогда опомнился, что она столько понесла на поле.
«Погибели на вас нет». Вошел в дом, долго раздумывая, записать ли это на счет Софьи. И хотя много более важных дел беспокоило и мучило Сафрона, тем не менее не забывал и о мелочах. Вынул из сундука засаленную, густо облепленную цифрами тетрадь и поставил на счет Софьи разбитую тарелку. Однако хлеб не записал: «Так укусит словом, что места не найдешь».
XLІІІ
Софья и поденщики пошли домой. Сафрон запер за ними калитку, спустил с цепей собак и в тяжелой задумчивости начал обходить двор.
Никогда боль потери не была такой тяжелой, как теперь. Хотя в 1920 году у него отрезали землю, а сейчас лишь обменяли на худшие бедняцкие заплаты, тревога беспросветной тучей охватила Сафрона. Он неясно догадывался, что соз — это начало другой, более страшной для него, Сафрона, жизни.
«Теперь они к тебе с поклоном не придут, они тебя быстро в узел скрутят, если никто не переломает им хребет», — думал про созовцев, еле отдирая от земли отяжелевшие ноги.
Сразу же за двором клубился темно-синий лес, а над ним, как вечерний отсвет деревьев, дымились тяжелые объемистые тучи. Кто-то вышел из просеки, и Сафроновы собаки, словно два черных мотка, с хрипом покатились мимо хозяина и одновременно звонко ударили крепкими ногами в дощатый забор.
«Кого там еще лихая година несет?» — не останавливая собак, хмуро пошел вперед. Невысокая, вся в черном фигура легко и ровно приближалась ко двору.
— Емельян! — вдруг радостно крикнул Варчук и сразу же начал унимать псов.
Крупяк улыбнулся тонкой улыбкой, поздоровался, осмотрелся и тихо спросил:
— Сафрон Андреевич, никого у вас нет? Из чужих?
— Иди спокойно. Никого. Вот не ждал, не надеялся. Такой гость… Шельма, пошла к черту! — Ударил носком сапога собаку. Та заскулила, отскочила и снова залаяла. — Пошла к черту!
— Она и по-украински понимает, — засмеялся Крупяк.
Но Сафрон не понял его шутки и сразу же начал жаловаться:
— Лихая година надвигается на нас, Емельян…
— Сафрон Андреевич, — перебил его. — Вы сегодня называйте меня Емельяном Олельковичем.
— Какого это ты еще Олельковича придумал?
— Это наше извечное украинское имя. Извините, что придется сегодня величать меня, но так надо: гость у нас важный будет.
— Гость? Откуда?
— Издалека, отсюда не видно. Больше ничего не выспрашивайте. А человек он очень важный… Завесьте окна, чтобы никто не видел. Понимаете?
Поздно вечером Крупяк привел в светлицу неизвестного. Был это среднего роста белокурый мужчина с окровавленными ободками глаз и прямым хрящеватым носом. Жиденькие пряди волос цвета перегнившего лыка, гребенчиком спадали на бугорчатое надбровье; упрямый подбородок поблескивал крохотными искорками кустистой щетины. От неизвестного остро пахло смолятиной, так как пахнет осенью подопревшая дубовая листва.
«Где-то немало по лесам бродил».
— Борис Борисович, — резко, будто каркнул, промолвил незнакомый, протягивая длинные пальцы Варчуку. Тот осторожно, как ценную вещь, подержал их в руке и еще более осторожно опустил вниз.
Аграфена подала ужин, и гости так набросились на еду, что у Сафрона аж сердце заныло. Тем не менее должен был упрашивать:
— Пожалуйста, ешьте. Старуха еще добавит. Кто знает, что дальше придется есть. Такое время…
Борис Борисович измерил его несколькими длинными, внимательными взглядами и коротко, будто командуя, ответил:
— Скоро придет другая пора. Надейтесь и работайте.
Больше он не обращал никакого внимания на хозяина. Морща нос, он глоточками, понемногу, пил водку, накладывал на хлеб тонкие кусочки розового сала и поучительно вел очень умный, как определил в мыслях Варчук, разговор. Степень разумности его определялась непонятными словами и такой запутанностью, что, как ни прислушивался Варчук, не мог надежно ухватиться за нужную нить. Однако подсознательно догадывался, что речь идет о таких делах, которые и его жизнь могут вынести на другой берег.
— О нашей большой силе свидетельствует и такой пример: нунций папы Евгений Пачелли горой стоит за нами. Значит, сам пастырь пастырей — святейший папа за нами. Иначе не дотянулся бы Пачелли до кардинальской шапки: вот-вот обеими руками схватит.
— Блестящая карьера, — искренне позавидовал Крупяк и призадумался.
— Да. Но впереди еще лучшая. Я не сомневаюсь, что вчерашний епископ завтра станет самым папой. И наверное, Пачелли будет принадлежать честь подписать с нами исторический конкордат… Терпение и труд все перетрут. Мы еще не представляем себе, какие молниеносные изменения готовит нам будущее. Сегодня вы, Емельян Олелькович, как заяц, боитесь каждого шороха, а завтра вы один из руководителей украинского правительства, хозяин полей широких, властелин жизни. — Сделав вид, что он и не заметил честолюбивых огоньков в глазах Крупяка, Борис Борисович убедительно закончил: — И это не сказка, а неизбежность исторической реальности.
— Если бы эта историческая реальность скорее повернулась лицом к нам, а то что-то твердо встала она неудобным местом, — ответил Крупяк.
— Терпение и труд, — нажал на слово «труд». — А теперь — отдыхать. — Выбравшись из-за стола, он снова несколько раз взглянул на Варчука и, вместо благодарности, резким голосом сказал: — Не сокрушайся, хозяин. Скоро Украина по-иному заживет. О вас, хозяевах, великие государства думают.
И Варчук, впившись неблестящими округлыми глазами в гостя, остро ответил:
— Что-то долго они думают. Видать, мозги неповоротливые. Или силы черт-ма?
Эти слова, видно, не понравились Борису Борисовичу. Он больше ничего не сказал, а Емельян неодобрительное покачал головой.
Борис Борисович, натерев лицо какой-то мазью, лег спать в светлице, имеющей два выхода, а поглощенный заботами Крупяк еще несколько раз выходил во двор и на дорогу, прислушиваясь к каждому шороху. Не спаслось и Сафрону. В тяжелые его раздумья внезапно влились большие ожидания. Привлекательные картины грядущего перемежались с горечью последних дней, и аж дрожь сгибала и пружиной выгибала его костистое тело. Тихо вышел из дома, у крыльца остановил Крупяка:
— Емельян Олелькович.
— Теперь говорите со мной, как с простым, — улыбнулся.
— Ты бы спать шел, Емельян.
— Нельзя, — покрутил головой. — И так мы много спим. Боюсь, как бы судьбу свою не проспали.
— Емельян, что мне делать? Набросили петлю на шею. — И он рассказал о последних событиях в селе. Крупяк, упрямо думая о своем будущем, молча выслушал и жестко ответил:
— Что делать? Спать. У вас не то что землю — все скоро подберут. Так вам и надо. Дождетесь грома над самой головой! Что вы сейчас не можете дать толку одной горстке созовцев? Или силы черт-ма? — язвительно повторил слова Варчука. — Ждете, чтобы все село в коммунию повалило? Ну, ждите. Черт с вами. Не хватило смелости убить предводителей, так сначала хоть их скот истребите, тогда и соз распадется на куски…
— Емельян, ты не горячись. Как же я тот скот истреблю, если сразу же злыдни бросится на меня? И так пальцами тычут на мой хутор и днем и ночью.
— Хорошо, хрен с вами. Еще раз помогу. Карпа возьму в работу, чтобы поменьше за юбками гонял, а побольше делами занимался. Не маленький, — взглянул на звезды, зевнул: — Ну, пора будить Бориса Борисовича.
— Так вы и ночевать не будете?
— Где там ночевать. К утру еще надо вон какой крюк отмерить. Я на днях вернусь к вам.
— Возвращайся. Будь гостем дорогим… Ты скажи, Емельян, как наши дела кругом идут? — понизил голос.
— Какие дела?
— Ну, мировые. Ты что-то такое говорил об этом. Есть ли нам какая-то поддержка с запада? Петлюру же убили. Нашелся какой-нибудь его наместник и всякая такая штуковина?
— Главный атаман Левицкий. В Варшаве живет со своим министерством. Под крылом Пилсудского, — ответил неохотно.
— Пилсудского? — переспросил горячо, чтобы еще вырвать какое слово.
Крупяк покосился на Сафрона и заговорил быстрее, более сосредоточенно:
— Наш председатель директории не с одним государством имеет связи, и в первую очередь с Англией. Ежедневно видится с английским посланником в Варшаве. В Румынии нашей «Лиге наций» помогает сигуранца и в частности генерал Авереску. Во Франции действует «Объединение украинской общины». Левицкий в Париже выслал Даценко, а тот составил список всех атаманов, полковников и генералов. В Германии орудуют Дорошенко и Скоропадский. Гинденбург имел личную встречу со Скоропадским. Словом, Сафрон Андреевич, события назревают. Да еще какие события. Уже военный министр главного атамана генерал Сальский через министра финансов Токаревского получил от Англии помощь и предложил в Париже готовый план похода на коммунию. «Основная наша сила, — говорит Сальский, — находится на Украине, перед нами». Крепко запомните это. На вас, хозяев, — основные упования…
Крупяк так уверенно и четко сыпал названиями петлюровских организаций, фамилиями, событиями, что Варчук аж захлебываться начал от трепета. «Пилсудский, Болдуин, Гинденбург, встреча Чемберлена с Примо-де-Ривера» — эти слова пасхальным звоном гудели в ушах и возвращали ему даже ту землю, которая была отрезана в 1920 году.
— Это хорошо, хорошо… А ты, Емельян, на этих днях нам поможешь? Крепко твое слово?
— Вы уже и мне начинаете не верить?.. Сичкарь надежный?
— Надежный, — горячо заговорил, прикидывая, что будет куда лучше, если не Карп, а Сичкарь с Крупяком нанесут убытки созу.
Тихо вошли в светлицу. Крупяк подошел к кровати и потормошил за плечо Бориса Борисовича. Тот спросонок что-то забормотал, и вдруг Варчук услышал отрывистые картавые слова чужого языка. Перепуганный Крупяк быстро закрыл гостю рот, а Сафрон застыл посреди комнаты и размашисто перекрестился. Большие надежды потоком рванулись в его грудь.
XLІV
Дмитрий только что воротился с поля, кода пришел исполнитель:
— Вас Свирид Яковлевич вызывает.
Умывшись, не спеша пошел в сельсовет. На крыльце его понурым взглядом встретил Иван Тимофеевич.
— Нечистые наши дела, Дмитрий, — сразу же отозвал в сторону.
— Чего? — удивился парень.
— Уже, видно, их отродье успело подмазать Крамовому, чтобы сухая ложка рот не драла. Так ли договорились, взятку ли дали — черт их знает, только не туда Крамовой дело клонит. На меня насел, что Прокопу Денисенко голову разбил. «Вы первый будете отвечать за хулиганство. И кто знает, не вы ли потасовку начали», — даже угрожать начал. И, как та лягушка, стеклянными глазами светит, пусть бы они тебе остались, а нижние повылазили. — Бросает окурок и растирает его большим порыжевшим сапогом.
Из канцелярии выскакивает покрасневший, с испуганными глазами Поликарп.
— Ну, как? — подзывает к себе Бондарь.
— Черт бы его побрал, — отмахивается рукой Поликарп.
— Что же они тебя спрашивали?
— Дрались ли мы.
— И что же ты ответил?
— Дрались, говорю. Еще и как. Если бы не бросилось кулачье убегать, всех бы… — сразу смелеет Поликарп.
— Тоже мне: не говорила, не говорила, взяла мазницу и за медом пошла. Кто тебя за язык тянул? — кривится Бондарь.
— Ведь начальство хотело, чтобы я так сказал. А оно же знает, что к чему. Вот я и сказал. Разве не так? — удивляется Поликарп.
— А еще что спрашивали?
— Не мы ли первые начали кулачье проучивать, чтобы не ходили на бугорок… Так приязненно спрашивает тот, белокурый, в очках, и сам подсказывает, что надо было проучить их.
— А вы что? — не выдерживает Дмитрий.
— А мне что: кулачье жалеть? Да и сказал тогда — мы и сами догадались их проучить дрекольем, чтобы не были такими хитрыми.
— Ты знаешь, что намолол?
— Да так же начальство хотело. Они же власть, конечно.
— Тьху на тебя. Кажется, теперь уж не они, а мы виноваты будем. — Аж в сердцах плюет Бондарь. Мимо него, злорадно прищурившись, в сельсовет идет Варчук, важно, с достоинством.
В канцелярии накурено. За столом, устеленным бумагами, сидят Петр Крамовой и высокий милиционер с узкими, будто осокой прорезанными глазами.
Милиционер, обращаясь к Дмитрию, долго рассказывает, что надо говорить только правду, так как за неправильные свидетельства будет привлекаться к уголовной ответственности, может накликать беду на свою голову. Его сухо перебивает Петр Крамовой.
— Гражданин Горицвет, подтверждаете ли вы показания большинства свидетелей, что потасовка на урочище «Бугорок» была содеяна по горячности членом соза «Серп и молот» гражданином вашего села Степаном Кушниром? — Из-под круглых очков пытливо впиваются в него серые большие глаза, затененные, как сеткой, длинными выгнутыми ресницами. Когда ресницы поднимаются вверх, они едва не касаются бровей и тогда из уголков глаз выпирают две влажные капли розового мяса.
— Нет, такого не было, — отвечает Дмитрий, стоя перед столом с шапкой в руках. «Паляницы тебе на пользу идут», — рассматривает дородного, раздобревшего Крамового.
— Как не было? Предупреждаю, за неправильные свидетельства будете привлечены к уголовной ответственности.
— Слышал уже, знаю, — кивает головой Дмитрий. — Потасовку начал не Кушнир, а кулаки.
— Молодой человек, что-то вы начинаете петлять. — Забегали на очках четырехугольники отраженных окон, пряча глаза Крамового от Дмитрия.
— Я не заяц и петлять ни ногами, ни языком не научился. Если мои показания не нужны, отпускайте домой, так как меня ждет работа, — нахмурено мнет шапку обеими руками.
— Домой захотелось? — кривится Крамовой и вдруг нападает на Дмитрия: — А что если мы тебя за хулиганство и лживые свидетельства в милицию отправим?
— Не имеете права.
— Найдем и отправим.
— Тогда я вам ребра переломаю, — бледнеет парень и сразу надевает шапку на голову, чтобы освободить на всякий случай руки. — Я вам не Поликарп Сергиенко.
— Вон ты что! — сжимаясь, как перед прыжком, привстает Крамовой.
За ним встает из-за стола милиционер. Он косится на Крамового и явным образом улыбается Дмитрию.
— Садись, — останавливает милиционера Крамовой. — Хорошо. Так мы и запишем ваши слова, гражданин Горицвет. А за оскорбление органов охраны заведем на вас дело.
— Хоть два, — сердито отрезал Дмитрий. — Меня на испуг не возьмете.
— Ах ты! — тянется к нему Крамовой.
— Ну-ка, не очень. Это вам не царский режим, а я не тот дядька, который в три погибели согнется. Если надо будет найти дорогу к правде, я и до Москвы дойду.
— Не сомневаюсь, — едко отвечает Крамовой. — Вы, молодой человек, оригинальные дороги находите: с палкой по полю бегать и честный мир мутить. Что из вас дальше будет, молодой человек? — покачал головой с зачесанными назад желто-золотистыми волосами.
— Что из меня ни получится, но не троцкист! — уже бесится Дмитрий. — На собрании вы раскаиваетесь в своих ошибках, а сюда души вынимать приезжаете. Так какие это дороги будут? Забыли, что мы советские люди, а не послушное стадо. Не на ту ногу скачете, или, может, чин голову закрутил?
— Иди, — вдруг бледнеет Крамовой. И его злую, презрительную насмешку как ветром вздувает. — Иди!
— Я еще имею время, — уже издевается Дмитрий над Крамовым. — Может, еще что-то обо мне в бумажку запишете. Недаром жалование получаете. Да еще, наверное, и не одно. Вот никак не поймешь кое-кого: середняка живцом съел бы, а кулачье защищает.
— Вон! — выскакивает из-за стола Крамовой. — Я тебе твои слова и на том свете припомню.
— Если бы только тем светом обошелся, — нарочито медленно выходит из канцелярии, чуть сдерживая злое упрямство.
— Ну как, Дмитрий? — спросил Свирид Яковлевич.
— Да как. Золотой теленок облизал руки этому начальству. Это начальство одной веревочкой с Варчуком связано.
— Ты думаешь?
— Чего там думать… Не повылазило еще.
— Как приехали — руку за созовцев держали. Видно, свои намерения песочком присыпали, — призадумался Мирошниченко.
— А такие, как Поликарп, помогли запутать дело. Наверное, так и закроют его, как незначительную драку. Козыри в их руках. Сумели правду турнуть на дно… — кипел парень. Внутри ежом шевелилась злость против мясистого Крамового, и тот блеск очков с пятнышками выгнутых стекол резко бил ему в глаза.
— Нет, не будет по-ихнему. Никакие протоколы, никакая хитрость не припорошит правду. Ты знаешь, что это означает — отступить назад? — пристально взглянул Свирид Яковлевич на Дмитрия.
— Знаю, Свирид Яковлевич. Если сегодня свихнешься, — завтра тебя на куски порвут, сапожищами с грязью смешают.
— Крепко завязался узелок. Рубить будем его. — Лицо Свирида Яковлевича взялось частоколом белых полос.
— Сейчас запрягаю лошадей — и айда в райпартком, — клекочет голос Ивана Тимофеевича. — Павел Михайлович всыплет им, хитрецам, березовой каши, — и, пошатывая широкими плечами, начинает прощаться.
— Только что об этом думал, — промолвил Мирошниченко. — Вместе поедем, Иван. Иди за лошадьми. Я тем временем это начальство вытурю с сельсовета, нечего ему делать в государственном учреждении. — Коренастый и нахмуренный, как грозовой час, резко поднимается на крыльцо.
— Свирид, ты знаешь, что это означает?
— Знаю, Иван. Борьба есть борьбой!
Дмитрий догнал Бондаря на углу улицы.
— Что, нравится такое дело? — невесело улыбнулся Бондарь. — Ты скажи, как хитро задумано? Значит, за нашу рожь нас и побили. Хитро, хитро сделано. Но райпартком поломает им все планы. Они меня не съедят. Подавятся!
— Иван Тимофеевич! Это хорошо, что вы к партии за правдой идете. Только не езжайте теперь дубравой: кулачье там непременно встретит вас. Я уже примечаю…
— Они могут. Надо так проскочить, чтобы… Словом, дела. Ты смотри, как Данько до плетня прикипел. Пожирает нас глазами.
— Лопнули бы ему еще до вечера.
Данько, увидев, что за ним следят, с преувеличенной старательностью завертелся на месте, будто что-то потерял. Но, когда со временем Дмитрий обернулся назад, богач аж голову вытянул из шеи, следя за Бондарем.
— Иван Тимофеевич, может, сегодня не поедете?
— Не может такого быть. Еще как поедем. Только пыль закурит! Видишь, как страх трясет кулаков. А нас они на испуг не возьмут…
Дмитрий размашисто завернул в узенькую улочку; на ней густо раскатились сердечка придорожника и червонцы одуванчика.
Возле вишни, взобравшись на плетень, стоял низкорослый подросток Явдоким, сын Заятчука. Увидев Дмитрия, он воровато повел глазами, спрыгнул на землю и, приминая мураву, лепетнул по полузабытой улице. Вот Явдоким на миг остановился. Дмитрий люто пригрозил ему кулаком. Подросток, высунув язык, перекривил парня и сгинул с глаз.
«Зашевелились шершни».
Разговор в сельсовете, злорадная походка Варчука, тяжелый взгляд Данько, кривлянье Явдокима — все это одновременно налегло бременем. Понимал — кулаческий заговор гадом шевелилась у самого истока новой жизни. Он, этот черный заговор, может покончить со Свиридом Яковлевичем, Иваном Тимофеевичем.
Аж вздрогнул, на миг вообразив, что может случиться несчастье с лучшими людьми села.
«Тогда и свет меньше бы стал».
Сейчас с новой силой почувствовал возле себя крепкое плечо и речь Свирида Яковлевича. Стало стыдно за себя, что он мог иногда в запале недооценить большую заботу, иногда резкого, тем не менее всегда верного слова Мирошниченко.
В хмурой задумчивости и волнении Дмитрий вошел в хату. Не снимая картуза, сорвал с места дробовик и вышел во двор. Солнце, нырнув в тучи, распустило упругие коренья вплоть до самой земли, где уже светлый прилив, разъедая неровные края пугливой тени, упорно катился в село.
— Дмитрий, ты куда? — загородила сына обеспокоенная Евдокия.
— Вперед, мам, — сразу же насколько мог изобразил на лице беззаботный вид. — В леса. В Городище на волчий выводок напали…