Книга: Большая родня
Назад: XVІ
Дальше: XXXІІІ

XXV

— За Ивана Тимофеевича! За Ивана Тимофеевича голосую! — прямо от двери, войдя к сельстрой, крикнул невысокий ширококостный Степан Кушнир. Не прося слова, подошел к столу и, не обращая никакого внимания на президиум, заговорил громко и уверенно:
— Кто из нас товарища Бондаря не знает? И мы знаем, и комсомолята знают, — встал на цыпочки и обвел взглядом всю молодежь, сидящую в глубине сельстроя. — В империалистическую Бондарь немцев бил, в гражданскую — с контрреволюционными гадами боролся, он и жизнь по-новому, по-новому понимает. Вот возьму я простое дело — образа. Какая Марийка ни упорная баба, а в горнице уже нет ни одной, ни одной иконы. Правда, — глаза у Кушнира брызнули смехом, — здесь и я помог Ивану Тимофеевичу. Прихожу как-то к нему перед праздниками, а у них дома, а у них дома…
— Степан, хватит! — попросил Иван Тимофеевич из президиума.
— Дали человеку слово — пусть говорит, — отозвался чей-то шутливый голос.
— Правильно, товарищи. Бондарь никогда мне высказаться не дает. Привык, что мы теперь друзья с ним. Инициативу убивает.
— Какими словцами бросается!
— Конечно. Газету я сначала читаю, а потом курю. А ты, Поликарп, сначала куришь, а потом… Да. Так дома у них такое делается, что хоть от дому отрекись. «Я тебе есть не дам, я тебе жить не дам, безбожник!» — кричит Марийка и выбегает из горницы.
— Ну брось, Степан.
— Эге, так и брошу. Товарищ председатель, призовите к порядку недисциплинированного члена президиума товарища Бондаря… Дело же выходит такое: перед праздниками Марийка сняла образа, вымазала стены, и, пока собралась снова вешать своих бородачей, Иван Тимофеевич влет приспособился украсить светлицу портретами и картинами. Вот и началась между хозяином и хозяйкой дискуссия. Если бы не я, оно бы и до ухватов дошло… Выбежала Марийка, а Иван Тимофеевич открыл окно, подошел к образам, которые один на одном кипой лежали, и говорит: «Все равно скоро свою бабу не усмирю, так давай выбросим это лубьё на улицу. Заодно пусть уж накричится». «Глупый» — говорю я ему…
— Степан, — аж застонал Бондарь.
— Да чего ты мучаешься? — вознегодовал Кушнир. — Все же знают, что не глупый ты, но тогда был такой случай… «Чудак ты» — говорю я ему. — «Надо раньше вынуть стекло — оно в хозяйстве пригодится, а потом на картинках и рамках яичницу пожарить, так как, знаю, Марийка тебе не дала-таки поесть».
— А ты думаешь — дала?
— Так мы и сделали… Шипит яичница, а тут Марийка в дом бурей летит… Иван чуть под скамью не лезет, а я сразу догадался, что надо выдумать: притворился таким пьяным, таким пьяным и злым, что и в самом деле женщина подумала — с бутыль, наверняка, выпили. Только застонала, схватилась за голову да и ходу от нас. И яичницы не попробовала.
— Ты бы еще про аистов рассказал, — сердито бросил Иван Тимофеевич.
— Да это уже все знают, — недовольно промолвил Кушнир и махнул рукой. Эта реплика, видно, взволновала мужчину, и он неожиданно быстро, уже ровным голосом, закончил свою речь: — Лучшего председателя соза чем Иван Тимофеевич нам не найти. За нашу бедняцкую правду стоит человек. На этом я и кончаю.
Кушнир втиснулся в первый ряд; подвижный и чуткий, он сразу же услышал, что кто-то сзади, прыская смехом, говорил про аистов. Обернулся и хмурым взглядом начал искать виновника.
Любя веселое слово и сам умея не без юмора что-то рассказать, Степан терпеть не мог, если кто-то напоминал ему об одной истории еще детских лет. Тогда Кушнир батрачил у Филиппа Данько, до невозможности богомольного и ловкого кулака. Весной в голодный год Данько заметил, что парень свой кусок хлеба делит надвое и одну половину прячет в карман.
— Ты, подзаборник, для кого хлеб засунул?
— Матери.
— Матери? А кто тебе такое право давал?
— Они опухли у меня.
— Ешь сейчас же! — разозлился Данько, выворачивая хлеб из кармана мальчика. — Я себе голову ломаю, отчего он ноги, как дохляк, едва тащит за лошадьми, — обратился к своей семье. — А он, стервец малый, еще кого-то моими харчами подкармливает.
После этого Данько уже усаживал мальчика не у порога, а за столом, следя, чтобы тот съедал свой кусок.
Мать же Степана, болезненная женщина, со страдальческими и светлыми, как зыбь на реке, глазами, тихо догорала в убогой вдовьей хате. И как ни старался бойкий Степан, но ничего не мог ей добыть. В конце концов его осенила одна рискованная мысль.
Данько каждую весну подсыпал много гусынь. Старик любил летними утрами выходить на Буг и, поглаживая роскошную бороду, смотреть, как табуны его гусей говорливыми белыми островами плыли по реке. Осенью он откармливал птицу кашей и грецкими орехами и только перед рождественскими праздниками, когда поднималась цена, возил в город на продажу.
Степан, чтобы хоть как-нибудь помочь матери, придумал гусиные яйца подменить яйцами аистов. Так и сделал. Никто этого в хозяйстве не заметил.
И каково же было удивление Данько, когда однажды, сидя перед подсыпанными решетами и радостно прислушиваясь к потрескиванию и писку оживающей скорлупы, он увидел, что, вместо нежного желтого шарика-гусенка, над гусыней высоко встал клювастый аистенок. Выбрасывая ногу, он, мокрый и худющий, шагнул перед обеспокоенной гусыней и неуверенно замаршировал по хате.
Разъяренный Данько быстро понял, чья это затея. С дубиной бросился искать наймита, но нигде не нашел его: Степан подался на заработки в другое село.
Потом, в революцию, когда Степан пришел отрезать землю у Данько, тот чуть не в ноги бросился ему:
— Степан, неужели у тебя поднимется рука на мое добро? Я же твою мать от смерти яйцами спас…
Закрывал собрание Свирид Яковлевич. Говоря о новой жизни, он, сам того не замечая, разволновался, и голос его искренним отзвуком зазвенел в крестьянских сердцах, в особенности в сердцах молодых.
— В чем наше будущее, товарищи? Только в коллективе. Это единственно правильный путь, начерченный великими нашими учителями — Лениным и Сталиным. Пусть каждый из вас навсегда запомнит эти слова Владимира Ильича: «Если мы будем сидеть по-старому в мелких хозяйствах, хоть и свободными гражданами на свободной земле, нам все равно угрожает неминуемая гибель…» А мы же не те хлипкие дети, которые погибели хотят. Мы растем так, что аж косточки похрустывают. Растем на зло врагам. Вот возьму я комсомолку Софью Кушнир. Спросите у нее, захочет ли она весь свой век, все свое здоровье Варчуку продать, как продала детство и первые годы молодости?.. Мне один бой с петлюровцами вспоминается… Ранней зимой нам надо было форсировать Буг, чтобы неожиданно напасть на врагов. Речка только-только ледком взялась — еще молодая она, гнется, как бумага. Не то что пройти — проползти нельзя. Вот мы и сговорились: кто провалится — пусть молча тонет, так как все равно спасти не сможем. Ночью поползли к тому берегу. И вот, с болью в груди, слышишь — это там, то тут лед треснет, забулькает вода… И хоть бы тебе слово вырвалось. Молча шли на дно наши братья. Ну, после этого мы от петлюровцев и мокрого места не оставили… Так неужели наилучшие сыны родины погибали для того, чтобы теперь их дети у кулаков свою жизнь губили? Не для этого, товарищи. А для того, чтобы над Бугом, чтобы всюду наше счастье ходило. Чтобы всюду новые здания в молодых садах закрасовались, чтобы вечера наши электричеством переливались, чтобы дети наши в университетах учились, становились учеными и командирами, чтобы вот такой юноша, как Варивон Очерет, не для кулаков, а для себя выращивал золотой хлеб, государством руководил. А к нашему счастью только коллективная работа приведет.
После собрания молодежь сыпанула на площадь; где-то, как из-под земли, появились музыканты, и скрипка первой, размашисто и весело, позвала юношество танцевать. Посмотрел Мирошниченко на молодость кудрявую и вздохнул: вспомнил своих детей, посеченных бандитами.
«Уже и моя Еленка была бы такой, как Югина».
Подошел к Бондарю:
— Иван, а не пройтись ли нам в Ивчанку? Надо посмотреть, как их соз работает. Это пригодится в работе.
— А чего же, пойдем.
Мирошниченко еще раз обвел задумчивым взглядом площадку, по-родительски прищурился к Софье Кушнир, которая легко проплывала в танце, и пошел рядом с Бондарем.
Просмоленная лодка стрелой пересекла изгиб Буга и прямо врезалась в сырую дорогу. Из шелюги как раз выехал воз, груженный обрезанным красноталом.
— Человече добрый, — поздоровался Бондарь с извозчиком. — Где живет председатель вашего соза?
Извозчик, пожилой мужчина, видно, склонный к внимательному анализу и размышлению, сначала пристально осмотрел встречных, потом поправил вязку краснотала, по-хозяйски намотал вожжи на люшню и спросил:
— Председатель? А какого вам председателя надо?
— Общества совместной обработки земли.
— Общества-то общества, но какого? Теперь их у нас три.
— Три? — удивился Бондарь.
— А что же, арифметика простая: три соза и трое председателей. На каждый соз председатель назначается. Вот на днях я из района привез устав своего соза. Утвердили. Уже и коней получили. Хорошие кони. Так к какому председателю вы хотите заехать?
— А кто же у вас теперь?
— Петр Савченко, Василий Ищук и Данило Самойлюк.
— Данило Самойлюк? — обрадовался Мирошниченко. — Партизан?
— Конечно, партизан, — сразу же изменился голос у извозчика.
— Вот к нему мы и пойдем.
— Д-да, — неуверенно протянул извозчик и демонстративно повернулся спиной к Бондарю и Мирошниченко. Те переглянулись, молча пошли за телегой.
— Не ходите вы к тому Самойлюку, — в конце концов отозвался мужчина. — Он такого натворил, такого наделал нам… Даже в семейство мое залез.
— Что же он мог сделать? — забеспокоился Мирошниченко. Он знал Самойлюка как хорошего партизана, большевика.
— Что мог сделать? Из-под самого нашего носа трактор себе стибрил.
— Себе?
— Конечно, не нам, а своему созу. Мне же от того дела одна досада. Сын мой, Николай, на тракториста выучился. Вот я теперь в одном созе, а сын, значит, в другом. Я ему говорю: «Сынок, переходи в наш соз, а то что это за робота, когда одному семейству в двух организациях быть». А сын говорит мне: «Как же я, отец, перейду, если у вас даже трактора нет. А я ведь теперь техническая интеллигенция. Переходите вы к нам». А как мне переходить, если наш соз на одном конце села, а Самойлюка — на другом. Эдак за одними походеньками ничего не сделаешь. Только сапоги истратишь. Так зачем же было Самойлюку непременно себе трактор потянуть и разлад в семейство вносить? Что она, машина, помешала бы нам, да еще если и тракторист у нас…
— А где же он живет? — засмеялся Мирошниченко.
— Николай мой? — мужчина хорошо знал, что спрашивают про Самойлюка, но хотел как-нибудь сбить людей с толку. — Это недалече. Только дома его не застанете. Все он с машинами и с машинами: то пашет, то молотит, то кино пускает, то еще что-то выдумывает…
— Нет, где живое Самойлюк?
— Самойлюк? — пожал плечами. — Сначала надо пойти по Вишневой улице, потом пройти возле председателя нашего соза, дальше повернуть к оврагу, перейти мостик… — так начал объяснять, что Бондарь и Мирошниченко поняли: придется им только в селе расспросить дорогу к председателю, который нарушил родственное равновесие извозчика.

XXVІ

Югина приотворила дверь ванькира, чтобы повесить еще теплый платок, и застыла возле высокого кадуба: за стеной глухо бубнил отец, разговаривая с матерью.
— Ге-ге-ге! Что-то часто… воду… — услышала насмешливый голос.
Догадка подсказала, что речь идет о Григории и, чувствуя, как краснеет, она тихо побежала к небольшому прорезу между двумя бревнами. Посреди улицы прямо к ее хате шел Григорий.
— Хороший… бедный… Если б… — докатился материнский вздох.
«Ну и что, если бедный? Или у нас богатство то залежалось?» — ответила мысленно, не спуская глаз с парня. Невысокий, крепкий, красивой, неторопливой походкой шел между двумя колеями, немножечко покачивая округлыми плечами.
Из-под шапки черным крылом упали на смуглый лоб волнистые волосы, белая рубашка была заправлена в синее галифе.
— Боже мой, а одежда так и лежит на сундуке неубранная! — Бросилась в хату наводить порядок. И хоть всюду было убрано, чисто — заглянула в каждый уголок, еще раз метелка веника заволновалась и серой журавлихой вытянулась у шестка. На улице забухали шаги, кудрявое облачко шапки проплыло под окном, и страхом забилось сердце у девушки, как пойманная зимой птица, затиснутая в закоченелых руках. Что делать ей? Неудобно же уставиться на дверь, а начни книжку читать, догадается, что видела его, и подумает: хвастается… А чьи-то закоченелые руки мелко и быстро трясутся и птенец беспокоится и дрожит и никак не может вырваться из плена. Вот уже он в сенях, Югина застывает посреди хаты, с боязнью смотрит на дверь, что вот-вот распахнется. Но Григорий пошел в другую половину, к родителям, и девушка облегченно вздыхает. Еще глуше бубнят стены, бесконечно долго тянется время.
Густели далекие пространства за окном. Вытягивались пугливые тени. И не заметила, как в хату вошли родители с Григорием. Мать сразу метнулась в ванькир за едой, отец принес вишневку. Григорий незаметно поставил возле миски бутылку и под столом потер руку, чувствуя на ней липкое прикосновенье пальцев Федоры. В сенях, отворяя дверь, трепетными персами тронула его плечо, как кипятком обварила: «Приходи же, Григорий».
Сама на шею бросается. Однако славная. И незаметно осматривает Югину. Девушка не смотрит на него. Но чувствует на себе взгляд и рукой отводит волнистые пряди за ухо, горит.
«Чего же ты краснеешь? Ничего плохого не хочу тебе сделать, сама видишь, что нравишься мне», — произносит взгляд парня, и даже в эту минуту он не знает, любит ли девушку. Однако радостно видеть ее голубой взгляд, разрумяненный вид, неловко склоненную голову. И кажется, что вся она веет яблоневым духом, как антоновка в августе.
Вот девушка несмело взглянула на парня, а глаза будто сами говорят: «Я и сама не знаю, что со мной делается. Не смотри же так, потому что мать за каждым движением следит, от нее ни с чем не скроешься».
«Хорошо, хорошо», — понимает ее и, улыбаясь, начинает разговаривать с Иваном Тимофеевичем, не забывая и хозяйку, которая такую вкусную еду приготовила.
— На этот раз не угадал — Югина готовила, — поджимает губы Марийка.
— Так она даже борщ умеет варить? — смеется Григорий и посматривает на девушку.
— Еще и какой, лишь бы приправа, — подхватывает Марийка.
— Мама! — умоляет дочь. Вдруг две искорки зажгли во взгляде несмелое выражение, и она, уже лукаво прищуриваясь, прибавляет: — Не слушайте, у нас печь такая, что сама печет и варит, только скорее горшки вставляй.
— Вот бы мне такую печь, целый день не отходил бы от нее!
— Целый день в печи варил бы, целую ночь на печи спал бы и был бы хозяином на всю губу, — шевелит Иван обрубками рыжих усов, и размашистый смех рассыпается по дому.
— Хоть бы ты, старый, постеснялся такое молоть, — рассудительно, поджимая губы, покачивает головой Марийка. А глубоко засевшая мысль долбит свое: «Красивый, красивый, нечего судьбу гневить, только бедный, аж синий. Если бы за более богатого зятя выдать утеху неусыпную», — и останавливает повлажневшие глаза на осмелевшем лице Югины, припоминает свое девичество, слезы в экономии Колчака. «Да если уж судьба соединиться их сердцам — пусть будет так… немного того поля, скота черт-ма…»
Они оба остаются в сумраках. Григорий долго не может найти шапку, потом мнет ее в руках, снова пристраивает на скамью и решительно приближается к Югине, кладет руку на ее плечо. Волнуясь, прижал к себе, охватывая второй рукой упругий стан. Не сопротивлялась, только не смотрела на него — стояла будто в глубокой задумчивости, молчаливая и покорная. Не знал, что сказать и сгоряча промолвил, что первым пришло на ум:
— Югина, поцелую тебя на прощание.
— Для чего?.. — затуманено глянула на него и снова наклонила голову.
И эти слова, совсем неожиданные, взволновали парня. Если бы она сказала «не надо», «не хочу», отклонила его руки — это все было бы так, как и положено делать в таких случаях. А тут — на тебе — «для чего?» Молчанка, словно непрошеный путник, прошла по хате, легла возле них; до боли напрягал память, чтобы как-то отодвинуть неожиданную тишину. И вдруг слышит, что какой-то перестук звучит в его руке, проникает в ладони и катится к предплечью. «Так это же сердце Югины», — внезапно догадывается Григорий, и такое незнакомое, хорошее чувство наплывает на него (это же впервые в жизни дрожит девичье сердце в его руке), что, и сам не помня, как оно случилось, легко вплел руку в длинную косу, наклонился над удивленным лицом и пересохшими устами, как-то наискось, неумело коснулся нижней губы и вогнутости на подбородке молодой Бондаревны. Девушка выскользнула из его объятий, и он с расставленными руками на миг застыл посреди хаты. Заскрипели в сенях двери, Григорий надел шапку и несмело подошел к Югине.
— Спокойной ночи!
— Всего вам доброго, — промолвила тихо и тоскливо.
— Югина, можно будет в то воскресенье прийти? — заволновался и снова снял шапку.
— Приходите, — чуть шевельнула губами и подала тихую руку.

XXVІІ

Полдничали на ходу. Старый Варчук спешил скосить перезрелый овес и подгонял Карпа, Варивона и Григория, с опаской посматривая на солнце — управятся ли до вечера?
— Нажмите, нажмите, ребята, — затормозились. А теперь не косовица — одно мучение, — хмурится на косарей и сердито, аж бренчит коса, во второй раз сбивает узенькую нескошенную полоску. Карп, махая косой, перекривляет отца: свирепо выкатывает глаза и оттопыривает губы, но сразу же приобретает покорное выражение, когда отец останавливается посреди покоса.
Молодой Варчук только вчера вернулся с принудительных работ — попался на злостном обдирании лыка — и теперь не очень спешил махать косой: пусть наймиты стараются, с них он глаз не спустит.
«Бранится» перестоянный овес — ударишь косой и только поднимешь грабли, а с земли, обрушиваясь, подскочит подкошенный с двух сторон загривок и насмешливо «бранится» на косаря — истинно как человек пальцем. Такой овес косить мешкотно: не втиснешь грабли в глубину, так как только зерно обобьешь и гриву сделаешь. Вот и строгай его по верхушке и лови на косу по несколько стеблей, которые то и дело припадают к стерне, как воробьи в пыли, и, приподнимаясь, насмешливо покачивают седыми кудрявыми колокольцами. Под вечер, видя, что не скосить всего, Сафрон люто плюнул на покос, перекинул грабли на плечо и буркнул наймитам:
— Вы же еще с росой покосите, не ленитесь только! — да и пошел, сутулясь, по меже, высокий, голенастый, за ним покорным псом брела тень, и казалось, что конец косы вот-вот вопьется в его уродливо узкие плечи.
— Или ты, сынок, коси, а я пойду домой, или я пойду домой, а ты, сынок, коси, — провожает Карп отца хитрыми серыми глазами.
Варивон фыркает, и старый Варчук, видно, догадываясь, что говорят о нем, угрожающе поворачивается к косарям. Но уже три косы одновременно шаркают, и одновременно три лодочки сбрасывают на покосы белые паруса, а на лице Карпа такое хозяйское усердие и так старательно двигается циркуль его выгнутых ног, что Сафрон засомневался: не почудился ли ему смех парней. Когда фигура отца спустилась в долину, Карп бросил грабли, трепанул пушистым огоньком шевелюры и пробасил:
— Закурим, чтобы тещина родня очумела, — и уже обычным голосом, будто остерегаясь, прибавил: — Ох, не так сказал, ей-право, забыл, что и среди нас есть такие, что тещу приобрели.
— Это кто такой, значит? — удивляется Варивон.
— Как кто? — аж приседает Карп и с преувеличенным удивлением бьет себя ладонями по коленам.
Григорий лежит на покосе и недоверчиво жмурится на Карпа.
— Чего же ты, невинная душа, лежишь и молчишь, будто и не к тебе рюмка пьется? Нашел себе уже тещу? — вонзается Карп холодными глазами в Григория. Тот, уставший, не хочет задираться с въедливым богачом и примирительно отвечает:
— Нашел.
— А с Югинкой уже пахал?.. Она, кажется… — многозначительно подмигивает, и розовые рыхлые щеки начинают легко раскачиваться.
Негодование передергивает Григория, растет внутри, но он упрямо молчит, только быстрее перетирает на зубах сладкий стебелек овса. Нахмуривается и Варивон. Позлословить и он умеет и любит. Но на такую девушку, как Югина, омерзительно наводить тень, хоть бы она и не приходилась родней. Однако Карп не замечает настороженной тишины, продолжает скалить зубы:
— Медовую девушку выбрал.
— Помолчи! — предупредительно бросает Григорий, и глаза его недобро туманятся.
— Фигурка…
— Отняло бы тебе! — привстает с земли Григорий.
— Икры у нее… — смакует Карп и радуется, что раздразнил такого спокойного парня.
— Замолчи, слюнтяй, если хочешь, чтобы не зазвонили завтра по тебе! — разъяренно идет вперед Григорий. — Если купил руки, то уже думаешь, что в сердце можно плевать! — и надвигается со сжатыми кулаками на Карпа. Тот отскакивает в овес, напугано и изумленно переводит взгляд то на Григория, то на Варивона.
— Чего ты? Будто шуток не знаешь.
— Пошел ты, значит, под три черта со своими шутками. Скажешь, если совести хватит, отцу, чтобы снял по десять копеек с нас, так как до самой ночи не косили. А то еще обеднеете. Пошли, Григорий, — берет косу Варивон и осторожно переступает через покосы, чтобы не обмолотить ногами колосья. Его большое лицо аж горит от негодования.
— Да что вы, ребята? Вернитесь! — растерянно и изумленно говорит Карп.
Григорий только губы закусывает, а Варивон отвечает за обоих:
— Привык с каждого, как и батенька, варить воду, залазить в чужую душу, ты в свою полезь… То-то и есть, что обмажешься ней, как свинья в луже.
— Нищета проклятая! — тихо шипит Карп и люто запускает грабли в овес. Но чуткий Варивон поймал слова и кричит уже с другого поля:
— Молчи, гнида, а то только света твоего, что чужое поедом трескать. Урвется вам! Урвется.
Карп замолкает. Наклоняясь всем корпусом, люто шарпает граблями. Он знает, что теперь у него хватит терпения косить до самого вечера — в минуты злости всегда прибывала упрямая сила и отлетала усталость, как легкий дымок.
«Вишь, какие нежные стали. Голытьба голытьбой, а артачатся, словно что-то стоящее».
И хотя всячески успокаивает себя, но неприятное чувство разветвленно шевелится внутри, а из него ткется тревога. Ичь, какие тонкокожие стали, большое цабэ их Югинка. Все они одним миром мазаны. Разве несколько лет назад поденщики посмели бы так с ним разговаривать? Не гнет их копейка теперь в дугу, не гнет, так как дешевле получить ее: в городе ли, в совхозе, или в Дорстрое — всюду найдут себе приют. Погибели на вас нет. А отцу скажу, чтобы удержал. О совести, сукин сын, заговорил. Работай по совести — глаза вылезут; только и говорит о ней, кто за душой ни гроша не имеет, а у самого в мошне забряцало бы — другое запел бы… Хорошо было бы отбить Югину, а потом пойти к другой девушке. Криво начинает улыбаться, видя в мыслях, как он уже насолил Григорию. Ты еще потягаешься со мной…
…Теплое, мягкое предвечерье, далекая девичья песня и мысли, что сегодня вечером он, Григорий, пойдет к девушке, усыпляли обиду, убаюкивали негодование. Варивон пошел в село через барские угодья, а он перескочил темную от полыней насыпь и узенькой сырой тропой вышел на леваду.
Сжатая желтой рогозой, ситнягом и осокой, несмело засветилась речушка, зеленая над берегами, с красными прошвами посредине. Низкие, усыпанные мелким сухостоем берега соединяла своим искалеченным телом разбитая грозами старая верба. Зубчатый обгоревший корень был только одним узлом связан с глухим дуплистым стволом, однако на том берегу из вдавленной в землю выгнутой груди поднималась роскошная зеленая корона; несмотря на то что нижние ветви лежали на земле, на этом же берегу, у комля, сплетались венком ровные молодые побеги.
Когда Григорий подошел к реке, с той стороны проворно вскочила на вербу невысокая девичья фигура и, пошатывая гибким станом и руками, расставленными коромыслом, пошла над водой.
— Вот и упадет! — засмеялся.
— Ой! — вскрикнула девушка от неожиданности и быстро-быстро замахала руками, чтобы удержать равновесие. И только теперь он узнал, что ему навстречу шла Софья Кушнир.
— Ичь, какие добрые. Чуть в воду не полетела. Было бы вам, — засветила весело карими глазами на Григория. Мелкое лицо было продолговато, как у белки, любопытство и настороженность просматривались в каждом движении, начиная с темного загоревшего лица и кончая точеными, пританцовывающими ногами.
— И что бы мне было? — стал у корня, чтобы не пустить девушку на берег.
— Увидели бы тогда, — задиристо покосилась и сверкнула полукругом мелких густых зубов. А в душе вздохнула: страдало ее сердце по этому спокойному светлоглазому парню, завидовала Югине, хоть и была ее лучшей подругой.
— Так наловила бы рыбы в подол и понесла бы Сафрону на ужин.
— Пусть он черта съест, а не рыбу. Пустите!
— Не пущу!
Софья стоит у самого берега, будто недовольно жмурится, и никак не может скрыть трепетной улыбки. По блестящим, заговорщицким огонькам, пригашенным длинными ресницами, он уже догадывается, о чем думает и сейчас может сказать девушка; даже приятно, что наперед узнал ее помыслы.
— Вот подождите, скажу я Югине, что вы такой бессовестный.
— А что мне Югина?
— Когда оборвет шевелюру, будете знать что.
— И привык же ваш брат к шевелюре.
— А ваш — к юбкам, — соскакивает с вербы и с тихим вскриком попадает в объятия Григория.
— Подожди! Если так — сейчас в воду сброшу! — Хватает девушку, но та гибкая, как прут. Перегнулась и мигом вырывается из молодых рук парня и уже, поправляя платок, в стороне стоит на тропе.
— Если не позовете на свадьбу, в воскресенье расскажу Югине, какой вы любвеобильный.
— Не сомневайся — непременно позову, только чтобы уста мне на колодку.
— Смотрите же, — смеется девушка, легко обкручивается и, попрыгивая, как козленок, бежит по волнистой тропе, накрывая отаву двумя крыльями юбки.
«Чертов Сафрон — знает, кого себе подобрать. Такая наймичка всякую работу шутя переделает. Хорошая девушка!» — Смотрит вслед Софье, которая все глубже вбегает в сумраки, поднимается на высокую насыпь, мелькнув руками, прыгает на дорогу и исчезает в небольшом овраге. Однако через минуту молчаливый небольшой овраг начинает петь, и деревья слушают песню о девушке, которая приглашает парня прийти к ней босиком темной ночью, чтобы не забряцали подковы, не заворчали собаки, не заскрипел пол, не услышали шагов парня ни отец, ни мать.
«Только отца-матери нет у тебя, бедняга», — проходит осторожно по вербе.

XXVІІІ

Югина наряжалась в сельстрой на спектакль и никак не могла одеться. То платком закроется, то венок на косы положит, то красную юбку наденет, но тут же кажется, что в голубой будет лучше — и снова переодевается, бежит от сундука к стене посмотреть кто знает в который раз в зеркало. Взглянут на нее веселые глаза, обведенные двумя узкими дугами бровей, круглое розовое лицо, обрамленное кудрявыми волосами, небольшой прямой нос.
«Курносая же, курносая. И что только Григорий во мне нашел?» — и сама к себе засмеется, хорошо зная, что не курносая она.
Грицю, Грицю до телят —
В Гриця ніженьки болят.
Грицю, Грицю, до волів —
В Гриця нема постолів.

Лапти-то есть, только волов нет. Пустяки! И радостным стуком отдается в сердце слово «Григорий». Когда приходит парень к ней в хату, девушка еще стыдится, а в одиночестве разговаривает вволю, смеется и тревожится.
Какие теперь волнительные дни настали. Бывает, не выходишь с чужой работы — то ли в поле жнешь, вяжешь, то ли на огороде убираешь, — устанешь, напечешься на солнце и поденке, а увидишь его, милого своего, вся засветишься, в мыслях разговариваешь с ним. Идешь — поешь с девчатами и слышишь, как легко твое пение катится над полями, подает голос косарям, и в далеком поле сейчас слышит ее Григорий. А девчата такие хорошие стали — лучших в мире не найти. И волнительный трепет охватывает Югину, когда вспомнит, что в этом году простится со своими подругами, и уже без нее будут петься веснянки, и кто-то вместо нее будет выглядывать свое девичье счастье.
Навеки положит она свой венок в сундук, запрячет косы под кичкой. Широко закутается платком, как молодицы закутываются.
«Какая же из меня молодица будет?» — задиристо сверкнули глаза, и снова бежит к зеркалу с платком в каждой руке. Один осторожно скручивает и завязывает вместо кички вокруг головы, другой впопыхах набрасывает сверху. Голова увеличивается и непривычно, и смешно, и радостно видеть себя такой.
— Ты долго еще будешь одеваться мне? — становится на пороге Марийка. — А все злое на тебя! Или это ветер в твоей голове ходит? Рано, рано повязываться начинаешь, — с укором покачивает головой.
— Мам, — краснея, срывает платок, бросается к матери, крепко охватывает руками ее шею и крепко-крепко припадает к груди.
— Хватит, хватит! Чуть с ног не сбила. Нет хорошей палки под рукой.
— И вы бы меня били? — теснее прижимается, заглядывая снизу в глаза матери.
— А то бы нет! — вдруг вздыхает.
— Чего вы, мам?
— Ничего.
— Скажите, скажите! — не выпускает матери из рук.
— Говорю же тебе — ничего. Собирайся в сельстрой.
— А скажите! — целует в губы и пытливо смотрит на сухое, в морщинах лицо.
— Смотрю я на тебя, никогда молодость не думает наперед, — поправляет на дочери юбку. — И парень он умный и красивый, только же бедный. Нелегко будет житься тебе, если выйдешь за него.
— Вы снова, мам, свое.
— Не о себе, — о твоем счастье думаю. Выйти замуж — не дождь пересидеть, и ласки горше станут, когда в сыром холодном доме гибнуть будешь, когда пучки на чужой пряже протрешь до мяса, когда на поденке одуреешь. Ничего ты не знаешь, за отцовской спиной сидя, а я наработалась на своем веку. Пока на эту хату стянулись… Никому такого добра не желаю… Хоть бы он хату имел. Развалится старая — узнаешь, как сладко по чужим углам жить; не проживешь, только век прокоптишь. Если бы чуть богаче кто посватался — сразу отдала бы.
— А я не пошла бы.
— Пошла. Принудила бы! Думаешь, мало переболела за тебя? Пошли же поедим немного да и пойдем.
— Хорошо, мам, я сейчас.
Марийка выходит в другую хату. Югина наспех складывает в сундук одежды и подходит к стене, поправляя волосы.
Что-то темное мелькнуло в зеркале — это она скорее ощущает, чем видит, ее уши полны неутешительных материнских слов, задумчивость облегает девичье сердце, и она не слышит, как уста шепчут: «Григорий».
С темно-синего неба покатилась звезда, прыснула тремя лучиками и у самой земли погасла золотисто-зеленоватой дугой.

XXІX

Взошли звезды.
Даже листиком не шевельнет глубокий предосенний вечер, и теплый яблоневый аромат волнами с двух сторон льется на дорогу.
Село засветилось разбросанными огоньками. Изредка переговариваются скрипучие журавли, звякнет о сруб пустое ведро, и пролитая на траву вода успокоит землю.
Дмитрий, обвитый тьмой, неспешно задумчиво идет в сельстрой. Справа сильно громыхнула дверь у Федоры, и два парня заорали во дворе протяжную песню.
— Тише, соколики, — попросил от порога женский голос.
Дмитрий посторонился, уступая дорогу парням, а те уже не видели, куда идут. Брезгливо поморщился от крепкого водочного духа, неприятно ворвавшегося в благоуханный покой вечера.
«Хоть бы дома пили, черти окаянные!»
Из-за поворота сверкнул освещенными окнами сельстрой, у двери не стихал мужской галдеж, блестели пятнышки папирос, проскакивали обрывки шутливых песен и тонули в гуле. Свет резко ударил в глаза — аж прищурился сначала.
Неясно переливались красками портреты и картины, впереди краснел широкий занавес, ярче освещенный посредине, в глубине сцены постукивали молотки. В первых рядах заметил Григория, тот поклонился и улыбнулся ему доверчивой улыбкой.
Пробиваясь на свое место, увидел: возле Григория сидела Югина с Марийкой, и глухое недовольство упрямо зашевелилось и не хотело укладываться на свое место, хотя и старался посмеяться сам над собой: «Завидки берут. Хороший из тебя товарищ, что лучшему другу позавидовал… Над сердцем своим я хозяин. Захочу, так сожму, что не вздрогнет. Слышишь, молчи и все!»
Пошел вперед, не сводя глаз с платка, накинутого на плечи Югины.
— Добрый вечер, тетя Мария, Югина, — поклонился женщинам. Ему выпало сидеть рядом с Марийкой.
— Вечер добрый, Дмитрий, — улыбнулась одними устами Марийка. — Заставила дочь под старость по сельстроях на спектакли ходить, — извинительно глянула на Югину.
— Почему же? Дело хорошее. После работы праведной и отдохнуть надо, — сел около молодицы.
— Это оно вам, младшим, а нам… — да и не досказала, только головой качнула. Была рада, что сидит возле хозяйственного дитяти, поэтому сразу же и начала о хозяйстве говорить. Он отвечал серьезно, не глядя в сторону Югины, однако ощущал каждое ее движение и усмешку.
— Озимые посеял уже.
— А нам хоть бы через полмесяца успеть. Правда, на той неделе Иван должен ехать в район за лошадьми и инвентарем для соза. Не знаю, дадут ли? — и вместе с тем хотела выведать, не осудит ли парень, пусть хоть изменением голоса, затеи мужа. Нет, так же равно и спокойно заговорил:
— Дадут. Государство теперь крепко безлошадным помогает. Сказано — своя власть. Хочет, чтобы каждый вставал на ноги.
— Ну да, ну да, — с приязнью посмотрела на парня. И все нравилось в нем: спокойная речь, горделивый с горбинкой нос, темное продолговатое лицо, темно-русые волосы над небольшим упругим ухом и большие темные руки на коленях, которые столько пересеяли зерна, столько держали чапыг, столько мебели изготовили. Взглянула молодая женщина на Григория, Югину и вздохнула.
Дмитрий пытливо посмотрел на бледно-желтый, посеченный морщинами, присушенный вид женщины и призадумался. Бывают такие минуты, когда человек почти точно узнает, о чем думает другой, и у Дмитрия сильнее забилось сердце, когда ощутил, что не Григорий, а он нравился Марийке.
— Большой начальник идет — Петр Крамовой, заместитель председателя райисполкома, — наклонился к Дмитрию Григорий.
— Тот, что за троцкизм раскаивался в газете?
— Он самый, — прошептал Григорий. — С области на район перевели. Проштрафился. Нахомутал, накрутил всякой чертовщины.
— Он может, — с неприятностью вспомнил прошлое, когда впервые увидел Крамового у Варчука.
Дородный белокурый мужчина с портфелем под рукой, поблескивая стеклышками очков, небрежно продвинулся тесным рядом и сел перед ними. Мягкое тело, обтянутое черным пиджаком, глубоко втиснулось в кресло и охватило складкой выгнутые перила. Шея, красная и потная, также нависала над белым воротничком.
На сцену вышел коренастый, широкоплечий председатель сельсовета Свирид Яковлевич Мирошниченко. Он сильно втянул воздух, так что округлилась складка под нижней губой, очерчивая упрямый, прямой, чуть надрезанный по середине подбородок. Неспешно поднял вверх большую руку, провел глазами по рядам, на миг остановил взгляд на Дмитрии, видно, о чем-то размышляя. Гул стихал.
— Товарищи! — и глухим баритоном отозвался дальний уголок. — Чтобы облегчить крестьянам вывоз хлебосдачи, райисполком разрешил хлеб отправлять не на станцию, а в район. Также кто имеет сортовой овес «золотой дождь» — может обменять в райземотделе: за один пуд получит два пуда простого. А теперь драмкружок начнет спектакль.
«Это хорошо». — Дмитрий прикинул в уме, сколько сможет вывезти овса на обмен. К нему наклонился Григорий.
— Везет тебе, Дмитрий, со всех сторон счастье плывет, только приклоняйся.
— С чего ты взял?.. — «Своего счастья будто и не видит», — поймал правдивый взгляд Югины.
— Хотя бы и овес — почти десятина у тебя, и какой овес. А теперь значит, что свой урожай удвоишь.
— Эге, это мне большая поддержка.
— Теперь и о скоте легче подумать.
— Легче, — поморщился: не хотелось при девушке говорить о хозяйственных делах.
В зале потух свет, закачался занавес, и на сцене, будто в тумане, для чего-то зашевелились фигуры, они раскрывали рты, трясли бородами, но о чем говорили — никак не мог понять, так как стало не по себе, когда ощутил, что к девушке, словно ненароком, прислонилось плечо Григория. Досадно было на себя, смотрел в уголок сцены, чтобы не видеть Шевчика и Бондаревны, но когда ощутил, что Григорий начал заслонять девушку, обернулся. Нет, это только показалось. И Григорий, и Югина заинтересованно смотрели на сцену, сидели, не касаясь друг друга. Три мерцающих лучика света неровной дугой заискрились в правом глазу девушки, а левое было затенено.
После спектакля к нему подошел Свирид Яковлевич, глухо поздоровался.
— Как живется, Дмитрий?
— Как? Наше дело, говорил цыган, простое: паши, мели, ешь.
— Пошли, Свирид. — Крамовой ударил рыхлой рукой Мирошниченко по плечу и зевнул, широко кривя рот.
— Сейчас пойдем. Знакомьтесь с сыном Тимофея Горицвета.
— Приятно, приятно, — равнодушно, чуть смыкая челюсти, промолвил Крамовой и совал рыхлую розовую руку Дмитрию. Тот осторожно подержал и выпустил ее, с неприятностью чувствуя, как липкий пот увлажнил его ладонь.
Вышли на улицу.
Над сонным селом раскинулась молодецкая песня, дорогой, светя фарами, проскочила машина, с левады доносилось трепетное ржание молодого коня, спросонок где-то в овине забился петух, охрипло запел и снова, уже тише, ударил крыльями. Все было таким простым, обычным и близким.
— Хорошая ночь, — поднял голову Свирид Яковлевич. — В такую бы пору только на мельнице сидеть. Дрожат, поскрипывают снасти, шумит вода у запруды, вздыхает колесо, розовая мука сеет из лоточка, горячая, распаренная, а люди — отовсюду съехались — говорят до самого утра о всяких новостях. Там трактора приобрели, там кино открыли, там в созе работают. Новостей теперь привезут за одну ночь больше, чем когда-то за год… Хорошо сейчас на мельнице.
Крамовой делано засмеялся.
— Черт знает, какие крестьянские натуры идиллические — бывший партизан, партиец, председатель сельсовета, член райисполкома, а никак не привыкнет к широким масштабам. Нет, село, сколько его ни переделывай, селом и останется. Это рассадник божков, межей, реакционных идей.
Слово у Крамового уверенное, взвешенное. «Умеет говорить», — с неприязнью подумал Дмитрий и с надеждой посмотрел на Свирида Яковлевича.
— Пошла писать губерния, — не поднимая головы, о чем-то раздумывая, медленно говорит Мирошниченко.
— Вот тебе и пошла писать губерния, — пренебрежительно улыбается Крамовой. — Ты сними свои розовые очки и посмотри на село. Что это? Стихия! Мелкобуржуазная стихия, и ее ничем не поднимешь.
— Это не определение современного села, а высокомерный плевок на него, — начал злиться Мирошниченко.
— Юпитер, ты сердишься? Значит, ты не прав.
— Так вот и есть, что и ты со своим Юпитером заодно.
— Может, неправду говорю?
— Такую же правду и меньшевики перед тысяча девятьсот пятым годом говорили, — коротко резанул Мирошниченко и едко прибавил: — Может, неправду говорю?
Дмитрий улыбнулся и удивился: умеет мужчина одной точной мыслью разбить чьи-то взгляды. Надо прочитать об этом… Непременно.
— Ну, знаешь, — оскорбленно загорячился Крамовой, и слова его стали более мягкими, осторожными. — Я на твоем месте не пускался бы в аналогии. Аналогия — сомнительная вещь.
— Да, да, — согласился Мирошниченко. — Особенно, если они кое-кому невыгодны.
Крамовой обижено замолк.
В это время недалеко от кооперации загалдели голоса, зафыркали кони и темным пятном завиднелась скрипучая телега.
— Ох, и вредный же вы, дядя. У таких вредных печень быстро увеличивается, — с прижимом, давясь словами, как костью, говорит Карп Варчук.
— Гляди, чтобы у тебя не увеличилась. У богача она всегда, как сома, разбухает. Не насытитесь никак.
Дмитрий узнает язык старого пасечника Марка Григорьевича Синицы, одиноко живущего в лесах возле неисхоженного Городища. Подошли к телеге, нагруженной ровными ясеневыми шпонами.
— Поймался в конце концов? — остановил коней Свирид Яковлевич.
— Поймался в конце концов! — Карп сразу изменил тон и засмеялся. — Без надежды попался. Не думал, что у старого мужика такая ловкость может быть. Ак-ти-вист. Лесники не могли сказать, а это…
— Знаем, почему не могли. Подкупил их твой старик. — В темноте просвечивается борода Марка Григорьевича.
— А вы видели, что отец подкупал? Я честно воровал, — и ненатуральный смех сухо и отрывисто рассыпается возле телеги. — Составляйте акт и штрафуйте. Теперь воля ваша, а спина наша. — И он согнулся, словно должен был положить на плечи мешок с зерном.
Наглый и уверенный тон молодого Варчука чуть не выводит из себя Мирошниченко.
«Какого сына вырастил старый волк».
А Карп продолжает дальше:
— Скажите, товарищ председатель, куда снять шпон? Пусть уж сельсовет богатеет им. Время позднее — надо домой ехать.
— Домой не поедешь, — тихо, но так говорит, что Карп сразу же настораживается, не сводя злого взгляда с председателя сельсовета.
— А чего вам держать меня до утра? Дело понятное. Заплачу, что надо. Поймался — плати. Ничего не попишешь.
— Переночуешь в сельсовете, а завтра утром — пусть люди увидят вора — отправим в милицию. Я добьюсь, чтобы тебе хоть с месяц принудительных работ дали. Штрафом не откупишься.
— Так и надо. А то богатеи скоро всю ясенину изведут. В лесу уже ни одного стоящего ясеня не осталось, такие деревья были. На все небо! Поднимались прямо горами зелеными. Аж душа болит, как вспомнишь, — с сожалением говорит Марк Григорьевич.
— На черта тебе с ним возиться, — обратился Крамовой к Мирошниченко. — Отпусти. А штраф пусть заплатит.
— Теперь жатва, Свирид Яковлевич, каждый час дорог, — голос у Карпа становится глуше.
— Поработаешь и в жатву, чтобы памятка осталась. Погоняй коней, — идет Свирид Яковлевич к сельсовету.
— Да отпусти его, — снова заступается Крамовой.
— Не отпущу, — упрямо мотнул головой Мирошниченко. — С лесокрадами панькаться не буду. Мы еще не можем себе представить, сколько они зла принесли народу, советскому государству.
— Снова преувеличение и преувеличение, — махнул рукой Крамовой.
— Хотел бы, чтобы так было. Но кулаческого варварства не прикроешь никакими красивыми словцами. Скажи, сколько миллионов десятин уничтожено лесов за последние годы? Еще недавно, беру пример, село наше, как в венке, стояло в лесах, а теперь только Городище не вырублено и немного прореженного береста осталось. И вот видимые последствия: речушка, что начиналась в лесах, пересохла, поэтому высохли все ставки на лугах. Бывало, идешь, а они, как ожерелье, один за другим нанизывались на речку. И глазу, и душе радостно. Да что речушка — Буг стал заиливаться. На поля со степей теперь свободно прорываются суховеи, а дождя летом ждешь как счастья. А помножь этот пример в широком масштабе! Взгляни на Полесье! Теперь там, где легли под топором боры, оживают, начинают течь песочные холмы, засыпают нивы и даже поселки. Из-за кулаческой жадности знаешь, сколько мы зерна недобираем? Да этого и плановая комиссия спроста не посчитает. Сколько бы мы за этот хлеб новых предприятий выстроили, сколько бы тракторов на поля пустили, сколько бы учебных учреждений открыли! А ты говоришь «преувеличения». Оно набирает государственного размаха. И этого преступника, — показал рукой на Карпа, — не отпущу. Он не меньше вреда сделал, чем закоренелый бандит. Жаль, что наше законодательство так мягко судит расхитителей леса. Их наравне с убийцами надо судить.
— Сдаюсь. Убедил целиком и полностью. Глуши расхитителей леса, — полушутливо промолвил Крамовой и свернул на заречье.
— Да, Свирид, это ты правильно о лесах сказал. Охрану надо бы усилить, — вплотную подходит Марк Григорьевич. — Лес — это богатство наше, украшение наше, хлеб насущный.
— Усилим. Комсомольцы помогут. А лесничего надо снять.
— Давно бы пора. На взятках растолстел, как свинья. Аж глаза запухли. Да и гости у него, если подумать, подозрительные бывают. Я в чащах живу, — мне виднее, что там делается. Понимаешь, Свирид, хочется, чтобы и люди были чистые, как лесной воздух. Советские, а не нечисть, прячущаяся от солнца.
— Подозрительные люди, говоришь? — насторожился Мирошниченко. — Проверим, непременно проверим…
— Поредели наши леса, поредели, — продолжал вслух свою мысль Марк Григорьевич. — Местами из края в край насквозь просвечиваются. А стояли ведь как тучи грозовые. Что же будет через несколько лет?
— Через несколько лет? Новые дубравы зашумят, все зарубы и овраги наилучшим деревом обсадим: дубом, кленом, ясенем, а поля и дороги садами до самого неба зацветут.
— Успокаиваешь старика? — недоверчиво покачал головой.
— Верное слово говорю. Мы только на настоящую жизнь поворачиваем.
— Ну, доживу я до него или нет, а уже и за доброе слово спасибо. Ты мужчина партийный — тебе все виднее… А как там Англия? До сих пор эскадру в Балтике держит?..
Хоть и поздний был час, и Марк Григорьевич не мог удержаться, чтобы не поговорить о политике.

XXX

Затихало село.
Из-за домов высоко поднялся Возничий, пошли тесной кучкой на запад Стожары, и Воз опустил золотую шею над самой землей.
Напевая под нос какую-то песенку, Григорий шел из улочки в улочку домой. Шел спокойно, так как теперь немного прояснялись его мысли: хату он заложит в этом году — одолжил денег у Дмитрия, зимой, наверное, женится на Югинке и заживет в согласии и дружбе. Будет сеять, пахать, косить, жать, растить детей.
Любил ли он сильно девушку? — не раз спрашивался сам себя и твердо ответить не мог. Югина нравилась ему, была красивая; правда, не самая лучшая на все село, но что-то в ее движениях, взгляде, улыбке было такое, что каждому нравилось. Однако той любви, о которой столько приходилось слышать в рассказах, не ощущал и еще не понимал. Это только рассказывают и в песнях поется.
Чего ни напоют: из-за девушки парень и топится, и травится, и голову разбивает о дуб, а девушка все сто смертей принимает. А на самом деле посмотришь — проще и сложнее выходит в жизни. Редко корень любви разрубается одним ударом…
С приближением к дому на сердце становилось тяжелее от хлопот. Там изо всех щелей ждали его рук и пота ненасытные злыдни, обседали его: «Оно еще и рановато жениться, да…»
У перелаза появилась фигура. От неожиданности вздрогнул парень, замерла песня на полуслове.
— Поздно, поздно возвращаешься, певун, — услышал смешок Федоры. — Или хорошо какая-то девушка принимала?
— Да… — замялся парень и оглянулся: никого ли нет на улице?
— Кто в такое время появится? — ответила, будто в его мыслях побывала, Федора. — Это только ты зорюешь до такой поры. — Горячее, терпкое дыхание обдало Григория. Остановился, чуть переводя дух, слышал, как пылали огнем щеки молодицы. Стоял, будто опьяневший. Хотел овладеть собой — не мог.
«О чем она говорит?»
Напрягает до боли мозг и ничего не может понять. Только смех обдает его, липкий, как осенняя паутина на стернях. Голова шумит и вздрагивает от звона.
— А не под хмельком ли ты? — смеясь, кладет ладонь ему на лоб. — Так и есть, что выпил.
Отклонить бы руку, пойти, не оглядываясь, домой. Но так приятно чувствовать ее прикосновенье.
Чтобы немного прийти в себя, усаживается на перелазе. А рука Федоры уже мягко перебирает его кудри.
— Пошли — угощу.
«Никуда не пойду», — хочет ответить сердито и кривится от своего бессилия. Не может отринуть рук, приклоняющих его.
«Эх, и молодица же, сам черт ложку меда вложил в нее», — припоминает слова Варивона.
— Что же, можно. — Зацепляясь ногой за дерево, переступает перелаз, еще раз оглядывается незрячими глазами и идет к вишняку, где притаилась хата.
Если бы Григорий не опьянел в ту минуту, может, увидел бы, оглянувшись, что посреди улицы, против перелаза застыла высокая фигура.
«Э-э, Григорий, нетвердая твоя любовь, не умеешь своего счастья уважать. Или может, он по водку пошел? — еще сам себе не верит Дмитрий. — Как раз по водку. Видно, не раз заходил сюда». Сильное удивление сменяется скрытой радостью и будто бремя спадает с его плеч.
«Не умеешь своего счастья уважать, — повторяет он, смыкает уста, чтобы не улыбнуться, и сразу же мрачнеет. — А что мне от того? Как любила его девушка, так и будет любить, может, и вовеки не узнает, что связался парень с беспутной бабой». Тем не менее не может скрыть, что вопреки беспокойству сердце его получило облегчение.

XXXІ

В сетке Млечного пути уже трепетали поздние созвездия, когда Павел Михайлович возвращался из коммуны имени Фрунзе.
Сегодня в жизни района незаурядный день — оформился первый куст колхозов. Он в самом деле веселым зеленым кустом разросся вокруг коммуны, разъедая, оттесняя рябизну латаных полей. Живой пример нового хозяйствования, повседневная работа актива, рядовых коммунистов, районных работников увенчалась успехом. И проводить кустовое совещание в новом клубе была сама приятность. Кроме того, из Москвы пришло известие, что на Всесоюзной конференции коммун фрунзенцы получили премию. Район явным образом крушил рамки обычной серединки, которую так недолюбливал и зло высмеивал секретарь окружкома. Уже не одинокий островок, а небольшой архипелаг горделиво поднимался над волнами узких застарелых нив. Уже осторожный крестьянин, вдоль и поперек изучив коммуну и заглянув во все щели, изумленно разводил руками:
— И что оно за знак? Скажи: своими же глазами видел, как несколько лет назад в двух землянках вмещалась вся коммуна. На целый гурт три пары сапог было. По снегу босыми ходили. А теперь в хоромах живут! А пшеницу какую вырастили. И название подходящее — «Триумф Подолья». По сто двадцать три пуда с десятины вкруговую дала. Прямо сказка! Не увидел бы сам — не поверил бы. И опять-таки трактор не отравляет землю, а такой ломоть воротит, что сразу же свежим хлебом пахнет.
Еще прислушивался к разговорам, сердцем медленно, тщательно взвешивал каждое слово и факт, а потом решительно, на глазах всего села, писался в коллектив. Правда, иногда забывал привезти новую шлею или колесо. Однако соседи, даже знавшие, что жена думает приготовить на обед, напоминали об этом, и хозяину приходилось искренне удивляться:
— Ты смотри! В самом деле забыл. Это баба мне голову задурила своей болтовней. Как начнет тарахтеть — очумеешь.
Суровая живая действительность, насыщенная героикой борьбы, перевитая трагическими ситуациями, инициативой масс, неусыпной работой, бытовым комизмом, — все это во всей сложности перекрестных дорог и тропинок возникало перед Савченко, как возникает широкий рассвет на пересеченной местности…
Бричка пулеметной скороговоркой загрохотала по мосту. Под мостиком в реке шумела вода; в полусне вздыхало мельничное колесо; обрызганное сиянием созвездий, оно позванивало упругими малиновыми ручьями. Весь огромный плес пруда торжественно шевелил звездную карту. Иногда рыба разбивала ветку созвездия, и оно долго не могло собрать вместе отряхнутые плоды.
Тихая улыбка затрепетала на худощавом лице Павла Михайловича. Он видел, как прибрежные звезды, удлиняясь, падали в новые реки и зацветали светлым цветом в повеселевших домах.
«Как электрическая лампочка разгибает, изменяет жизнь. Люди другими становятся. Недаром ее прозвали лампочкой Ильича».
Ясное веяние коммуны и веяние бессмертного предвидения сияло над ним широким крылом. В этом веянии вставал светлый завтрашний день.
Недалеко от берега захлюпали весла. Сильный девичий голос всколыхнул настоянную тишину. Потом с ним побратался задумчивый тенор, и песня в широком звучании начала растекаться над водой. Легко скользнула лодка; темные, будто вырезанные из дерева, силуэты парня и девушки задрожали на звездной дорожке.
— Поют! — Так сказал, будто новость открыл, спокойный возница. — И хорошо поют. Не так, как мы когда-то…
— Как это понять, Афанасий Яковлевич?
— Слышите: печальная песня. И голоса звучат грустно. Однако вслушайтесь, на душе у певцов нет печали. А когда мы эту песню в экономии пели — каждое слово, как вдова, голосило. Время не то, Павел Михайлович. За этой песней моя молодость, как бесплодная каменная гора, встает, а для моих детей — там только голуби летают.
— Потому что молодость только на нашей земле началась, — призадумался Савченко, припоминая свою преждевременно поседевшую юность. — Что Павел пишет?
— Скоро электротехником приедет. О, слышите, люди гомонят. Как раз с сельсовета расходятся. Неверное, тоже о хлебозаготовке говорили или про соз и коллектив.
У плота в чьей-то руке крохотным флажком замерцал огонек, на миг осветил головы двух крестьян. Грубоватая речь четко повисла над притихшим прудом.
— Погода же стоит как золото.
— Зерно само в землю просится.
— Значит, наш соз дней через десять получит скотину?
— Так Иона Чабану передавал. Он не обманет. Авторитетный человек.
— Говорят, жена его заболела.
— Разве на болоте не схватишь горячку? Комарья же там — черные тучи. Жена его, слышал, в бригаде Котовского сестрой была.
— Боевая. По всему видать.
Эти слова, как песня, взволновали Павла Михайловича. В них невидимой интонацией звучала речь, чувствовалась уверенная рука старого большевика Марьяненко, которого недавно райком послал в село на постоянную работу.
Подъехав к райпарткому, Савченко сразу же вызвал начальника райземотдела. Высокий статный бессараб Иона Чабану скоро бесшумно вошел в кабинет секретаря…
Трех сынов имел Сирдий Чабану и всех троих наделил одной, уже бедняцкого надела, батраческой судьбой. Не шелковой муравой — колючей стерней стлалось их детство. Мрачный бояр Андронаки Тодика от материнской груди одного за другим отрывал его детей, и они, маленькие и кудрявые, как ягнята, катились в степи к чужим отарам. Солнце навеки почернило их, ветры мелодичным звоном наливали голоса, а дожди быстро поднимали вверх. Выросли дети Сирдия Чабану как черные орлы, красивые, горделивые, работящие и дружные. Не разлучались ни на работе, ни на гулянках. Не разошлись и в революцию: зимой 1918 года оседлали самых лучших, еще неподкованных коней Андронаки Тодика и помчали к Григорию Котовскому. Только белый веселый снежок закурился за ними.
Из-под грозовых туч, из синих дождей, из колючих снегов выглядывал Сирдий воинов. И не дождался: старший, уже командиром эскадрона, полег на подольском поле, пророс пшеницами и красным маком и снова ожил в бессмертном камне. Даже и после смерти не тяжелой была ему каменная сабля, по которой не кровь, а дождевые потоки сеялись на освобожденную землю. Младший сын пал в лесах Тамбовской губернии, а со средним — Ионой — развела боярская Румыния. Она же, словно вора, за сынов заковала в кандалы старого наймита, бросила в грязь прокисшей тюрьмы, а его огород и лачугу отдала Андронаки Тодику.
Из тюрьмы Сирдий вышел полуслепым и совсем седым. За дела сынов ему уже не до хозяина было в своем селе. Пошел старый дорогой, по которой промчали его дети на восток. Белый снежок так же курился, как и в 1918 году, но не грел он теперь старого наймита. Так как над дорогой сейчас не пели, а бездомными старцами трусились скованные деревья, с веток заледеневшими слезами крошились ледяные зерна, и в небе ослепшее солнце надолго проваливалось в грязные мешки туч. Великая безнадега охватила старого Сирдия, и снег почернел в его глазах.
— Отец, не падай! — подхватили его юношеские руки.
В болгарском селе его приютили чужие дети — друзья его сынов, приютили как своего отца, вселили надежду, что он увидит свою кровь молодую, увидит счастье человеческое.
И старик терпеливо ждал с Востока большого дня…
— Буна сарра, приетене! — искренне поздоровался Павел Михайлович с Ионой Чабану.
— Буна сарра, фрате! — чернявый тридцатипятилетний красавец, играя блестящими выразительными глазами, легкими шагами разведчика подошел к своему секретарю.
— Как здоровье Иляны?
— Спасибо. Илянуца выздоравливает, — промолвил певучее и нежно.
— Теперь во веки веков на болота не поедет?
— Поедет! Только об этом и разговоров. Литературой обложилась, ест, а не читает. Боюсь, что болотная горячка в книжную превратится.
— Следи за ней. Пусть не перегружает себя.
— Уследишь! — Без тени осуждения, даже со скрытой гордостью промолвил Иона. — Начал я выносить книги из дому, так она додумалась их вместо грелок прикладывать. Не знаешь мою Илянуцу!
— Знаю. Береги ее.
— С гражданской берегу. Раньше беспрекословно слушалась. Правда, тогда я парнем был, — засмеялся, сверкнув ослепительными высокими зубами. — Сегодня она меня уже совсем убедила, что прибугские плавни всем похожи на придунайские. — Сел, скрестив руки на углу стола, так, как кладут их на эфес сабли.
— И какой вывод?
— Не маловажный: мелиорация прибугских плавней — это прекрасная подготовка к будущим работам в Бессарабии. А потом на меня напала — мало внимания болотам уделяю. Бюро райкома пригрозила. И знаешь, Павел Михайлович, может осрамить на весь район.
— А это уже от тебя, от твоей работы зависит.
— Она бы хотела, чтобы все время на болотах кис. А тут, как на зло, утром приехали мелиораторы. Едва усмирил свою: хотела с ними на Кругляк поехать.
— Возвратились с болот? — заинтересованно спросил Павел Михайлович.
— К сожалению, возвратились. Эти из очень быстрых, — осуждающе промолвил Иона. — В Доме крестьянина отдыхают.
— Сейчас вызовем, — поспешно вышел в коридор. Оттуда зазвенел молодецкий голос:
— Я одним лётом. Курьерским!
Бойкие шаги затопали на крыльце и затихли во тьме.
— Иона, ты уже получил скот и инвентарь для соза «Серп и молот»? — встал на пороге Павел Михайлович.
— Не получил. Не помог даже кавалерийский напор, — набежала тень на высокий лоб, осыпанный черными шарами кудрей.
— Плохо. Это тяжелое село. Бондарю в первую очередь помочь надо. Как квалифицируешь задержку?
— Квалификация такая, что и сердиться не имеешь права: рост созов.
— Задержка приятная. Но все-таки задержка. Когда пообещали помочь?
— Дней через десять. Мы не первыми стоим в списке.
— Совсем плохо. Надо, чтобы созовцы раньше всех засевали поля. Это наглядная агитация. Бондаря не обижай. В его селе знаешь, какое кулачье.
— Что можно будет сделать — сделаем. Себя не пожалею. Для Ивана Тимофеевича получил немного пшеницы с учебно-исследовательских участков сельскохозяйственного института. Обрадуется человек. Посмотри, какое за зерно! Из бронзы литое, — высыпал из пакетика на узкую ладонь красную россыпь.
Павел Михайлович, сдерживая дыхание, наклонился над ней.
— Хорошее, хорошее зерно. Вот что нашему полю снится… Вдовам и сиротам закончили хлеб собирать?
— Закончили. Комсомолия за это всеми силами взялась. Особенно отметились девчата с Новобуговки: Югина Бондарь, Софья Кушнир и Василина Пидипригора.
— Славные девчата. Видел их в райкоме при вручении комсомольских билетов. Иона, могу тебя порадовать: фильм «Бессарабская коммуна» будем демонстрировать в каждом селе. Знаешь, сколько он мыслей вызывает у крестьян? Вчера специально сидел в ивчанском клубе. Восхищение весь зал охватило.
— Кусок жизни, Павел Михайлович.
— Верно, это кусок жизни. После сеанса подошла ко мне целая делегация крестьян. Вышел один вперед, сам весь в морщинах, руки черные, крепкие, как корень, грудь как у молотобойца, а глаза надеждой полыхают.
— Дорогой товарищ, а это не туман мы видели? Не подкрасили картину? — спрашивает.
— Правду не надо подкрашивать, — отвечаю.
— Эх, и жизнь у людей… как праздник. А может, все-таки в картину подпустили немного тумана?
— Езжайте — увидите. Это же недалеко; от Крыжополя каких-нибудь двадцать километров.
— А таки поеду, — решительно махнул головой. — Если хоть половина правды живет в картине — сразу же запишусь в коллектив.
— Значит, запишется и других за собой потянет. Как его фамилия? — вытянул Иона из гимнастерки небольшой блокнот. — Денис Хоменко? Знаю, знаю. Большая семья у человека, жена недавно умерла. Я уж с него глаз не спущу.
— Не спускай. Толковый крестьянин.
На улице загомонили голоса.
— Идут мелиораторы.
— Как они тебе? — спросил, зная товарищеский характер Ионы: легко знакомиться, заводить дружбу и верно оценивать людей. Не было ни одного села, ни одного хутора в районе, где бы Иона не имел приятелей, где бы он не был желанным гостем и советчиком.
Когда же наступала осень и перекрестные голоса девчат засыпали свадебными песнями все улицы, Иона должен был почти каждое воскресенье выезжать в села, иначе кровно обидел бы своих друзей.
— Мало понравились. Узенько смотрят на мир. Придется пощипать их. В особенности старого, — это, кажется, спецхвастун. Он и землю и науку может, как кувшины, прикрыть бумажками. К тому же еще какие-то сомнения грызут старика. А какие — не ухватил, — неохотно ответил Иона. Неприятные воспоминания передернули его подвижное лицо. — Молодой — ничего парень, только несмелый, очевидно, за авторитеты обеими руками держится.
Мелиораторы вошли в кабинет.
— Олег Фадеевич Чепуренко, — горделиво отрекомендовался немолодой дородный мужчина. Массивная лобастая голова его суживалась книзу и заканчивалась конусом блеклой травянистой бородки.
— Владимир Слободенюк, — поклонился худой юноша с большими задумчивыми глазами.
— Просим, садитесь. Как вы съездили?
— Напрасно убили время. Ваш заврайземотделом большой оптимист, — заколебалась на белой рубашке бородка Олега Фадеевича.
— А вы большие пессимисты?
— Нет, мы люди реальности и точности.
— Так это совсем хорошо.
— Неплохо, — пренебрежительно согласился Чепуренко. — Наука любит точность, а не всякие поэтические излияния.
Слободенюк поморщился. Ионе показалось, что молодому специалисту не раз приходилось слышать эту менторскую сентенцию из уст старшего коллеги.
— Любая наука, если она наука, поэтична, — осторожно поправил Павел Михайлович.
— Ну, это выдумки ловких поэтов и фантазеров, примазывающихся к науке, — беспрекословно и уверенно отрубил Чепуренко.
— Я с большим уважением относился бы, например, к Ломоносову, Менделееву, Лобачевскому.
Тень бородки Чепуренка юлой завертелась на его широкой груди, а взгляд изумленно и вместе с тем со скрытым недоверием вперился в секретаря райпарткома. Павел Михайлович спокойно перехватил это раздвоение в глазах немолодого мужчины.
— А Вильямс, Мичурин, по-вашему, не поэты? Они в горькую воспетую землю не стон, не безнадежность песни, а сердце свое, как наиболее дорогое зерно, вложили. И мир увидел землю другой, какой она станет завтра для нас, для всего человечества. Так это, по-вашему, не поэзия? Ученый, не имеющий поэтической фантазии, — это сумка старца, набитая кусками фактов. А творец — всегда поэт… Вы знаете, что Ленин на одиннадцатом съезде партии о фантазии говорил?
— Нет, не знаю, — искренне признался Чепуренко. — Неужели Ленин о фантазии на съезде говорил? — глубокое удивление смягчило неприятную самоуверенность.
Павел Михайлович подошел к шкафу с книгами, достал том в красной обложке, быстро нашел нужное место и негромко, четко выделил каждое слово:
— «…Даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество наибольшей ценности…»
— Сдаюсь, сдаюсь! — поднял вверх обе руки Чепуренко.
Чабану и Слободенюк засмеялись.
— Вы, Павел Михайлович, серьезный оппонент, — уже с уважением промолвил Чепуренко. Голос его стал мягче. — С вами нелегко спорить. Памятью, памятью берете…
— Павел Михайлович правдой берет, истиной. Память немного ниже стоит, — поправил Иона, который терпеть не мог неточности в определениях.
— Это само собой, — великодушно согласился Чепуренко.
— Вы, может, познакомите меня со своими планами? — обратился Павел Михайлович к мелиоратору, стараясь уменьшить трения между ним и Ионой.
— Миссия наша очень скромная: мелиоративное общество послало нас открыть новую землю.
— Колумбы! — не выдержал Чабану, и складки насмешливо задрожали у рта.
— Сейчас наше мелиоративное общество, — невозмутимо продолжал Чепуренко, — не имеет соответствующих средств, и оно хочет, чтобы мы у вас провели одну операцию так, как в пьесе сказано: хитро, мудро и недорого.
— Государству дорога каждая копейка. И если мудрость поможет сэкономить средства — это хорошая мудрость. Что же вы придумали?
— Есть у вас такая круглая площадь — четыре квадратных километра, которую легко осушить.
— Что-то не припоминаю такого болота или поймы, — подошел Павел Михайлович к большой карте района.
— Это не болото, а… ставок.
— Вы что?.. Шутите? — Павел Михайлович повернулся от карты, застыл на месте, собранный и суровый.
— Чего нам жалеть это вечное украшение дворянско-помещичьего пейзажа? Мы быстро спустим воду… — но, взглянув на Павла Михайловича, осекся и, уже смущаясь, прибавил: — Об этом и в обществе говорилось.
— Специалистами?
— Специалистами.
— И сердце ваше тогда ровно билось? — металлически падает взволнованное и возмущенное слово. — Вы в будущее или в черное прошлое заглянули тогда?
— Я не понимаю, к чему это…
— Так мы понимаем, к чему, — вставил Иона.
Чепуренко нервно зажал бородку в кулак; на его лице, как ветряные лишаи, выступили кружочки пятен.
— Я честно служу в своем учреждении.
— Не видим. Вы знаете, что означает спустить пруды? Это означает на нашем языке — вредительство. Вы с этим согласны? — обратился Павел Михайлович к Слободенюку.
— Согласен, Павел Михайлович, — заволновался юноша. Румянец плеснулся через все его лицо.
— Вы член партии?
— Комсомолец.
— За чем же вы в своем учреждении смотрите?
— Я только в этом году окончил гидромелиоративный институт. Недавно поступил на работу.
— Вы тоже недавно работаете? — хмурясь, обратился к Чепуренко.
— Нет, у меня стаж.
— И солидный?
— Солидный, — невольный вздох вырвался из груди Чепуренко. Теперь все его самоуверенное превосходство разбрызгалось до последней капли. Лицо стало задумчивым и лучшим. — О вашем ставке я пробовал спорить, но…
— Побоялись пойти на конфликт? — Павел Михайлович дольше остановил взгляд на массивной голове Чепуренко. Шевельнулось сравнение: «У него и дела построены как лицо — сначала широко размахнется, а потом сузится, как клин бородки».
— Побоялся, — чистосердечно признался. — Я человек не молодой, отягощенный семьей. Место не очень хочется менять.
— Значит, закон вашей жизни — теплое место, мир и гнилая тишина?
— Не совсем так, но грешки есть.
— И это называется честной службой?
Чепуренко только вздохнул, а Павел Михайлович выделил каждое слово:
— Закон нашей жизни один: верно служить партии Ленина-Сталина, верно служить своему государству. Другого закона для нашей совести нет.
— Это великая правда, Павел Михайлович, — обмякший Чепуренко встал со стула.
— Вы ученый человек, который все свое знание может отдать народу! А вы вместо горячего сердца привозите нам холодную жабу. Неужели все мечты, все свои силы вы раструсили, засушили в мертвых кабинетах? Какие же у вас могут быть логические обобщения, ощущение реальности, когда столь грешна ваша практика?
— Ошибся, Павел Михайлович. Семипал, наш начальник, прямо пихал в болото.
— Это он проповедует осушать пруды?
— Он, он! Только не передайте, что я говорил…
— Не бросайте камень в наш тихий ставок, — прервал Иона жалобу Чепуренко. — Нет, Олег Фадеевич, прокисли вы фундаментально. Если так будете жить, не вам осушать болота; увязнете в самой страшной грязище.
Губы Чепуренко искривились, у переносицы зашевелилась вязь подсиненных мешочков; казалось, все его лицо взялось паутиной. Не пряча глаз, как-то растерянно и просительно посмотрел на Павла Михайловича.
— За несладкую науку благодарю. Признаюсь, все эти дни меня мучила плюгавенькая интеллигентская неуверенность. Сам люблю пруды, озера. А здесь модные словца пошли в нашем учреждении: уничтожать украшения дворянских гнезд. Я пробовал свою мысль вставить, но Семипал забил меня потоком сверхортодоксальных слов. «Может, я старый, не все уже понимаю», — подумал и, сжав сердце, поехал к вам. Свою неуверенность хотел дерзкой самоуверенностью заглушить. Самому противно за свой тон. И перед вами, и перед молодым поколением, — положил завядшую руку на плечо Слободенюка. — Не знаю, что вы обо мне думаете, но на самом деле я не такой, каким вошел в ваш кабинет… В деле увидите меня.
— Вы серьезно думаете у нас работать? — сосредоточенно спросил Павел Михайлович мелиораторов.
— Серьезно, — ответил Слободенюк.
— Я всей душой. Пусть разрешит общество…
— Разрешит. Тогда в первую очередь вам придется осушать одно подлесное болото. Недалеко от него работает молодой коллектив. Члены его — все до одного комсомольцы.
— Комсомольцы!? — обрадовался Слободенюк. — Я завтра же поеду к ним.
— Стоит. У них многому можно научиться. Ясные умы и золотые руки у нашей молодежи… А вы знаете, как наше Подолье в старину называлось? — неожиданно спросил Павел Михайлович мелиораторов, и лицо его стало совсем светлым.
— Не знаем.
— Золотой землей. Действительно, роскошная, золотая земля здесь, прославленная героическим народом и красотой. Кто только ни грел руки на пожарищах Подолья, кто ни грабил его? Калечили — половецкие ханы и венгерские королевичи, валахские хозяева и татарские орды, большие князья и великие визири, султаны и папы, баскаки и помещики, капиталисты и кулачье. Только за одно десятилетие семнадцатого века наш нынешний районный центр был дважды разрушен. Кровавые потоки текли по нашим полям. Сорняками косматились истерзанные города и села. Беднела земля, пересыхали реки и исчезали леса. И только наше государство прекратило разбой и грабеж земли. Мы перестраиваем не только жизнь, но и природу. Для этой высокой цели не жалко отдать все свое сердце… Неудобно за вас, Олег Фадеевич, что вы высокое служение народу подменяете мелкими расчетами мелочной выгоды. Вы откололись от народа, как пересохшая ветка. И это ваша страшная трагедия. Вы не почувствовали за тишиной кабинетов, что народ пошел вперед. Относительно него у вас сохранились еще народнические взгляды. Поучиться надо у жизни. Вот возьмите жену нашего Ионы Чабану. Она простая крестьянка, из Бессарабии сама, в бригаде Котовского сестрой была, а теперь возглавила группу активистов и работает над осушением болота. Поговорите с нею, и вы увидите новое, небывалое до сих пор село на Украине. Ровные голубые каналы разделят на квадраты широкое поле, над рыбными каналами перекинутся мосты; вместо белокрыльника и стрелолиста зашумят пшеницы и озера проса; на болотах, где свирепствовали ящур и малярия, зацветут долины цветов и под звездным небом расцветет озаренная счастьем земля Ленина, земля Сталина — наша земля. И это не сказка. Это поэзия работы и жизнь…
Ободренные, простились мелиораторы с Савченко и Чабану.
— Вы мне перспективу дали, Павел Михайлович, — растрогался Чепуренко. — Ил, брошенный грязными руками, сошел с души. У вас я буду работать, как черный вол.
— Поговорка не совсем на своем месте, — улыбаясь, глянул на красное от напряжения лицо специалиста.
— С поэтической фантазией буду работать! — выпалил Олег Фадеевич, и смех зазвенел в просторном кабинете.
Отгремели шаги в коридоре. С улицы к окну плеснулись обрывки взволнованного разговора:
— Стегал меня, как сукиного сына. А на душе просторнее стало. Перспектива прояснилась. Это главное!
— Расшевелил молодые порывы?
— Именно так, молодой коллега… засучим рукава.
А в райкоме еще не гаснул свет. Над картой района наклонились две головы — одна совсем седая, а вторая совсем черная. И карта, меняя свои очертания, вставала в красоте завтрашнего дня. Она, как живая капля, вливалась в жизнь всей Родины, сияя своей неповторимой красотой движения.
Зазвонил звонок.
— Я слушаю! — подошел к телефону Савченко.
— Доброе утро, Павел Михайлович.
— Неужели утро?
— У нас уже светает, — заклекотал тихим смехом голос секретаря окружкома. — Наш город на возвышенности стоит, а ваш — в долине.
— И мы на возвышение идем.
— Видим. Что нового, Павел Михайлович?
— Райком послал на постоянную работу в села испытанных коммунистов. Последствия очевидны. Сегодня проводили кустовое совещание колхозов. Настроение боевое.
— Хорошо, Павел Михайлович. Колхозам наша селекционно-исследовательская станция лучшим зерном поможет. К тебе мелиораторы приехали?
— Приехали.
— Еще дров не нарубили? Не взялись за ставки?
— Их порывы думаем на более полезные дела повернуть… Что это за Самопал засел в мелиоративном обществе?
— Не беспокойся. Ему уже больше не придется осушать ставки. Поэтому и позвонил… Нет, не враг он, а пронырливый недоросль, который случайно попал на ответственную работу и начал упиваться администрированием и сомнительными прожектами… Среди интеллигенции мы недостаточно работали.
— Учтем это и у себя.
— Непременно. На учителей обратите особое внимание. Как твой комсомольский коллектив поживает?
— Герои. Сам молодеешь с ними.
— Твоей старости не замечал. Новых успехов.
— Служим народу. От Ионы Чабану привет.
— И он не спит? Над картой гадаете? Знаю вас. Передай Ионе, что от его кавалерийских наскоков весь облземотдел врассыпную бросается. Террористом прозвали. Пусть послезавтра приезжает — уважили его. Он с председателем «Серп и молот» не родня, что так побивалась?
— Почти брат, так как председатель соза «Серп и молот» участник гражданской войны.
Иона в энтузиазме чуть не танцевал по кабинету.
— Хоть и влетит мне за наскоки, а гляди, не забывают Чабану. Порадуем, порадуем Бондаря. За него я уже всем бюрократам до печенок добрался. Только бы хороших лошадей достать — таких себе я Ивану Тимофеевичу не вручу…
Предрассветная пора уже сеяла росу, и отголосок неусыпной воды висел в певучем чистом воздухе.
— До свидания, Иона.
— Ремний сенатос, фрате.
— Салут Иляне.
— Спасибо.
Новое утро разметывало крылья над прояснившейся картой города.

XXXІІ

На деревья и травы упала роса. Угасая, красный огонек покачивает лесные тени, выхватывает из тьмы два сплетенных стройных дубка, освещает задумчивое лицо парня, растянувшегося на траве лицом к костру.
Спокойно в отяжелевшей сырой дубраве. У просеки коротко запел молодой соловей, напоминая, что уже где-то босыми ногами идет туманная осень и время лету собираться в далекий путь.
Не спиться парню.
Густо обсели мысли, как осенью птица рябину. Одна поперед другой выхватываются, беспокоят разбуженное сердце, и току не найдешь в их тесноте. Подбросил хвороста, и растравленный, затянутый сизой пленкой огненный глаз, недовольно потрескивая, охватил дымком тонкий сухостой, потемнел…
Вчера он снова видел Югину. И слышал, что позади, на просеке, как тень, стоит Марта с ребенком, и никак не мог отмахнуться от нее — затмит другим образом, а она через минуту дает знать о себе…
Ну да, вчера узкой дорогой между высокими стернями он ехал на ветряную мельницу. Навстречу с котомками на плечах шли с мельницы мужчины, женщины.
— Поздно, парень, едешь. Подвез бы меня, — обходит подводу с наволочкой на плечах тетка Дарка, худощавая вдовица с запавшими щеками и на удивление молодыми темными глазами.
— Если бы знать, что вы здесь, раньше бы приехал.
Из-под крыльев ветряной мельницы птицами вырывался закрученный ветер и могучими взмахами носился вверху. Играли снасти, мягко постукивал камень в распаренном зерне, мелко гудел неусыпный короб.
Тесно на ветряной мельнице. На мешках сидят люди, попыхивают папиросами; белый с ног до головы, бородатый мельник перетирает пальцами горячую муку.
— Вроде петляет, — удовлетворенно говорит сам себе и кричит наверх: — Югина, засыпай!
Возле короба девушка, сжимая в зубах завязки, поднимает впереди себя немалый узел. Быстро поднялся по стремянке наверх, легко выхватил из ее рук мешок, и зерно ударило в покатые деревянные стены: шшивч.
— Перепугали же меня! — растерянно посмотрев, засмеялась Югина и сбежала к ящику выгребать муку.
С высоты видел ее наклоненную голову, упругий стан, русую косу, упавшую косо на плечо.
— Скажете же, когда выйдет мое, — доверчивыми глазами глянула на него, и вздрогнули уголки уст в легкой, полудетской улыбке.
«И такую девушку хватило совести обмануть. — Глухое негодование охватило его. — Э, Григорий, если ты теперь ее так легко поменял на другую, что дальше будет?»
Загорелся костер, и тени зашевелились, бросились в стороны; будто приблизились отяжелевшие дубы, спокойные, величавые, как сама осень.
«Чего же я только и думаю о ней? Неужели люблю тебя, девушка?» Встает от земли и, прислушиваясь, как тревожится сердце в груди, идет на опушку.
Между деревьями висят большие отстоявшиеся звезды, все небо приближается к нему, плывут по голубому плесу друг за другом Орел и Лебедь, а острая Стрела между ними то вспыхнет, то угаснет развивающимся пером.
Все ближе подплывает к нему небо, так щедро пахнет опушка туманом и осенью. Далеко-далеко в поле вспыхнул и угас огонек. Неужели угас? Нет. Вот он снова красной георгиной сверкнул и будто в сторону подался. Угас и снова расцвел. Кто-то из ночующих зажег тот огонек; дрожит он в чистом поле между стернями, как далекая надежда. И парень видит, как от огонька отделяется девичья фигура, легко, будто не касаясь земли, идет к дубраве, исчезает в тумане, и снова выныривает, улыбающаяся, с ямками на щеках, с тремя веселыми искорками в каждом глазу.
«Югина!»
И вдруг Дмитрий, как в полусне, слышит, что непокорная и властная сила охватывает все его тело, стремительно сносит какие-то последние преграды, и он не может остановить ее, как не может дощатая запруда остановить наводнение.
Не чуя под ногами кустов, он идет опушкой к срубу, не спускает глаз с мерцающего кустика далекого огня.
«Эге, девушка, не разминуться с тобой, — сами шепчут уста, шершавые и пересохшие. — Не разминуться».
Отягченный упрямством и той неистовой силой, которая останавливает дыхание и сердце, он еще делает последнее усилие овладеть собой, но уже ясно ощущает, понимает, что не может преодолеть решительного и трудного чувства.
Назад: XVІ
Дальше: XXXІІІ