Книга: Большая родня
Назад: VІІІ
Дальше: XXV

XVІ

На задумчивом упрямом лице Свирида Яковлевича розовеют капли дождя.
Фиалковое облако, отплывая за Буг, серебрено прошумело косыми лучиками, и над горячими дорогами поднялся пар.
Вокруг хорошо запахли увлажненные нивы. Так только пахнет свежий молодой хлеб, заботливо смоченный теплыми руками хозяйки.
— Свирид Яковлевич, здесь рожь прорастает, — новоизбранный секретарь комсомольской ячейки Самийло Полищук остановился на кривом огрызке поля.
Из потемневшей шапки приплюснутой полукопны уже потекло зерно, прорастая крохотными беспомощными стрелками. Белые, полупрозрачные ниточки корня, сяк-так приникнув к земле, жадно цеплялись за жизнь. Зазелененное пыреем поле, одинокая придавленная полукопна, полумертвая вязь оголенных корешков — это законченная картина бедности. С глубокой болью остановился Свирид Яковлевич на чужой ниве, которая вместе с тем была и его нивой, частью его жизни. Как сыну тяжело смотреть на нищету родителей, так и Мирошниченко тяжело было смотреть на обделенное поле.
Что может быть страшнее, когда земля уже перестает делиться с земледельцем куском хлеба — в отчаянии выбрасывает ему, как сукровицу, желтую сурепку и осот!
Эту ниву хорошо помнит Свирид Яковлевич: в двадцатом году он тут наделил десятину вдове Дарине Опанасенко. Каждый год за отработки кулачье как-нибудь царапало этот ломоть, и он черствел, застаревал сорняками, озлоблялся против хозяйки, как и она против него.
Земля и человек мучились.
Через пару лет Дарина, выдавая старшую дочь замуж, разделила ниву пополам, а когда подросла младшая, — у вдовы оставалась истоптанная четвертинка. Земля крошилась, зарешечивалась новыми межами.
— Свирид Яковлевич, занесем в список тетку Дарину? Так как где же ей скотину достать? — достает парень из кармана блокнот и карандаш.
— Пиши, Самийло, — тихо говорит Свирид Яковлевич. — Наверное, заболела вдова. Надломилась на чужих работах. Как стебель, надломилась.
— Вот порадуется, когда ей сельсовет привезет снопы. Хоть обсеяться хватит — и то хорошо.
— Какое здесь добро?
— Все же лучше, чем ничего, — становится жалостным певучий голос парня.
— Только и того. Разве же это снопы? Здесь подножного корма больше, чем колосьев.
— А надо, чтобы сноп был как солнце, — повторяет Самийло любимый образ Мирошниченко, и уже юная искренняя непосредственность стирает в словах предыдущую печальную интонацию.
— Верно. Как солнце! Чтобы он не печалил, а веселил человеческое сердце.
— В созе должно рассветет нам, в коллективе…
— Рассветет, Самийло.
— Я в эти дни, Свирид Яковлевич, и ложась, и вставая, думаю про одно: какая жизнь будет, когда сплотимся все… очень туманным казалось все. Специально бегал в коммуну им. Фрунзе. И она помогла мне. Словно подрос в эти дни. Новые горизонты, как в сказке, раскрылись… А вот охватить всю землю в обновлении — прямо зрения не хватает.
— Это не простая вещь, Самийло, — увидеть счастье наяву. Счастье одного человека легче представить, так как оно незначительное, маленькое и даже часто вороватое, — не может ровно и весело посмотреть в глаза другим людям… Всенародное счастье первым увидел Ленин, он у его колыбели стоял. Вот эту тему — ленинское предвидение — и надо разъяснить на следующем комсомольском собрании.
— Вы нам поможете, Свирид Яковлевич? Это же, знаете, какая тема! Это все равно, что стать на крутую гору и первым увидеть солнце. Поможете? — Доверчиво смотрят ясные, еще не отвердевшие глаза.
— Постараюсь. Молодежи надо побольше собрать. Заходи ко мне завтра вечером — обсудим вместе.
— В сельсовет?
— В сельсовет. И о жизни фрунзевцев вспомнишь. Они же с Владимиром Ильичом в тысяча девятьсот двадцать первом году встречались…
Распогоживалось. На небе зашевелилась радуга и крутой легкой дорогой поднялась над землей; в ее надежном сиянии помолодели, улучшились и выше поднялись поля.
Изменение настроения природы порадовало Свирида Яковлевича: в какой-то мере это было связано с его мечтами, ожиданиями завтрашнего дня. Вымокший в росе, медлительный, он старательно шел с одного поля на другое, читая вдумчивыми глазами нелегкую книгу человеческих ожиданий и нужд. Не впервые читает ее. Познакомился с нею в детстве, когда его еще горячая, неогрубевшая кожа, как бумага, лопалась от кнутов звеньевого… Годы давно размыли тени прошлого угнетения, разметали по всем мусорникам господ и барчат, только не смогли выкорчевать укоренившейся бедности.
Мирошниченко чем мог помогал бедноте. Став председателем сельсовета, он выжил из комитета сельской взаимопомощи кулаческих приспешников, и зерно для посева, очищенное и протравленное, засевалось на бедняцкие нивы. Делал свое полезное дело и прокатный пункт, и сельскохозяйственное кредитовое общество. Но всего этого было мало. И поэтому Свирид Яковлевич так теперь радовался и беспокоился об организации соза. Кулачье подняло против созевцев свою силу и всю темную накипь отсталости. И даже Бондарю было тяжело справиться с напуганной, огорошенной разными сплетнями женой.
Через дорогу, на поле Ивана Тимофеевича, также стояла полукопна и пятнадцатка. Возле них пастушки начали разводить огонь.
«Еще, гляди, подожгут снопы, — шевельнулась мысль. — Надо посмотреть, кто там возится».
Нерадостная догадка окрепла, когда увидел у снопов кулацких детей. Они неохотно перенесли костер на другое поле. Свирид Яковлевич заботливо поправил одернутые скотом снопы, нахмурился: припомнил кулаческий заговор.
Узкой полевой дорогой, вьющейся между стернями, ехал порожняком Дмитрий Горицвет на волах, взятых у Данько. За колесами, заполняясь водой, катились свежие полоски колеи, в них неохотно заплывали пряди неба. Увидев Свирида Яковлевича и Самийла, Дмитрий соскочил с телеги, подошел к ним. Мокрые плечи парня курились легким дымком.
— Куда, парень?
— По снопы.
— Много у тебя?
— Полукопна осталась.
— Может, и эти прихватишь? — показал Свирид Яковлевич на поле Бондаря.
— Это не Ивана ли Тимофеевича? — догадался Дмитрий.
— А тебе страшновато?
— Конечно. Сразу же кожа затряслась. В самом деле, помощь нужна?
— Нужна.
Дмитрий деловито подошел к волам. Воз подкатился к полукопне.
— Накладывай, Самийло.
— О, какой ты бойкий.
— Возле миски, — покосился Дмитрий: он всегда смущался, когда его начинали хвалить. Какое-то подсознательное чувство жило: все то, что он сейчас делает, ничто по сравнению с тем, что может сделать.
Снопы осторожно укладывались на телегу. Пастушки, оставив костер, порхнули табунком на поле Ивана Тимофеевича.
— Накладывают! — вырвалось удивленное восклицание.
— Какое он имеет право на чужих волов грузить?
— Ну, это же Горицвет!
— Впредь ему дядя Яков шиш даст, а не волов, — выступил вперед низкорослый, широкогрудый Явдоким, сын Данила Заятчука. — Хлюст какой! — снизил голос, чтобы не услышал Дмитрий.
— Теперь, парень, тебе во веки веков не видеть волов от Данько, — положил тяжелую руку Свирид Яковлевич на плечо Дмитрия.
— А что он мне сделает? Если родимец не ухватит, полается, полается, но без моих рук едва ли обойдется: кто ему столярную работу поделает?
— Ну, спасибо, Дмитрий. Не просил бы тебя, так боюсь, что этот выводок может сжечь добро Бондаря. Это тоже может отуманить созевцев.
— Не так созевцев, как их жен.
— Верно. Приходи вечером в сельсовет: будет совещание с середняками.
Воз тихо закачался, и стерня зашипела под отяжелевшими колесами.
— Таки молодец Дмитрий — не побоялся! — Восторженно провел Самийло глазами рослую фигуру парня, который, приноравливаясь к поступи волов, помаленьку рассевал на мокрой земле гнезда следов.
— Этот не побоится. Справедливый, горделивый, но, к сожалению, с единоличным норовом — замкнутости много. Правда, его страшно подсекла смерть Тимофея. Помню, будто каменным стал. Как возле больного, ходил я вокруг него… — Припомнил минувшие годы. И глаза Тимофея, и глаза родных детей бессмертными цветами взглянули на него… И до сих пор верилось и не верилось, что их пригасила земля.
…А в это время по кулаческим дворам задиристо звонили голоса исполнителей:
— Гражданин Данько, вас требуют в сельсовет.
— Какого там черта надо?
— Разговаривать с вами будут.
— От этих разговоров у нас шкура трещит.
— Долго она у вас трещит. Крепкая, видать, как у вола.
— Чего зубы скалить! Снова какое-то ограничение или что-то давай.
— Нет, вам товар будут раздавать. Бесплатно.
— Да ладно вам…
— Берите и тетку — пусть помогает таскать. Сами надорветесь.
— Чтоб вас, чертей, лихая година надорвала.
— И вам того же, на здоровьице…
— Сафрон Андреевич, немедленно в сельсовет.
— Что там, пожар?
— Ну, если бы пожар был, вы бы давно на нем руки грели.
— Ну-ка, выметайтесь со двора.
— Скоро и вас выметут, не сокрушайтесь… Это у вас лес не краденный?
— Где?
— Под соломой.
— Какой там краденный!
— Чего же под соломой? Проверим.
— Только и вынюхиваете все носом.
— А вы лапами гребете. Прогоните собак, а то подумаем, что специально на начальство науськали.
— Тоже начальство…
Первым пришел в сельсовет буйноволосый, скуластый Яков Данько. Широкая, на всю грудь, манишка рябела невероятными черными цветами, а тугой ворот обручем въедался в мягкую, загоревшую шею. Прикрывая веками глаза, с подчеркнутым уважением подошел к секретарю сельсовета Захару Побережному, убежденному комбедовцу, которого уже однажды кулаки старались подстрелить.
«Это за то, что я с ними всякие суесловия умею культурно вести, начиная с продналога и кончая самогоном. Скоро прямо на дипломатическую работу можно будет посылать», — беспрекословно объяснял Побережный.
— Звали меня зачем-то? — тень деланной улыбки искривила губы.
— Звали. Садитесь, Яков Филиппович, — быстрым ястребиным взглядом смерил Данько.
— Я и постою. Времени нет рассиживаться. Чего звали?
— Да садитесь. Правды, говорят, нет в ногах.
— Ее теперь, надейся, нигде нет.
— Что вы этим хотите сказать? — прищурился Побережный. — Кем недовольны?
— Жизнью своей.
— Я тоже не завидую вам, — согласился Побережный. — Пакостно живете, нутром кулаческим разит от вас.
— А от вас одеколоном пахнет? — вспыхнул Данько и сразу же изменил тон. — Что там от нас требуется?
— Завтра что собираетесь делать?
— Я не знаю, доживу ли до завтра.
— Доживете, — пообещал Побережный так, будто это полностью зависело от него. — Долго ли жить будете — не знаю, но завтрашний день обеспечиваю.
— Это тоже по циркуляру?
— Нет, без него. Хлеб завтра вывозите?
— Да где там тот хлеб! Молотишь, молотишь, а намолоту никакого — сама полова кружит.
— Мы знаем, что кружит. Так вот, завтра вам надо обеими подводами выехать на дорогу — будете отбывать трудгужповинность.
— В такую горячую пору! Протестую!
— Протестуете? — прицелившись, мягко спросил Захар и через миг резко отрезал: — Мы за этот протест таким штрафом огреем кое-кого из хитрых, что придется с места за печкой выковыривать деньги… Торговаться пришли! — обратился уже ко всем богачам, которые кучкой жались у двери. — Граждане кулаки, завтра все мне на дорогу. До единого! А то своими волами все дороги раздолбили. И не скрипите о всяких ограничениях — вымащивать дорогу не ограничиваем. Вопросов нет и не надо. Так как все понятно. Дебаты — завтра на дороге.
Выйдя из сельсовета, Варчук, как петух, запрыгал по дороге, наклоняясь над бурым лопуховым листом — ухом Данько.
— Мирошниченко, Мирошниченко работа, — зашипел быстро и злостно. — Тот оратор, Захар, сам так не прижал бы. Кишка тонка. Мирошниченко за своих голодранцев насел на нас. Не помешало бы его проучить с Бондарем вместе. Очень умные сделались.
— Эге, очень умные.
— Но все равно созовцам пашни не свезем. Пусть увечится, преет, гниет в снопах. Мы их здорово прижали.
— Оно-то здорово, но на дорогу сейчас ехать. Не нас ли они больше приперли? — усомнился Данько.
— Может, раскаиваешься? — вспыхнул Сафрон.
— Чего ты со своим раскаянием привязался? — раздраженно ответил Данько. — Скотину нищим во веки веков не дадим, а проучить не помешало бы…
Вечером в своем небольшом, опрятном, с цветами на столе кабинете Свирид Яковлевич проводил беседу с середняками. Подавляющее большинство их вышло из бедноты: революция наделила им землю, некоторым перепало что-то от господского скота или инвентаря. На этой основе крепкие неутомимые руки выбивались из нищеты, как выбивается из грунта упрямая прорость.
Голос Мирошниченко тихо и задушевно пробирался к обремененным ежедневными хлопотами крестьянским сердцам. Умелое веское слово отодвигало груз нелегких забот, волнующе поднимались давние события, вплетались в поток сегодняшнего дня.
Свирида Яковлевича любило село и за трезвый ум, и за слово, иногда грубоватое, но всегда справедливое, и за твердую решительность характера. Он ни явно, ни скрыто не приноравливался, как некоторые сельские руководители, к тем или иным вкусам, не задабривался к тем или другим, иногда стихийно созданным, группам. Поэтому и разбивал их наголову, исходя из одного принципа: «Хорошо ли это государству? А если хорошо государству, то хорошо и нам».
Каждое село, как дорогами и стежками, переплетено родственными связями. И сначала кое-кто из родственников затаил на Свирида Яковлевича глубокую досаду: начальником стал, сами обеими руками голосовали за него, а он ни в чем не уважит. Какая же это родня? Однажды у двоюродного брата даже вырвалось:
— Загордился, загордился, Свирид, забывать нас стал. А я не забыл, как мне петлюровцы за тебя шомполами грамоту выписывали. И до сих пор перебитые жилы стручками шевелятся. За это, думаю, мне чем-то воздать можно.
— Брат, помолчи. Не на ту сторону дерево гнешь.
— Может, не на ту, но кое-что мне могло бы незаметно капнуть.
Свирид Яковлевич побелел:
— Я тебе что! Самогонный аппарат, чтобы капать! И у тебя хватило ума великие дела с грязными каплями перемешать? Гляди, чтобы не подавился таким тестом — из него кулаческие ости насквозь торчат. А чтобы ты больше не объедался мелкими делами, запомни одно: никогда, ни перед кем, ни за что я не пригну свою совесть. Не на то я землю кровью поливал. Ошибиться могу. Тогда и перед народом, краснея, скажу — ошибся, простите. А на нечестное дело никто меня не подобьет.
И люди поняли Свирида Яковлевича быстрее, чем родня.
За окнами изредка расцветала синяя ветвь молнии, наклоненные ветром деревья отряхивали росу и шумы.
Свирид Яковлевич неспешно ведет разговор, переговаривается с крестьянами, не спуская с них пристального взгляда. Вот поступила минута, когда его речь всколыхнула и объединила всех слушателей. Это заметно и по глазам, и по усиленному вниманию, и по количеству реплик.
— А чего же, я привезу снопы Дарине Опанасенко, — первым выскочил хитрющий Корней Волошин, пожилой мужичонка с медными, замысловато закрученными, как походные трубы, усами. Он быстро сообразил, что у Дарины только одна полукопна: не тяжело между делом прихватить ее.
— Да это вам, Корней Данилович, не с руки, — разгадывает Мирошниченко поспешность Волошина.
— Ничего. Для сельсовета постараемся. Я не из каких-нибудь элементов, — великодушничает тот и горделиво озирается вокруг.
— Тогда, Корней Данилович, поможете Ефросинье Коваль.
— Так для нее же надо дважды обернуться, — с головой выдает себя Волошин.
Вокруг светлеют лица. И теперь Мирошниченко говорит про созевцев.
— Из вас кое-кто перепугался кулаческой накипи и хвастовства. В двадцатом году, когда распределяли землю, я, например, у Александра Петровича Пидипригоры не видел страха, а вот разжился Александр Петрович на жеребят и спасовал перед врагами.
— Долги, долги, Свирид Яковлевич, заставили, — закрутился на месте мужчина и смущенным взглядом осмотрел крестьян. Те сейчас молчали, как суровые судьи.
— Может и так, — тихо говорит Мирошниченко. — А вы не забыли, как за старые долги шипели капиталисты на наше государство? Оружием лязгали на весь свет.
— И не выкипело. Так как стояли твердо.
— Только уступи — заарканят, как пить дать.
— Свирид Яковлевич, кому там помочь? — встал крепкий лесник Мирон Петрович Пидипригора, родной брат Александра. Посасывая трубку, он больше ни слова не сказал, только головой кивнул, когда ему назвали фамилию Карпця. Но красноречивый взгляд старшего брата поднял на ноги и Александра Петровича.
— Долги долгами, но мы что-то придумаем. Только не днем, а вечером, — и, рисуясь, прибавил: — Все меньше какая-то нечисть будет видеть. Повылазило бы им!
Вокруг зацвели улыбки.
«От этих улыбок кисло станет кулакам…»
Свирид Яковлевич поздно возвращался домой. В тяжеловатом сильном теле гудела усталость и удовлетворение сделанным делом.
Над сгорбленными зданиями качается и шепчет тьма, так качается и шепчет нива, уже начинающая прорастать новыми всходами.
На фоне синеватых стен прорубями чернели окна. Свирид Яковлевич подошел к порогу и остановился: что-то, как платок, белело на завалинке. Это был конверт. В доме разорвал его, и на влажной бумаге пьяно разбежались узловатые буквы.
«Свирид, не будь таким умным, а то порежем на куски, как и детей твоих, а мясо выбросим свиньям. Ваш соз, как лапти, развалится в клочья».
«Еще одна в коллекцию», — гневно бросил анонимку на сундук.
В отдельном конверте лежало с десяток таких бумажек. Исследователю можно было бы по ним написать короткий курс развития канцтоваров и запущенную историю кулаческого коварства и ненависти.
Первые анонимки писались углем, на оберточной бумаге, грубым перегаром крошащихся карандашей, чернилами из ягод бузины или дубовых орешков. В них угрозы перемежались с предостережениями и подкупами. Выгоды, и красный петух, и смерть кривились в неуклюжих, нарочито перекошенных буквах. Сегодняшняя анонимка отличалась от других только лексикой — в ней впервые стояло слово соз.
«Боятся, боятся нас», — подошел Свирид Яковлевич к окну.

XVІІ

Собрание аж клекотало.
Кулачье, клубками сбившись по уголкам сельстроя, старалось воплями, злостным галдежом заглушить оратора. Только один Варчук стоял у окна спокойный, сосредоточенный. Но стоило ему, словно ненароком, шевельнуться, и шум возрастал с новой силой.
— Сколько же можно накладывать!
— Дерут, дерут. До живой кости додрались!
— Все власти и власти.
— Где вы тот хлеб видели!
— Скоро сами землю будем грызть!
— Пусть фабричные на земле поработают. Тогда, может, меньше будут объедать нас.
— Привыкли по часам работать.
Мирошниченко незаметно подмигнул Степану Кушниру, и тот, небольшой, энергичный, легко выскочил на сцену. Варчук снова шевельнулся, и Карп чуть не прыснул смехом.
— Дирижирует отец, только камертона не хватает, — наклонился к Лиферу Созоненко, и тот сразу присоединил свой голос к расходившемуся шуму.
— О, снова ахтивист объявился!
— Степан, зацепи богачей за горячее!
— А что он сдал!
— Фунты несчастные.
— То, что полагалось, то и сдал.
— Да до каких пор нам голову будут крутить. Все ограничивают и ограничивают!
— Скоро вам не ограничение, а каюк будет!
— Уже от голода припухаем! — неожиданно выделился голос Ивана Сичкаря.
Загалдели кулаки. Но Кушнир, широко став крепкими ногами, насмешливо сузил глаза.
«Меня не перекричите», — говорила вся его туго сбитая фигура.
Когда галдеж немного стих, Степан Кушнир покосился на толстого, заплывшего жиром Сичкаря и тихо промолвил:
— Только что здесь, товарищи, Иван Сичкарь разговорился, как он от голода припухает. А жена его недавно хвалилась, что врачи у него лишний жир вырезали. Словом, я вижу, нет в семье Сичкаря никакого порядка, никакого. Даже с женой союз не получается.
Сельстрой взорвался хохотом.
— Это у меня несчастная болезнь! — крикнул Сичкарь.
— И воспаление хитрости, — серьезно прибавил Кушнир.
— Ох и влетит сегодня Сичкарю, — от двери прижался к Дмитрию Варивон.
— Что-нибудь узнал? — наклонился к красному, как рожок, уху товарища.
— Узнал. Мы сначала не там с тобой искали. Он хитрее, чем думалось. — Начал осторожно пробираться на сцену, не сводя глаз с Мирошниченко. Свирид Яковлевич поймал заговорщицкий взгляд Варивона, вышел на минутку из-за стола.
— Вы только подумайте, товарищи, до чего может кулаческое нахальство дойти, — продолжает Кушнир. — Они смеют нашим шефам, рабочим нашим, кричать: «Пусть фабричные на земле поработают…»
В углу снова закричали, но Кушнир сразу же обратился в президиум:
— Я думаю, что граждан Заятчука и Денисенко надо оштрафовать за срыв собрания.
— Принимаем к сведению, — отозвался Мирошниченко, и угол затих.
— Так вот, товарищи, как распоясались кулаки. Они мало того, что прячут хлеб, но еще хотят на нашу дружбу с рабочим классом бросить черную тень. Не будет по-вашему, не будет, господа богачи! А хлеб ваш мы возьмем. Из земли вырвем, так как он стране нужен, для укрепления государства нужен, для индустриализации нужен. И мы вырвем жала тем, кто гноит его.
— Вишь, как угрожает, комзлыдень!
— Руки коротки!
— Нет, не коротки, гражданин Данько!
— Да разве я что говорил? Это не я.
— А язык твой.
— А язык может. Он такой.
— Не прикидывайся дурачком. Хлеб все равно найдем.
— Не найдешь, так как нет.
— Хорошо, видно, запрятал.
— Что-то ночью в лесных оврагах шевелилось.
— Какой там черт шевелился! — забеспокоился Данько.
— Так неужели это вы, дядя Яков, чертом стали? А я и не знал. Вот бестолковая голова.
— Ха-ха-ха!
— Иди ты к трем чертям.
— Одного вижу, а где еще двух искать?
— Возле самого Данька стоят. Здесь их хоть пруд пруди.
— Поэтому он в овраге и шевелился!
— Да завезу я свое задание. Только дайте с яровыми управиться.
— Давно бы так.
— Оврагами напугали.
— Кулак псом подбитый, а лисой подшитый!
— Тьху на вас!
— Себе в борщ.
Кушнир спокойно переждал, пока утихомирится собрание, и продолжал.
— Рабочие все для нас строят, производят. Они ни трактора, ни плуги, ни любую продукцию в землю не зарывают. Так что же, их советское село без хлеба оставит? Нет, товарищи, не оставит. Беднота, середняки не провинились перед своим государством. А кулаков надо так тряхнуть, чтобы со всех щелей зерно посыпалось.
— Гляди, чтобы твои кости не посыпались!
— Скоро драбиняк разлетится.
Кушнир переглянулся с Мирошниченко и дальше говорил:
— Тут целая куча кулаков прямо казанскими сиротами прикинулись. Мол, ничего у них нет, ничего не уродило. Я думаю, сейчас следует посмотреть по закромам у этих несчастных сирот.
— Давно пора.
— Уже ходили.
— До каких пор будете обдирать нас? — снова выделился голос Сичкаря.
— Вот и начнем, товарищи, с наибеднейшего, который в насмешку нам пудик тычет. Как раздобрился! С Ивана Сичкаря начнем.
— Ну и начинайте, — процедил сквозь зубы Сичкарь, и мелкие желтые зрачки злостно выделились на серых белках. — Уже весь лес раскопали.
— Еще раз копнем.
— Про меня. Как не ела душа чеснока, так и вонять не будет.
— А от тебя не чесноком, а нечистой силой болотной разит…
Прямо с собрания в лес потянулся большая толпа людей, и в ней никак не мог запрятаться натоптанный жиром Сичкарь.
— Глупо-пусто нарезались, — жаловался маломощному середняку Александру Пидипригоре. — Вот жизнь пошла, чтоб оно пропадом бесследно пошло. Вот нарезались, так нарезались…
— Ну да, ну да, — соглашался Александр Петрович, думая больше всего об одном: как бы не вспомнил Сичкарь о забытом долге.
Просторный над прудом кулаческий двор еще издалека загремел цепями, отозвался воем: собаки Сичкаря больше походили на волков. Хозяин долго возился с хитро придуманной щеколдой, и люди потекли во двор. Над прудом густо повисли голоса.
Свирид Яковлевич уверенно подошел к большому овину, приказал разобрать закром. И не успел исполнитель топором отжать верхнюю дубовую доску, как из двойной стены золотым потоком брызнула пшеница.
— Вишь, догадался чертов богач!
— Кто бы подумал о двойных стенах!
— Вот тебе и нарезались! — вырвалось у Александра Пидипригоры, и он злыми глазами взглянул на побледневшего Сичкаря. — Даже про свой долг забыл человек.
Свирид Яковлевич оглянулся вокруг и громко произнес к Бондарю:
— Придется тебе теперь к Денисенко пойти.
— А чего же, давно пора.
И Денисенко, который следил округлыми глазами за каждым шагом актива, проворно, не на свои годы, подбежал к Мирошниченко. Обветренными устами тихо прошептал:
— Свирид Яковлевич, сам завезу. Я бы давно завез, только же скотина в работе. Осыпаются же яровые. Горят!
Мирошниченко подумал:
— Хорошо… Только сейчас и везите.
— В один миг. Только сынка позову, — и, тряхнув грязным ворохом волос, он обернулся, зачем-то провел рукой по красным клетчатым складкам шеи и выбежал со двора Сичкаря.
— Испугался, — подмигнул Бондарь. — Подумал, что и его тайник обнаружат.
— Надо проследить за ним. — И громче прибавил. — А теперь, Иван Тимофеевич, отправляйся к Пилипенко. Забирай зерно.
Обернувшись, он увидел, как к нему с опаской шагнул сухой, богомольного вида мужчина. Это был Пилипенко. Над его кружочком обстриженной головой, как привешенные лучом, кружились два овода.

XVІІІ

Варивон хитровато прищурился, подмигнул одной рыжей косматой бровью, и Григорий в мыслях уже раскаивается, что обратился к нему.
— Н-да! — слюнявит папиросу. — Сестричка моя двоюродная, значит, с какой стороны ни посмотри, ничего себе девушка. Такую и на печи старосты найдут.
Как он долго тянет слово. И хитрая улыбка выводит Григория из себя.
— Знаю без тебя, — обрывает резко.
— А ты чего наершился? — удивляется Варивон. Он видит, как покраснел Григорий, и расхохотался: — Да ты, видно, девчат еще не прижимал! Га-га-га! Ничего… Эта болезнь со временем пройдет.
— Я ему о серебре, а он о черепках! — вскипает Григорий.
Он сердится на себя, что краска заливает ему лицо, и собирается уже идти. Варивон обрывает смех и подходит ближе к парню.
— Ну, хватит, если не хочешь — не буду… Чего же, познакомить с семьей Югины могу. Только, знаешь, сухая ложка во рту дерет, — многозначительно бьет щелкуном по подбородку. — Так что надо той штуки достать, что с красной головкой и зеленоватым фартучком.
— В кооперацию пойдем?
— Зачем в кооперацию? Парни увидят — в компанию набьются, рюмку твою выпьют и с девушкой, значит, поговорить не дадут. Знаю я их. Зайдем до Федоры Куцей— у нее все, значит, получишь, — и снова хочет рассмеяться. Но вовремя косматыми бровями гасит огоньки в янтарных глазах.
— Ну до Федоры, так до Федоры, — соглашается Григорий, и оба огородом идут к небольшой вдовьей хаты.
Навстречу им встает с завалинки высокая молодая женщина, из пелены сыплется рябая подсолнечная шелуха.
— Добрый день, соколики! — растягиваются в улыбке полные губы.
— Есть ли то, что, кажется, не льется, кажется, не пьется, кажется, нет дна и в рюмке, значит, нет? — скороговоркой барабанит Варивон.
— Для кого-то нет, а для таких орлов поищу, — еще больше растягивает улыбку Федора. И совсем по-девичьи играет глазами. На желтоватом, немного привядшем лице выделяются небольшие яблоки румяных щек.
«Красивая», — и Григорий густо краснеет, ловя на себе лукавую усмешку молодицы. В темном ванькире подала бутылки и горячо своими крепкими пальцами обожгла руку.
— Приходите еще, когда надо, — заглянула в глаза.
— Зайду! — Григорий не знает, куда девать взгляд, и выходит из хаты.
— Пронырливая баба, и с виду ничего себе — сам черт, значит, ложку меда вложил, — прячет бутылку в карман Варивон. — А водки на своем веку перепила — в хату не вместилась бы.
Солнце только что спустилось с полудня.
Распаренная теплынь веет подсолнухом, коноплей и яблоками. Пройди вдоль села — везде будут меняться запахи: на Выгнанце повеет медуницей, ромашкой. На Заречке закурит горькой зелено-розовой кашкой водный перец, повеет золотистый девясил; на Бабе, около леса, отзовется разомлевшая конопля и отборная ромашка, на дороге — ароматный чабрец, только нигде не отменится теплый яблоневый дух. Кажется, весь небесный голубой свод настоян терпким диким яблоком, краснобокой каролькой, роскошным белым наливом, темно-красной цыганкой. Раньше выращивались они в садах помещиков, арендаторов, богачей, на необозримых экономиях, на собственных угодьях, хуторах. Пришла революция, выбросила межевые угорья с господских земель, наделила поля сезонным батракам, извечным нищим, которые век спину гнули на постной похлебке; посадила прищепы неподалеку от вишняков, и то там, то здесь побежали между муравой протоптанные дорожки, с двух сторон обсаженные яблонями. Осенью и весной на ярмарках протиснуться было трудно к саженцам винницкого плодового питомника.
— Чего призадумался? — подтолкнул локтем Варивон. — Вон уже хата Бондарей.
Высокий дощатый забор отгораживал двор от улицы. С правой стороны дома, над небольшим садом бил журавлем поклоны колодец, слева красовался огород. Напротив хаты, затиснутый двумя шелковицами, стоял новый овин. Небольшой двор у Бондарей — все, что можно было вскопать, пошло под огород. Под окнами левого дома красуется небольшая цветистая куртина. Везде чисто, соломинки не найдешь — сразу видно, что девичья рука порядки наводит.
В прикрытом торцевом окне быстро мелькнул терновый платок на голове Югины и исчез в глубине дома.
— Напугали девушку, — удовлетворенно смеется Варивон и сразу же становится важным: на завалинке сидят тетка Мария и дядя Иван. Бондарь держит в обеих руках «Советское село», читает, поводя головой. Обрубки его усов слегка шевелятся, прикрывая линию рта.
— Здравствуйте, кто в этом доме, — здоровается Варивон.
— А-а-а, это ты, верхолаз. Добрый день, — улыбаясь, привстает с завалинки дядя Иван. Фигура его крепкая, спокойная и горделивая. Глаза с веселыми искорками, умные, вокруг них, как отражения мелких птичьих ног, расходятся морщинки. Тетка Марийка кланяется парням.
— А мы с Григорием вот с поля возвращаемся. Духота такая, взмокли. Дай, говорю, зайдем к моей родне, а то так пить захотелось, что если бы сели обедать, то и ночевать бы остались.
«Врите, врите!» — вскинули насмешливые серые глаза Марийка, задрожали мелкие морщинки возле сутулого носа, и сразу же важно закачала головой — соглашается с Варивоном:
— Конечно, конечно, такая жара на улице, что даже куры из-под плетня не вылезают — гомозятся, — и искоса посматривает на Григория.
Неудобно парню, переминается с ноги на ногу, не знает, что говорить, а кровь с гулом горячее прибывает к голове, звенит в ушах. И тетка Марийка уже понимает, что неспроста пришел парень к ним, тем паче что у ребят резко выпирают карманы. Но ни одним движением не выказывает своей догадки.
«Конечно, идут парни с поля, — умеет солгать Варивон, — захотелось напиться воды».
— Так пойдемте в хату, — приглашает она и первой встает на ступень крыльца. За ней мало-помалу идет коренастый, широкий в плечах и поясе Иван Тимофеевич.
В доме светло, убрано; полотенца нависают над портретами Ленина, Сталина и двумя немалыми репродукциями «Штурм Зимнего дворца» и «В коммуне имени Котовского».
— Югинка, принеси свеженькой водицы! — позвала мать в сени.
В другой хате загремело ведро, скрипнула дверь, и кто-то быстро побежал садом.
— Садитесь, садитесь, хлопцы, — подолом стерла дубовую скамью у стола.
— Чтобы старосты садились, — не выдержал Варивон, и Григория аж передернуло глухое негодование.
Стыдясь, пряча голову на грудь, в хату почти вбежала Югина, быстро поставила ведро на деревянный кружок и зачерпнула воды.
— На здоровье попивайте! — подошла к Григорию.
— Чернявую полюбляйте, — прошептал Варивон так, чтобы родители не услышали. Но разве от Марийки теперь утаишься? Она по одним движениям губ наперед уже знает, кто что скажет, наперед читает мысли и чувства.
«Красивый, красивый парень и не из ветрогонов, видно. Что ж, посмотрим, как дальше будет, — переводит взгляд с Григория на лицо дочери, румяное и счастливое. — Стыдится девка, — впервые же парни в дом зашли».
— Что-то не пьется, — скривился Варивон, отводя кружку ото рта. — Холодная очень. Может, эта водичка теплее будет? — вынимает из карманов две бутылки.
— Ха! В такую жару? — удивляется Иван Тимофеевич, но по лицу — широкому, цвета хорошо выжженного кирпича — и блеску в глазах видно, что он и в самом аду не отказался бы выпить.
Стол незаметно наполняется мисками, рюмками.
— За здоровье гостей! Спасибо, что зашли в наш дом, — степенно привстает из-за стола Иван Тимофеевич.
— За ваше здоровье.
— Моя бабушка, земля ей пухом, всегда говорила: и пей — умрешь, и не пей — умрешь, так, значит, лучше пить, — одним махом опрокидывает рюмку Варивон.
— Да и горькая же она, горькая, — кривится Марийка, выпивая только до Марусиного пояска.
— А ты думала, мы сладкую пьем? — притворно вздыхает Иван Тимофеевич, покачивая головой.
— Э, нет! Куда оно годится? — наседает Варивон на Югину. — Выпей мне сейчас же. Даже губы не макнула.
— Не хочу, — сопротивляется девушка.
— Тетка Марийка, скажите ей что-нибудь! Мне если кто не пьет — лучше нож в сердце.
— Выпей немного, Югина… Она у нас такая несмелая.
— Такой и ты когда-то несмелой была, — шутит Иван. — До свадьбы только губы макают, а после свадьбы квартами тянут.
— Молчи, старый.
Югина выпивает, быстро закусывает и всячески избегает взгляда Григория. Водка делает его смелее, уверенней в слове и глаза веселее останавливаются на девушке. Золотистые кудри дрожат над висками, затеняют розовое лицо, волнистая коса улеглась на спинной впадине, мелкие барашки вьются над затылком. Теперь девушка нравится ему еще больше, чем в то воскресенье на танцах.
«А что, если жениться на ней? — И сквозь хмельную сдержанную радость просачиваются холодные капли. — Женихаться еще надо… Буду гулять, а ее другой посватает. Еще бы такую не посватают! — Ловит светлый голубой взгляд Югины и невольно вздыхает. — И кума жалко, и меда жалко». Хотелось бы еще в свою волю пожить, да девушку упустить боязно.
— За твое здоровье, Григорий, — протягивает большую, будто из бронзы вылитую руку Иван Тимофеевич.
— Пейте на здоровье… — «Эх, как-то оно да будет», — накреняет рюмку. Еще и девушку надо хорошо узнать. Неспроста соваться в воду, не зная броду.
— За здоровье нашей Югины, — отяжелело встал Варивон. — Чтобы жила, богатела… — и сам себя испуганно бьет по губам: чуть не вылетела свадебная поговорка: «и спереди горбатела».
Марийка и Григорий притворяются, что ничего не слышали, а девушка вспыхнула вся, даже слезы подернули глаза. Как похорошела! Ей-право, лучшей не найдешь.
— За твое здоровье, дочка, — улыбается Иван Тимофеевич, не понял слов своего родственника.
«Да еще впереди дней да дней. Успею подумать!» Григорий пьет медленнее и не сводит взгляда с девушки.
— У кого теперь пашешь? — обращается Иван Тимофеевич к Варивону.
— У кого придется. Ту неделю у Данько, потом три дня у Денисенко, а это к Сафрону перешел, да придется убегать.
— Заморил голодом? — смеется Иван Тимофеевич. — Тот умеет.
— Умеет. Еще и как! — с готовностью соглашается Варивон. — Как вынесет обед, хоть на собаку вылей — чертом воняет. Я уже и сяк и так к Сафрону подъезжал: пообедайте с нами, значит. Такой наваристый борщ сегодня, жиру — не продуете. А он, свинья жадная, даже не улыбнется, только сквозь зубы процедит: я за работой в жатву только завтракаю и ужинаю, не имею времени обедать.
— В соз записался? — снизил голос Иван Тимофеевич, смотря вослед жене, которая на минуту пошла в другую хату.
— Конечно. Жаль, что последним в списке стою. И работать, и рюмку пить люблю первым. На соз теперь вся надежда. Югина, ты снова как засватанная! Ну-ка не оставляй на слезы… Иван Тимофеевич, а скот нам на осень дадут? Так как от всяких заработок и отработок жилы у меня, как корни, разбухли, — краешком глаза глянул на медь широкой руки. На ней, как дельта на карте, шевелилась неспокойная вязь синих струек.
— Непременно, — ответил уверенно.
— В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, — усомнился Варивон.
— А кто же его будет утверждать?
— Район, значит…
— Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?
— Еще бы не поняло! Вполне! — повеселел парень. — Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?
— Тоже мне надежду нашел, — прищурился Иван Тимофеевич. — Это мелкая надежда, — вспомнил слова Свирида Яковлевича.
— Почему же мелкая? — забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. — Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.
— Это верно, — отозвался Григорий. — Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.
Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.
Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…
— Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, — первым нарушил молчанку Варивон. — А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?
— Бросим их кулакам в морды. Пусть подавятся ими. А нам государство лучшую землю наделит, в одном месте…
— Иван Тимофеевичу, и это правда? — встал из-за стола, с надеждой глядя на пожилого спокойного человека.
— Правда.
— А кто вам сказал?
— Партия! Секретарь райпарткома — наш Савченко.
— Тогда правда! — повеселел Варивон. — А то этот представитель, Крамовой, значит, такого было мне туману напустил… «Коллективизация должна идти осторожно, пошагово, закономерно», — перекривил и улыбнулся.
— Слышали мы его, — пренебрежительно махнул рукой Иван Тимофеевич. — И тебе всякие сказочки торочил, что надо начать не с соза, а с договорной группы?
— Точнехонько так. Чего он так трусится?
— С троцкистами крутился. Того и трусится на кулаческом задку.
Раскрасневшийся Григорий, который внимательно прислушивался к разговору, неожиданно свежим тенором выпустил задорную частушку; она, приплясывая, упорно закружила по дому:
Праві, ліві групування
Плодять опозиції, —
Намагаються скрутити
Ленінські позиції.

— Не в бровь, а в глаз! — кивнул головой Бондарь. — Только им вязы скрутятся.
— Иван Тимофеевич, значит, нам лучшую землю? И в одной руке? — не утихал Варивон.
— Конечно. Разве мы не лучшие? У своей власти мы не пасынки, а сыны.
— Слова ваши, Иван Тимофеевич, как хмель крепкие: каждую клеточку пробирают. А богачам, значит, наши латки пришьются?
— Ну да. Пусть похозяйничают на разрозненных кусках…
— Мне и их жаль кулакам отдать. Болото бы им, как чертям, определить бы.
— А болота не жалко? — лукаво спросил Иван Тимофеевич.
— Болота?.. Нет, не жалко, — подумав, расщедрился подвыпивший Варивон.
— Да. Свирид Яковлевич говорил, что в Майдане Соболевском коммунары осушили заливные плавни и теперь такой урожай собирают…
— Э, тогда богачам и болота не дадим. Бес им в бок! — затанцевал кулак Варивона по скатерти, и жалобным перезвоном отозвался стол.
— Александр Македонский был сильным мужчиной, но зачем стол крушить? — Григорий положил свою руку на Варивонову.
— Александр Македонский? Завоеватель? Знаю, знаю… Только он не из нашего села… И у Варчука не батрачил.
Все засмеялись.
— А ты, Григорий, как дальше думаешь жить? — наклонился Бондарь к Шевчику. — В соз скоро будешь вступать?
— Еще возле хаты надо помучиться…
Вошла Марийка и разговор про соз затих.
— Вы себе как хотите, а я в сад отдыхать, — сказал после обеда Иван Тимофеевич и отяжелевшей походкой пошел с хаты.
Незаметно выскользнула и тетка Марийка. «Пусть себе поговорят немного». Тем не менее через несколько минут то за тем, то за другим заглядывала в хату. Варивон только окна сторожил, чтобы не мешать разговору.
Но как ни подходил Григорий к девушке, она отвечала коротко: эге, да, нет, конечно — и склоняла низко голову. Этим еще больше нравилась. «Несмелая. Только к ней надо ходить», — твердо решил парень.
— Эх, и тетеря же ты! — напал за воротами Варивон. — Разве так с девчатами объясняются? Пень — пнем. Ты бы ей какую-то песенку спел, комедию рассказал, со стихотвореньицем, значит, подсыпался, се-то на ухо шепнул, чтобы какая-то коммерция была. А то плел-плел про Химкиных кур. Один смех и грех. Язык у тебя, значит, телячий.
— Ну, ну, ты не очень там болтай, — примирительно отмахнулся Григорий, как от докучливого овода. Самому было смешно, что не удалось переговорить толком. Но впереди дней и дней.

XІX

Вот и его усадьба.
В последних лучах вечернего солнца, как бабушка, дремлет старая-престарая хата, кто знает когда построенная. Даже вырубленные годы на матице давно сточил ненасытный шашель, а порог в темноте, если его забудет замазать глиной баба Арина, начинает светить дымчато-золотой трухлявостью. Несколько вишен, словно внучата, обсели ее, заслонили маленькие окошки, поднимаясь на низкие наболевшие плечи. И на ветрах и без ветров поскрипывают косточки — на отдых просятся.
Много своими подслеповатыми окошками видела хата, уже и смотреть наскучило. Поэтому под плетнем и лежат обтесанные древесины, ждут своего часа и мастеров. Немало Григорий наорался на чужом поле, немало гибнул на фурманке, горбился на холоде в лесничестве, чтобы заработать где копейку, где древесину на новую хату. А старую хату временно подпирает опорами изнутри, подпорками со двора.
Красными натруженными глазами тихо встречает она Григория, и жалко становится ее, как живого человека. Он садится на обтесанное основание и гладит рукой клейменный ствол. Этот дуб он облюбовал в прошлом году у Варчука. Хорошо накосился на прирезках, пока Карп привез древесину в его двор. А эту березу с вон той ольхой заработал в лесничестве на прополке посадки. Из этой же липы два славных стропила получится. Так ведь?
«Эге», — соглашается старая хата и закрывает красные глаза. Ароматный голубой сон окутывает ее и только на гребне тихо колышутся несколько ржаных колосков.
Из низкой двери выходит баба Арина. Темень веет из ее глаз, рта, тем не менее в работе она еще цепкая — целый день будет полоть на огороде и не охнет.
— Так где ты бурлачил? — садится на бревно и черно-зелеными от зелья руками опирается на кленовый подойник. В подойнике лежит горбушка хлеба с вмятой щепоткой соли.
— Все село обходил.
— Все село обходил? Слышу, слышу, что напился в стельку. Это вы мастаки чужих собак дразнить. Ты скажи, у какой девушки был?
— Еще мне рано по девчатам ходить, — смеется Григорий.
— Как рано, чертов сын! Ты что, до седых волос будешь женихаться? Скажи мне прямо, когда наконец женишься?
— Еще есть время.
— Тьху на тебя, шальной! — тускло блестят черные пеньки зубов, и сетка морщин то подпрыгивает вверх, то снова обвисает, глубокая и густая. — Я уже корову кулаком не в силах выдоить — половина молока остается, а когда-то двумя пальцами из самого упругого вымени вытягивала до капли. Хлеб стану месить, а меня всю в кадку затягивает… Женись, окаянный, скорее. — И даже в самом слове «окаянный» он слышит любовь к себе.
— Оженюсь, бабушка.
— Когда?
— Хату выстроить надо.
— Тоже мне хозяин из тебя. Женишься, так и родня молодой поможет, и лишняя копейка в кармане останется. Слушайся, ибо старики крутятся, а молодые учатся… Я, думаешь, заставляла бы тебя жениться, — стихает голос. — Силы моей нет. Выработалась, Григорий. Еще днем разойдусь так-сяк, а утром еле-еле с той лежанки встану — каждая косточка ноет… Куда, куда, проклятая!
В ворота вбежала первотелка и мелькнула к низкому перелазу, чтобы вскочить в огород. Баба Арина, размахивая подойником, быстро бежит перенимать корову.
— Резвая! Еще как побежала! — беззвучно смеется Григорий и упирается всей спиной в бревно. «Хоть бы сапоги бабушке на зиму пошить. И на люди не в чем выйти. А сколько же она работы переделает, перемучится… Эх, злыдни наши, да и только. Весь век промучился человек», — охватывает сердечное сожаление и любовь к старушке.
Темнеет.
Вокруг леса струятся темно-синие тени, а здесь, на огородах, они еще чуть берутся сизым дымком. Пахнет распаренное за день дерево, напоминая, что и оно еще недавно жило, красовалось, звенело соками и листвой; за огородом на леваде заскрипел коростель, где-то по дороге проехала подвода. Тихо в селе, даже ветерок не осмелится погасить первые две звезды на небе.
И на душе тепло, радостно, поэтому и мечты смелее протягивают руку реальности.
«Выстрою хату, как у Бондарей — на две половины, с крыльцом и ванькиром, только немного меньшую. Сколько же это будет стоить? Ой, не хватит у тебя, парень, денег. Таки не хватит. Хоть бы простую поставил», — упрямо просачивается трезвая мысль.
«Можно и простую, чем я плохая была», — вздыхает во тьме беззубым ртом столетняя хата.
«Ты свой век отжила, вот и помолчи», — отмахивается Григорий. Он начинает прикидывать, в какую копейку может влететь хата на две половины.
— Четверо дверей — раз, — загибает палец. — Восемь окон — два. За одно стекло сдерет стекольщик три шкуры… Придется зимой в батрачество пойти.
И слышит, как холодно ежиться тело; мало он с детства находился в чужих полях?
«Будет над тобой день и ночь изгаляться какой-то бес, и ничем ему не угодишь, как болячке какой… Продать корову… И одолжить у кого-то денег. Стой, стой, а Дмитрий не поможет? Кто, кто, а Горицвет одолжит, если теперь коня не будет покупать. Так и сделаю: продам корову, загоню полушубок — и в свитке перезимовать смогу, набью масла, обменяю на всякую мелочь и такую хату выстрою, что сам Варчук лопнет от зависти, ей-право, лопнет», — веселеет, хотя в глубине душе он знает, что будет строить только простую лачугу. И то лишь бы стянулся на нее.
Сон охватывает парня кроткими, надежными руками. Еще Григорий слышит, как туго запели по донышку подойника струйки молока.
«Югина корову доит…»
К нему подходит проститься старая хата. Красные натруженные глаза блестят стариковской слезой. Осыпается последним трухлявым светом разрушенный порог, а на крышу почему-то взбирается Варчук, и куст ржи испуганно отворачивается в сторону. И вся хата отворачивается; открывается новый дом на каменном фундаменте с большими голубыми глазами, как у Югины.

XX

Крестьянский сход исполинским роем всколыхнулся на площади и, разбиваясь на мелкие рои, с гулом потек в заросшие травой улочки. Не докипевшие споры разгорались с новой силой, и в разговор встревали даже те крестьяне, которые за всю жизнь на сходе или собрании и звука не проронили. Речь у таких была скупой, но тяжелой, как земля: она, как целину, поднимала государственные дела.
— Хлеб! Хлеб!
Это слово дышало живой нивой, рассевалось, как первый посев, занимало все улицы; за ним раскрывалась напряженная трудовая жизнь страны, оно прорастало новой силой, поднималось заводами под синим небом, становилось танками на хмурой границе.
Вдохновенная речь секретаря райпарткома Павла Савченко, как стремнина, освежила крестьянские души, и сейчас ежедневные цепкие заботы подались назад, давая дорогу свежим всходам.
Кулаки и их подпевалы забеспокоились. Придирчивыми или осторожными, грубыми или постными, полуумоляющими словами хотели приглушить, притоптать эти сходы: ибо это большое беспокойство, когда мужик начинает думать не о своей латке, заработке, ссуде, а о более широких делах. Каплями яда закапали вражеские слухи, вздохи, неприглядный, выжатый смешок.
Легко несколькими камешками помутить степной родник, но озерную волну не собьет даже одичалый табун; легко бросить сомнение в одинокую душу крестьянина, особенно если он гнется на кулаческом дворе, прося за отработку скотину или миску муки; но то же самое сомнение грязной морухой рассыплется у ног коллектива, воодушевленного большевистской верой. Этой разницы не ухватило сбитое, но низколобое кулачество.
И когда одичавший пучками волос рот Данила Заятчука кто знает в который раз надоедливым шмелем прогудел, что хлеб в текущем году не уродил, то молчаливый лесник Мирон Петрович Пидипригора с преувеличенным удивлением глянул на него:
— Так, говорите, и у вас не уродил?
— А разве я что? Лучше всех? — нахмурился Заятчук.
— Да нет, я не говорю, что вы лучше всех. Это все знают. Кого ни спроси.
Толпа крестьян взорвалась смехом.
— Так его, Мирон Петрович, потому что он весь век прибедняется.
— А червонцами кувшины понабивал.
— Позеленели в земле.
— Ни рублика, ни рублика нет! — зарычал Заятчук, а кругом вился бодрый хохот, как удары кнута, стегал Заятчука. Прянул он, откинулся назад в поисках сочувствия, но везде расцветали влажные, словно росой налитые веселые глаза.
— И хлеба у тебя ни пудика нет? — уже наседал Мирон Петрович на Заятчука.
— Ни пудика, ни пудика! — ослепленный злостью богач не замечал, каким стало лицо лесника.
— Нет?
— Нет!
— И не врешь?
— Чтоб меня гром среди чистого поля побил, — стоял отдельно от крестьян, бил себя в грудь кулаком. В больших, как у совы, глазах перемежались выражения неуверенности и ненависти.
— Ребята, пойдемте сейчас в городище. Там золотая яма никак нас дождаться не может, — решительный, приземистый Пидипригора обратился к крестьянам. — Я думал, что после такого схода покается кое-кто, а оно — волк волком и околеет.
Рука Заятчука сползла с груди. На крепко сжатых кулаках проступили костлявые линии суставов. Пригнувшись и загрязнив улицу матерщиной, осатанелый богатей кинулся на лесника.
Но «ребята» — молодежь и пожилые крестьяне, а также парни — по-деловому на лету перехватили Заятчука, так же молча, по-деловому, с разгона перекинули его через плетень в огород и, не оглядываясь, пошли назад к сельсовету.
Через минуту на огороде затрещала сердитая женская скороговорка:
— Вишь, обожрался и чужие огороды пришел вытаптывать, чтоб тебе пусто было. Ну-ка выметайся отсюда, или я тебе всю бороду повыдергаю, так повыдергаю, что и жена не узнает…
Пересмеиваясь, крестьяне оглянулись назад. На огороде, как пьяный, пошатывался изгвазданный Заятчук, а на него наседкой наскакивала рассерженная хозяйка.
Дмитрий, идя рядом с Мироном Петровичем, упрямо думал одну думу: «Если Заятчук закопал зерно в городище, значит, и его родня выбрала тайник где-то поблизости. Надо будет мотнуться с Варивоном в леса… Куда, чертовы богатеи, позашились…»
На крыльце сельсовета крестьян встретил удивленный исполнитель Константин Пивторацкий, небольшой, желтолицый мужчина с голубыми выцветшими глазами и ослепительными, как зеркало, зубами.
— Вот тебе и двадцать: еще на сходе не наговорились!? Мирон Петрович, вы не в главные ли ораторы метите? Руками уже по-ораторски размахиваете. Вот не знаю, выдержит ли вас трибуна?
— А пусть у тебя голова за трибуну не болит. Она только пустомель не терпит, — спокойно ответил Мирон Петрович, вынимая изо рта пожеванную трубку. — Товарищ Савченко в сельсовете?
— Нет.
— А Мирошниченко?
— Тоже нет. Один я на хозяйстве остался.
— Ну, тебя мы видим. Где же товарищи Савченко и Мирошниченко?
— На поле с созовцами пошли.
— С созовцами?
— Ая! Земля прямо как красное яблочко катится созовцам. Вот кулаки переполох закачают.
— Какое урочище?
— Бугорок.
— Знают, куда пойти. Это лучшая земля, — обернувшись, деловито сообщил Мирон Петрович, так, будто односельчане не знали этого. — Пошли и мы туда!
Крестьяне всколыхнулись, их тени исполинским клубком покатились по резным теням деревьев.
Константин Пивторацкий растерянно бросился за крестьянами, но, оглянувшись назад, остановился в нерешительности; потом метнулся бегом к сельсовету, второпях запер его и одинокой энергичной горошинкой покатился к тесной группе.
Сразу же за сизой выгнутой дугой левады, как буханка, поднимался бугорок.
Небольшая группа созовцев, молчащая от волнения, как-то осторожно поднялась с левады на поле, и Павел Михайлович Савченко, тоже волнуясь, видел, как вокруг менялись человеческие переживания.
Напряженные густые думы ломтями укладывались на обветренных лбах. Удивление, внутреннее прояснение и тени сомнения перемежались на сдержанных, потрескавшихся, морщинистых, как кора, лицах. Выпрямлялись тяжелые затвердевшие плечи, и люди становились выше ростом.
Мирошниченко ухватил эту деталь, и на устах его задрожала добрая улыбка: как хорошо, когда земля не гнет, а поднимает людей. Об этом он шепнул Ивану Тимофеевичу, и тот, светлея, кивнул головой, а потом тоже шепотом сказал:
— Двадцатый год припоминаю. Первое распределение.
— Теперь дела у нас шире пойдут…
— Верно, — с полуслова понял его Иван Тимофеевич и зачем-то правую руку приложил к сердцу; по пальцам, как ток, перебежал пульсирующий перестук.
— Переживаешь, Иван Тимофеевич? — затронул плечом его плечо Павел Михайлович.
Высокий, по-юношески стройный и весь усеянный сединой, он казался и самым старшим и самым молодым между людьми. Только чуб и лучики морщин вокруг глаз старили его. Мирошниченко не раз даже казалось, что с годами молодеет их секретарь, особенно когда выступает на собраниях, пленумах, совещаниях. И слова у Савченко всегда были молодые, напористые и крепкие, как вешние воды.
— Переживаю, Павел Михайлович. Еще до сегодняшнего дня даже подумать не мог о бугорке. Ну, думал, дадут землю где-то на околице, чтобы меньше мороки было… Как вы сами о бугорке вспомнили?
Савченко засмеялся:
— Такая уж у нас в районе нехорошая привычка выработалась: когда утверждаем соз, то на совещание собираемся вместе — председатель райземотдела, председатель райисполкома, старший агроном… Значит, не ошиблись?
— Вот только бы нам весь этот бугорок перехватить, так как соседство с кулачьем — нож в спину. Посевы вытравят, вытопчут… — отозвался Степан Кушнир.
— Это в ваших руках. Поработайте с народом, с комитетом неимущих крестьян. К социализму жизнь не узенькими ручейками журчит, а широкими реками протекает… Это нам все товарищ Сталин сказал: «Главное состоит в том, чтобы строить социализм вместе с крестьянством, непременно вместе с крестьянством и непременно под руководством рабочего класса…» А бугорки — это ваши первые шаги. Волнительные, незабываемые, как для матери первые шаги ребенка: за ними начинается настоящий рост вверх…
Позади остался холодок долины, и сейчас плес вызревшей красной гречки размеренно, как человек во сне, дышал теплом и покоем. Поднялись еще выше.
— Вот ваша земля, товарищи! — ясным взглядом окинул крестьян Савченко. — Берите ее. Изменяйте. Обновляйте.
И созовцы, молчаливые, посерьезневшие, так теперь осматривали поле, будто впервые увидели его; оно уже становилось их хлебом и плотью; на нем уже не стонала батраческими косами укоренившаяся нищета, а раскрывался другой, еще непознанный, но надежный мир. Еще и тревога шевелилась на дне души, а глаза добрели, становились влажными от подсознательных ожиданий и надежд.
«Такими влажными, добрыми становятся глаза у крестьян, когда они на захмелевшей ниве поднимают на руки, как дитя, первый сноп», — в душе улыбнулся Савченко, следя и за крестьянами и за предвечерним полем.
Свет солнца уже блек на росах, и они, кажущиеся мальками, впадали в предвечернюю задумчивость — синели, как разбрызганные ягоды голубики. И земля синела, надувая над собой веселые паруса подвижного неба. Странными цветами расцветал венок небосклона, и в прозрачном воздухе колыбельной песней качался отголосок реки.
— Землемера бы нам теперь, — подошел к Павлу Михайловичу Бондарь.
— А может, немного подождем? — пытливо заискрились суженные в сиянии морщин глаза.
— Почему? — удивился и насторожился Бондарь.
— Не терпится?
— Не терпится, Павел Михайлович, так, будто до срока последние дни дотягиваешь. По этой земле я только наймитом, поденщиком ходил, и вот сразу в хозяева выхожу. С людьми. Да еще в какие хозяева! Поэтому и держится мое терпение на последней паутинке.
— Подожди, Иван Тимофеевич, еще несколько дней, пока инвентарь и лошадей получите.
— Ну, это само собой… — живее промолвил Бондарь.
— А тем временем, — обратился Павел Михайлович к созовцам, — о своих резервах подумайте. Укореняйтесь крепче. Пусть каждый сначала хоть одного крестьянина, ближайшего товарища, перетянет на свою сторону. Надо на вершине бугорка — все поле брать для соза.
— Постараемся, Павел Михайлович, — первым отозвался Мирошниченко. — Соседствовать с кулаками не будем. В болота их спустим.
— Э, не говорите мне, и болота для них, значит, жалко. В Майдане Соболевском, знаю, коммунары из плавней такой урожай гребут, — упорно выступил наперед Варивон.
— Откуда же ты знаешь? — чуть сдерживаясь от смеха, спросил Иван Тимофеевич.
— Как откуда? — сначала хотел вознегодовать Варивон, но своевременно спохватился. — Многие люди об этом говорят.
— А надо, чтобы все говорили, знали; чтобы новое, как из воды, поднималось перед человеческими глазами, — внимательно посмотрел Павел Михайлович на Варивона.
— И я так все время думал… Всем парням и соседям рассказал, — перехвалил себя Варивон, а Иван Тимофеевич, прыснув смехом, отвернулся от него.
Из долины табуном куропаток выпорхнуло несколько женских фигур.
— Девчата спешат к нам! — встал на цыпочки Варивон.
— Да нет. Наши бабы! — удивленно промолвил Степан Кушнир. — Только твоей, Иван Тимофеевич, нет.
— Это хорошо: меньше крику будет, — обеспокоено смотрит вниз Иван Тимофеевич. — Видно, подстроили всякие элементы. Гляди, еще такая баталия начнется!
— Мне кажется, женщины миролюбиво настроены. Не идут, а плывут, — весело покосился Мирошниченко на Бондаря.
— Знаем этих плавающих лебедей, — с возражением закачал головой и понизил голос. — Как осрамят нас перед товарищем Савченко… Ну нигде от них не укроешься. Свирид Яковлевич, остановим их? Может, немного пламя собьем.
— Не надо, — пристально следил за женщинами Свирид Яковлевич. — Пламя у них, кажется, ясное.
— А не жарко ли нам станет от него?
Женщины подошли к меже, неловко остановились, поздоровались и просветили мужчин взглядами, переполненными ожиданий. Этот миг надолго запомнил Иван Тимофеевич, в душе благодаря и с увлечением следя за небольшой группой. «Это подспорье наше».
Сразу же головы, покрытые цветными платками, зачарованно, как подсолнухи, начали поворачиваться к солнцу, впитывая глазами чаемую землю.
— Как девчата, играют глазами, — наклонился Варивон к Бондарю.
— Сейчас они заиграют, — пообещал Иван Тимофеевич, но сам чуть не смеялся.
Стройная черноглазая Ольга Викторовна, жена Кушнира, первая напала на мужа:
— Нечего сказать, тоже мне активисты — идут землю выбирать, а женам хоть бы слово… — властно и насмешливо смотрит на Степана.
— Каюсь, каюсь, жена, — развел руками Кушнир.
— Вижу, как ты каешься. Бессовестный!
— Конечно, бессовестный.
— Где это видано, где это слыхано, чтобы от жен…
— Хитрецы!
— Я дома своему нахитрю!
— Начались дебаты, — улыбаясь, махнул рукой Иван Тимофеевич, и сожаление шевельнулось, что дома его ждет не добрая усмешка, а грызня.
— Да мы собирались вам сказать…
— Собирались. Как свекор пеленки стирать.
— Так их, так их, — улыбаясь, бросает Павел Михайлович. — Пусть не забывают своих жен.
И как-то сразу смех переплелся с шутками и воображаемо недовольным ворчанием жен. Великие слова о земле переплелись с другими, значащими, надежными, и скоро мужья и их жены, как в молодости, рядом начали спускаться крутой тропой к Бугу. Тяжелые, наработанные руки надежно придерживали женщин, и те молодели, брались тихим предвечерним румянцем.
Солнце коснулось подвижного плеса и величественно отразилось на каждой волне. Теперь уже десятки солнц катились через всю реку до самого берега, где возле нового дубка стояли крестьяне с женами.
На большой лодке поместились все созовцы, ловя каждое слово Павла Михайловича.
Он сидел на носу, лицом к людям, задумчивый и седой, как голубь… Кажется, совсем недавно в ссылке, в далекой Сибири, вот так отдыхал на деревянных судах, весь в смоле и в гнилом пухе от порубленных, растрепанных бечевок, которыми конопатил только что вырубленные, освобожденные из льда корабли… Даже прибрежные деревья, показалось, загудели напряженными парусами.
Большая жизнь, как два рукава одной реки, соединяла прошлое с сегодняшним и пробивалась вперед. И немолодой, посеченный морщинами мужчина волновался, как в молодости волнуются… Это не какая-то очередная речь шалопутного оратора, внешне блестящая или легковесная, с роем половы над плюгавым ручейком мыслей. Это слово, которое должно прорости в человеческом сердце, стать на вооружении в непримиримой борьбе, заиграть красотой в яркой творческой работе. Вес слова Савченко знал: он имел счастье слушать Ленина в семнадцатом году; он видел Ленина таким, каким его отчеканила в веках сама история.
Как очарованные, слушали Савченко крестьяне. Недоверчивый скептицизм, цепкая, устоявшаяся осторожность, выработанная нелегкой жизнью, растапливались, и даже мягче становились крутые белки глаз.
…Скудные, обделенные, задичавшие нивы, до полусмерти задавленные жирными гусеницами межей, разметывались, разбрасывали межи, поднимались вверх и, кружа, вливались потоками в широкие, могучие поля. Как обтрепанные тучи, исчезали черные, прогнившие пятна бедняцких лачуг, а за ними грязными старцами отходили в безвестность нужда, нищета и голод. Стремительные крылья нового села поднимались в легкое небо, выделялись рельефно и так близко, как только бывает в прозрачную осеннюю пору. Само счастье ранними утрами выходило с людьми на поля, пело колосом, оплетало даль дымками тракторов.
И сейчас все приволье, как свадебные гости, подошло к крестьянам: с круч спустились золотые зернистые нивы, к самому изголовью накренилось звездное небо, к лодке приблизились добрые певучие леса, и густая река у самого берега стреляла рыбой, кружила крикливыми островами птиц.
Женщины как-то незаметно теснее подходили к мужчинам, не сводя просветленного взгляда с Савченко, веря и не веря, что такое могут сделать их, до мяса потрескавшиеся руки.
— Павел Михайлович, и это не сказка? — вздохом вырвалось из груди Ольги Викторовны.
— Это наш грядущий день. Он лучше сказки.
— Дождемся ли его?
— Как уж ни трудились мы, а только с хлеба на воду перебивались. Каждое зерно той кровью напиталось.
— Неужели придет такая жизнь? — снова радостным, удивленным вздохом вырвалось у жены Кушнира.
— Придет, Ольга Викторовна. Так партия большевиков хочет. Она всегда с нами.
— Вот спасибо ей, — низко поклонилась взволнованная женщина и с укором сказала мужу: — И ты хотел такое слово утаить от нас! Как тебе не стыдно! Какими ты глазами теперь на меня посмотришь?
— Ошибся, ошибся, старая. И сам не думал, что слово может так пронять.
— Не думал. Тебе же сказано: это слово партии…
В это время с кручи начала спускаться большая толпа крестьян. Впереди шел Мирон Петрович Пидипригора.
— Кто они? — спросил Павел Михайлович.
— Бедняки.
— Середняки.
— Правильные люди.
— Значит, это ваши люди, сила ваша. Не отрывайте свою жизнь от нее. На свою сторону перетягивайте ее.
А сила с шумом и гулом упорно катилась молнией тропинки, и уже скоро не хватало вокруг лодок, чтобы вместить ее…
Вечером, когда синие потоки туманов натекли во все долины, на охладевший бугорок поднялся Сафрон Варчук. Как серый волк, одиноко, вбирая голову в плечи, подошел к гречке. Нагнулся до земли, помеченной свежими глубокими следами; с ненавистью обвел глазами все четыре стороны света и застыл в раздумье, лицом к селу. Оно, как рассеянным зерном, переливалось, мерцало огоньками, неразгаданными и тревожными.
Недалеко мелодично перекликнулись куропатки, и Сафрон от неожиданности вздрогнул, замер. И едва сполз страх, как недалеко зашуршали чьи-то шаги.
— Кого там нечистый носит?! — позвал и сам удивился: не было в голосе той силы, что была еще до сегодняшнего дня.
Сделал шаг вперед и поскользнулся на заросшей меже. Когда уже земля выскальзывала из-под ног, увидел какую-то темную фигуру. Стремглав встал, затрясся. В это время из-за тучи проскользнула луна, и недалеко от Сафрона задрожала холодная сгорбленная тень одинокой груши-дички…

XXІ

Эти дни проплывали как в непроглядном тумане. Глухое беспокойство Дмитрий хотел заглушить работой, недосыпал ночей и на продолговатом потемневшем челе рядом улеглись упрямство и тени, еще больше притемняющие блеск черных глаз.
Был молчаливый и часто не слышал материных речей. Над переносицей двумя дородными колосьями сходились темно-русые, с искорками золота брови, а ниже их стыка залегла короткая глубокая морщина.
Работа горела в ширококостных руках. Даже перепугалась Евдокия, когда он, немного сутулясь, пустил лодкой размашистые грабки в вызревший овес. Ручку занял широкую — на полтора покоса — и пошел напролом, за каждым взмахом подбирая ароматный полукруг серебряного стебля.
Трещал овес под косой, будто его кто-то подпалил снизу, гнулся на зубчатые качели и, отброшенный, слался ровно расстеленным рулоном. Остановится Дмитрий, поведет легким крылом точила, вытягивая из косы далеко в поле серебряный перелив, и снова нависает тенью над вспугнутыми колокольчиками. Дважды прошел длинные гоны, не опираясь на косу.
— Да разве же так можно делать, сынок? — подошла с перевяслом к нему.
— О чем вы говорите? — не понимающе поднял брови вверх, а коса затрепетала в стебле, как молния между тучами.
— Надорвешься. И скотина отдых должна иметь.
— Вон вы о чем! Не надорвусь — вы меня двужильным родили, — понуро улыбнулся, и снова затрещало поле, и покатились на землю последние слезы из низких обрубков еще живого стебля.
Безмерная даль лежит перед косарем, обвитая розовым туманом, который приближается к нему, напуганный солнцем.
В стороне, будто из веков, выплывает зеленый Шлях, шумит развесистыми липами, которые слышали на своем веку песни Кармалюка и Котовского, Щорса и Боженко; далеко между садами из долины выплывает небольшое село и кланяется тебе, Большой путь. Где-то за небольшим оврагом обзывается коса косе, как сердце сердцу, и снова стихает на высокой прозрачной ноте.
С мокрого лба отбросил длинные волосы, ладонью провел над бровями, и снова голубые глаза засияли в кипучей тени колоса. Одним взмахом подрезал два василька, и они испуганно задрожали на холодном покосе.
Что его теперь грызло? Он и сам не мог понять. Чего-то неуловимого было жалко, то ли пройденных лет, той ли любви, которая только сердце растравила, обмотала пеплом, из-под которого и жара не видно. А может, снова пришло то полузабытое дорогое чувство?.. Ерунда! Не мог он сразу полюбить Югину: видел более ярких, более красивые девчата заглядывали ему в глаза и не находили той щедрой искорки, что лучше всякого слова говорит. После первой любви, когда одни вслепую отдаются любовным волнам и закручиваются в горячем или теплом, искреннем или поддельном круговороте, мало отличая животворные струи от мути, а другие плотнее замыкаются в себе, как моллюск, — он стал суровым, требовательным к себе и другим.
«Девушка должна быть чистая, как в весенней воде искупанная, чтобы никакой тени не легло между мной и ею, так как тень ту не вынесешь из сердца, не присыплешь песком. Не приданое, а честь красит новобрачную».
Не мало отшумело, убежало в море воды от тех незабываемых дней. Ежедневная работа с утра до вечера — энергичная, как первый гром, или горячая, тяжелая, как жаждущая жатва, работа до боли во всем теле — утихомиривала его, давала утешение. И, как зерно в закромах, лежали в сердце Дмитрия не высеянные чувства. И вот теперь неизвестная тревога заползала в укрытие. Хотел заглушить ее снова-таки работой.
Не для богатства так ревностно работал Дмитрий. Он любил поле, как сын любит мать, он, казалось, даже ощущал, как прорастает зерно в земле; за несколько верст ходил смотреть на первые всходы, радуясь и болея своей неусыпной работой. Колос всегда веселил или печалил руку, а зеленые волны — сердце. И нередко теперь в суровом крестьянском круге работ он находил что-то новое, рассказанное газетами, как умел, расширял тот круг — или привезенным из Винницы новым зерном, или прочитанной агрономической книгой. А зимой с любовью мастерил такие сундуки, столы, что аж смеялось дерево, оживая в крепких, умелых руках.
Вкусно шаркает коса, и капля пота взлетает с брови. Снова засветились голубые глаза и угасли в покосе.
— Хорошо косишь, хозяин. — Возле межи стоит Григорий, скрестив руки на рукоятке вил.
Между ним и Дмитрием течет полоса некошеного овса.
— Доброго здоровья, парень, — опирается на косу. — Куда спешишь?
— До Варчука иду работать: молотилкой начинает яровые молотить.
— Нанял тебя?
— Надо же какую копейку заработать. Проклятущая хата последние жилы вытягивает. Куда ни кинь — только одни руки.
— Жениться думаешь?
— Не без этого. Бабушка болеет, а, как известно, без хозяйки какие наши дела. Так что с женой лучше — пусть помогает. Хотелось бы как-то из бедности выбиться и не хочется зимой в батраческое ярмо влезать. Страх, как не хочется.
«С Югиной поженятся, — ловит себя, что завидует Григорию. — Ну и пусть — погуляем на свадьбе. Несладко парню вставать на ноги, каждый грош достается тяжким трудом». — И он почему-то видит, как в новую хату Григория свадебные гости везут молодую Бондаревну.
— Что же, приходи ко мне, посудим с матерью — возможно, поможем какой-то копейкой, — помаленьку выдавливает из себя, не глядя на Григория.
Дмитрию не следовало бы говорить о деньгах: он все время собирается купить коня. Но наперекор своим намерениям, наперекор подсознательной настороженности, которая возникает против Григория, твердо решает помочь ему.
— Спасибо на добром слове.
— Приходи завтра вечером, так как сегодня поздно ночью с поля приеду. — Идет к матери над кучерявой речкой, лежащей между ним и Григорием.
Евдокия умело и осторожно связав перевяслом тугой сноп, выпрямила гибкую несогбенную фигуру, посмотрела на сына.
— Может, позавтракаем? Время уже.
— Можно. Мама, Григорий просил, чтобы ему немного денег одолжили.
— С дорогой душой, если бы наш Карий на погиб… Пусть Григорий более зажиточных поищет.
— Я пообещал ему.
— Еще чего не хватало! Сам говорил, что коня после жатвы будем покупать. Хватит на Данько спину гнуть.
— Чуть позже, мама, купим. Зимой. Тогда и кони должны подешеветь.
— Смотри сам. Еще с озимыми опоздаешь.
— Не опоздаю. Данько сказал, что как только мне нужны будут волы — сразу даст. У него же не одна пара. Так что два дня волы будут у меня. Очень хочет для своей старшей дочери хорошую мебель приобрести. Когда я нарисовал, какую ему сделаю, так аж подскочил, чертов хапун. Задабривается теперь. Даже не ругался, когда увидел, что я однажды больше копы на фуру нагрузил.
— Это до поры, до времени. Нет лучшего, чем свою скотину иметь. Не следовало бы сейчас Григорию одалживать. Жалко парня, но когда он те деньги отдаст…

XXІІ

Зашло солнце, вздохнули, ожили тучи и красной речкой поплыли выше далекого леса, ниже вечерней звезды.
Плескались во тьме созревшие яровые, и на высокой могиле, как побратимы, торжественно застыли две полукопны. Далеко проскрипели запоздалые подводы, и настоянная тишина неслышно шла полями, густая и ароматная.
Свесил ноги с телеги, призадумался. Теплой пылью пахнула дорога, неохотно вздохнула, зашуршала под колесами. Натруженное тело просило отдыха, поэтому рисовалось близкое село, дом; во дворе мать с подойником, а из полураскрытой двери вот-вот выйдет еще одна женская фигура, чаянная, родная. Даже угадывал, что завязана она белым платком и заботилась чем-то, только черты лица никак не мог ухватить.
Шумит широкий путь, и в голубом прорезе веток качнулся тонкий серп месяца, подплывая к мерцающей звезде. Старые, посаженные в два ряда широкополые липы соединяются узорными кронами и повевают медом, как полные теплые дуплянки. Плывут они в самое село, натруженные, величественные, братаются с молодыми садами и снова идут пространствами мимо жилья тружеников, их нив, плывут, как сама жизнь бессмертная.
На перекрестке завиднелся памятник котовцам.
Серебряная зыбь закачалась в полном косарском ключе. Немного придержал повод, и волы остановились у дороги, разводя в стороны два осенних куста круторогих голов.
Небольшой косарский колодец, а вместились в нем и придорожные деревья, и высокое, кованное небо с серпом месяца, облачками, и дремлют в его глубине осыпанные стрелы гроз, и самому солнцу не разминуться с ним. И вода здесь крепкая, на корнях настоянная, — испокон века хвалит труженик.
Крепкими руками уперся в сырой дерн и припал обветренными устами к серебряному лезвию юнца. Врассыпную бросились напуганные звезды, запрятались под берегами, а когда встал, снова начали выплывать. Из глубины выныривали темные очертания зданий, а его хата, единственная из всех, белела. И ждал в ней кто-то косаря, глядел в окна, только оконные стекла черные — не увидишь ничего сквозь них.
— Добрый вечер, Дмитрий… Тимофеевич.
Аж вздрогнул от неожиданности. Однако почувствовал нерешительность в девичьем голосе: видно, не знала, как назвать его…
На дороге освещенная бледно-зеленым вечерним сиянием, с граблями на плече стояла Югина.
— Здравствуй, девушка. Задержалась же ты.
— Задержалась, Дмитрий Тимофеевич. Хотелось довязать ячмень — латка еще осталась, а уже вечер захватил, — улыбнулась кротко и так, будто подсмеивалась над собой. Волнистые кудри затемняли девичье лицо, делали его бледнее и старше. — Вяжу и страх как боюсь — не близкий свет домой идти. Составила полукопны, а уже и ночь. Духу человеческого нигде! — Тенью пробежал испуг по улыбнувшемуся лбу, и хорошо стало на душе у парня. Исподволь осматривал с головы до ног, мысленно ласкал рукой тяжелую девичью косу, заглядывал в большие продолговатые глаза, и казалось, что так же когда-то вечером в жатву он стоял с нею в широком поле.
— Страшно стало?
— Еще как. Дорогами бежать далеко. Дай, — думаю, — полями. Улепетнула напрямик да и ногу стерней пробила. Недаром говорят: кто рискует, тот дома не ночует; вот и ковыляю теперь.
— Бедняга, сильно пробила? — искренне посочувствовал.
— Заживет! — И, опираясь левой ногой на пальцы, пошла рядом с Дмитрием к волам.
— Садись на телегу, — удобнее поправил сноп.
— Не хочу.
— Я тебе «не хочу». Сейчас же садись!
— Эге, сейчас же садись, а как увидит кто, что тогда люди скажут?
— Будто что?
— Будто не знаете. Попаду какому-нибудь насмешнику на зубы, так и будут люди пенять: «Дмитрий Югину на приданое повез». Знаю я их, — посмотрела искренними глазами.
— Так я ему за это ребра пересчитаю, — ответил строго.
— Ну, хорошо, только селом ехать не буду.
— Мне-то что.
Югина положила грабли на телегу и руками ухватилась за полудрабок и люшню. Приятно было почти незаметным взмахом рук подсадить девушку, слыша сквозь рубашку легкое веяние тепла. Югина, упираясь руками в восковый луб борта, села на хвост снопа.
«Чтобы колос не просыпал зерно. Хозяйская дочь», — улыбнулся, идя рядом с телегой.
Ступал по узкой лунной дороге, а воз то вплывал в сияние, то погружался в кружево, выплетенное тенями развесистых деревьев. Тьма и свет перекатывались по девичьему лицу, прихотливо меняли его. Хотелось сесть рядом, так, чтобы плечом касаться плеча, почувствовать на щеке прикосновенье мягких кудрей.
«Где там — испугается…»
Вот так подъедут домой, откроет настежь ворота, и телега покатится по росистой мураве, и затемнеют позади две колеи, осыпая росы.
«Ну-ка, слезай, хозяйка, и ужин готовь. Эге, да ты уже и заснула на телеге…»
Оглянулся. Воз, подминая колесами верхушки деревьев, покатился с песчаного пригорка на молодую траву, и девушка, слегка покачиваясь, улыбалась чисто, кротко, так, как умеет улыбаться только несогнутая хлопотами юность.
— А теперь не страшно?
— Чего бы это было страшно с таким, как вы? «С каким это таким, как я?» — хотелось спросить. Однако промолчал, только руку положил возле люшни, рядом с девичьей.
И хорошо было идти по лунной дорожке, видеть в просветах деревьев золотые отборные метелки проса и серп, утерянный жницей на голубом поле… Слышал, как стихало, исчезало беспокойство и развеивалась тяжелая сердечная боль.
— Что сейчас отец делает?
— В лесничество пошел отрабатывать.
И эти простые слова выстукивали ему серебряными колокольчиками.
— Это правда, что соз у кулаков отберет бугорок?
— Правда, — пытливо глянула на парня.
— Очень хорошо, — улыбка шевельнула устами. — Скотину скоро получите?
— Надеюсь, скоро… Вам не перепало от Данько?.. За то, что нам рожь привезли?
— Рассерчал был… коршуном напал.
— А вы что? — и дыхание затаила.
— Так смерил его взглядом вдоль и поперек, что он губы прикусил и отступил назад.
— О, вы умеете! — одобряюще вырвалось у девушки: припомнила, что говорили о парне на селе.
Но Дмитрий не понял интонации и нахмурился: осуждает.
— И чем же закончилось, Дмитрий Тимофеевич? — не увидела перемены.
— Данько я просто отрезал: заработал скотину на какое-то время, так уж мое дело, кому я снопы привез. Не бойтесь — вашим подпевалам не привезу.
— Неужели так сказали? — приязненно посмотрела на строгое, горделивое лицо.
— Думаешь, хвалюсь перед тобой?
— Ой, нет! — замахала руками.
— Рассердился я тогда, звякнул воротами и домой. Так Данько лисой закрутился, извиняться начал: у него столярной работы много, вот и нужны мои руки. Извиняется, а у самого злость внутри клубками шевелится…
Вот и село повеяло двумя крыльями, засинели дома; в темных окнах мигали блики серебра. Девушка встала с телеги и вдруг испуганно качнулась — видно, ноги занемели. Не заметил Дмитрий, как подхватил ее обеими руками, бережно поставил на землю.
За короткую минуту, когда перед глазами проплыло побледневшее от испуга и неожиданности ее лицо, скорее ощутил, чем увидел, насколько девушка лучше, чем ему казалось раньше. И больше всего нравились глубокие правдивые глаза, не омраченные двуличностью, как бывает у лицемерных людей, или которые за одной мыслью скрывают несколько других.
«Такие глаза не обманут. Словом захочет затаиться, а они выдадут правду», — ожили теплые чувства, как у брата к сестре после долгой разлуки.
— Чуть с телеги не свалилась — ноги пересидела. Ичь, как иглами колет. — Еще испуг не сошел с девичьего лица, а уже в голосе дрожала насмешка над собой. — Спасибо, Дмитрий Тимофеевич, что подвезли калечку.
— Когда еще захочешь пробить ногу — заранее скажи, я всенепременно выеду в поле, — улыбнулся.
— Конечно, было бы за кем… Доброй ночи! Пусть вам снится все хорошее.
— Все хорошее и ты.
— Такое вы скажете.
Наклонила голову и протянула навстречу парню руку, тряхнула кудрями и пошла опустевшей улицей. Тень от валка граблей отбивалась на девичьей блузке, качалась, будто зубцами расчесывала косы.
И долго на своей руке Дмитрий чувствовал касание несмелых кончиков пальцев и волнующее тепло.
…Данько неприветливо встретил Дмитрия.
— Чего бы это я так поздно шатался? Ты скоро мне скотину на одни косточки изведешь.
— Тогда их мощи в Киево-Печерскую лавру сдадите. Читали: на судебном процессе признались отцы, что мощи святых из костей скота изготавливались?
Данько аж подскочил на месте, будто его кто шилом кольнул:
— Вранье! Еще мне одно слово скажи — и трясцу, а не волы получишь!
— Меня трясца не берет. Сколько вокруг Буга в низинах ни ночевал, да хоть бы раз трепануло. — Вышел на улицу легкой упругой походкой. Безразлично было, что сзади ругался взбешенный Данько, а его жена тоже что-то обидное бросила вдогонку. После встречи с Югиной все казалось несравненно хорошим, и на душе был такой покой, как в те минуты, когда с радостью заканчиваешь желанную работу.
Мать ждала его, дождаться не могла.
— Да задержался же ты, Дмитрий.
— Задержался? А я и не заметил, — улыбнулся, только так, что вздрогнула складка у губ на правой щеке, даже нижнюю губу поджал к верхней, чтобы не заметила сдержанного волнения. Да разве спрячешься от всевидящего ока, утаишь что? Уже когда он входил во двор и посмотрел на нее, — ощутила, что легче стало на его сердце, и скупая радость, перемежаемая неусыпной заботой, заколыхалась в груди.
— Иди, сынок, ужинать.
Дмитрий пошел в хату, а она, освещенная лунным сиянием, стояла посреди двора, невысокая, упругая, с несогнутым станом. Из-под кички выбивалось две пряди волос и тенями облегали высокий лоб, заборонованный летами. Сквозь узорчатое тонкое полотно морщин еще тихо просматривалась увядающая красота, как в осенний день сквозь сетку паутины просматривается в тени калиновая гроздь.

XXІІІ

Огонь гаснул, и черные челюсти печи, как раскрытая пасть, светились красными зубьями угольков. Иногда синий зубчатый гребень пламени, пробиваясь снизу, проскочит по сизо-горячему углю, и тогда на стенах раскачивались три тени. Югина проворно бегала по хате, собирая на стол миски и ужин. В углу под образами сидел Иван, возле него Марийка, натруженная дневной работой и довольная, что, в конце концов, муж привез в овин яровые.
— Вот у меня уже и сердце встало на место — ни дождь не намочит полукопны, ни скот не растреплет.
— У тебя оно, сердце, такое: пятьдесят один год становится на место и столько же соскакивает, — студит похлебку в ложке Иван; и вытянутые трубкой губы шевелят обрубками коротких усов.
Но Марийка сегодня размякла, как воск, и даже не думает подколоть словом мужа. Конечно, урожай лежит в закромах, на поляне просо (сегодня под вечер ходили смотреть), хоть и жидкое, однако без голавля и метелки имеет большие. И вдобавок завтра воскресенье, можно встать позже, так как, говорил же тот, есть за кем отдохнуть: вырастила дочь бойкую, работящую.
— Садись ужинать, — ласково осветила взглядом всю фигуру своего единственного дитяти.
Югина примащивается возле матери.
— Вот если бы скотина, чтобы озимые после жатвы бросить в землю. Вишь, на раннем в этом году уродило, а на позднем — голой косой ткнуть. Всякая былинка, как человек, тепло любит, — осторожно несет из миски ложку Марийка.
— Хе. Даже баба может дело сказать, — прислушивается Иван.
— Может, неправду говорю?
— Кто же говорит? Вот наши с соза должны скоро получить скотину, инвентарь.
— Ну и что с того?
— Как что? И мы вовремя засеем.
— Таки не выписался? Обманул меня. Сколько тебе говорила!.. — поднимает голос.
— И не выпишусь. Ты мне эту трескотню оставь. Вот настропалили кулаческие подпевалы… Хватит ежедневно кланяться в ноги за свое кровное: вспашешь поле — отрабатывай, привезешь какую-то там копу — отрабатывай. Из леса ломаку притянешь — отрабатывай, — весь век отработки съели. Из старцев хочется выбиться. Не кривись, Марийка, ибо не поможет.
— Деды наши жилы — соза не знали, родители наши жилы — соза не знали, и мы без него проживем! — как заученное вычитывает Марийка и уже начинает постукивать рукояткой ложки по столу.
— Мы и без барской земли в долг жили, но не захотели так век коротать.
— Земля — одно дело, а соз — другое дело. На трясцу он мне сдался. Вишь, как люди негодуют на тебя. Никто скота не дает.
— Разве то люди? Это кулачье.
— Кулачье — не кулачье, а выписывайся.
— Нагадай козе смерть. Тебе не нужен соз, так Югине нужен. И ее сгноить на чужой работе хочешь? Пустишь на заработки, как сама когда-то чумела? Если мы и нутро, и жилы подорвали на чужом, так пусть хоть дети не обрывают. Хватит вечными батраками быть.
Знает Иван, чем сразить жену, и Марийка осекается, со вздохом посматривая на дочь.
— Смотри же, если не той, то выписывайся скорее.
— Еще что скажешь?
— Вы не бойтесь, мама, общее возделывание земли — только облегчение для нас. Это на комсомольском собрании докладчик из области говорил! — отзывается Югина и краснеет, что так неумело, неубедительно сказала. Неловко взглянула на отца, а тот, ободряя ее, кивнул головой. — В Ивчанце люди хорошо работают совместно. Очень хорошо. Не нахвалятся своей жизнью.
— Умная не на свои года стала. Выйдешь замуж, тогда хоть в коммунию записывайся. — Сердито уходит в другую хату.
— Хе! Значит, вместе будем, дочка, мать пугать, — улыбается Иван Тимофеевич. — Только не из очень пугливых она у нас. Драгун да и только. А про Ивчанку ты правильно сказала. По-новому люди начали жить. Дружно. Агроном помогает. Куда нашим урожаям до них.
Потянулся за свежей газетой. Загрубевшие пальцы осторожно, с приятностью развернули пахнущую бумагу, уже покрытую ворсинками пыли. Газета для Ивана Тимофеевича всегда была светлым праздником. Она не только соединяла его со всем миром, а поднимала над будничными хлопотами; не говорила, — пела наиболее дорогие слова, раскрывала те дороги, куда тянулся всей душой. В его глазах не обесценивались даже прочитанные газеты — к ним относился любовно и осторожно прятал куда-то подальше от ухватистых Марииных рук.
— Чего Софья к тебе прибегала? — шевельнулась запоздалая догадка, когда увидел молодежную страницу.
— В райком с нею пойдем.
— В райком?
— Нам будут вручать комсомольские билеты, — ответила с гордостью и волнением.
— В добрый путь, Югина. — Встал из-за стола, коренастый и торжественный. — Достойной будь, дочка. Чтобы не только родители гордились тобой. — Наклонился над девушкой, поцеловал в голову крепкими, перепеченными губами.
— Спасибо, отец, — признательным и сияющим взглядом посмотрела на него и крепко прижала к груди тяжелую наработанную руку отца; была она сейчас темная и теплая, как прогретая вечерняя нива. Нежным дыханием вызревшего хлеба веяло от нее. Югина даже сквозь блузку, у самого сердца чувствовала твердую резьбу работящих надежных жил. — Я так и знала: вы порадуетесь. Душа у вас такая… чистая, кроткая…
— Нет, дочка, — промолвил задумчиво. — Не кроткий твой отец. И не хочет таким быть. Не до того нам теперь. Оставим кротость старым бабушкам, которые собрались идти в далекий путь. А нам еще до крови надо биться за настоящую жизнь. С кулачьем воевать… Душа у меня, чтобы ты знала, шершавая, как холст — тот, который болящими пальцами выпрядался и ткался в бессонные нищенские ночи. И светлая у меня душа, как холст, отбеленный весенним солнцем. Наше государство с семнадцатого года белит его своим лучом.
Югина удивленно широким взглядом смотрела на отца.
— Чего удивляешься? Не надеялась такое услышать? Это не я, Югина, а правда наша говорит. Гляди, чтобы правдивой мне была во всем, такой, как комсомол тебя учит. Ибо разве то человек, если все в нем серое: и душа, и мысли, и взгляд. Если перепелка серая — это красиво, а если человек такой, то… Ну, иди уже отдыхать…
— Отец, значит, вы теперь со Свиридом Яковлевичем во всем заодно?
— Мы всегда с ним заодно, — перебил, хотя и знал, о чем спросила Югина. И, уже помолчав, прибавил: — Угадала ты. Думаю, дочка, в партию вступать, — впервые высказал самые сокровенные мечты. — Вот поставим соз на ноги… так, чтобы открыто можно было людям в глаза смотреть… и поеду со Свиридом Яковлевичем в райпартком…
— Куда же мы тогда нашу маму денем? — весело сузила глаза.
Иван Тимофеевич засмеялся:
— Это не маленькая загадка. Непременно с женделегатами посоветуйтесь… ее надо к какому-то ледащему начальству приставить: она его или работать заставит, или навеки выживет, сточит своим язычком…
К оконным стеклам припала темно-синяя ночь, шевеля перетертыми льдинами облачков.
Ровно задышал Иван, и Марийка со страхом увидела, что его руки скрещены на груди. Торопливо разъединила их и долго не могла остановить в груди болезненный стук.
Луна неслышным броском посеяла в дом бледное сияние, и на полу зашатались черные переплеты рам. С тревогой смотрела на такое родное, даже во сне насмешливое лицо мужа, который и в пору их встреч своими шпильками, настырностью не раз доводил ее до слез, да и теперь не изменился. Даже его неизменное «хе» не уходило с годом, а еще больше укоренялось, становясь и радостным, и раздумчивым, и грустным, и злым окликом.
В сенях загремел засов, забряцали ведра — Югина принесла воды, затворяла дверь. И знала мать, что сейчас дочь будет пеплом мыть косы, расчешет кудри и, не заплетая их, перевяжет на ночь лентою.
«Неспроста приходил Григорий в воскресенье, ой, неспроста».
Было радостно. Не лучший ли из парней засмотрелся на Югину! И тревожно, так как красоту на тарелку не положишь, а он же бедный, бедный, аж синий, даже хаты не имеет. Выйдешь замуж за такого — не налюбуешься, а нагорюешься на заработках. Хотелось, чтобы зять более богатым был, чтобы дочь ее не наймичкой или поденщицей стала, а сразу хозяйкой. Красивая молодая женщина из моей Югины будет…
— Красивая, красивая, — загремел бас на дворе.
— Славная, славная, — отозвалась скрипка…
— Что это?
Мелькнули черные очертания зданий, окутанные синим холстом. Прозрачное облачко надрезал острый серебряный лемех, передвинулись наискось переплеты рам, на насесте заорал, забил крыльями петух.
«Неужели скоро рассвет?»
И снова загремел бас, но уже на улице возле невестиных гостей: «Красивая, красивая». А она притворялась, что пьяная, и должен был-таки зять брать ее под руки и вести шумящими улицами к своему дому.
— Горе мое, а кто же мой зять? — Вот тебе и на! Даже рассмотреть не успела, а он хитрец! Только посмотрит она — отворачивается в сторону и смеется, смеется над ней…
И Югина долго не могла заснуть в эту ночь. Теплые, мокрые косы рассыпались по плечам, ластились сырым прикосновеньем, как рой неожиданных мыслей.
Теперь воскресенье она встречала радостным предчувствием. В воображении видела, как, приготовив завтрак и обед, прибирается возле сундука, заглядывает в маленькое зеркало и окно — не идут ли подруги за нею. Даже слышала, как играла музыка на площадке около сельстроя и шуршали улицами девичьи юбки. Закрутит ее Григорий в быстром танце на зависть старшим девчатам.
«Разве же она виновата, что танцует лучше них?» — Улыбнулась и застыдилась, что лукавит сама с собой.
Не только потому Шевчик платит музыкантам, что легко танцует она.
Ой так-так, ой так-так!
Шевчик дратву сучит.
Припомнила детскую песенку и беззвучно рассмеялась, видя, как Григорий в фартуке из десятки сидит на сапожном долбленом стуле и смолистыми руками, опоясанными следами дратвы, люто вкручивает в нитку твердую щетину, а щетина гнилая — рвется, и он разве что кулаки от злости не сучит. А музыка играет, и Григорий уже с колодками в руке, дратвой в зубах сам пускается в пляс, сердито напевая: «Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит».
«И зачем он в воскресенье приходил? Зачем? Захотелось рюмку выпить, вот и зашли».
И знает, что обманывает себя, но назойливую догадку хочет забросать другим, запрятать глубоко-глубоко, чтобы радостнее и дольше было ей пробиваться наверх. Вот она поднимается, встряхивает с себя набросанные мысли, как трава росу, и подает свой голос:
«А я знаю, зачем он приходил».
«Ничего ты не знаешь, — сердится девушка, — разве мало лучших девчат в селе есть», — и начинает перебирать их в памяти.
«Вот подруга — Софья Кушнир — чем не красавица? Только мелковата немного и слишком уж смуглая. Или Люда Ветренко. Чернявая, синеглазая, статная. Однако слишком горделивая, да и ходит, будто за каждый шаг золотой берет. Или Екатерина Прокопчук…» — И неудобно становится перед собой, что начала судить, пусть хоть в мыслях, своих подруг. «Вроде я лучше всех. Как это нехорошо», — аж покраснела.
Все же было приятно вспоминать подслушанный шепот молодиц: «Красивая дочка у Марийки Бондарихи».
Ночь мягкая и ласковая, как в детстве прикосновенье материнской руки. Она припоминает вчерашнюю ночь на дороге и высокую мужественную фигуру Дмитрия. Как он посмотрел тогда на нее. И горячая волна заливает девушку, когда снова ощущает на теле прикосновенье его крепких шершавых рук. И совсем он не такой гордый, как люди говорят.
Вспоминает рассказ, как Варчуки побили Дмитрия. Тетка Евдокия как-то на посиделках у Шуляков оговорилась: «Думала, что навек приморозил парень ноги. Но нет. Как раз ранней весной начал ходить. А однажды пришел вечером, разулся, походил по дому и как метнется к печи лампу светить. По тому, как забегал, почувствовала что-то неладное. Вскочила с кровати. Стоит мой парень посреди хаты бледный-бледный и губы кусает.
— Что с тобой, Дмитрий?
— И сам не пойму. Снял сапоги, онучи, но вот чувствую, будто онучи снова к ногам поприставали. Не бред ли? — Посветила я снизу, а у него кожа до самых лодыжек отстала. По земле волочится, как бумага. — Последний гостинец с тела сходит, только с сердца едва ли так скоро сойдет, — и начал отрывать куски белого постарелого полотна, а из-под него проглянуло молодое розовое тело, как у грудного ребенка…»
И девушке кажется, что над ней нависают тени от рослой фигуры Дмитрия… А глаза у него черные-черные — в душу заглядывают так пытливо и строго, будто хотят выверить: кто ты такая? Григорий более смирный, все у него проще, а танцуешь с ним — земли под собой не чувствуешь…
«Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит…» «Задержалась же ты, девушка…» И страшно было даже встретиться с ним, и как назвать не знала — Дмитрием или Дмитрием Тимофеевичем. Хорошие они парни — и Дмитрий, и Григорий, и Варивон. Варивон только на язык очень острый… Уже сквозь сон слышала, что Григорий что-то спрашивается у нее, а она краснела и ничего ответить не могла.

XXІV

Девчата поднялись на гору.
Перед ними сразу же расширилась земля, разводя тесный круг небосвода; там, где она аж за горизонт вдавливалась крыльями дубрав, предвечерье высекало золотые вспышки. Они расцветали удивительными цветниками, притрушивали леса, и те отзывались мелодичным малиновым звоном. Невидимые трудолюбивые кузнецы спешили из солнечных слитков выковать россыпь звезд, закалить буханку луны и прогнуть ту дорогу, которая безошибочно из зенита прольется на юг.
— Девчата, девчата, посмотрите, как здорово вокруг! — остановилась Югина, будто впервые увидела во всем блеске большую землю. Девушке даже показалось, что все приволье: и изгибы долин, и просвеченные леса, и гора, на которой они стояли, покачиваясь, плывут в даль. И это было понятным открытием: после сегодняшнего дня мир увеличивался, становился лучше.
— Так и в наших дубравах здорово, только над ними ниже опускается небо, — тихо промолвила невысокая задумчивая Василина, дочь лесника. Она, как и Югина, восторженно смотрела на щедроты предвечерья, преисполненная волнения, чувства новой ответственности и силы правды, которая раскрывалась в новых словах ее новыми товарищами.
— Девчата, вы чем любуетесь? Кого перед глазами видите? — подбежала непоседа Софья Кушнир. Тонкими смуглявыми руками она охватила плечи подруг и, подобрав ноги, начала раскачиваться вперед и назад. — О, какие вы вредные: женишков увидели и молчат!
Острым взглядом она первая увидела, что в долине, по полевой дороге, шло несколько парней с лопатами и топорами. Позади них, из-за пригорка, поднялся трактор, и на его тарахтение тихим дрожанием отзывалась гора.
— Девчата, это же, кажется, комсомольцы с Комсомольского, — догадалась Софья. — Бегите к ним.
— Ты что, маленькая? — остановила ее серьезным взглядом Василина.
— То-то и есть, что не маленькая, — отчаянно отрезала Софья. И ее небольшое смуглявое лицо, обвитое нежным отсветом, аж играло веселыми задиристыми тенями. Она любила неожиданным словом напугать спокойную, слишком стеснительную «мамину мазуху», хотя мать Василины давно покоилась на крохотном лесном кладбище.
— Софья, хоть бы ты постеснялась…
— Подожди немножко, познакомлю тебя с трактористом, а когда он начнет вздыхать возле своей любимой и о всяких звездочках говорить, тогда уж застыжусь, как пион.
— Бесстыдница.
— Ой, Василина, если будешь такой тихой водой, любая отобьет твоего милого, а о трактористе и не говори…
— Софья, ну прямо не знаю… Как тебе не стыдно? — закраснелась Василина и беспомощно замигала длинными черными ресницами.
— Василинка, не сердись. Это же я любя тебя, — прижала девушку. — Ну что от того, что мы познакомимся с ребятами? Это же первый комсомольский коллектив в районе. О нем в газетах писали, о нем сегодня в райкоме вспоминали. На голом месте чудеса сделали. Орлы! Неужели не интересно?.. Вот видишь, интересно. А как отдадим тебя за тракториста — еще интереснее будет.
— Да брось ты болтать, — заступилась Югина. Промытая каменистая мозаика дороги потекла в мягкие тона сизо-голубой долины. Увеличивались фигуры парней. Вот они, обветренные, налитые незатвердевшей силой, легкие на ногу, поравнялись с девчатами.
— Добрый вечер, красавицы! — поздоровался высокий смуглявый юноша в голубой безрукавке. На его руках дрожали и набухали подвижные мышцы.
— Добрый вечер, или что? — задиристо отозвалась Софья.
— Ты, девушка, острая ничего себе.
— А вы притупились? Это после работы бывает. — Парни засмеялись. Василина негодующе дернула Софью за блузку.
— Люблю таких, — сверкнул ястребиным взглядом смуглявый, подошел ближе к Софье.
— Спасибо за любовь. Она у вас ранняя, как жаворонок. Глядите, не испугайте или оскомину не набейте. Жаль будет, — с притворной печалью поклонилась Софья. — Вы не из Комсомольского?
— С Комсомольского, с Комсомольского, — сразу расцвели лица парней. — А вы откуда?
— Не скажем, чтобы дорожки не протоптали.
— Тогда мы трактором приедем.
— Это другое дело.
— О вас и сегодня в райкоме вспоминали. Хвалили, — отозвалась Югина, с удивлением и увлечением следя за ребятами, утвердившимися в гордой славе. «Славные, и простые, простые… как братья».
— Вы из райкома? Комсомолки? Друзья наши! — обрадовались парни и начали знакомиться.
— Марк Лебедев. С Поволжья.
— Давно у нас живете?
— С двадцать первого года. Во времена голода привезли сюда.
— Лев Орленко. В прошлом батрак, теперь председатель комсомольского коллектива, — подал руку Софье смуглявый юноша.
— Софья Кушнир, батрачка — в прошлом и теперь.
— Зато в будущем не будешь.
— Уже заглянули в мою судьбу?
— Заглянул, Софья, — твердо промолвил Орленко. — Вспомнишь мое слово через пару лет.
— Вспомню, — вздохнула девушка. — С работы идете?
— С работы. Болото приводим в порядок. Хотим, чтобы не волчьей ягодой, а садами шумело оно, клубникой краснело… Это комсомольский билет в руке?
— Комсомольский. Сегодня получили, — ответила с волнением.
— Так потерять можно.
— Не потеряю. А вы где свой носите?
— У сердца.
— И мы положим возле сердца, — ответила Софья за всех девчат.
Подъехал трактор. Софья, потянув за руку Василину, бросилась к нему. Задымленный чубатый тракторист вскочил на землю и будто прирос к ней.
— Ох, и машина! — восторженно вырвалось у Софьи. — К ней можно прикоснуться?
— Можно, — великодушно сказал тракторист, так, будто он по меньшей мере дарил девушке все богатства.
— Теплая, как человек, — уже кругом осматривала машину. — Василина, потрогай… — Она прямо умирает по трактору, — объяснила парню.
— Софья…
— В самом деле? — заинтересовался тракторист. Василина горела румянцем, уже не в состоянии и слова вымолвить.
— В самом деле, в самом деле! — ответила за нее Софья. — Вот поговорите с нею. Она уже знает, что такое радиатор и с чем его едят. — Метнулась к Югине, красноречиво показывая ей взглядом на оторопелую Василину и тракториста.
— Девчата, вам не страшно идти домой?
— Нисколько. А вам не страшно в лесу жить?
— Привыкли.
— Волки не нападают?
— Бывает. Иногда четвероногие, а иногда и двуногие.
— Как живется вам?
— Хорошо, девушки. Лучше всех.
— И всегда так было?
— Сначала тяжело приходилось, когда в лесах не было ни кола, ни двора. На земле спали, небом укрывались, огнем от волков огораживались… Государство нас на крепких ладонях подняло. Приходите в коллектив, посмотрите, что сделано нашими руками.
— Спасибо, придем.
— Привет Самуилу Полищуку. Мы сделаем рейд к вам, — проверим, как работаете.
— Прилетайте.
— По хлебозаготовке ваше село не первое.
— Зато и не последнее.
— Достойными будьте, — искренне прощается Лев Орленко, и волнительное тепло наливает Югину: в словах молодого председателя ожила большая родительская забота.
— Василина до сих пор с трактористом воркует. Даже возле руля умостилась. Вот тебе и тихая вода, — шепотом сообщает Софья.
По теплым дорогам расходится юность, неся в чистых переполненных сердцах молодую музыку надежд.
Луна натягивает над колыбелями долин золотые веревочки, переплетает пяльцами леса, и дорога уже речкой течет между подвижными тенями.
— Какие они хорошие, ребята наши, — задумчиво говорит Югина, по венцы налитая еще неразгаданной силой чувств.
— В самом деле, Югина, — поддерживает ее Василина.
— Особенно тракторист, — с преувеличенным согласием кивает головой Софья. — Такой хороший… и сразу руль доверяет.
— Софья…
— Новую жизнь строят, — продолжает Югина. — Отстали мы от них. Догонять надо.
— Югинка, чем же мы их догоним? — доверчиво тянется Василина к подруге.
— Всем, чем сможем. Нам теперь глаза открыли, сколько мы можем сделать. Я в созе буду работать, неутомимо…
— А я з отцом буду следить, чтобы никакая нечисть наши леса не обкрадывала. И посадку сама засажу… самыми лучшими деревьями… Югина, это тоже комсомольская работа?
— Тогда я за Варчуком прослежу. Узнаю, куда он хлеб запрятал. Помните, девчата, слова Ленина: «Борьба за хлеб — борьба за социализм…» Кончится мой срок у Варчука, тоже в соз запишусь. Примете, Югина? — присмирела Софья.
На дороге показалась телега. Девчата притихли, пристально глядя вперед. Скоро к ним подъехала подвода, и подруги обрадовались, увидев Мирошниченко и Бондаря, с шумом и смехом бросились к ним.
— Приветствую вас, наша смена, — сердечно поздравил их Свирид Яковлевич. — Достойными будьте высокого звания… Растите большими, мужественными, правдивыми, красивыми.
— Спасибо, Свирид Яковлевич. Куда вы против ночи?
— За вами, полуночницы, — улыбнулся.
— Свирид Яковлевич озаботился: где наши дети задержались? Вот и выехали встречать вас, — объясняет Иван Тимофеевич Югине.
Девушка ласковым и признательным взглядом смотрит то на отца, то на Мирошниченко.
Воз покатился сухой корнистой дорогой, зашевелились леса, перемещая тени и лучи.
— Споем, дети? — прищурился Мирошниченко.
— Споем, Свирид Яковлевич, — сразу же, не стесняясь, отозвалась Василина. За голос удивительной красоты девчата прозвали ее лесным соловушкой. Она первая всколыхнула ясную вечернюю прохладу, молодой порыв подхватил песню на крылья и покатил в леса, и, словно эхо, ее начали догонять мужественные затвердевшие голоса.
Назад: VІІІ
Дальше: XXV