VІІІ
Под вечер, сдерживая запененных вороных, прямо с ярмарки, подкатил к его воротам Карп. Натянув вожжи, крепко стоял на бричке, выгнутые дугой ноги по косточки увязли в сене:
— Дмитрий, черт бы тебя побрали! — и сразу же изменил голос, увидев мать.
— Добрый день, тетушка Евдокия, с праздником вас. — Низко кланялся, скрестив руки на животе.
— И тебя с праздником, — строго посмотрела на парня. — Катаешься?
— Как творог в масле, — отшутился. — Катался бы еще лучше, да советская власть тпрру говорит. Даже права голоса лишила. Придется, небось, петухом кукарекать. Пустите Дмитрия со мной.
— Не знаю, он, кажется, собирался к учителю идти, — засомневалась. «Пусть увидит Марту. К добру ли только это?»
— Успеет. Мне главное, чтобы Дмитрий коней осмотрел — он в них лучше доктора разбирается.
— Если есть время, пусть посмотрит.
— Садись, Дмитрий! — крикнул, не спрашивая согласия, сверкнул серыми глазами, и резкие полукруги ресниц порхнули вверх, аж коснувшись широких, с прогалинами, словно прореженных чем-то бровей.
Едва успел парень схватиться за железные перила брички, а Карп уже гикнул, свистнул, стрельнул арапником, и вороные, расплескивая загустевшее болото, вытянулись в неистовом галопе.
Порезанная на пряди, закружила земля. Как живые, чудно отскакивали в сторону хаты, овины; сильный ветер остро врезался в лицо.
— Вье-о, кони, сто чертей вашей матери! — неистовствовал Карп.
Тряслись полные розовые щеки, пушистый чуб опекал оттопыренное ухо, неспокойная кровь заливала тугую шею. В каждом движении Карпа чувствовалась невыработанная сила, злая, полудикая настырность. В крупной руке гадюкой извивалась и отскакивала назад ременная плеть.
Бричка, накреняясь из стороны в сторону и каким-то чудом еще не перевернувшись, влетела в улочку, обсаженную вишняками. Сквозь голые ветви вдали резанул глаза свежей синью большой, под жестью, дом Варчуков, будто втиснутый в выгнутый полукруг леса.
Кони подлетели к дому.
Вольготно живется Сафрону, хоть и отрезал комбед у него в 1920 году тридцать десятин возле Буга.
Если раньше высокая фигура Сафрона черной тенью нависала над селом, с мясом вырывая бедняцкие четвертинки и десятинки, то сейчас он притаился в лесах, богател и разрастался, будто корень, — так, чтобы меньше было видно людскому глазу. Нечего теперь было и думать, чтобы стать хозяином на всю губу: земли не прикупишь, усадеб не поставишь, дворянства — о чем столько думалось — не добьешься.
Только и осталась единственная отрада — сколачивать деньгу. И он сколачивал ее со всей кулаческой хитростью, изобретательностью и скаредностью. Один только лес золотым листьям осыпался в тонкие, но ухватистые пальцы Сафрона. Почти каждую ночь он с Карпом на двух подводах выезжали в чернолесье, и лучшие горделивые ясени со стоном, в последний раз брызгая росой, падали на холодную землю. С их еще живого тела отрезались четырехаршинные шпоны. И плыли они лесными дорогами в большую мастерскую сутулого и всегда покрытого влажным, как переваренные ясеневые поделки, румянцем Ивана Сичкаря. Тот пристально осматривал кряжи, браковал за малейший сучок, а потом средним, туго налитым жиром пальцем, будто играясь, ловко выбрасывал из залосненной мошны золотые пятерки или серебряные рубли — Сафрон бумажек никогда не брал.
— Скоро ты, Сафрон, за один лес серебряный дом выстроишь, — улыбался Сичкарь отвисшей нижней частью лица.
— Золотой! — сердился Сафрон.
— Может, на золотой и не хватит материала, а на серебряный должно хватить. Может, вру? — и мелкие зрачки Сичкаря, как две капли масла, задиристо играли на серых, будто присыпанных пеплом белках. — Свинину же и гусей вагонами возил в Одессу?
— А сколько за те вагоны слупили? А сколько на взятки ушло? — горячился Сафрон. — А как налогами душат тебя?!
— Душат, что спасу нет, — соглашался Сичкарь. — И нет тебе в этой власти никакой поддержки. В революцию Военно-революционный комитет за торговлю к стенке ставил, а теперь патентами обдирают до последней нити. Все власти и власти, а когда же себе что-то в мошну положить? — и сырые, блестящие, как намазанные смальцем губы Сичкаря уже не оттопыривались в улыбке, а злостно выгибались вниз. — Разве бы так нам жить…
— Да, живешь, лишь бы мир не без тебя… Забрали землю, чтоб вас черт еще до вечера забрал…
Проходили годы, благодаря разделу земли отведали хлеба нищие, заросла старая межа, но злость Сафронова смогла только с ним истлеть. Как болезнь рук, уцепилась она в его сухое тело и ела поедом.
«Дождаться бы того дня, когда бедноте животы не хлебом, а этой землей напихают. И больше ничего мне не надо», — говорил Сафрон кулакам и жил этой надеждой и воспоминаниями прошлого…
— Ну, как мои новые? — осадил Карп возле ворот вороных.
— У бороздного копыта никудышные, шлепают, как лепешки. А так, со стороны, смотрятся ничего. Стрелки надо расчистить.
— Вот черт, успел уже присмотреться, — соскочил Карп с брички. — Цыганом бы тебе быть.
— И то хлеб.
Щелкнула щеколда, и в голубом просвете, между приоткрытой калиткой и тесаным столбом, застыла, вся в красном, удивленная Марта. Горело округлое лицо, вздрогнули лепестками розовые ноздри прямого, красиво закругленного носа; серые выразительные глаза светились любопытством и счастьем. Придерживая рукой калитку, другой перебирала русую косу, упавшую на грудь. Аж звенела вся молодым здоровьем, пышной дородностью.
Глянул Дмитрий на девушку, застыл, занемел, только глаза засветились то ли удивлением, то ли радостью.
— Чего глаза вытаращила, как телок на новые ворота? — замахнулся арапником Карп. — Отворяй ворота! Де-легатка! Это тебе не на собрании ораторствовать. Вишь, — обратился тихо к Дмитрию, — на посиделки в сельстрой потянулась. Ну, отец ей и прописал такие собрания, что некоторое время девке неудобно было и на скамье сесть… Да скорее там! — остро зыкнул на Марту.
«Раскричался пучеглазый, — скользнул глазами по спине Карпа, — сквозь выгнутые ноги хоть свиней прогоняй».
Широкий двор был завален древесиной, тесом, связками дубовой коры. Как игрушка, красовался на каменном цоколе дом с крыльцом, украшенный кругом деревянной резьбой. Под торцовым окном разросся грецкий орех.
С корытом в свиной хлев пробежала Софья Кушнир, лукаво сверкнув глазами на Дмитрия, и сразу же ее лицо приняло выражение преувеличенной скромности, за которой таилась значащая улыбка.
Когда открыли дверь, из светлицы ударило крепким самосадом, самогоном, яблоками и распаренным едким потом.
Гости плотно зажали три стола. От иконостаса через две стены потекло потемневшее золото и серебро икон, под иконами в больших рамах теснили друг друга старые фотографии, на камине пучеглазо смотрели красные голуби с подведенными белой глиной ногами.
— Кажется, Дмитрий пришел, — встал хозяин с покути и одобрительно посмотрел на Карпа.
— Добрый день! — остановился Дмитрий, рассматривая Варчука.
Белая, подпоясанная тонким плетеным поясом сорочка облегала худое, костистое тело Сафрона. На черном клинообразном лице остро горбился, сразу же от надбровья, большой нос и обвислым тонким косяком врастал в смолистые волнистые усы. Под черными, без блеска, глазами двумя круто выгнутыми цыганскими сережками вытянулись фиолетовые отеки.
— Знал я твоего отца, покойника Тимофея. Крепкий хозяин был. Правда, революция выделила ему помещичьей земельки, — снизил голос. — Но чего же не брать, когда дают. Правду я говорю? — обратился к гостям, а рука почему-то задрожала и пальцы беспокойно, пауком, забегали по скатерти.
— Если помещичью — можно, а если нашу, то другой вопрос, — запустил покрытые топленым салом длинные пальцы в буйный каштановый чуб Яков Данько. — От помещичьей и я бы не отказался.
— Почему бы нет, — засмеялся кто-то из гостей.
— Садись, Дмитрий, гостем будь, — приглашала Аграфена Варчук, пышнотелая, белокурая молодая женщина, раскачивая широкий колокол табачной юбки.
Сидеть выпало напротив Карпа и счастливой, раскрасневшейся Марты. Чувствовал себя неловко, так как почему-то казалось — все смотрели на него. Был тяжелым и неуклюжим, но, выпив две рюмки, осмелел и снова перепугался, почувствовав под столом касание девичьей ноги.
— Марта, это гусь или гусыня? — строго допытывался Карп, раздирая руками жирную гусятину.
— Сам ты гусь, — фыркала Марта, посматривая на Дмитрия.
Самогону было вдоволь, и сдержанный улей загудел сильнее и снова притих, когда хозяин с рюмкой обошел все столы. Шел важно, запрятав под черными усами властную улыбку.
— Пей, Сафрон. Когда хозяин пьет — о новом заботится, бедняк — последнюю сорочку пропивает, — звякнул рюмкой о рюмку опьяневший Данько, и самогон плеснул на домотканую, с красными пружками скатерть.
— Не кричи, Яков, — поморщился Сафрон. — Пьешь ты, как… Половина вытечет. Бочку выпей, а капли не пролей. Так хозяева пьют. И не болтай лишнего, — закруглил тонкими губами всю рюмку и так резко откинул голову назад, что усы, надломленные над уголками рта, охватили вилкой острый клин подбородка.
— Яков своего не прольет, то он чужое только может.
— Не умничай! — гаркнул Данько на Денисенко. — Не раз тебя из беды вывозил. — И его скуластое лицо налилось кровью.
— Ты и добро помещичье вывозил, аж кони из шкуры лезли, — не утихал подвыпивший Денисенко.
Данько сердито посмотрел в уголок, быстро провел пальцами по длинным бровям. Бранное слово чуть не сорвалось с уст, но сразу же, передумав, рассмеялся и глаза налились самодовольной улыбкой:
— Даже пианину вывез. Служила насестом для кур. И такой у меня одна курица, рябенькая, была интересанткой, что только есть слезала с клавишей — все играла. Театр, да и только. Ну, потом чертов сельстрой забрал-таки пианину у меня… А кто в те времена не вывозил? Не зевай, говорят, Хомка. Жаль, что скоро тогда комитетчики начали свои порядки устанавливать, чтобы наш брат не очень старался. Так я красный флажок приладил на телеге — и, скажи, во все экономии и господские имения начали пропускать без слова. Хоть целый дом вывози…
— Цыц, старый. Не мели лишнего. Начальство из округа сидит!
— Начальство?.. Для кого начальство, а для нас Петр Крамовой. Свой человек!..
— Сельсовет наш… Мирошниченко, значит, страшнее этого начальства, — успокоил жену Данько подвыпивший Сичкарь.
— Этот Мирошниченко домирошникуется, — мрачно пообещал Данько.
— А меня не обидели? Душа перетлела. Лучшую земельку как языком корова слизала. — Рыжие усы высокого Данилы Заятчука вскочили в чью-то черную бороду, казалось — подожгли ее, громко чмокнулись губы.
— Не надо беспокоиться. Гулять же пришли, — остановил их Сафрон. Он пил и не пьянел. Большие глаза настороженно и высокомерно осматривали гостей.
— Такой сундук своей дочери приготовила, что парой лошадей с места не сдвинешь. Одних кожухов… И красный романовский, и белый, и черный, и крытый…
— И я по самую ляду забила. Пусть не жалуется на родителей.
— Покупал мой старик коня, и купил, приехал домой — а это кобыла.
— Га-га-га!
— Цыц, старая, не срами среди людей. Это конь новомодный.
— За твое здоровье, Дмитрий, — остановился Сафрон у их стола. — Слышал, слышал, что в отца весь пошел. Хозяйничай, корнем в землю врастай — это сила наша, — и чокнулся рюмкой.
Марта чуть не выскочила из-за стола и, скрывая радость, подала голос:
— А со мной?
— Можно и с тобой, мазунья, — сузились глаза Сафрона. — Чтоб счастливой была.
— В ваших руках мое счастье, — встала и притворно вздохнула.
— В божьих, — поднял вверх черный указательный палец. — Я не враг тебе. — И снова голос стал рассудительным и строгим, словно ставя перегородку. Но Марта уже не заметила этого.
«Слышишь, дорогой мой?» — говорил взгляд девушки.
— Чего же ты загордилась, как поросенок на вальке? — подтолкнул ее тремя пальцами Карп.
— Посмотри, как Ларион Денисенко «восьмерки» пишет. — Широкоплечий, весь заросший растрепанным колесом волос, отяжелевший мужичонка пристально целится глазами в дверь, но, сделав два шага вперед, неизвестной силой оттолкнулся к скамье.
— Ух, ты, холера, — настороженно удивлялся Ларион и снова пристально целился на щеколду.
В сенях Марта обвила руками Дмитрия:
— Слышал, слышал, что сказано?
— Да слышал. Увидят еще, — отвел девушку от себя.
Над крыльцом висели тяжелые кисти связанной в пучки калины. Неяркий предвечерний луч солнца с открытой калитки просветил Марту, Дмитрия и потух — кто-то с улицы затворил калитку.
— Выберу время, когда старик раздобрится, и скажу ему о нашей любви. Слышал, что о тебе говорил…
— Кто его знает. Старика твоего не раскусишь спроста. Его слово слушай и прислушивайся. Услышишь одно, а в нем еще другое есть, как орех в скорлупе, — оперся рукой о грецкий орех.
И вдруг вздрогнула девушка, обернулась к воротам: с улицы размашисто зазвенел балагурский колокольчик.
— Неужели к нам? Неужели к нам? — искривилась от боли.
Растворились ворота.
Украшенные цветными лентами, подлетели под крылечко задымленные шпаки, и Митрофан Созоненко в шапке-макитре встал с телеги, за ним потянулся высокий, выше отца на целую голову, Лифер. Он сразу же злостно захлопал на Дмитрия.
— Марта, родители дома? — вытирая пот с рыжего лица, усеянного большими конопатыми веснушками, старый Созоненко подал девушке ржавую руку.
— Дома, — обернулась, вздрогнуло плечо и, наклонив голову, девушка повела гостей в дом. Гусем проплыл весь в черном Лифер, смотря свысока вниз.
«Ворон ворону глаз не выклюет. Вот и просись теперь», — засосало внутри Дмитрия. Сошел с крыльца и тяжело опустился на небольшую сыроватую скамейку, затененную вишняком.
От болезненных мыслей что-то обрывалось в нем и казалось — вечер становился беспросветным и тяжелым, как туча. Одинокая звезда мотыльком двоилась в глазах. На миг растворилась входная дверь, и обрывки пьяных голосов долетели до Дмитрия.
Из сеней вышел Сафрон, пошел к воротам и долго, как пятно старого портрета, чернел в рамке раскрытой калитки. Вокруг него все больше густела синь, и наконец темнота проглотила неясный высокий контур. Еще кто-то переступил порог.
«Будто окружное начальство… Как его?.. Почему же Марта не выходит? Где-то Лифер прицепился, как репейник. Гнилье трухлявое. Еще посмотрим, чья возьмет. Врешь, чтобы я девушку в руки барышника отдал…»
— Кого высматриваете, Сафрон Андреевич?
— Да…одного гостя, — тихо с паузами отозвался голос Варчука.
— Наверное, важного? Вижу: несколько раз выходили. А вы спроста не будете… — заклокотал смешок, и Дмитрий не расслышал последние слова.
— Гость порядочный.
— Не Емельян ли Крупяк?
— Он. А ты откуда знаешь?
— Еще бы не знать.
— Он на Покрова иногда заскакивает ко мне. Это дорогой для него день.
— Еще бы не дорогим был. Спасли тогда Емельяна. В двадцать первом дело было… Навряд, чтоб он сегодня прибыл.
— Что-то случилось? — глуше зазвучали тревожные нотки.
— Нет… Емельян, кажется, на повышение пошел, — и в тех последних «ш» зашипела плохо скрываемая зависть.
— Парень шустрый.
— Какой там шустрый! Безрассудный! Разве он имеет право приезжать сюда на Покрова? Чтобы люди видели? Детское хвастовство. Мирошниченко как пронюхает… Тоже мне упрямство.
— Ну, ты этого не говори. Смелый! А когда ко мне приезжает, то никакой дурной глаз не увидит.
— Теперь не смелость, а осторожность имеет больший вес. Не те времена.
— Так что же с Емельяном?
— Слышал краешком уха: в Винницу послали его погостить. Там в отделе Академии наук Отамановский сидит — мужчина не без интереса. Прямо на глазах ожил, с тех пор как Грушевский из-за границы вернулся.
— Что-то прохладно стало, идите в дом.
Огонек спички птахой забился в фонаре сложенных просвечивающихся ладоней, на мгновение вырвал из темноты половину нахмуренного лица Варчука и потух. Тихо, словно от ветра, скрипнула калитка.
Сафрон остановился.
— Кто там?
— Это я, — отозвал стариковский женский голос.
«Мать Варчука», — узнает Дмитрий. И как сквозь туман в воображении увидел сгорбленную, засушенную бабушку, которую, обобрав до нити, Варчук выгнал из дому. Только благодаря Аграфене снял угол, и то подальше от своего дома: все меньше будет ходить.
— Иди, Петр, в дом. Я через минуту зайду. — Под шелест шагов неуверенно, словно ощупывает землю, постукивает палка.
— Добрый вечер, сынок. С праздником тебя, — дрожит безрадостное несмелое слово. Так, будто оно кого-то просит и боится, боится.
— С праздником, мама, — металлически натягивается голос. — Вы не могли лучшего времени выбрать, только теперь, когда гости?
— Я думала, сынок, в праздник…
— Мало чего думали. Не посажу же я вас за стол вместе с людьми.
— А зачем мне за стол… Отсиделось мое. Я к челяди пойду. Холодно у меня в доме. Сырость в кости заходит. Вспомнила, как мы вместе жили, как я тебя растила… Ты не сердись. Я к челяди пойду. Софья меня не обидит.
— Еще чего не хватало! Увидит кто из гостей, так и начнет плести за глаза. И так мне с вами… До каких пор вы будете мои пороги обивать? За угол же плачу. Катанку купил. Так вы взяли себе в голову, что денег у меня как половы — лопатой гребу.
— Сынок, я же тебе все, все отдала.
— Отдали! — перекривил. — Заберите себе то, что отдали. Будто не знаете, что вашу землю бедняки отрезали. Хватит выедать мне глаза своим добром. Было, да загуло.
— Сынок! — Дмитрий услышал такой тоскливый вздох, что невольно и сам вздохнул. — Я же тебе мать, а ты ко мне хуже, чем к скотине. Ненужной стала. Я и самая бы хотела скорее умереть. Так живой не войдешь в землю. Я же тебя своим молоком кормила…
— Хорошо! — вскипел Сафрон. — Пусть я у вас ведро молока выпил. Завтра вам Софья принесет полнехонькое ведро. Хватит? Уходите! — И быстрые шаги сердито затопали по крыльцу.
«Какой ужас, какой ужас этот Сафрон!» — охватил голову обеими руками Дмитрий. Он даже подумать не мог, что могут быть на свете такие бесстыдные слова к матери, к женщине. «Надо будет чем-то помочь старушке… А Марта не выходит… Никогда он по-доброму не отдаст за меня. Это не человек…» — и не нашел нужного определения Варчуку.
Войдя в дом, увидел опьяневшего Сафрона, что сидел возле Созоненко и горячился, подергивая усы.
— Не признаю такого права. Земле хозяин нужен, а не бездельник. Да я ее, земельку, как гречневую кашу, ложкой бы ел. Да я бы за нее свою душу на куски порезал. — Пьяная слеза смочила редкие ресницы.
«Свою порезал бы или нет, а чужую не пожалел бы», — подумал тогда.
— А ты не по правде сделал. Не денег мне жаль…
Созоненко стер густой пот с красного лица и хрипло рассмеялся:
— Поступай по правде — глаза вылезут. Не наше это дело, не доходное.
Не стыдясь людей, к Дмитрию подошла Марта, бледная и подавленная. За каждым ее движением голодными глазами следил Лифер Созоненко. Дмитрий перехватил этот жестокий взгляд с втиснутыми в зрачки красными отблесками ламп и так посмотрел на лавочника, что тот мелко замигал ресницами и отвернулся.
И сразу же Дмитрий ощутил на себе скрещение любопытных, настороженных и злых взглядов богачей. Откидываясь назад могучим, еще не заматеревшим станом, он с ненавистью окинул острым взглядом всю светлицу. Казалось: несколько пар глаз, то выпирая из глазниц, то вывинчиваясь, вот-вот лопнут от натуги и злобы.
«Ну-ка кто первый поднимет голос и руку», — без боязни пружинилось мускулистое тело. Тогда он не пожалел бы разнести в щепки крепкие дубовые стулья о кулаческие головы. Но силу Дмитрия в селе знали, и сейчас никто не отважился сцепиться с ним. Не прощаясь ни с кем, не спеша и горделиво вышел из дома. На крыльце его догнала Марта. Охватила руками за плечи и, наклонившись, повисла на шее, всем телом прислонилась к парню.
— Дмитрий, судьба моя! Ой, Дмитрий! Я думала: счастье на всю жизнь осветило меня. А оно уже за тучами.
— За какими там тучами. Ну, не плачь. Скорее этого Созоненко, как щепку, на колене переломлю, чем тебя уроню.
И Марта с боязнью отклонилась назад: она никогда не думала, что у ее возлюбленного может быть такой страшный взгляд и такая ненависть.
— Без тебя, Дмитрий, нет жизни мне… Ты сам не знаешь, какой ты дорогой, самый лучший на всем свете…
— Марта! — угрожающе отозвался от порога Варчук. И девушка испуганно метнулась в сторону.
Тотчас заскрипела калитка, и Сафрон, обгоняя Дмитрия, бросился к воротам.
— Вечер добрый, Сафрон Андреевич! — послышался веселый голос.
— Тише, тише, Емельян, — предупредительно зашелестела темень…
ІX
Словно в холодное, покинутое птицей гнездо возвращался Дмитрий домой.
Твердой рукой коснулся ворот, и крохотный искристый бисер изморози начал таять на пальцах. Прикоснулся мокрой ладонью ко лбу — он аж пылал от жара.
Вздохнув, с ясеня упало подрезанное осенним холодком созвездие листьев, и сразу же дерево зашелестело, затужило, обсевая землю своей не увядшей красотой.
«К утру совсем осыплется ясень», — подумал с сожалением и ощутил, понял, что сейчас вокруг изменяется и обновляется природа, что это последняя осенняя ночь нынешнего года: завтра выпадет снег, и на припеке тонкими струйками будет пробиваться сквозь него благоухание затвердевшей земли и винный дух опавшей листвы.
«О чем я думаю», — скривился от внутренней боли. Прислушивался к печальному шороху, а все казалось: вот-вот выйдет из темноты Марта, бросится к нему, как когда-то в саду.
В доме за столом сидел Мирошниченко, внимательно пересматривал стопку книжек. Дмитрия встретил насмешливым взглядом.
— Что, хорошие кони у Варчука?
— Стоящие, — ответил сдержанно, уловив насмешливые нотки в голосе Свирида Яковлевича.
— Иду я, Евдокия, улицей, — обратился к вдове, — и сам своим глазам не верю: на бричке Варчука сидит Дмитрий. Раскраснелся, вид радостный. Поравнялся со мной — даже не поздоровался.
— Я вас не видел, Свирид Яковлевич.
— Где там было увидеть! Мелкий в глазах стал. Голова закружилась: ведь на бричке самого Варчука удостоился прокатиться. Это честь какая! А потом еще и гулять пришлось с кулаками. Хотя шиш, хоть полшиша от них удостоился получить. Или может, расхваливали, задабривались?
— Свирид Яковлевич, попросил меня Карп…
— Попросил, попросил! — с нетерпением перебил Мирошниченко, и в его больших глазах двумя дугами вспыхнули жаркие капли. — А ты и обрадовался? Гордость свою труженическую на рюмку променял. Ты знаешь, как твоего отца упрашивал Сафрон в революцию зайти к нему? Он не только рюмку поставил бы Тимофею. Но твой отец, а мой верный друг, сказал нему: «Зайду, Сафрон, к тебе. Всенепременно зайду, когда твое отродье буду с корнем вырывать. А для панибратства не переступит моя нога твоего порога».
Кровь бросилась в лицо Дмитрию, его аж качало от жгучих ударов словами. И только один шаткий довод мог выставить против них: я же ради девушки, ради своего счастья поехал к Выручкам. Но скажи это Мирошниченко, и он еще резче секанет: «Что же это за любовь твоя, если ради нее топчешь свою гордость, на уступки с совестью идешь. Мелкая это любовь, заячья».
И это будет правда. Было стыдно и больно. Упоминание об отце живым укором въедалось в разрозненные течения мыслей.
— Что же тебя потянуло к ним? — теперь рослая фигура Мирошниченко, будто поднималась над Дмитрием. — Может, хлеб там лучше, чем твоя мать выпекает наработанными руками? Так как он, тот кулаческий хлеб, на бедняцких слезах замешанный. Или может, таким коням позавидовал, у самого душа потянулась на легкий достаток? Науку начал у Варчуков изучать?
— К чертовой матери ту науку! — и себе рассердился Дмитрий. Побледнел, только уши горели, как угольки. — Чего вы мне глаза колете? Вы знаете, что у меня сейчас на душе делается? Варчук мне как собаке «здравствуй» нужен.
И мать уже не узнавала своего Дмитрия — таким он стал злым и упрямым. Это был не ее сын, а Тимофей в час бушующего гнева.
— А ты чего это голос поднял, будто правда на твоей стороне? Совесть заговорила? — выделил каждое слово Мирошниченко. — Имел смелость с кулаками гулять, имей теперь смелость посмотреть людям в глаза. Гляди, чтобы потом поздно не было… Не то что за всякую подлость, — даже за всякий нетвёрдый шаг — придет время — тебе нужно будет дать отчет… Знаю, на какую дорогу могут вывести такие прогулки. А за тебя я отвечаю. Перед памятью Тимофея отвечаю. Поэтому й зашел. Обломают парня, думаю, как рябину осенью, сдерут шкуру как лыко, а потом, жалкого и ненужного, выбросят людям на смех.
— Меня не обломают. Руки короткие.
— Кто его знает. Такие слова я не раз слышал. Не таких обламывали. Отдаст Варчук за тебя Марту. Породнишься с ним — и оглянуться не успеешь, как станешь кулаческим подголоском.
— Эт, зачем об этом говорить, — больно исказилось лицо Дмитрия. Одно упоминание о Марте тяжелым гулом отозвалось в сердце и в голове.
Мирошниченко пристально посмотрел на Дмитрия и замолчал. Потом присел к столу, где двумя стопками лежали книжки, уже ровным голосом сказал:
— Эти книжки, Дмитрий, зашвырни куда подальше, в печи сожгли. Не пачкай об них рук, — показал на меньшую кучку.
— Почему? — подошел к Свириду Яковлевичу, аж плечом задел его плечо.
— Вот с этих двух сереньких, — показал на брошюрки, — аж сыплется националистическая трухлятина, залосненным кожухом воняет. А в этих, парень, человека оплевывают, мелким ее делают. Словом, не мужчину показывают, а раба, без надежды, без дум и мечты. Ты слышал слова Горького о человеке?.. Вот подойдешь ко мне — я тебе подберу, что почитать. Губком подарил хорошую библиотеку. — И глаза Свирида Яковлевича подобрели, черты лица смягчились.
— И куда вы, Свирид Яковлевич, свои книжки будете девать? Весь дом запрудили, — отозвала Евдокия.
— Поумнеть, Евдокия, под старость хочу. Молодым не было как к грамоте подойти, а революция научила. Садись, Дмитрий. Вот скажи: что тебе эта книжка дала?
— Дала?
— Ну да, чем она тебя обогатила, сделала лучше, чем твою душу порадовала? Так вот и есть, что ничем. А между тем заприметь, как в ней описываются поповские имения, кулаческие хутора в садах, беленькие дома, затененные вишняками. Словом, рай. А для чего это? Чтобы тебе казалось: как хорошо жизнь текла, какими добрыми были всякие батюшки и матушки, господа и кулаки и как бедняку надо покорно за чечевичную похлебку гнуть на них спину. Так незаметными и хитрыми дорожками введут тебя в тот мир, которого никогда не было, в мир, выдуманный буржуазными националистами, которые позже с Петлюрой отделяли нам мясо от кости. Высочайшее счастье в этой книжечке — иметь свой хутор, свою пасеку, своих наймитов. Высочайшая степень умственной деятельности — послушать проповедь попа и потом ахать возле затурканной жены и голодных, неграмотных детей: какой у нас умный батюшка… Что же, ты таким человеком хочешь быть?
— Нет, Свирид Яковлевич, волом я никогда не стану.
— Это ты сказал кстати. Человек, который увидел революцию, волом не станет. А ты знаешь, что такое человек? — и на полных устах Мирошниченко дрогнула юношески хорошая улыбка. — Это большой талант, родившийся только раз, неповторимый талант. Тот — агроном, тот — инженер, тот — мореплаватель, тот — полководец, тот — политик, тот — свободный хлебороб свободной земли, которая аж тяжелой становится от зерна отборного, плода красного.
— Оно, Свирид Яковлевич, послушай вас, то, получится, что каждый человек — талант, — впервые за весь вечер улыбнулся Дмитрий.
— А ты как думал? О чем же я и толкую? Конечно, каждый человек — талант. Да и то такой, что никогда не повторится.
— Тогда значит, что у нас сто семьдесят миллионов талантов, — уже совсем с недоверием взглянул на Мирошниченко, хотя слова, сказанные о земле, сладким нытьем отдались в груди, отодвинули сердечную боль.
— Сто семьдесят! И ни человеком меньше. Ты видел сад в весеннем ожидании? Тысячи бутонов укрывают дерево, и каждый из них расцветает при благоприятных условиях. А что же ты думаешь — человек хуже дерева? Он не может расцвести своими лучшими цветами? Мы — страна талантов. Только нас скручивало, разламывало надвое, высушивало и вгоняло в могилу проклятое прошлое. Когда корка хлеба была важнее жизни, тогда мало пробивалась наша самая дорогая сила. На горячем песке росли, барскими ногами вытаптывались. А теперь на нашей земле жизнь наступает. Настала та пора, когда каждый человек может засиять, как радуга, всей своей красотой. Только не ленись, только работай душой для народа, а не думай о своем малюсеньком, как воробьиный нос, мизерном счастьице… Нелегко нам, очень нелегко. Сколько трудностей ждет. Но это такие трудности, которые не разрушают, а поднимают человека вверх. Без революции, без партии сгнил бы ты в батрачестве. А теперь найдешь свою дорогу — стоит только захотеть. Правда, если не будешь кататься на кулаческих бричках. Так-то, парень. Ну, пошел я. Прощайте. — Теперь лицо Мирошниченко светилось строгой, гордой уверенностью. Просветлел немного и Дмитрий.
— Свирид Яковлевич, я к вам завтра за книгами приду. О земле мне подберите.
— Подберу. Есть у меня книга профессора Вильямса. Очень стоящая.
Дмитрий провел Мирошниченко вплоть до росстани, тускло просвечивающейся искорками сырого песка. И вдруг Свирид Яковлевич, прощаясь, задержал в своей руке руку Дмитрия и задушевно сказал:
— А Марта — девушка хорошая. Если полюбилась — женись. Но к Варчукам чтобы и нога твоя не ступала… Как подумаю, Дмитрий, — он, только он, Варчук, виноват, что твой отец погиб; душа мне подсказывает: только так было. Если бы не ранили его, не то что речку — море переплыл бы… Человеком был!
С каждым годом, сам того не замечая, Свирид Яковлевич все полнее и полнее обрисовывал в разговорах образ своего товарища. Он забывал все несовершенное, что не по вине Тимофея, а по вине тяжелой беспросветной жизни оставалась в нем. Он развивался сам, и Тимофея показывал таким, каким тот не только был, а каким стал бы при теперешней жизни.
Иногда даже Евдокия с удивлением смотрела на Свирида Яковлевича, считая, что не так он сказал о Тимофее.
Тогда Мирошниченко густым, обветренным голосом сразу же обрезал:
— Чего ты так смотришь на меня? Тимофея я знал лучше тебя. Мы с ним еще с детства, когда ты в куклы играла, на Колчака жилы обрывали. Вместе в германскую воевали, и в революцию вместе плечом к плечу стояли. А в тяжелый час, когда смерть за тобой, как тень, ходит, человек лучше всего познается. Мало еще ты узнала своего Тимофея. Хрусталь он! Чистый! Таким и Дмитрия хочу видеть…
X
Возвращаясь из сахароварни, Дмитрий в дороге обломался. Кисло веяло смерзшимся желтоватым жомом, тоскливо шипела под полозьями саней непроторенная бледно-синяя дорога, поскрипывали над дорогами деревья, обвешанные белыми платками с длинными кистями.
Распластав крылья, на черешневую ветку опустился ворон, и посыпалась с дерева дорогая одежда, развеваясь дымчатой пылью.
— Кар! — победно заскрипела птица и вытянула поседевшую шею.
Неспешно, приноравливаясь к походке коня, Дмитрий шел возле саней, временами по колени увязая в снегу.
На западе исподволь угасал светлый, потерянный солнцем пояс. В дали желтыми огоньками замелькало село, забрехали собаки, приятно повеяло горьковатым дымом. Варежкой стер изморозь с воротника сермяги, и в это время навстречу ему вылетели затененные по груди кудрявыми клубками снеговой пыли сильные кони, быстро неся крылатые саночки.
Хваткая рука возницы легко повернула с дороги и вдруг на всем ходу вздыбила, остановила вороных.
— Здоров, Дмитрий, — придерживаясь за плечо Карпа, встал старый Варчук, накрытый до надбровья островерхим капюшоном.
По искривленным дрожащим губам Сафрона ощутил недобрую для себя весть.
— Добрый вечер, — потянул к себе гнедого.
— Так вот что, Дмитрий, — повышая голос, мелко затряс варежкой. — Заруби себе на носу: ты никогда Марты не возьмешь, никогда.
— Почему? — злой улыбкой смерил оскаленное полное лицо Карпа.
— Как это почему? — вскипел Сафрон. — Богатством, мошной не дорос! Марту за Лифера отдаю! Чтобы твоего духу возле моего дома не было.
— Овва, какие вы грозные!
— Увижу — прибью! Святое мое слово — прибью.
— Хвалилась овца, что у нее хвост, как у жеребца.
— Ах ты ж… — выскочил из саней и рванул арапник из руки Карпа.
— Дядя Сафрон, отойдите от греха! — насупился.
— Я тебя отойду, что до вечера отойдешь, — через саны хлестнул арапником. Черные глаза закруглились, как у птицы. — Я тебя отойду, чертов нищеброд! Нищеброды чертовы!
— Вье-о! — спокойно крикнул Дмитрий на коня, красноречиво опершись обеими руками на рожон.
«Так оборвалось все». В ушах гудела до боли разреженная вражда, гул нарастал, горячими волнами заливал голову, и уже не слышал, как, танцуя на снегу, матерился Сафрон…
Дома распряг коня, не поужинав, пошел на хутор.
Усиливался мороз, дым из дымарей валил равно, сливаясь с небом. Забыв осторожность, пошел так быстро, что скоро с волос покатился пот, пошел пар от тела. Перескочил через плетень, ударил снежком в окно и пошел к высокому, занесенному снегом стогу сена. Сердце колотилось так, что не слышал, как заскрипели по снегу девичьи шаги. Закутанная по самый нос шерстяным платком, Марта упала ему на грудь.
— Ой, несчастный тот час, когда я родилась! — почувствовал, как ее слезы падали ему на подбородок.
— Чего ты?
— Смотри, как исписал меня старик, — отвернула платок. Все лицо было в кровоподтеках. На распухших губах засохла кровь, под глазами светились синяки.
— Вот сволоцюга!
Поцеловал и не мог понять, почему уста ее были солеными.
— Услышала, что отдает меня за Лифера — в ноги бросилась с просьбой. А он как осклабится, ногами перемял всю. «Я тебя, нечистая душа, захочу — посолю и съем, захочу — без соли съем! Набралась ума от нищеты. Я тебе с печенками его выбью» — и пошел Аграфену бить, что не присматривала за мной. Пропала я, Дмитрий! — и снова оросила его слезами.
— Чего голосишь? — Призадумался и снова не мог понять, почему поцелуй терпкий и соленый.
Билась Марта головой о его грудь, вздрагивали плечи, как крылья птицы, перекатывала дрожь по спине.
Видел свою мать. Изнуренную работой, с потрескавшимися от трудов и ненастья руками, которые столько переделали работы на своем веку. Угасала красота на лице, разрезалась морщинами, только выразительные карие глаза были по-девичьи молодые, красивые.
— Послушай, Марта, иди домой, собери себе хотя бы перемену одежды, и пойдем к моей матери.
— К твоей матери? Она же прогонит меня без приданного, — еще сильнее задрожала, аж зубы начали клацать.
— Не знаешь ты моей матери, — ответил с гордостью. — А как повезет нам, проживем без богатства. Много того счастья человеку надо? Заработать на хлеб кровно, съесть уверенно и в согласии век прожить — вот и все тебе счастье. Так ли я говорю?
Задумчиво прижал девушку.
Таким грезилось ему это крестьянское счастье, к которому тянулся и дотянутся не мог…
— Какой ты необыкновенный, Дмитрий. Сколько у нас люду переворотилось, а у всех только одно на уме — богатство, деньги, земля, выгода. Один ты такой… самый лучший.
— Тоже мне самого лучшего нашла. Не перехваливай, Марта. Сам знаю узловатый я, не ровный.
— И наилучший. Дмитрий мой, жизнь моя… — И уже не была Марта той бедовой девушкой, которая первой позвала его в темноту весеннего вечера. Первая сказала о своей любви… Прояснившаяся, немного отклонив назад голову, стояла перед ним тихая и чистая, как рассвет. Казалось, ее выразительные глаза распогодились и светили таким сиянием, что Дмитрий не мог отвести от них взгляд, и с радостным удивлением понимал: любовь девушки была более глубокой, чем он думал. Во-первых, не раз в душе шевелилось сомнение: если девушка сама признается в любви — едва ли эта любовь настоящая. И вот сейчас, в эту минуту, это недоверие было навсегда растоплено новым и несказанно радостным пониманием.
— Марта! Дорогая! Иди, собирайся…
— Страшно мне, Дмитрий, — и потемнел взгляд у девушки.
— Страшно тем, у кого совесть нечиста, кто из людей кровь выжимает… А тебе чего? Мы люди простые, не лукавые. — В мыслях уже видел Марту у себя дома, со своей матерью.
— Счастье мое! — обвила руками. — Куда скажешь, туда пойду за тобой. Переночую сегодня еще дома, а завтра к тебе приду. Собраться же надо. Матери скажи. Если не захочет — знать дай.
— Тебе виднее. Только не бери много с собой, чтобы старик глаз не выедал. Не хочу я ничего из его паскудного достатка. Заработаем сами на себя…
— Заработаем, Дмитрий.
Легко шлось домой, в каждом движении чувствовалась молодая сила, надежная, несдержанная.
«Вот и заживем втроем, — прикусил обветренную губу. Была она липкая и соленая. — Это же пот рассолом окропил меня», — понял в конце концов.
XІ
Матери ничего не сказал. Лег на лежанку, подперев ладонями голову, в книжку воткнулся, но прочитать не мог даже слова.
«Чудно в жизни выходит. Не встреться весенним вечером с девушкой — только бы и было того, что знал бы о ней: живет себе у Варчука на хуторе, куда зимой случайно зашел с Варивоном. Хорошая девушка, добрая помощница матери будет. Не отпразднуют они громко единственной на века свадьбы, но тем не менее…»
Видел Марту в своем доме: улыбающуюся, с расплетенными густыми косами на груди, заснула на его руке.
На следующий день едва дождался вечера. Вышел на дорогу, вглядывался в голубые, покрытые лунным сиянием пригорки, в подвижные тени, катившиеся полем, закрывающие ослепительное, щедро рассеянное зерно. Безмолвие настороженным псом улеглось возле остуженных домов, мигая желтыми огоньками. Далеко проскрипели сани. Липа бросила серебряной изморозью и снова молча передумывала стариковские печали.
Не вышла Марта ни в первый, ни во второй, ни в третий вечер. И Дмитрий аж почернел за эти дни.
Над селом разгулялась метелица. С большака срывался перепуганными табунами коней пронзительный ветер, влетал в узкие улочки и выше домов поднимал мерзлую порошу навстречу роям мелких мотыльков.
«Хорошая погодка, только ведьмам на Лысую гору ездить». Начал надевать полушубок.
— Куда собрался, Дмитрий? — оторвалась от печи мать.
— Заскочу к Варивону, — озабоченно посмотрел в покрытое чешуей окно и вышел из дома.
— Го-го-го! — обрадовался ветер и обдал его с двух сторон мелкой пылью. «Чего ржешь, дурак!» Вышел на дорогу.
Идти было тяжело, временами проваливался в сыпучий снег, но непогода порождала еще большее упрямство. На поле ветер совсем одичал. Налетал спутанным клубком, забивал дух.
«Врешь — не одолеешь!»
Боком пригибался и упрямо шел вперед. Слышал, как соленый пот щипал спину, а в лицо, особенно в подбородок, впивались пронзительные жгучие иглы. В конце концов хутор, колеблясь, неясно выплыл из метели. В окне Мартиной комнатушки покачивается тусклый отблеск — видно, притушила свет. Залаяли на дворе собаки, почувствовав шаги человека. Потом будто что-то скрипнуло; у самого уха промчала пьяная вьюга. Стоял у плетня. Беспокоилось сердце, сжималось на холоде разогретое в дороге тело.
Перескочил через плетень, увязая по пояс в снегу. Слышал, как сыпучий холод посыпался в голенище и начал таять на стельке под тонкой портянкой.
Повеяв тенью, потух огонек в комнате Марты. Дмитрий прислонился к стенке, пальцем тихо ударил в оконное стекло; сзади послышался сухой треск, будто дерево стрельнуло. Оглянулся, не отпуская пальца от холодного стекла.
Черными клубками, сгибаясь, на него катились четыре фигуры. Над узким воротничком кожуха волосатым колесом плыла голова Лариона Денисенко, за ним разогнулся длинный, с палкой в руках Лифер Созоненко. Пригнувшись, опередил отца бойкий Карп.
«Его больше всех остерегаться надо».
— Черт твоей матери! — растянулся на снегу Сафрон, и Дмитрий мимо него отскочил к плетню. Выгибаясь, треснула верея, удобно перехватил ее обеими руками.
«Держись, женишок!» — отскочил от Лариона и обрушил толстый конец на голову Лифера. Тот пошатнулся и, не выпуская из рук палки, приседая, опустился на землю. И еще раз, ахнув, потянул по плечам, аж скрутился долговязый и кровью рыгнул на снег. Налетели Ларион с Сафроном, и две палки одновременно ударили по третьей. Скорее телом, чем умом, ощутил, что сзади крадется Карп. Отскочил к плетню, и тотчас мягко, по-кошачьи мимо него прыгнул молодой Варчук с занесенным шкворнем над головой.
«Сразу голову раскроил бы надвое», — и лупанул ломакой по спине.
Карп легко через голову перевернулся на снегу и сразу же вскочил на ноги, обходя его.
— Карп, по ногам бей бугаяку! Его иначе не свалишь! — ударил в лицо ветер.
— Я тебя ударю! — налетел на Сафрона и Лариона. Отскочил старый Варчук к стене, еще раз свистнула над ним верея и разломилась пополам. Дмитрий хотел перепрыгнуть через растянувшееся тело, и вдруг весь дом с гулом обвалился ему на голову, горячие красные, желтые мотыльки сыпанули в лицо, и кто-то затанцевал на его спине. Потом покачивалась земля — а качалась, как колыбель — сюда-туда, сюда-туда, хрипели злые и тревожные голоса…
Долго не мог встать. Разрывалась голова; обмерзшие пряди волос холодно зазвенели на лбу.
«Где же я?» Свистит пурга, засыпают снега, сковывает мороз. В конце концов встал и со стоном упал назад — закоченелые ноги не слушали его.
«Где же я?»
Наискось нависло над ним старое дерево, зажатое высокими стогами.
«Подожди, да это же хутор Варчуков».
Снова хотел встать, но ноги были как бревна.
«Врете, гады! Если не убили, то не умру просто так».
Боком пополз по снегу, глубоко вспахивая собой сыпучее поле. Задыхался. Снег забивал ноздри, рот, засыпал шею; костенели руки — грел их подмышками и снова полз. Провалился в ров, извиваясь, обрывая ногти, выбирался из него, уже не чувствуя пальцев.
Вырвался из холодного плена и снова полз.
«Врете — не одолеете!»
Конями вылетают ветры, воют, ревут, засыпают снегами.
Не вырвешься из их плена, и занесут заносы, только весной, обгрызенного зверьми (не найдет зверь, мыши обгрызут), отыщет тебя хлебороб по кускам одежды догадается, чье тело нашло приют на его поле…
«Врете — жизнь меня ждет, мать выглядывает. И я приползу к ней».
Снежной насыпью поднялась дорога, доползти до нее, а там и домой недалеко. Отдохнуть немного, дух перевести…
Как тепло становится, брызнуло солнце на черные поля… Какой там черт брызнул! Это мороз его заковывает. Головой в снег, локтем в снег, обе руки под себя, и боком, боком на дорогу, потому что его мать дома выглядывает, Марта надеется на него, ему жить, работать надо… Проклятущие ноги! Кровь течет с нёба.
«Не выплевывать — обледенеет на подбородке»… Больно сдерживает примороженными устами тягучую жидкость и вытягивается на дорогу. Вроде кто-то нависает над ним.
Какой там черт нависает — это мороз хочет сковать его. «Переползай, парень, дорогу — недаром к девушке ходил».
Где-то издалека замычала корова. «Скотина кровь слышит».
— Дмитрий, это ты?
«Ге-ге-ге! Вишь, как подходит. Дмитрием называет».
Голову в снег, плечо в снег, руки под себя — и вперед…
— Дмитрий, сынок!
«Неужели мать? В такое ненастье!»
— Это вы, мама! — хрипит и по знакомому с детства аромату материнских волос, по прикосновенью пальцев к лицу, как может только она дотронуться, он узнает свою наибольшую любовь. — Плохой я, мама, не осудите. И умер бы, так вы у меня есть. — И начинает катиться в безвестность.
Только одна мать знает цену своему дитяти. Только одна мать заглянет в те тайники сердца, которое никому неизвестны. И она уже знает его волю — не надо звать людей. Натруженными большими руками берет подмышки сына и тянет снегами, не чувствуя ни веса, ни усталости…
XІІ
Боль пронизывает до костей, ходит, перекатывается, сверлит буравами тело; отмерзают темно-русые пряди волос, жидкая красная мазка катится по лицу, а мать хлопочет возле сапог — никак снять не может. Тогда, не спрашивая его, молча берет нож, на живом теле режет голенища. Зашипел и прикусил примороженную губу, когда мать сорвала примерзшие портянки. Ноги начинают разбухать, отекать, раздаваться; четверо глаз со страхом скрещиваются на них. Затягиваются впадины между пальцами, заплывают рыхлым тестом, из глубины которого маленькими глазками белеют ногти.
— Ничего, ничего! — бросается мать в хату, приносит несоленое гусиное сало и им до колен смазывает раздутые бревна ног, после кутает чистым льняным холстом, поит водкой, настоянной на тысячелистнике и девясиле.
— Разве же это люди? Это звери, кулаки, — срывается в стон голос матери.
— А вы же думали… Скажете, что упал с лестницы в амбаре, потерял сознание, обмерз. Чтобы никто… — хрипит.
— Знаю, знаю сынок, — склоняется над ним, как над ребенком, укладывает спать. Белую подушку грязнит сукровица, кричит все тело, печет огонь; парень не может даже пошевелиться, и снова ароматная водка горячит губы и рот…
Несколько дней плевался кровью и без помощи матери не мог повернуться. Днем боль немного уменьшалась, а ночью, чтобы не кричать, зажимал зубами уголок подушки, жадно пил первач.
— Может, в район за врачом поехать?
— Никакого врача. Тогда сам себя изведу… Выздоровею, на живом засохнет! — хрипел простуженной грудью.
Мать сама обстригла голову, чтобы скорее залечилась; синяки начали бледнеть. Больше всего беспокоили ноги — не мог стать.
«Неужели калекой буду? Так и не отблагодарю барчуков!» — Скрипел от злости и бессилия зубами. Самым невыносимым, самым страшным было даже не увечье.
«Прибить старого и молодого, чтобы колокола завыли над ними!»
И даже боль уменьшалась, когда видел врагов у своих ног…
Злоба густой смолой кипела в окровавленном теле; затуманивала трезвые проблески ума.
Часто в мыслях встречал Марту. Приходила, приникала к нему, и девичьи губы пахли свежим снегом и весенним заморозком, который уже дышит веянием земли.
Брала его большую руку в свою, гладила от запястья к пальцам и неожиданно, как и приходила, исчезала, как утренний туман по долине. Или он шел к ней на хутор, и она выходила навстречу, как сама весна. Старая дубовка склонялась над ней, придерживая венок пышного розового цвета. В весеннем напряжении стояли прищепы, и молодая хозяйка, радуясь, белила их известью, потрескавшуюся кору заделывала садовым глеем, и сама была как новый росток — свежая, упругая, выглядывая его из-за деревьев…
«Что теперь делает она?»
Скрипнет дверь, и тихо подойдет мать к кровати. Когда только спит она?
А зима бесновалась, расписывала окна холодными цветами; синицами чирикал мерзлый снег, припадая к оконным стеклам, и дом глухо звенел каждой деревяшкой. Непоправимым преступлением казалось лежание, когда столько работы ждало его. Слышал, как ревела корова, идя с водопоя. В сарае жалобно, по-стариковски, жаловались овцы, и так хотелось переступить порог в кружащуюся метелицу, вдохнуть благоухание пресноватого, голубого снега и до самой зари тесать, строгать звонкое дерево, или, оставляя за собой глубокие следы, побрести с подсаками до Буга. А там попеременно с Варивоном рубили бы зеленоватый лед, грели бы на костре закоченелые, красные руки. А вечером — в сельстрой, к молодежи, или к Марте.
Во втором доме, где стоял столярный станок, учился мастерить семнадцатилетний невысокий сирота Григорий Шевчик — дальний родственник. Он же убирался также возле Карего: надо было вывезти лес и заработанные в лесничестве клетки хвороста. Григорий иногда просовывал голову к нему.
— К вам можно? — обращался только на «вы», — по отчеству парня неудобно величать, на «ты» так же не получалось, так как Дмитрий был старшим.
— Заходи, Григорий.
— Как ваше здоровье?.. А к нам вчера шефы из суперфосфатного завода приехали. Это такой завод, который какую-то специальную муку из камня вырабатывает. Обработаешь ею землю — и все на поле, как из воды, растет. Вам бы этого суперфосфата получить… Аж за селом гостей с музыкой встречали. Потом в сельстрое было торжественное собрание. Шефы говорили о планах международных гадов, про тех консерваторов английских, что огнем, как змеи, дышат на нас и войну в каждом сне видят. Потом рассказывали шефы о новой жизни у нас, о соединении города с селом. Очень всем понравился доклад товарища Недремного, мастера химического цеха. Рассказывает так, будто в душу вбивает слова. Боевой, видать, человек, так как на щеке рубец. Потом толково Мирошниченко выступал. Он еще за селом, как брат с братом, встретился с Недремным. Значит, они вместе против всякой контрреволюции боролись. После Мирошниченко говорил Иван Бондарь, а потом на сцену начал пропихиваться Поликарп Сергиенко. Его дядьки за полы свиты одергивают и аж выгибаются от хохота: «Смотри, смотри, Поликарп гораторствовать захотел!» «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» «Поликарп, не смеши людей!» А тот хоть бы что — без никаких на сцену лезет, — и Григорий рассмеялся. Улыбнулся и Дмитрий, воображая не в меру говорливого, настырного хвастуна Сергиенко.
— Ну, потом и смеху было. Дядьки, как груши, на пол падали, когда начал Поликарп шепелявить про бой красноармейцев с бандитами. — И Григорий, копируя Поликарпа, вдруг вытянул шею из плеч, сбил на ухо шапку, и глаза его стали настороженно испуганными и хитрыми-хитрыми, со скрытыми звездочками веселого пренебрежительного лукавства: «Иду я дорогой, — а было это в двадцать первом году. Ну, а как можно было идти дорогой в двадцать первом году? Душа у тебя не то что в пятки, а и в подметки заскочит — бандиты кругом. — Иду, когда слышу: пулемет как зацокочет: цо-ко-ко-ко. А потом пушка как реванет: гур-гур! А земля — клонится, клонится. Ну, хоть и не страшно мне, а покатился галушкой в ров. И слышу: такой топот от дубравы, будто кто чертей с неба вытрясает. Пропал ты, Поликарп, ни за цапову душу — думаю так себе, а бандиты летят дорогой прямо на меня. Знают, видно, что я в комбеде состою… Будь у меня пулемет, я бы всех их к чертям сбросил бы с коней. Глаза же у меня, чтобы не сглазить, ну прямо как прицельный прибор — лучше брильянта. Своим дробовиком воробья на лету поднимаю…» — Ну, что в зале творилось после этих слов — и не спрашивайте. Степан Кушнир встал с президиума и со сцены упал на людей. А музыканты как начали смеяться, только трубы брязь-брязь. А Поликарпу хоть бы что. Врет и не улыбнется: «Так бы отлетела моя душа, как легкая тучка. Когда вижу: наперерез бандитам двумя цепочками красные мчат. Только маловато их, а бандитов — до лихой годины. Ну, думаю, надо своим решительную помощь оказать. Красные — дорогой, а я рвом лечу наперехват гадам. Перед самой сечей наши как крикнут — ур-р-ра! И я тут не подкачал — своим басом все голоса покрыл. Голос у меня, — чего там хвастать, — как гром. Когда-то рассердился на жену, как громыхну, так она и упала посреди дома — оглушил. И несколько дней глухая, как пенек, ходила».
— Да остановите его! Вот ведь врет бессовестный! И гостей дорогих не стыдится, — отозвался сзади голос жены Поликарпа.
И снова весь сельстрой покатился со смеху. Посмотрел Поликарп на свою Александру, пренебрежительно махнул рукой, мол: сказано, баба. Чего с ее глупого языка ни сорвется. И снова продолжал: «Врезались наши в бандитов, и на дороге закрутился страшный клубок, сверкая саблюками. Как-то несколько бандитов аж до меня оттиснули одного красноармейца. А он рубится, что глянуть и страшно, и радостно. То со всего плеча рубанет, то наотмашь, то саблю в другую руку перекинет. Ну, не сабля в руке, а молния. А здесь один гад все его норовит сзади ударить, пока тот передние сабли отбивает. Тоже, видно, рубака — не курам головы сносил. Рассердился, видно, наш на него — повернул коня, чуть подался влево, да как рубанет. Так и расколол бандита…»
— Услышал эти слова товарищ Недремный, встал из-за стола, по сцене прошелся, и дядьки поутихли — слушают. А Поликарп продолжает: «Ну, а в тот миг один гад и резанул красноармейца. А сабля только искры высекла и отскочила от плеча».
— Вот начал человек правду говорить и снова на вранье перешел, — недовольно промолвил Степан Кушнир.
— Это я вру? Стыдно тебе, Степан, черте что молоть.
— Да как же это сабля от плеча может отскочить?
— Не знаю, не знаю. А чего не знаю — говорить не буду. Я такой. Спросите об этом нашего шефа, товарища Недремного. Это он тогда рубился с гадами. Вот где теперь пришлось с дорогим защитником встретиться, — и Поликарп подошел к рабочему.
— Было такое, товарищи, — улыбнулся Недремный. — Это я стальные пластинки под гимнастерку подложил. Еще с империалистической принес. Помогали иногда.
Григорий продолжает свой рассказ:
— После этого будто кто подменил дядьев: сами на сцену прутся, чтобы о жизни поговорить — и о политике, и о войне, и про КНС. А шефы только улыбаются. В конце подарили нам библиотеку. Учительница как увидела книжки, аж распласталась над ними и чуть не всхлипнула: «Это же богатство!.. Классики».
— Ну да, на все ваши классики хватит, Людмила Сергеевна, — подтвердил Поликарп. — И Григорий рассмеялся.
— Я вам книжку принес с этой библиотеки. Хорошая, за душу уцепилась и не отпустила, пока от корки до корки не прочитал. — И только теперь снимает шапку. Волнистый черный чуб падает на высокий прямой лоб. Из-под смоляных бровей улыбаются веселые глаза, не присмотрись к ним — карими покажутся, присмотрись — так голубые, только затененные на чернявом виду. По-девичьи мягко закругляется лицо, почти не выделяется подбородок с вырезанной ямкой. И уголки уст заканчиваются также двумя улыбающимися ямками. Взглянешь на такую юность неомраченную и сам в душе улыбнешься.
— О чем же там пишется?
— О революционере Сергее Лазо. Его живцом японцы в топке сожгли. Вот гады треклятые! Словом, контрреволюция! Как они мучили товарища Лазо! А он и не вскрикнул. Такому мужчине жить бы да жить. — Волнение Григория передается Дмитрию, и он тихо говорит:
— Вот он и живет, Григорий, между нами. Как живой.
— Правду говорите! — обрадовался Шевчик. — Такая смерть — это большая жизнь. — И надолго задумчивость обвивает их лица.
Глаза у Григория затемняются, под темными влажными губами теснятся густые высокие зубы, дрожат ноздри небольшого, чуть приплюснутого на кончике носа…
— Вам ничего не надо? — в конце концов нарушает молчание.
— Пока ничего.
— Завтра уже весь лес вывезу. Надо было бы плетень возле овина перебрать. Как вы скажете?
— Ничего, сам переберу. Тебе скотина нужна?
— Да нужна, одну-две клетки вывезти, чтоб баба на печи не замерзла. Она любит тепло, кудель, корову и рюмку, — смеется Григорий.
— А кто ее не любит? Сам бог пил.
— Нет, он не пил.
— А откуда ты знаешь?
— Так как его на свете не было. Это в сельстрое правильно лектор доказал. На картинах показывал. — Выходит тихо в другую хату.
Дмитрий раскрывает книжку, и в его чувства и мысли вплетаются из другой хаты стук тесла и крепкий молодецкий голос:
Понад Бугом з ворогами
Третій день гуркоче бій.
Там мій милий чорнобривий
На тачанці бойовій.
И невыразимо захотелось жить — не калекой, а крепким воином, выйти на дорогу, когда весенняя синь пеленает далекие родные просторы, а в небе торжественно курлычут журавли, летя в забугские плавни.
«Врете, меня на колени не поставишь!»
Опираясь руками о перила кровати, начал, кусая губу, спускаться на пол.
Наконец встал на ноги, с которых понемногу начала уходить отечность. Мать сплела ему из соломы большие тапки, вот и шаркал ими по хате — осторожно, по-стариковски.
— Значит, выходили, мама. А как вы меня нашли тогда?
— Сказал ты — к Варивону идешь, но сердце мое беспокоилось, чувствовало, что кроешься с чем-то. Примечала перед этим горем: не на месте душа твоя. Вечер настанет — в окно выглядываешь, на дорогу выходишь, а чего напрасно выходить?.. Тогда допряла кудель, а тебя нет. Вот и пошла к Варивону, а потом на дорогу… Ветер с ног сбивает, закоченела вся, а верю — увижу тебя. Хожу, хожу, выглядываю из села, из хутора и возвращаюсь к липе… Скрипит она, как печаль моя.
И незаметно в тихую речь матери, как в музыку, вплетаются воспоминания.
Начинает ветер плыть верховьем чернолесья, пьяняще повевать созревшей земляникой. А тропой от хутора, между молодыми хлебами, плывет в красной матроске статная девушка, посматривая на его покосный луг.
«Почему же ты не пришла ко мне?»
Молчит девушка, только пугливо назад посматривает. Хмурый, как сыч, худющей тенью горбится позади нее Сафрон, и злые глаза сверлят то Марту, то его.
«Для чего ты на свете живешь? — сжимает зубы Дмитрий. — Не жизнь, а несчастный рубль тебя держит, за него всех перегрыз бы, как лютый зверь».
И, погружаясь в мысли, он с удивлением, злостью и даже тайной боязнью видит, что жизнь Сафрона — насквозь дуплистое дерево, в котором гадюкой шевелится жадность к деньгам и земле. И от этого образа холодно и противно становится парню…
«Ничего, ничего нет святого для него. Когда постарели родители, ждал скорее их смерти, женился не на девушке, а на волах, на сундуке. За всю жизнь никогда ласкового слова не сказал, не подал нищему кусок хлеба, не обогрел путника в зимнюю пургу, потому что они не заплатят ему».
«Попадешься ты еще в мои руки — и не отпросишься, и не отмолишься».
Почему же Марта не пришла к нему?
Уже стонало чернолесье, сминались тучи, врезаясь в верхушки деревьев, потемнела на ветрах сизая рожь; девушка испуганно ускорила шаг, замелькала красная матроска над хлебами. Большими разболтанными прыжками догнал ее Сафрон, молчаливый и хмурый, и, будто в кровь, втиснул черную руку в красное плечо Марты.
…Со застрехи звонко бухнула глыба снега и оборвала мысли.
На дороге зазвенел балагульский колокольчик, промчали кони, пьяная свадебная песня покатилась по подоконнику, и сразу же потемнело в хате — мать, припав к окну, заслонила его плечами и головой. Что ему напомнили этот балагульский колокольчик, размашистая свадебная песня — еще и сам не понял, но поковылял от кровати к скамье.
— Сиди, не шевелись! — замахала руками мать. — Нельзя тебе столько ходить, потом снова ночью будешь подушку кусать.
Понял, что-то недоброе случилось и, отодвигая головой материну, припал к оконному стеклу.
По дороге вереницей мчалось несколько саней, набитых молодыми женщинами и мужчинами. Вот одни повернули в сторону, и вороные кони, утопая в белой кисее, рванулись вперед. На передке, раскручивая над головой арапник, крепко уцепившись в вожжи, стоял Карп Варчук. Каким-то чудом еще держалась на затылке сбитая набок седая шапка. А ветер задувал огонек красных волос и задуть не мог. На мосту сани пошли логом, кто-то в черном кожухе мячом вылетел на снег, и вороные исчезли вдали.
— Лифер Созоненко к молодой на хутор поехал. — В дом вошел Григорий Шевчик с кнутом в круглом красном кулаке. — Принудили изверги девушку. Били до полусмерти. Косы рвали. Под венцом синяками светила. Заперли в ванькире и издевались как палачи. Говорят, правую руку старик с Карпом ей выкрутили. Вот гады…
ХІІІ
…Бьет тяпка прибитый дождями темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухой серой пылью.
«А чтоб тебя, Сафрон, скорая смерть на дороге прибила, как покалечил ты моему ребенку жизнь: навеки, видно, парня припортили… Сколько счастья было, когда он снял тапки и в сапогах по дому прошелся».
— Теперь, мама, живем на радость нам, на погибель врагам, — две молнии сошлись в глазах: радости и злости.
— Сынок, не думай ничего. Знаю мысль твою, но брось ее. К беде ведет она. Помолчи, помолчи. Сколько у меня сынов есть? Один только ты, а без тебя что мне жизнь? Самый несчастливый отец, который ребенка не имеет, самая несчастливая мать, что своего ребенка хоронит. Не грязни руки о ту падаль. Слизью гадючьей перепачкаешься.
— Нет, мама. Я им не прощу! Не дождутся они этого. Таким прости — так сегодня покалечили, а завтра прикончат. Это кулачье! Им одна наука понятна — добрый кулак, — резанул воздух крепким, большим кулаком.
— Слышишь, Дмитрий, — подошла вплотную к нему. — Не дури. Ты не маленький. Тебя я не одолею. Твою натуру и железо не одолеет. Если же ты любишь свою мать, сделай для нее добро, чтобы не разрывалось мое сердце, как эти недели разрывалось. Пожалей меня, если не жалеешь себя… Слышишь ли, Дмитрий?.. Посмотри мне в глаза. Думаешь, мне легко? — Небольшая, упрямая и подавленная, стояла перед сыном, не сводила с него умного и догадливого взгляда.
Долго молчал, раздумывал, глаза стали мрачными, голова на грудь свесилась. А мать стояла возле него, назойливо ждала ответа.
— Хорошо, мама, постараюсь не провиниться перед вами. К скотине выйду. Соскучилась она без меня.
— Еще как! — обрадовалась, что на другие мысли сбила. — Только приотворю дверь — Карий вытянет шею, а увидит, что не ты, так заржет, будто заплачет.
— С жеребенка его поднял, своей одежиной укрывал.
Убирал недолго. Ходил так, будто отяжелел, долго от непривычки жмурился на свет.
Вечером Григорий прибежал, из кармана короткой сермяги выглядывала кромка какой-то книги.
— Здоров, здоров, хозяин! Так нет, говоришь, бога? — прищурился Дмитрий.
Подросток вспыхнул и молча покосился на Евдокию.
— Вы не смотрите, мама, что Григорий такой тихий, а бога уже не признает, ей-богу.
— Молчал бы уж, бесстыдник, сам никогда лба не перекрестит, а над другими насмехается. Все вы теперь хороши. Грамотеями стали, все знаете, из клуба не вылезаете.
— А у нас корова отелилась. Бычок такой хорошенький, рябой, со звездочкой на лбу, баба никак не налюбуется им! — Григорий переводит разговор на другое. Из-под влажных темно-вишневых губ сияют синеватые высокие зубы, по-детски усмехается чернявое красивое лицо. — Только ходит почему-то как не своими ногами — шагнет раз-два и падает.
— Это не беда, копыта надо подрезать, — советует Дмитрий. — Сыпьте, мама, ужинать. Что теперь в сельстрое?
— Политкружок работает. Прямо из лесов ребята ввалились в сельстрой — сельсовет на лесокрадов облаву делал.
— Поймали кого?
— Целый кулаческий кагал. Воруют, аж гай гудит.
— Недолго будет гудеть, если кое-кому руки не укоротят. — Горькая морщина легла на лоб Дмитрия. — Ты завтра еще привези себе заработанный хворост, пока дорога не занесена снегом.
Долго еще текут хозяйственные разговоры. Григорий внимательно ловит каждое слово и пытливо посматривает на Дмитрия — хочется узнать, хорошо ли он, Григорий, делал дело, но тот не отзывается ни словом. И это, видно, беспокоит паренька; исподволь натягивает на черные кудри шапку. Тогда Дмитрий привстает со скамьи.
— Спасибо, Григорий, что помог нам, что за скотиной присматривал, искренне, как возле своей ухаживал.
— Конечно! — светлеет парень.
— Как вы полагаете, мама, стоит ему дать что-то из инструмента, чтобы имел чем с деревом работать?
— Конечно, стоит.
— Спасибо, — сдержанно благодарит Григорий, и дрожит бороздка на верхней губе.
Оба выходят в сени, а она перемывает миски, ложки в теплой воде, думает, что не жадный сын, такой и Тимофей был — за копейку не выцарапает глаза.
Дмитрий входит запорошенный, с недобрым взглядом, сжатыми губами.
«Снова хутор глаза намозолил, напомнил всю несправедливость!» — вздыхает и смотрит прямо на него. Сын понуро отводит глаза от ее пытливого взгляда.
XІV
Евдокия просыпается с первыми петухами.
Гудит за окном вьюга, налетает на дом густым валом, временами в могучую, низко поющую основу ткацкой лодочкой вскочит тонкая струя ветра, хлестанет и метнется куда-то в сторону.
«Какая долгая зима! Лето проходит как один час — оглянуться не успеешь. Как же Дмитрий? Озяб, — в той хате холоднее».
Наощупь обувается в сапоги и идет с кожухом к двери. Соломенный дедух повеял студеными нитями холода. Она подходит к стене с развернутым кожухом и так застывает — никого на кровати нет.
«Может, на лежанке?»
Мягко, шерстью вниз падает на землю кожух, руки запрыгали по теплой пустой лежанке. Долго не может найти спички, в конце концов желтый огонек оживил дом, закачался свет, на стенах заходили тени. В доме никого, примятая постель холодная, на колышке ни шапки, ни кожуха. Обжигая пальцы, гаснет спичка, к окну припал запыхавшийся ветер и попросил потрескавшимися устами: «Пить, пить, пить». И, не дождавшись ответа, сильно ударил грудью в стену, вызывая хозяйку: выйди, выйди.
И она, приотворив дверь, тонет глазами в клочке подвижной темноты. Справа вздохнула вспышка, но кто-то закрывает ее от нее. Заснеженный, тяжело дыша, возникает на пороге Дмитрий.
— Ой, это ты, Дмитрий! Напугал меня… Куда ходил?
— Никуда. На дорогу посмотреть! — хрипит тяжело, простужено.
— На дорогу? — рука коснулась его лица. Оно мокрое и липкое от пота.
— Идемте спать! — как-то чудно говорит. Когда вошел в сени, ветер вырвал из его рук дверь, и вдали, то припадая к земле, то приподнимаясь вверх, заметался красный занавес.
— Дмитрий, пожар!
— Ну и что, — скрипит щеколдой. — Сафронов хутор горит ясным пламенем.
— Сафронов хутор горит? — каменеет Евдокия и не может отвести глаз от внезапных прыжков взбешенного гривастого огня.
Она не знает, что поздно вечером ее сын тайком подобрался к огороженному со всех сторон двору Созоненко. Дмитрий надеялся увидеться с Мартой, забрать ее к себе. Волновался и беспокоился, прислушиваясь, что делается за высокой изгородью. Там и метелице было тесно. Крепкие, дубовые строения, обезображенные бесформенными пристройками, упрямо сдерживали разгул метели и так обкрадывали ее вихры, будто в каждый из них вселился дух созоновского магазина.
«Если бы знать, где Марта. Если бы хоть на порог встала»… Обдирая в кровь руки о кромку, утыканную гвоздями, Дмитрий через плетень перескочил в сад. Пригибаясь, пошел к дому. Вот он уже увеличивается, широко разевая зев крыльца. И вдруг он шевельнулся.
— Стой! Убью! — закричал голос Сафрона Варчука.
В стороне зарычали псы и, звеня цепями, покатились из метели на Дмитрия. Парень метнулся в сад. Прозвучал выстрел, дробь зашуршала по ветвям дерева. На дворе неугомонный лай собак сливался с голосами Созоненко и Варчука. Еще наугад отозвался выстрел, увеличился гвалт.
«Я тебе стрельну, ирод!» — крайне взбешенный Дмитрий перескочил забор и подался на хутор Варчука.
К утру Дмитрий уже горел и метался в жару, раскидывая подушки и постель. Может и к счастью слег, так как кто знает, что говорили бы о нем, если бы здоровым был.
Как-то на гране между памятью и беспамятством до его отяжелевшего ума начали доставать разрозненные голоса. Временами и они крошились, не дойдя до сознания, откатывались и снова наплывали мягким просеянным гулом.
— Так Сафрону и надо!..
«Так Сафрону и надо… так Сафрону и надо… — качается над ним занавес. — Кто же это сказал?.. Вроде Варивон?»
— Ерунду говоришь, — подкатывается голос Мирошниченко. — Варчуку, может, больше чего надо… Поджог — это не борьба с классовым врагом; это стихийная мелкособственническая ненависть или мелкая месть; это не дорога, это глухой закуток.
«Глухой закуток, глухой закуток…»
Видит, как идет по дороге и упирается в обвислые мешки крутой каменной горы; она нависает над ним громоздкой потрескавшейся тучей… Часть слов выскальзывает из памяти. Будто о какой-то книжке вспомнил Свирид Яковлевич.
— …Это бунт так называемой пропащей силы… Рождался в мучениях тяжелой безысходности и заводил в безысходность… Мы не пропащая, а прекрасная творческая сила, мы свежая кровь жизни…
«Как это сказано, как это сказано… Не стану пропащей силой!» — Острая вспышка резко освещает все закоулки ума, очищает его от липучей скверны. От волнительной дрожи вытягивается тело. Дмитрий собирает все силы, чтобы за что-то поблагодарить Мирошниченко; в зрачках чувствует теплую влагу облегчения и ныряет в горячие волны…
Еще слабость гудела в голове и ногах, когда Дмитрий встал с постели.
Морозный ветреный день быстро гнал обледенелое солнце к четкой линии снегов, и село переплеталось худыми костлявыми тенями.
Дмитрий заглянул в другую половину хаты, но ни матери, ни Григория не было. В беспорядке лежал столярный инструмент, на столе — неубранные миски, под ногами — шелестящие ленты стружки. Это удивило парня: знал, как его мать любила порядок. Шевельнулись недобрые предчувствия. Срывая одежду, невпопад, волнуясь, начал одеваться. В этот миг скрипнули дверь, и в дом вошли Мирошниченко и мать. Глянул на них Дмитрий — застыл.
На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.
— Свирид Яковлевич?.. — немея, спросил глазами, всей душой.
— Ленин умер…
Как горы, упали тяжелые слова, и все закружилось и потемнело вокруг.
— Как же так!? Свирид Яковлевич, как же так!? — страшной болью отекает и натягивается каждый звук.
Может он, Дмитрий, не расслышал, может после болезни разучился… может… Пристально смотрит на Свирида Яковлевича, на мать — и ничего отрадного не видит.
— Перестало биться сердце нашего гения, нашего вождя и учителя трудящихся всего мира… Любое его слово — это была чистая кровь, это была правда и очертание будущего…
Бьются скорбные слова, и парень уже понимает, почему говорит Свирид Яковлевич: он сдерживает непослушные слезы. Но Дмитрий не в силе их сдержать. Они горячей росой обжигают щеки и сердце.
— К счастью трудящихся, есть верный продолжатель дела Ленина — наш Сталин…
Свирид Яковлевич приближается к Дмитрию. Тот, как к отцу, приклоняется к нему и выбегает из дому.
Тихо в селе. Будто жизнь остановилось в эти минуты.
Морозное предвечерье склоняло густые багряные флаги к осиротевшей земли… Это весь мир склонял флаги, прощаясь с Лениным.
Заснеженными полями, наугад бредет Дмитрий со своей печалью. Сейчас его думы, чувства и сердце на Красной площади, где великая Россия идет прощаться с великим вождем; сейчас нет расстояния между его селом и Москвой и нет разницы между его слезами и слезами москвича, как раз входящего в Колонный зал, где лежит Ленин.
Не заметил, как его около леса догнал Варивон. Долго идут молча. Над ними качаются в кручине промерзшие деревья и, словно слезы, дрожат большие звезды.
— Не умер наш Ленин… Он вечно будет жить с нами, — кладет Варивон на плечо Дмитрия не по-юношески тяжелую, огрубевшую в батрачестве руку.
И те слова, полные нового звучания, осторожно несет Дмитрий всю дорогу, чтобы пронести их через всю жизнь.
Лесной тропой они выходят к хутору Варчука. Ветерок вздымает порошу с обгорелых толстых балок, составлявших основание деревянных стен, и они чернеют зубчатой насечкой.
«Вся жизнь Варчука держится на черных балках», — шевельнулась одинокая мысль про будничное, и он скорее обходит сгоревшее логово.
Из села плывет и повисает в воздухе заунывная медь музыки…
* * *
Дом Варчука сгорел дотла. Сафрон с семьей переехал жить на зиму в село к свату Созоненко. Весной несколько раз созвал толоку, отстроился и снова зажил на старом месте.
— Черти не ухватили его — имеет чем потрясти в мошне! — говорили люди, когда однажды утром потянулись из села на хутор подводы с пожитками. На передней сидел нетерпеливый Карп, пуская коней в рысь, на второй — еще щуплее, чем когда-то, Сафрон, на третьей расселась, как луковица на грядке, упитанная Сафрониха. Только Марта не провожала их. Говорили в селе, что до сих пор держит сердце на старого и молодого Варчуков за слезы, пролитые на своей свадьбе.
И снова в ежедневной работе потянулись в далекие края, не возвращаясь назад, пропахшие потом и ржаным хлебом дни. Жнецы составляли лето в полукопны, молотильщики клали осень под цепи, прядильщицы выпрядали зиму и сеяльщики выстилали весну зелеными шелками. Несколько раз аисты улетали и возвращались на старое гнездо Варивоновой хаты; Григорий из подростка стал парнем, а Дмитрий до сих пор не находил себе пары. И не искал даже. Редко выходил на гулянки, был невеселый, неохочий до разговоров, однако одевался хорошо, не жалея денег.
— Дмитрий себе цены никак не сложит, — говорили о нем девчата. — Царевну или княжну подыскивает…
«Беззащитна и несчастлива моя пора. Примяли, видно, парня в потасовке тогда, искалечили», — выпрямилась, опершись на тяпку.
Колесом катилось солнце в дубраву; на улице зашаталась высокая телега со снопами, возле нее важно шел Дмитрий. И мать, купаясь в волнах укропа, осторожно пошла узенькой тропинкой во двор.
XV
Улица широкая. Над плетнем поднялись вишни, сливы-кувшинчики, под плетнем жмется дурман, с лапчатого, в белых прожилках листья горбятся колючие зеленые головки с рассеченными накрест губами. И дух от него тяжелый, кладбищенский.
В праздничном наряде Евдокия медленно идет домой. Как пожилая женщина, она запнулась вторым платком от подбородка через всю голову; из перекрестья платков видно только губы, нос и глаза. Неподалеку, возле сельстроя, заиграла музыка; по улицам спешила молодежь на танцы — поодиночке и небольшими группами.
С росстани тяжеловатой походкой идет рослый Иван Бондарь. Его туго обтянутое, прижаренное солнцем лицо мрачно сосредоточенное, упрямое. Брови сжались на переносице, щепки табачных усов прикрывают линию округленного рта.
— Евдокия Петровна! Доброго здоровья! — Будто просыпается от задумчивости, и потемневшие глаза проясняются.
— Добрый день, Иван Тимофеевич. Вижу, вроде сердишься на кого?
— Неужели видно? — удивился, нахмурился и улыбнулся. — Понимаешь, аж чуб рассолом взялся: все село обходил, всех кулаческих собак разозлил, а скота нигде не достал. А там какая-то полукопна озими на поле, но ведь и ту стадо растащит, раздергает.
— Теперь спроста не достучишься этого скота, — сказала с сочувствием, удобнее опираясь рукой на забор. — И такую цену гнут, как за родного отца. Последнюю шкуру за перевозку сдирают. — А в воображении уже видела, как Дмитрий ведет с ярмарки коня, такого же, как и Карий был.
— У меня другое дело. Записался в соз — общество совместной обработки земли. Чтобы гуртом из нужды выбиваться. Ну, кулачье и завыло. Как крысы оскалились — и никто ни за какие деньги, ни за какие отработки не дает скота. Варчук и Денисенко так и сказали в глаза: «Выпишешься из соза — даром привезем, все свезем, на своей молотилке смолотим; не выпишешься — на плечах будешь носить снопы с поля. Скота нигде для тебя не будет». Кинулся к середнякам — и тем кулачье пригрозило. Круговым заговором и запугиванием хотят на колени поставить. А здесь, как меня дома нет, дверь не закрывается за посланцами. Уговаривают, на испуг берут Марийку. А та — сказано баба — наслушается и такие концерты дает, что любо слушать. Только и слышишь: «Выписывайся, выписывайся без меньшей беды». — И на минутку, когда копировал язык жены, лицо Ивана стало похожим на Мариино.
Едва сдержалась Евдокия, чтобы не засмеяться.
— Она у тебя упрямая.
— Ох, и упрямая, и язычок имеет ничего себе. Хоть брейся им.
— Боишься?
— Да нет. Привык и воюю понемногу. То за обиды, то за колокола, то за соз. Так и живем: как начнет Марийка нападать, так я слушаю, слушаю да и усмирю ее насмешкой. Бывает — до слез довожу. Ну, тогда снова есть работа мужу — мириться, утешать. Все недаром время идет… Бывает, как уймется она на некоторое время, подобреет, так чувствуешь, будто чего-то не хватает. Тогда сам чем-то деликатно зацепишь ее. А это вот несколько дней как смола кипит и не утихает. Все за соз поедом ест. Аж лицо поморщилось, — и лицо Ивана снова взялось смешливой зыбью. — Не понимает, что большая жизнь в стране начинается. И никак не втолкуешь, что свой клочок земли ей солнце закрывает. Сама от себя счастье прогоняет. Вот был у меня с завода товарищ Недремный. Как начал с нею говорить — растаяла сначала моя старуха, со всем соглашается: и что промышленность наша растет, и что кулаков не будет. А как только дошло до соза — сразу на дыбы: «Пусть хоть коммуния настает, а я сама себе хочу быть хозяйкой. Сколько мне того веку осталось, чтобы ломать жизнь». И сразу такой немощной притворилась, столько болезней нашла, что прямо тебе на глазах только в прах не рассыплется. Аж сам удивился: играет, как артистка. Кивнул я Югине, а тогда обеспокоенно: «Чего это, Марийка, твои куры весь огород обсели?» Изо всех ног, шустрее молодой, бросилась баба из хаты, и о болезнях забыла. А потом поняла, в чем дело, так чуть в драку не полезла и сразу же выгоду себе нашла: «Вот в созах все такие насмешники будут сидеть, только будут каверзничать над нами. Вы его, товарищ, к себе на завод возьмите, так как я уже и смотреть на этого созовца не могу. То в революцию все время страдала, чтобы бандиты не убили, а теперь страдаю и за свою и за его жизнь. Весь век мне с ним нет тихого и мирного часа. Хоть бы на Днепрострой уехал, на работу, как другие люди… Да скорее отсохнет моя нога, чем в тот соз вступлю…» Хорошо настроили, напугали ее кулаки.
— Они настроят. Один Варчук чего стоит! Живцом, крестясь и молясь, съест человека. Никак не может натрескаться. Если бы мог, весь бы свет загреб.
— Весь. Ну, я с Мирошниченко и созовцами ему гадючий корень подрублю. Снопы, если придется, ночью и на плечах переношу. А своего добьюсь. Еще не так завоют богачи, когда землеустройство проведем. Настоящая работа, Евдокия, начинается вокруг, во всей стране. А соз — это начало нашей новой жизни. Об этом вчера секретарь райпарткома рассказывал. Долго гомонили с ним.
— С Савченко?.. Тот, что на заводе работал?
— С Савченко. Рабочий, а слышит даже, как земля дышит… Только как сейчас этой Марийке на глаза навернуться? — Снова заиграли смешливые искорки в глазах. — Почему в гости никогда не зайдешь?
— За работой все времени нет. Жатва.
— Богатеть хочешь?
— Знаешь, как говорят: до сорока лет не разбогател, то и не разбогатеешь. А жить хочется не в бедности. Тянемся, из последнего тянемся, чтобы хоть какую-то лошаденку купить. Тогда легче на душе станет.
— Заходи, Евдокия Петровна, — прощается и тяжеловатой походкой идет посреди улицы домой.
«Упрямый, упрямый! Этого не скрутят кулаки. Каким был, таким и остался», — погружается в далекие годы, когда ее Тимофей дружил с Иваном.
— Добрый день, тетка, Евдокия! — весело поздоровался Григорий Шевчик.
Небольшой, крепко слаженный, догнал ее, улыбаясь приветливо, ясно. На темном лице играл румянец, на надбровье упали кудри, прикрыв высокий лоб.
— Доброго здоровья, Григорий. На танцы, небось, несешься?
— Конечно! — Григорий замедляет шаг, приноравливаясь к ее шагам. — Выгоняйте и Дмитрия на улицу.
— Разве же его просто так выгонишь? Как хозяйничается, Григорий?
— Да как — часом с квасом, порой с водой. На хату никак стянуться не могу. Пока прикупил дерево, обтесал, уже и лето отходит. Если денег нет, то с той хатой… Заработками не нахозяйничаешься, а набедствуешься.
— Жениться думаешь, что строиться начинаешь?
— Да… — замялся парень. — Еще и сам не знаю.
— В добрый час, Григорий. На свадьбу же позовешь? — призадумалась Евдокия.
— Как придется, посаженной матерью попрошу вас быть, — прощается Григорий.
Евдокия уже не слышит последних слов, погружается в свои думы.
Давно ли они с Марией, Грицковой матерью, невестились вместе? Даже почувствовала вздох девичьих лент на груди и плечах.
Жили они тогда на Выгнанце. Вместе начали гусей пасти, вместе, как настал срок, пошли в экономию Колчака. С раннего утра до самой ночи кланялись тяпке и густым рядкам свеклы, аж кровавые заусеницы болезненными венчиками нависали над ногтями. Вечером наспех вливали в себя жидкую кашу с протухшего, пропахшего мышами пшена и сразу же засыпали, коснувшись прошлогодней сбитой соломы.
Только и радости той — воскресенье одно. В субботу, как начнет темнеть, одна поперед другой спешат домой, рассыпают бусины смеха, песен. И сердце на какое-то время несправедливость забудет, забудет эконома, приказчика, так как даль такая синяя, такая зовущая, такая загадочная, как предвесення ночь. И кто его знает, что девушке готовит будущее. Может, не только сапоги и катанку и простуду тяжкую, — может, само счастье встретится с нею… Много бедной девушке надо? Найти себе верного мужа, иметь свое поле, свой клочок огорода, не пухнуть от голода в канун нового урожая. А вот богачка — другое дело. У них одни кораллы за корову не купишь, сундук волами не вывезешь и приданого в каждой руке по несколько десятин, а у тебя приданого — корова, что на горе гребет полову, да тяпка в руке и мозоли на руке.
А вечер приникает к девичьей красе, стелется шелками и зовет к родной хате, такой сгорбленной, натруженной, как ее старые хозяева. Отец на завалинке сидит, пыхтит трубкой, венок седых волос падает на посеченное, шершавое, как кора, чело, седые брови поднимаются на лбу — ее увидел, — и все лицо тонет в облачке голубого дыма. Пыхтит трухой старый порог, потрескавшимся шампиньоном вросла их избушка в землю, почернела стреха, заплатанная зелеными латками мха. Но хоть и старая хата, а на ее гребне поднимается колос ржаной; в нем растет жизнь молодая; болеет, мучится в тесноте, сырости, злыднях, однако растет.
…Такая теперь хата и у Григория. Снесет ее — рассыплется трухой и сотрутся последние упоминания о чьей-то жизни. В новой хате поселится молодая хозяйка, и дорогой ребеночек закачается в плетеной колыбели, напиваясь теплым молоком и материнской песней.
«Только тебе, мой сынок, о жене не напоминай. На четыре года Григорий младше, а уже, смотри, осенью женится. Что же у тебя такое?..»
Когда вышла в кооперацию, увидела, как мелко, по-птичьему, подпрыгивал возле сельстроя большой круг молодежи, а потом закрутился вихрем, поднимая вверх тучку пыли.
«Лишь Дмитрия моего нет на танцах. Сидит где-то в хате».
Однако дверь была закрыта, и она пошла в сад. Под развесистой кислицей лежал Дмитрий, положив голову на левую руку, рядом лежала книжка, и ветерок перебирал ее страницы. Видно, задремал парень. Темно-русая шевелюра, осветленная на концах, затеняя лоб, накрывала широкую черную ладонь, разомкнулись освещенные розовые уста, и загорелое лицо было более спокойным. Во сне Дмитрий был ближе ей, не беспокоили тогда скрытые неуловимые черты, резкие, как иногда и взгляд черных глаз. Это упрямство проглянет сквозь покой настороженным блеском синеватых белков, задрожит чуть надрезанными посредине лепестками горбатого носа. Села мать на траву, засмотрелась на сына.
Тихо вокруг.
Дремлет сад, кланяется хозяйке, которая садила его, присматривала, и каждое дерево дорогое ей, так как вошло оно в ее душу частицей жизни. Горевала, как возле ребенка, когда ветер расколол эту густую ветку пепенки; подперла ее, замазала садовым клеем, перевязала рукавом своей рубашки, и заживилась рука яблони, обросла шершавой, поморщенной, как лапоть, корой, закачалась восковыми комочками яблок.
— Это вы, мама? — Спросонок Дмитрий разом ловит расширяющимся взглядом кусок неба, нависшего над плетнем, переплетающиеся ветки с голубым просветом и закрытое платками лицо матери.
— Пойдем обедать, Дмитрий.
Парень сильным движением всего тела привстает с земли, и, пригибаясь, идет между деревьями за матерью.
— Возле сельстроя девчата, парни — словно кто-то рой высыпал. Музыка играет, танцуют. Григорий о тебе спрашивал.
— Шевчик?
— Шевчик. Говорил, чтобы выгнала тебя на улицу. Придется послушаться его: скалкой тебя со двора выгнать. — Ставит еду на стол. — Пойдешь, может?
— Чего я там не видел? — Но не без удивления замечает, что скрытое желание незаметно охватило привлекательную площадку, где собиралась молодежь.
«Что это такое?» — спросил сам себя и не смог ответить, но ощущал — что-то беспокоило его, подталкивало одеться и выйти на улицу. Как и все, стать между парнями, слушать язвительные, шутливые слова, веселый смех…
— Пошел бы к товарищам, — уговаривает мать.
— И чего вам так захотелось? Неужели я музыки не слышал сроду? — А сам себя ловит, что слова матери нравятся, что в самом деле тянет его что-то из дому. «Там же и Григорий. Ни одного танца не пропустит. Ну да, с нею». — И он видит Марийку с белокурой круглолицей дочкой.
«Засмеется — и на щеках ямки закачаются».
И вместе с тем мерещилась Марта такой, какой видел ее когда-то в Сафроновом дворе: застывшая в просвете между полураскрытой калиткой и тесаным столбом, вся в красном, с русой косой на высокой груди. Только черты лица не мог уловить — расплывались, а вместо этого улыбалось лицо Югины.
И чтобы выбросить воспоминания из головы, начал думать о завтрашней работе. С утра надо поправить косу, вытесать нижний зуб для граблей и пойти косить ячмень. Пойдет рано утром, чтобы налитый росой не отбивался хрупкий колос, а там, на поле, уже ходит… Югина.
Встал из-за стола и подошел к сундуку.
— Какую тебе рубашку достать? — предупредительно отозвалась иметь.
Одевался долго, тщательно и, набросив пиджак, мало-помалу, еще сомневаясь (идти на танцы или в сад под лесом), пошагал широкой улицей. На площадке, то притихая, то гремя на все село, играла музыка, и грациозная полька, подпрыгивая, катилась над яблоневыми садами, над домами, задремавшими в распаренных вишняках.
— Дмитрий! Чур тебя! Здоров! — тычет короткие пальцы приземистый красный Варивон и хохочет. — А не врежешь гопака?
— Не хочу тебе хлеб перебивать.
— Здравствуйте, Дмитрий, — здоровается Григорий, вытирая платком пот с раскрасневшегося лица; он только что вышел из танца, горячий и радостный. Ласточкой порхнула от него Югина и, как в гнездо, легко влетела в девичий круг. Старшие девчата с извиняющимся видом покосились на нее: прыгает, мол, козленок, в ведь уже невеститься начала.
— Так я и говорю, ребята: богач, если бы мог, сам себя поедом ел бы, — закручивает папиросу черный носатый парень Емельян Синица. — А у меня на Стависко четвертина овса. Добрый овес уродил. Но как раз урочище на границе с любарцами, а им пальцы в рот не клади — так и норовят на чужом поле дурнышкою скот накормить. Вот отец и поспать не даст. Только заснешь, а он уже скрипит над ухом: «Емельян, беги на Стависко!» Бегу — ничего не попишешь, так как мой старик — разгневай — не пожалеет кнутовище на спине поломать.
Дмитрий подходит ближе к Синице и встречается с голубым, беззаботным взглядом Югины. Она приветствует его улыбкой, и, смыкая губы, переносит улыбку куда-то дальше, ровную, светлую. В самом деле, на круглом лице дрожат прихотливо вырезанными шарами ямки, возле носа несколькими недозрелыми зернышками мака легли розовые веснушки; под матроской, как два яблока, соединенные одним корешком, отклонились в стороны упругие груди.
«Так себе девушка».
А когда увидел, что Югина, забывая всякое уважение, мелко затопала ногами, видно, перекривляя кого-то, невольно заинтересовался, хотя и подумал: «Мамина мазунья…»
— Так вот, бегу я на Стависко. Дорога теплая, а тропка на лугу сразу охладилась — роса кругом. Взошла луна из-за дороги, будто приблизились высокие могилы, отозвался перепел:
«Спать пойдем, спать пойдем». Ну да, пойдешь, черта с два! И такое меня зло разбирает. Выскочил на могилу — засиял пруд, а на нем дорожка лунная катится к моему полю. Смотрю: в овсе чьи-то быки ходят и нигде никого. Пригибаюсь, бегу, посматриваю вокруг. Возле межевого бугорка шевелится что-то — то нагнется, то выпрямится. Смотрю: оказывается, кто-то поклоны бьет. И так тщательно молится, что не услышал, как я подлетел.
— Святой боже, святой крепкий, святой бессмертный, — шепчет мой богомолец.
— Помилуй нас, — прибавляю я. И как врежу по правому плечу, и как врежу по левому плечу.
— Ты чего, чертов урод, дерешься? — опрометью вскакивает богомолец, поднимая над головой арапник, и я сам себе не верю: стоит Сафрон Варчук на моем поле, а из-под его ног поднимается примятый овес.
— Чего же вы на чужом пасете?
— А тебе жалко, что божья скотина допасется немного? — да и пошел, помаленьку так, будто со своего, выгонять волов.
Парни засмеялись. Заиграла музыка и все зашевелились. Ребята подхватывали девчат, на красные цветы вышитых рукавов ложились тяжелые черные руки, и десятки ног энергично ударили в землю.
Радостно закружила Югина вокруг Григория, и розовые точеные икры просматривались из-под узкого колокола белоснежной рубашки. Молодцевато проносится с небольшой Софьей Кушнир Емельян Синица и начинает шептать, как он дважды полоснул арапником ее хозяина.
— А не врешь? — воодушевленно вытягивается смуглое продолговатое лицо девушки.
— Ты думаешь, как он фокусничает с тобой, так уже и большое цабэ… Ты его рабочим напугай, чтобы не очень варил воду с тебя.
«Вот уже и Софья стала девушкой. Еще недавно угловатым подростком с мелкими косичками бегала по Варчуковой усадьбе, а теперь — девка на выданье. Старается, видно, у Сафрона, чтобы хоть что-нибудь заработать».
И снова проплывает в танце Григорий с Югиной. Стало досадно на себя, почему не он кружит с девушкой. И улыбнулся: вот бы удивились все, если бы начал танцевать. И, глядя на вихрящийся круг, безошибочно чувствовал, где танцует Югина. Даже знал, что вот она поправила косу и улыбнулась Григорию.
Музыканты все быстрее и быстрее заливали площадку рокочущим медным половодьем. Неистовым фонтаном закрутился, забурлил цветной круг и в один миг рассыпался радужными брызгами.
А трубы, не отдохнув, вдруг грохнули такой, что аж ноги зазвенели и в радостном напряжении крепче вжались в землю.
Ребята как-то сразу молодцевато вытянулись, и девчата уже не узнавали своих дружков: были это не простые, раздавленные ежедневной тяжелой работой и нищетой бедняцкие дети, наймиты — перед ними в живописных вольных позах стояли гордые воины с такими искорками в глазах, что на край света пойдешь за ними. Еще какой-то миг неподвижности — и на площадь, клубясь огнем, выкатился, вылетел горделиво веселый Варивон Очерет.
Что из того, что он целую неделю не выпускал из рук косы, что из того, что он каждый день давился наймитскими харчами! Сейчас он был не наймит, а сама молодость. Вот он на миг остановился, широким движением сбил шапку на самую маковку и пошел, и пошел выбивать такой, что густая пыль, как туман, двумя волнами покатилась из-под его ног. Десятки глаз восхищенно следили за каждым гармоничным и сильным движением. Незаметно молодые руки искали рук, тепло ложились на гибкие плечи, незаметно головы, как подсолнухи, поворачивались в сторону энергичного и неожиданно похорошевшего танцора. А тот, ветром покружившись на площадке, как печатью, ударил ногой перед Югиной и застыл, откинувшись назад крепким широким станом.
Как стрела из утренней тучи, легко вылетела Югина из девичьей стаи и поплыла на Варивона. А тот, словно отрываясь от земли, пошел, пошел, пошел, изгибаясь, назад. Казалось, он выбирал ногами точку опоры. Вот-вот найдет ее и взлетит вверх над завороженными домами. А девушка настигала парня и догнать не могла. И Варивон пожалел танцорку — мелко ударил носками на одном месте и, прибив каблуками, снова встал на цыпочки. К нему подлетела Югина. Грациозно вращаясь вокруг себя, охватила очарованным кругом Варивона. Все быстрее и быстрее завертелась, закружилась метелью. Уже не видно ее лица, слились цветы ее одежды. Это была не девушка, а цветистый водоворот, который раскручивал несколько вихров. Вдруг, словно вынырнув из волны, она остановилась и ее руки крепко переплелись с руками раскрасневшегося Варивона.
«Ох, и девушка, — восхищенно, аж наклонившись, смотрел Дмитрий на молодую пару. — Не девушка — само счастье».
Заходило солнце. Музыканты заиграли марш, и девчата первыми посыпались в узкие улочки. Вслед за ними шли парни, чтобы где-то на росстани или у перелаза промолвить несколько слов, так как вечером мать неохотно пускает дочь из дому.
Григорий простился с Дмитрием и, не спуская глаз, пошел за Югиной.
«Хорошая пара будет», — и почувствовал, как защемило внутри. Впереди спешила с группой девчат София Кушнир. Несколько раз мелкое красивое лицо изумленно и пытливо оглянулось на него. Не доходя до поля, кто-то тихо повеял песней, и несколько крепких свежих голосов загрустило, выплывая на скошенную стерню.
Вот и дубовка, под которой столько передумалось, перемечталось, протягивает к нему старые руки.
Наплывали воспоминания, видел, как в лунном луче бежала от хутора Марта и незаметно таяла, а вместе с тем выплывала невысокая Югина со светлым лицом, усеянным мелкими зернышками недозрелого мака…
Уже девчат не видно — пошли долиной, и песня издали долетает до парня, уже и песня затихает, и отзывается эхом роща; наконец затихают деревья, только неясным откликом звенит встревоженное сердце.
Домой идти не хочется; стелет пиджак возле дубовки, как не раз когда-то стлал, и ложится навзничь.
Тихо колышется над ним высокое небо, обсеиваясь золотым зерном, а в стороне, сбившись с дороги, стоит одинокой воз с надломленным вийем.