Книга: Большая родня
Назад: Часть вторая
Дальше: XXІІІ
* * *
Ветер кое-как разорвал тучу, и в дымчатом просвете поплыла полнолицая луна. Желтый луч процедился в хату и осветилось бледное лицо Андрея. Ровно дыша, лежал он на кровати, накрытый родительским пиджаком. Продолговатое лицо с потемневшими глазными впадинами было горделивым, упрямым, и только розовый лепесток нижней губы, открывавший линию зубов, смягчал не по-детски суровое выражение.
Род, мой род, что нам делать в этом жестоком мире? Куда с вами деваться, малые дети, где искать спасения и защиты? То утешалась вами, как самым солнцем, а теперь проклятый фашист подсекает жизнь, подсекает, как топор дерево. Разве же так думалось жить?.. Все учителя не могли нахвалиться ее внуком. Да и сама видела: за что ни возьмется, всему толк даст… Если бы наши вернулись, если бы разошлись эти проклятые тучи, как туман по долине…
В воображении проплывало месиво фигур чужих, омерзительных уродов и отчетливо чувствовала, как те кованные сапоги не в землю — в ее грудь въедались.
Тяжело горевала вдова, но надо было поддерживать Югину, внучат, потому-то и бодрилась на людях, скрывая все печали.
Лучше укрыла пиджаком Андрея и, когда отступала назад, ненароком тронула рукой перила кровати. Мокрая одежда обожгла ей пальцы. На выкрученных, еще не просохших штанах Андрея пестрели волокнистые нити водорослей.
Где этот несносный мальчишка всегда так забрызгивается? Спроси — опять свалит вину на коня. Смотреть за тобой надо, замкнутый, весь в отца пошел. И в самом деле, кто его по тем болотам гоняет? Неспроста часто пропадает куда-то парень.
Пошла в другую хату, легла на кровать, но заснуть не могла. И печаль, и думы, и воспоминания обступили ее, как тучи луну, расширили сердце, и не спалось вдове, как не спиться перед горем человеческим.
Снова встала с постели, вышла на улицу. Грязные тучи лохмотьями подернули небо, закрыли луну и своим обвислым тряпьем свисали вниз, будто хотели привалить молчаливую землю. Холодной от росы тропой пошла в сад. Во тьме светились полураспустившимися соцветиями яблони, у плетней отцветали вишни, густо покрывая лепестками сырую землю…
Какие весны были раньше? Каждый комочек пел в ее руках или под ногой, как жаворонок. Дорогим нарядом красовалось село, как невеста, а девичья песня от света и до света не ложилась отдыхать. А теперь ту песню только и услышала, когда девчат гнали в неволю. Само небо плакало, слушая ту песню… Когда уже облегчение настанет? Хоть бы ты, сынок, пришел, своей рукой утешил старую мать, приласкал детей…
И ноет вдовье сердце, болит, как перед горем человеческим.
На улице послышать чьи-то осторожные шаги, и она, крадучись, подходит к крайней яблоне. Высокая фигура останавливается на миг у ее ворот и сразу же, воровато горбясь, идет дальше.
«Лифер Созоненко, — узнает и проводит глазами ненавистную тень. — Чего он?»
Евдокия бесшумно выходит на улицу и останавливается у плетня. На воротах видит нарисованный мелом небольшой крест.
«Наметил проклятый», — и хватается руками за плетень, боясь, чтобы не упасть от неудержимой боли внутри. Потом осторожно идет улицами, присматриваясь, нет ли еще где пометки. Такой же крест видит на воротах Карпца и тихо стучит в раму. Со временем в окне появляется фигура, вся в белом, долго смотрит на Евдокию и наконец отворяет сенные двери.
— Это вы, Евдокия Петровна? — удивляется Василий Карпец. — Что вас принесло? Не Дмитрий ли что-то поручил?
— Нет, Василий. Лихая година метит нас…
— Убегать надо, быстрее убегать. Бегите за своими, — спешит в хату Василий, выслушав старуху. — Уже светать начинает…
* * *
Только начало брезжить, как ветер донес с Большой дороги замедленный рев машин.
Андрей стремглав бросился к овину, вынес стремянку и полез на стреху. Мягкая сизовато-молочная синь весеннего рассвета опускалась на зеленые поля, на высокую могилу. За селом, как дежурные, неподвижно стояли черные безлистые дубы. Машины остановились на околице, из них повыскакивали мелкие темные фигуры и начали рассыпаться вдоль дороги, полем и долинкой, охватывая дугой село.
Не слез, а скатился со стремянки парень.
— Мама! Баба! Убегайте в лес! Сейчас же убегайте! — заскочил в хату и начал будить Ольгу.
— Ты чего? — спросонок поморщилась и недовольно отмахнулась рукой девочка.
— Гестапо едет! Собирайся!
И девочка, сразу же широко раскрыв глаза, соскочила с кровати, быстро закружила по полу, не попадая руками в рукава.
— Узлы оставьте! Ничего не берите, только сапоги и головные уборы. Прямо через поле — в лес. И на болота. Я вас догоню! — распоряжался Андрей.
— Куда же ты? — спросила Югина, наспех закутываясь платком.
— Извещу людей, чтобы убегали.
«Сын мой, кровинка моя» — болезненно сжалось сердце у матери.
— Осторожно же, Андрей. Не будет тебя…
— Знаю, знаю, мам! — нетерпеливо махнул рукой. — Не мешкайте! Огородами бегите, — схватился за гриву, вскочил на коня и вылетел на дорогу, только пыль закрутилась следом.
«Сын мой, кровинка моя» — на миг застыла мать посреди двора, прижимая заломленные руки к груди и упираясь подбородком в сплетенные пальцы.
На глаза набежали слезы. И теперь через сына она лучше узнавала Дмитрия, и не было для нее в мире более дорогого человека, который так неожиданно когда-то затмил хмурым упрямством девичью радость.
А пыль поднималась и застилала дорогу. Смолкал топот копыт, и оседала пыль. И никого, никого на рассветной дороге.
«Сын мой, кровинка моя» — дрожит сердце, как росинка на скошенном стебле, а глаза смотрят вдаль, хотят увидеть, разгадать будущее, встретить на пути Дмитрия с Андреем, молчаливых, важных, как раньше когда-то с поля возвращались.
И молчит дорога.
— Пошли, дочка моя, — Евдокия тронула ее рукой плечо.
— Пошли, мам, — будто просыпаясь от сна, промолвила.
И это «мам» было сказано так, что аж встрепенулась Евдокия, поняла, что делается на сердце Югины, успокоила ее:
— Ничего, дочка. Перетерпим. Не раз нагорюемся, наплачемся, а перетерпим, детей сохраним. А потом так заживем! На руках Дмитрий будет носить тебя. Вспомнишь мое слово. Но пошли, дочка.
Молча оставили позади дорогу и, уже спускаясь в долину, оглянулись назад.
Пышной белой волной поднимался их сад, зелеными огоньками качались под тучами тополя, из вишняков красно сверкнули окна хаты и погасли. Дорожками, по-за огородами, с котомками, узелками в руках спешили в лес поодиночке и небольшими группами мужчины и женщины. Где-то на окраине села стрекотнул очередью автомат, на миг плеснул женский крик и оборвался. Остановилась Югина и снова ускорила шаг.
Из леса пошли на болота в непролазные заросли ольшаника и ивняка. Несказанной голубизной играла в зеленых берегах вода; дурманя головы, крепко расточала запахи конская мята, татарское зелье, а над болотом тосковали черные белогрудые луговые чайки.
«Чьи вы? Чьи вы?» — горюя, спрашивали они беглецов, и Югине казалось, что птица спрашивает про ее детей.
«Отца и мамочки» — ответила мысленно, пригибая и вдавливая на небольшом холме ивняк, чтобы можно было прилечь в укрытии.
«Где же теперь Андрей?» — снова проснулась тревога, и ежеминутно поднимала молодую женщину из кустов.
Когда Андрей заскочил во двор Бондаря, на другом конце улицы уже появились фашисты.
— Спасайтесь, деда! Гестапо! — позвал парень и галопом выехал со двора.
— Ты куда, чертово семя? — позвал Сафрон Варчук, когда парень вылетел на площадь.
— По вашу смерть спешу! — зло закусил губы, подгоняя коня нагайкой.
— По мою смерть, щенок!? — Но пока Сафрон срывал с плеча винтовку, парень уже был далеко от него.
— Врешь, не убежишь. Ичь, нечисть проклятая. Не вырвешь с корнем — минуту спокойно не проживешь.
Андрей уже исчез на другой улице, а Сафрон пошел к школе. Досадно было на райуправу: подаешь те списки, а забирают людей мало… «Нет ли там их руки? Сами, сукины сыны, разведут партизан. Еле-еле добился, чтобы теперь прочистили село… Видать, не ждал Бондарь такого. Убежал бы давно. Хитро я обтяпал дельце, — и невольно подумал об имуществе людей, которые сегодня должны были распрощаться с миром. — Хоть бы Лифер с Митрофаном не начали раньше распоряжаться… Послать бы их куда-то с каким-нибудь поручением… — В волнующиеся мысли неприятным воспоминанием вплелись слова Андрея. — Ичь, щенок. Еще мамкино молоко на губах не обсохло, а он по чью-то смерть едет. На тот свет поедешь с сукой, которая пустила на свет такое добро». Передернулся от злости Сафрон и не заметил, что идет на гестаповцев, которые ведут Ивана Тимофеевича. Плача, позади идет Марийка.
— Сафрон Андреевич, за что такая напасть на нас? Заступитесь, Сафрон Андреевич, — умоляя, ловит за руки Варчука.
— Пусть ваши большевики заступятся за вас, — зло кривит лицо, выдергивая руки из черных, цепких пальцев Бондарихи.
— И заступятся. Ты же, Иуда, как бешеная собака, без вести пойдешь. Марийка, не гнись перед мокрицей. Слышишь! Он не достойный ноги твои целовать. — Иван Тимофеевич, хромая, с презрением и ненавистью смотрит на черное носатое лицо Варчука и идет пыльной улицей к своей смерти.
Но его слова не могут успокоить жену, — словно безумной стала. Округлились глаза, наполненные слезами и мукой. Она снова бросается к Варчуку, и тот долго не может вырваться из ее рук. Потом Марийка бегом догоняет гестаповцев, плача, порывается к Ивану.
Зашкваркал чужой язык, и все нутро загуло у женщины, когда по ее спине забухали приклады.
Откинулась женщина назад. А изо рта вперед ударила струйка крови, покраснели зубы и губы.
Всхлипывая, Марийка рукой тянется к вороту, разрывает петельки и опускает руку к высохшей землистой груди.
Что это с нею? Неужели это не сон? Неужели не сон?.. Вот проснется и снова увидит себя во дворе со своим Иваном, увидит Югину, Дмитрия, внучат… А внутри что-то кипит, забивает трудное дыхание. Рукавом вытирает губы и вдруг вскрикивает, увидев на полотне полосу запекшейся крови.
Пошатываясь, окровавленная, с расплетенными косами, бежит за мужем. Темнеет в глазах, то ли проклятые шинели закрыли весь свет? Краешком глаза замечает, что гестаповцы гонят Софью Шевчик. За материнскую юбку уцепилась младшенькая дочь, а старшая идет, наклонив голову, покрытая черным терновым платком.
Куда же детей ведут?.. Дети мои маленькие, пальчики родные… Где же Югина, Ольга?.. Андрей на коне поехал…
Седая голова Ивана качнулась у поворота… А куда же тебя ведут, муж мой?
Она протягивает руки к мужу, окровавленные и черные. Чьи-то чужие округлые глаза впиваются в Марийку, над ней мелькнула тень, тупая боль отбрасывает женщину к плетню. Бондариха падает навзничь на пыльную дорогу, ловя до боли расширенными глазами высокое, недосягаемое небо…
Село сгоняли на площадь возле школы. Молчаливые, хмурые хлеборобы, заплаканные женщины так шли на площадь, будто земля должна была провалиться под ногами.
— Чего тянешь ноги, как мертвец! — иногда разорвет зловещую тишину сердитый окрик, взмоет резина и короткий крик плеснет и сразу же оборвется.
«Что оно будет?» — спрашивали глаза, встречаясь с глазами, а обескровленные уста молчали.
«Что оно будет?» — болело сердце у каждого. Одна мысль настигала другую, одна другой печальнее.
На низком дощатом помосте возле самой груши-дички стояло три гестаповца. Буйным цветом расцвела развесистая груша, и на ее фоне чужие фигуры были страшные и отвратительные, как гадюки в цветнике.
Из школы вывели под охраной Ивана Бондаря, Ульяну Бельскую, Семена Побережного, Кирилла Иванишина, Петра Зубака, Павла Шестопала, Карпа Ильченко и еще какую-то неизвестную женщину. Когда их подвели к груше, на помост, пошатываясь, вылез Сафрон Варчук.
— Господа! Немецкая справедливая власть беспощадно карает тех, что служили верно большевизму. Еще среди вас есть и такие сукины сыны, которые помогают партизанам. Так не убежать им от петли, как этим преступникам, которые стоят перед вами, — ткнул пальцем вниз на окруженных людей. — Раскаивайтесь, говорю вам. Так как не дождетесь своих большевиков. Не дождетесь!
— Дождемся, — глухой волной пронеслось над толпой.
— Что?! — подскочил и затоптался на помосте Варчук, впился в людей, словно выпытывая, кто произнес это слово.
Мертвая тишина была ему ответом. И только сотни глаз так вскинулись на него, что он сразу обмяк, зябко повел плечами, махнул рукой и слез на землю. И сразу же гестаповцы умело заарканили дерево несколькими петлями.
Первым потянули на помост раненного Ильченко. Из-за плеча оглянулся он, потом обернулся к людям. Тихим голосом, словно раздумывая над каждым словом, твердо промолвил:
— Прощайте, люди добрые… Детей моих не забудьте, — и дрогнули губы, искривились.
— Не забудем, — простонала площадь.
Сразу же петля въелась в тонкую шею мужчины. А толстый гестаповец с засученными рукавами двумя руками крутнул Карпа, и он закрутился на веревке, как веретено. Удовлетворенно засмеялся фашист. И тот широко разинутый рот с желтоватым сиянием запененных зубов был страшнее самой смерти.
— Ааа! — всколыхнулась площадь и увидела над помостом побледневшее лицо Ивана Бондаря.
— Прощевайте, люди! Вы раньше гордились моей честной работой. Теперь и смерть приму честно, не сгибаясь перед захватчиком. Только сами не ждите такой гибели. Враг вешает нас, так как ему слепит глаза солнце из Москвы. Идите навстречу своему солнцу. Находите свой праведный путь.
Волной вздохнула толпа, и Варчуку показалось, что из груди сотен человек вырвалась: «Найдем». А может то послышалось? Поднял голову, но никто не посмотрел на него. В сотнях глаз горело горе, боль и тяжелый упрямый огонь.
Удар рукояткой пистолета сбросил Ивана с помоста. Еще что-то хотел сказать растерзанным ртом, но кровь заглушила слово — не услышали его люди. Так, подняв на руках, и повесили Ивана Тимофеевича не с помоста, а с земли, на одной из нижних ветвей. И снова жирный гестаповец, оголяя в улыбке желтые зубы, крутнул повешенного к себе, и он закрутился, пригибая ветку вниз. Раскачанная ветка обронила на седую голову несколько белых лепестков и долго дрожала каждым округлым, как сердечко, листком.
— Ой, людоньки! За что же нам такие мучения! — вырвался вскрик из чьей-то женской груди, и снова жуткая тишина, черная и страшная, как вода на глубине…
Софью с детьми поймали уже на огородах. В селе Созоненко присоединил к ним учителя Василия Хоменко, указал гестаповцам на дом Шевчика, а сам подался к школе.
Куда же их ведут? Всех к школе, а это?.. Эге, к их дому… Там баба Арина осталась, опухшая, полумертвая.
Софья взяла на руки заплаканную Любу, склонилась над ней, поцеловала в лоб и не заметила, как своими слезами оросила детское личико… Вот и двор их. Шумят вишняки под окнами. Их сам Григорий садил… Григорий! И не нажилась с ним, а уже отходит жизнь.
— Ааа!.. — вскрикнула, будто фашист ударил прикладом не в окно, а в ее грудь…
Уже и хата, его новая хата горит. Огонь красными платками пошел низом под окнами. Еще теснее прижала ребенка к себе. И так ее сквозь разбитое окно бросают с Любой в дом железные скользкие руки. Потом, кровавя пол разбитыми ногами, к ней подползает Екатерина, еле-еле встает с кровати баба Арина и что-то тихо говорит старый учитель. Зачем теперь слова? Разве без них она не слышит, что пришла смерть?
Едкий дым и жара забивают хату. Софья бросается к окну, обдирает руки об осколки стекла, выглядывает в сад. Ее встречают холодные стеклянные глаза. Раздается выстрел, и кровь заливает правое плечо молодицы. Но ее тело будто каменеет — не слышит боли.
— Не плачь, дитя. Наш отец их всех перебьет. Всех, моя доченька, — обливает слезами и кровью Любу…
Далеко за огнями Софья видит Григория: спешит он с бойцами в село. И молодая женщина, закрывая глаза, ступает шаг вперед, навстречу своему мужу…
Потом она видит, как, обнимая Екатерину, застыла посреди хаты баба Арина, как, закусив во рту пальцы, стоит посреди дома Василий Григорьевич, как темнеет в дыме лицо Любы. Она ее прижимает к себе. А жарынь уже выедает глаза. Вот-вот вспыхнет сухой, как перец, волос. Кажется: сейчас вытекут глаза, и Софья ложится лицом вниз на земляной пол, прикрывая руками меньшенькую, уже захлебнувшуюся дымом.
— Доченька, ты еще жива? — и не узнает своего голоса. Горькая жарынь забила шершавой болью.
Молчит Люба… Что же это по голове бьет?.. О, уже потолок валится. Григорий, знаешь ли ты, как твои дети гибнут? Живцом горят. Григорий, радость моя, до чего мы дожили…
А он идет за огнями… Почему же ты раньше не пришел?.. Прощай, мой Григорий! Навеки прощай…
И уже не чувствует Софья, как вспыхнули ее черные косы, красными стали, как к ней прислоняется Екатерина, подбираясь под руку своей родной мамы, как птенец под крыло, не видит, как старый учитель кусает окровавленные пальцы, чтобы не кричать…
Под вечер на пепелище нашли люди пять обгорелых трупов. Софья с детьми лежала возле печки, крепко прислонившись грудью к земле. Груди ее обуглились, но не сгорели. Только по этому и распознали люди, что это была молодая женщина, а не баба Арина…
Марийка очнулась у тетки Дарки. Долго не могла прийти в себя, а потом, резко вскрикнув, стремглав выскочила из хаты. Она бежит тихими широкими улицами; заплетаются босые ноги; несколькими клубками перекатывается внутри боль, забивает дыхание, и снова кровавят губы.
Беззвездный теплый вечер поил мертвые улицы благоуханием яблоневого цвета, а ей кажется, что это не яблони стоят, а белые венки, приготовленные на могилки.
Повесили — это она слышала, будто с того света. Неужели не увидит его больше, не услышит родного насмешливого голоса?
И с трепетом вспоминает ту летнюю ночь, когда, переживая за счастье дочери, видела Ивана со сложенными на груди руками.
Площадь возле школы.
Тишина.
Груша в цвету.
— Иван! Иваночка мой! — широко разбрасывая руки, бросается она к мужу, и сумасшедшая радость, перемешанная с горем, на миг охватывает все ее страждущее тело.
Иван стоит возле груши. Вот он покачнулся, будто услышал слова жены. Она с распростертыми руками бросается к нему, ее обжигают холодные-холодные руки с застывшими узелками покрученных жил.
С ужасом Марийка подается назад и застывает на месте. Тяжелое тело Ивана Тимофеевича так нагнуло гибкую ветку, что он уже ногами уперся в землю. А когда повеет ветер, перемещается муж вперед или назад. Посмотришь издалека — будто и в самом деле живой. Седые волосы его осыпаны белым цветом. Несколько влажных от росы лепестков упало на черную сорочку.
И только теперь Марийка, теряя сознание возле мертвого мужа, увидела, что возле незнакомой повешенной женщины стояло двое детей, прислоняясь личиками к босым ногам матери.

XІІІ

В полдень Горицвета и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.
Поручив командование отрядом Созинову, который, прихрамывая, как раз шел в штабную землянку, Дмитрий оседлал коня, старательно подтянул подпруги и прислонился спиной к дубу, поджидая комиссара, находящегося в штабном взводе.
Шумел лес прозрачно желтыми крыльями. Трава уже застлала всю землю, и прошлогодние листья, поднятые молодыми ростками, пепельно просвечивались удивительно крохотными сетчатками.
Из головы никак не выходила смертная казнь людей в его селе, исчезновение семьи. Посылал одного партизана в Майданы, но и там никого не было из его родных. Прищуренным, натруженным глазом видел продолговатые полосы непросохшей земли, укрытой белыми и лиловыми цветами, почерневшую и дымчатую до влажности кору деревьев, молодые побеги, обвитые сизым бархатом, и снова, затмевая все, выныривала его семья.
Неужели больше не увидит ее? — бросало в холод. Тревожные и успокаивающие мысли перевешивали одна другую, как гирьки на висящих весах. А на сердце было так, будто кто-то снизу сжимал его узкими продолговатыми пальцами: сожмет и отпустит, сожмет и отпустит. И удивительно: чем дольше он думал о своих, припоминая все прошлое, такое дорогое и далекое, тем больше укоренялась надежда, что они-таки живы, что не могла быть жизнь такой несправедливой к нему.
«А чем ты лучше других?» — строго допытывалась неугомонная мысль.
«Ничем, — сразу же соглашался. — Но в этом сила человека, что надежда питает его и в самые трудные минуты, как братская кровь затихающую жизнь».
— Отправляемся? — подъехал Тур.
Чуть дальше за ним придерживали лошадей охранники. Дула их карабинов опирались на подрезанные гривы, охраняя лесную дорогу с двух сторон.
— Поехали, — оторвался от наплыва мыслей. Легко, одним махом вскочил на своего точеного красавица.
Грациозно выгибая шею, заиграл под ним Орел и мягко опустил копыта на жирную черно-синюю дорогу. Погладил коня возле ушей, и он, округляя шею и кося умным синим глазом, потянулся, как доверчивый ребенок, к своему хозяину.
Дмитрий вынул из кармана кусок хлеба, и Орел подхватил его мягкими губами, замахал головой.
Орел и Ветер шли рядом по узкой лесной дорожке так, что то и дело нога Дмитрия касалась Тура.
— Как ты думаешь, Дмитрий Тимофеевич, зачем нас в штаб вызывают?
— Зачем? — задумался, отгоняя одни и те же мысли. — Весна идет.
— Пахать пора? — насмешливо прищурил глаз.
— Нет, жать, косить настало время, — понял намек Тура. — Жизнь теперь иначе пошло у нас: сначала жатва, а потом пахота.
— Это правда, — согласился Тур. — Большие дела назревают.
— Знаешь, — вдруг просветлел Дмитрий, и добрая искорка заиграла в его черных глазах: — когда-то я читал разговор товарища Сталина с одним то ли журналистом, то ли писателем. И там товарищ Сталин сказал, что большому кораблю — большое плавание… Вот это как о нас теперь сказано. Плыли мы сначала, как рыбаки на душегубке. По одному фашисту убивали, действовали разрозненно, а теперь — какая сила! Так и сказал товарищ Сталин: большому кораблю — большое плавание. Ты непременно эти слова всем партизанам растолкуй.
И замолк, преисполненный теми воспоминаниями, которые так тесно соединяли его с Большой землей, и с тем миром, который принесет счастье всей земле. Никого же из родни не было у Дмитрия на том большом приволье, только был у него там единственный советчик, друг, отец и полководец — великий вождь. Хотя бы краешком глаза увидеть его.
Вброд перебрались через большой овраг, заросший орешником. Орел, разбивая грудью облака, шел легко и осторожно, будто плыл по зеленоватой воде. На том берегу кто-то невидимый строго спросил:
— Пароль?
— Советское Подолье! — ответил Тур, осматриваясь вокруг, но так и не увидел дозорного.
Пока доехали до штаба, прозвучало еще несколько окликов, будто сама весенняя земля, разбуженная первым громом, отзывалась к своим сынам.
Иван Васильевич Кошевой, комиссар штаба партизанского соединения майор Кузнецов и секретарь партбюро Гирнык радушно встретили Горицвета и Тура. В полутемной сырой землянке на столе зеленела поколотая тоненькими прутиками карта. Дмитрий сразу же увидел прихотливо выгнутую полосу родной реки.
— Как живешь-можешь, командир? — сильно сжал руку Кошевой.
— Плохо, товарищ начальник.
— А я думал, что ты нас порадуешь.
— Мало радости. Фашисты под корень вырезают наши семьи и села. Партизаны дела просят.
— Очень просят? — выключил радио, как раз передающее марши.
— Очень.
— Вот за это и спасибо… А ты говоришь: нерадостные вести привез.
Иван Васильевич улыбнулся, а Дмитрий еще сильнее нахмурился.
Солнечный луч из крохотного окошка как раз упал шатким пучком на излом Буга, к которому прислонился районный центр, обведенный красными стрелами.
Только Дмитрий с любопытством наклонился над картой, как тихо заговорил Кошевой:
— На большое дело вызвали вас, товарищи. Наша разведка доложила, что в районном центре сейчас сгрудилось до восьмисот фашистов. Кроме того, в доме отдыха собралось нагуливать жир шестьдесят офицеров. Есть сведения, что эта черная сила с полицией будет брошена на подавление партизанского движения. Штаб нашего соединения решил первым напасть на врагов.
— Это дело, — одобрительно кивнул головой Дмитрий и уже не сводил глаз с Ивана Васильевича, ловя каждое слово и сразу же размышляя, как превратить его в жизнь.
Иван Васильевич коротко рассказал план операции, а потом поставил задачу перед отрядом Горицвета:
— Тебе, командир, придется взять под контроль дороги, ведущие в город. И не пускать туда никого. Задерживать всех подозрительных, уничтожать врагов народа. Если же начнется наступление — твое место тут, — показал на карте. — К завтрашней ночи твой отряд должен оседлать правобережные дороги.
— Есть, оседлать правобережные дороги, — встал из-за стола.
Посидели возле карты, обдумывая план операции.
— По операции у тебя никаких замечаний не будет? — спросил Иван Васильевич Дмитрия.
— Замечаний? — переспросил по привычке, выигрывая время для формулирования мысли. Исподволь подбирались первые слова, а глаза охватывали знакомую побугскую местность.
— Будут. Если мы перережем дороги, то села, лежащие далеко от города, целиком перейдут в наши руки. Непременно надо сразу же повести агитацию, чтобы все крестьяне, кто имеет оружие, пошли бить фашистов. Немало таких найдется. Огнем дышит народ на врага. Мы же будем иметь две пользы: быстрее расправимся с нечистью и людей научим бороться за свое право. Оружием научим.
— Верно, командир, — поддержал Дмитрия секретарь партбюро и обратился к Туру: — Вам руководить этой важной агитмассовой работой. От штаба сегодня же пришлю на помощь партийных работников. Поднимайте на ноги людей. Крепко поднимайте, чтобы этот первый большой бой мы выиграли малой кровью.
— Будем работать, — коротко ответил Тур.
— Ну, ни пуха ни пера, — простился Иван Васильевич. — Чего-то унылый ты, Дмитрий Тимофеевич.
— Такой уж характер, — сдержанно ответил, не желая рассказывать о своем горе.
— Да, кровь у тебя не очень веселая, — согласился. — Бывай здоров, друг.
И от этого впервые сказанного «друг» стало теплее на душе у Дмитрия, а в воображении вместе с тем исподволь очерчивался план нападения на район, и он уже видел начало боя у самого Буга.
— Бывайте здоровы, Иван Васильевич, — и, пригибаясь, быстро вышел из землянки.
— О, чуть не забыл! Подожди, командир! — позвал вдогонку Иван Васильевич и торопливо подошел к Дмитрию. — Скажи, что теперь твой Андрей делает?
— Даже не знаю, Иван Васильевич, где он.
— Как не знаешь?
— Просто, — и рассказал все о семье.
— Чего же ты даже не обмолвился?
— Для чего?
— Как для чего? Думаешь, нам нет дела до твоей семьи? Уже может бы разыскали до сих пор. Ты, наверное, не знаешь, что твой сын помогает партизанам?
— Нет, не знаю, — изумленно посмотрел на Ивана Васильевича. — Что же он делает?
— Да… — махнул рукой, очевидно, не желая говорить, а потом передумал и прибавил: — Дорогу им указывал.
— Ну, это не большая помощь.
— А ты хотел, чтобы он дороги минировал, машины взрывал? — улыбнулся, собирая возле глаз пучки лучащихся морщин.
Предвечернее солнце рассыпало по лесу золотой колос, дрожало на стволах; по большим оврагам пели ручьи, а слева, на грубо обтесанном столе, два бойца разбирали ручной пулемет, уперев его кургузыми стальными ножками в дерево, и замедленными голосами хорошо выводили песню:
За братами за хоробрими
Із побузьких берегів
Поставали партизани
Та й пішли на ворогів.

XІV

Партизаны пересекали дороги в самых удобных местах и для захвата, и для обороны: в лесах, над оврагами, в заболоченных низинах, заросших ольховыми кустарниками, серебристой осиной, ивняком. Конники из штабного взвода поддерживали связь между отдельными партизанскими группами; подрывники заминировали главные проезды, а остальные партизаны всюду перерезали телефонную связь. Громили полицейские участки и кусты, поднимали население на вооруженную борьбу.
В погожий темный вечер Дмитрий приехал в село Супруновка. Издалека помигал на площади огонь и на отблеск костра направил коня. Освещенный колеблющимся лучом, на бревнах стоял дед Туча с агитатором, присланным из штаба соединения. Крепкий голос деда раздавался над толпой гудением большого колокола:
— А у кого нет ружья, находи дробовик! А нет дробовика, точи нож. И нож пригодится. Ибо что это может быть за мужчина, который ни одного своего врага не убил! Судьба в бою завоевывается. Хочешь жить — убей фашиста! Хочешь, чтобы дети твои жилы, — убей фашиста! Хочешь, чтобы у тебя добро, счастье было, — снова-таки его, гадюку, трижды убей! И сколько будешь жить, столько будут благодарить тебя люди.
— Товарищ командир! — молодцевато подскочил Пантелей Желудь, по-воински вытягиваясь в струнку. — Партизаны вашего отряда проводят мирную беседу с гражданами села Супруновка. Фашисты здесь разгромлены еще два часа назад, — и, звонко ударив каблуками, отступил на шаг. Пусть, мол, все видят, какой порядок в отряде.
— Дмитрий Тимофеевич, скажите людям слово, — здороваясь, подошел дед Туча.
Соскочил с коня, разминая ноги и жмурясь на ясное сияние.
— Лучшего, чем вы сказали, ничего не придумаешь, — ухмыльнулся Туче.
— Пусть люди на командира посмотрят. Это перед боем важно, — замедленно промолвил, обдавая Дмитрия мягкой сединой бороды. И Дмитрий подошел ближе к людям и костру.
— Добрый вечер, люди добрые! — сдержанно поздоровался, чувствуя знакомое волнение, которое вместе с тем холодило и разогревало все его напряженное тело.
— Добрый вечер, — многими голосами ответила тьма, и шепотом пошло гулять: «Командир приехал… Будто из наших краев… Да это же Горицвет Дмитрий… Бригадир!»
Воздух носил запахи цветущих садов, молодых пресноватых трав, согретой земли; рядом грустно повевала горьковатым настоем подопревшая кора недавно срубленного дерева. Некоторое время вглядываясь в незнакомые лица, освещенные непостоянным светом, он до боли ощутил все горе и тяжелое время, которое нависло над каждым хлеборобом, над его детьми, над всей землей. И захотелось найти такое слово, чтобы каждому дошло до души, упало весомым живым зерном.
Да, другой мысли ни у кого не могло быть, кто был честным гражданином своего края: убей врага, задуши его, утопи, что хочешь сделай, а изведи с земли. Только одну и ту же мысль иначе можно было донести до каждого сердца. И Дмитрий, не имея дара красноречия, однако теперь всегда ощущал настроения людей и находил для них нужное правильное слово, не повышая голоса, не размахивая руками. Он стеснялся, что у него что-то может отличиться от обычного, поэтому разговор его был такой, будто он работал, — сосредоточенный, строгий и подсознательно лирический. Вы, наверное, замечали, что у нас, бывает, и танцуют — словно дело делают: серьезно, сдержанно, но одновременно невидимая улыбка таится на устах парня или девушки, и достаточно какого-то незначительного толчка, чтобы она осветила лицо новой привлекательной и сдержанной красотой. Вот такой и была речь у Дмитрия: не из чувства красоты выходила она, а из чувства суровой пережитой необходимости, а потому красота ее приходила позже, как задумчивость после прослушанной песни.
— … Теперь же идите откапывайте оружие. А на утро приходите сюда. Пусть матери выряжают своих сынов, жены — мужей, сестры — братьев. И пусть каждому будет добрая судьба и слава бессмертная! — закончил свое слово.
Еще немного поговорил с людьми и, вскочив на коня, поехал проверять работу взводов.
— Прибудет народу, товарищ командир, как воды в паводок, — подъехал Николай Остапец.
— Ты думаешь?
— И думать нечего! — отозвался позади Евгений Свириденко. — Дай только помощь людям — будут бить фашиста… К кому ни кинься: как не дочь на каторгу угнал, так хату сжег, убил кого-то, добро забрал. По своей власти соскучился народ, по сынам своим. Чего лучшего, возьму своего деда. Вредный такой, упрямый, как корень. Все мы в колхозе, все село, а он один уперся: «Жил по-старосветски и умру по-старосветски. Меня ваши колхозы не скоро дождутся»… А тут как-то ранней весной заскакиваю домой. Ну, конечно, мать обнимает, плачет, баба тоже ревет. Когда здесь и дед с печи отзывается: «Евгений, это правда, что наши фашиста под Сталинградом под корень изничтожили?» — «Правда, деда» — говорю. — «И до нас дойдут?» — «Непременно дойдут.» — «Хоть бы скорее уж, а то я думаю-передумаю себе: как не будет их долго — сам пойду искать своих. Дойду или не дойду, а искать пойду.» — «А в колхоз, когда наши придут, пойдете?» — «Первый побегу, только бы своих увидеть… Да ты не смейся, чертов выродок, напал на меня, если я фыркнул: никто тебе такого права не давал — над человеческим страданием смеяться.» — И так он это «человеческое страдание» сказал, что меня аж дрожь пробрала… Много у людей на душе запеклось. Кровью облилась нынешняя проклятая житуха.
* * *
Партизанский патруль остановил их при въезде в соседнее село.
— Как дела, Федор? — спросил Черевик.
— Хорошо, товарищ командир, — приблизилась черная, увеличенная теменью фигура. — Народ вылавливает оружие по прудам, колодцам, выкапывает из земли.
Перед рассветом, переполненный усталостью и тем радостно-приподнятым настроением, которое охватило всех партизан, и тревожными думами о семье, и соображениями, как лучше провести удар на город, он решил дать короткую передышку людям и коням. Постучали в дверь просторного дома, и скоро из сеней отозвался детский голос:
— Кто там?
— Партизаны. Переночевать пустите.
Мальчик отворил дверь и радостным, взволнованным голосом промолвил:
— Заходите, заходите, только у нас постелить нечем.
— А где же отец, мать? — спросил Дмитрий, касаясь рукой детской головки.
— Убили их, — отозвался из дома голос девочки. — Ивась, беги в овин по сено!
— Я сейчас, — метнулся парень во двор.
Положили седла под головы и легли на широком полу, от печки до торцевой стены. Дмитрий умостил возле себя мальчика и под его певучее лепетание заснул чутким партизанским сном. Просыпаясь, слышал на улице голоса, звон оружия, форканье коней и снова засыпал, касаясь рукой худого тельца сироты.
Утром, когда солнце лучом постучалось в оконные стекла, он услышал приглушенные голоса и шуршание. Расплющил глаза. Увидел, как босоногая девочка лет двенадцати, поднимаясь на цыпочки, вынимала из печи рогачом немалый горшок.
— Ганю, сбегай к тетке Марии за молоком. Скажешь — для партизан.
— Сейчас, только отцежу картофель, — метнула черными косичками.
— Ведь у нас же и хлеба нет. Как мы будем гостей принимать? — призадумался парень, и его чернявое лицо будто постарело.
Растроганный Дмитрий встал с пола и долго смотрел на детей ласковыми и грустными глазами.
— Как вам спаслось? — подбежал к нему Ивась. — Не замерзли? — и головой приклонился к плечу Дмитрия. Дмитрий разбудил своих бойцов и сразу же приказал:
— Где хотите, а достаньте для сирот продуктов. Сейчас же. А потом раздобудьте корову, то ли из общественного хозяйства, то ли у старосты.
— Достанем! — быстро подпоясался Евгений Свириденко и через минуту выскочил с Остапцом во двор к лошадям.
Ганя быстро схватила глиняный кувшин и начала сливать Дмитрию на руки.
— Ой, горе мое! Куда же ваши поехали, не позавтракав? — сказала таким жалостливым голосом, как говорят пожилые женщины, и бросилась к окну.
— Они скоро вернутся, — успокоил Дмитрий.

XV

Было очевидно, что враг о подготовке к нападению ничего не знал. Если и дошли какие-то слухи — не поверил им, потому что ведь в городе собралась такая большая сила. Фашисты, наверно, думали, что какой-то партизанский отряд напал на полицейский участок, а поэтому днем из города выехала карательная группа — что-то около шестидесяти пехотинцев.
Дмитрий приказал партизанам пропустить эту группу в лес, а потом неожиданно ударить и сзади, и с боков. Связисты на всякий случай метнулись вдоль шоссе с помощью. Когда автомашины вошли в глубь леса, партизаны всей силой обрушились на карателей, которые, соскакивая на землю, ложились прямо на болотистой дороге и упрямо отстреливались, аж пока их не находила верная партизанская пуля или не разносила в клочья граната. Несколько измаранных тиной фрицев сдались в плен, их хотели расстрелять в отплату за одного убитого и одного тяжело раненного партизана, однако отвели к командованию отряда.
Возле Супруновки Дмитрия догнал связист-мотоциклист, вооруженный танковым пулеметом Дегтярева, и передал приказ штаба партизанского соединения отправить обе пушки с обслугой в распоряжение штаба. Хоть и жалко было, однако сразу же направил Остапца с запиской к командиру артиллерийского взвода Пидвысоцкого.
По селам представители штаба соединения пополняли партизанские отряды вооруженным населением, перемешивали его с обстрелянными лесными бойцами. Отдельно выделили две группы опытных рыбаков, чтобы без задержки можно было переправляться на противоположный берег Буга. Женщины сносили перкаль и холст для перевязок — бинтов не было. Всюду по домам топились печи — готовились к партизанскому празднику. И в каждом дворе ощущалось то счастливое и праздничное настроение, которое охватывает человеческую душу в минуты наибольших переживаний, когда совсем не думается о своем личном, так как оно так хорошо растворилось в окружающем, как соль в кипятке. Верилось, что совсем недалеко ходит счастье, и потому особым огоньком светились просветленные глаза, свободнее дышалось и легче ходилось по земле.
Не доезжая до просеки, обсаженной вишняками и изрытой давними щелями, Дмитрий услышал сердитый бас, то и дело срывающийся в сердцах и переходящий в гортанный клекот:
— Я тебе сказал — не пущу! Значит, не пущу!
— Ну да, так и не пустите. Сам убегу, — упрямо твердил детский голос.
— Я тебе так убегу, что не сядешь и не ляжешь. Всего насиню, как сирень.
— Нет такого права, отец.
— Ты знаешь, как наша мать будет сокрушаться, — начал доказывать отец.
И сразу детский голос повеселел:
— Я уже маму успокоил. Они сказали, чтобы недалеко от вас держался. Все же может случиться. А после боя чтобы вместе пришли домой. Вот что!
— Тьфу на вашу голову! И малое и старое заодно! — сплюнул пожилой мужичонка в короткой свитке. — Пошли уже вместе, прилипала, а то опоздаем.
— Э? — еще недоверчиво протянул мальчик лет четырнадцати, не приближаясь к отцу. Но быстро понял, что его не обманывают, поэтому сразу же стал серьезнее и, придерживая рукой ремень карабина, широкими шагами деловито пошел по лужайке, то и дело перепрыгивая через обвалившиеся запущенные щели.
* * *
Теплая звездная ночь. Слышно, как в темноте вздыхает и плещется река. А по левую сторону волной перекатываются шумы — это человеческая река, невидимая и грозная, поплыла всеми дорогами и без дорог к настороженному городу. Иногда звякнет оружие, скрежетнет о камень подкова и из-под копыта расцветет веточка золотистых искр, похожих на гроздь сирени.
Партизаны, заминировав дороги и выставив на них заслоны, широко охватывали небольшой сонный город; окраины его перед самой войной закрасовались ровной линией новых зданий; теперь здесь расположились фашисты. На лугу перед домами горбатились дзоты; окантовав черепашьим выводком окраину, они двумя клешнями вгрызались в прибрежные склоны. Партизаны зажимали город так, как проходила кривая дзотов, но основная сила была направлена на центр, где стояли казармы, дом полиции и комендатура. Перед их окнами лежали кучи хвороста: опасаясь ночного боя, фашисты на всякий случай еще огородились сухостоем.
С шипением поднялись три ракеты и, опускаясь, вырвали из тьмы клочок обвислой кручи и человеческую фигуру с винтовкой наперевес.
Вдруг всколыхнулась ночь, забухала тяжелыми шагами, раскатилась стоголосым «ура». Задребезжали, захлопали выстрелы. И чей-то невменяемый вопль раздирал темень пронзительно и долго.
Из казарм, дома полиции и лесистого побережья Буга невпопад застрочили автоматы, позже — пулеметы и вспыхнули горы сухого хвороста, зубчато поднимая вверх черный подол ночи. Огонь ярко осветил кровавые коробки домов, зарешеченных редким лесом, будто из волн поднялся высокий берег, на котором бегали, суетились и падали фашисты. Вот часть их добежала до дзотов, некоторые запрятались по домам и сильнее отозвались пулеметы и минометы.
Через широкий и глубокий ров партизаны быстро перекинули доски и, подпрыгивая, словно качаясь, побежали ближе к зданиям. Вот один остановился на миг, покачнулся и упал на руки товарищу, подбежавшему сзади. И тотчас партизанские минометы ударили беглым огнем. Багряные вспышки выводками жарь-птиц встрепенулись над домами.
— Вовремя сыпнули! Очень вовремя! — обрадовался Созинов, спешившись около трех деревьев. — Красиво бьют!
— По-хозяйски! — остановил коня Дмитрий, наблюдая, как его партизаны залегали недалеко от зданий, которые уже начинали неровно подниматься вверх шатким сиянием, обливая багряным литьем своды деревьев.
Недалеко от них, держась ближе к реке, пробежала с карабином Соломия. Санитарная сумка, набитая медикаментами и полотном, неуклюже подпрыгивала, била девушку по ногам. Созинов хотел ей крикнуть, чтобы возвращалась назад, но в это время увидел, как девушка припала к партизану, осторожно оттягивая его в тень. Потом во весь рост побежала к группе партизан, вклинившихся между дзотами и горящими домами.
Из домов, уже объятых огнем, прыгали и выбегали фашисты. Большинство из них падало недалеко от порога и окон, а те, кто уцелел, упрямо отстреливаясь, отступали к Бугу и прятались за деревьями, аж пока не залегли между толстыми бревнами сплава.
Громоподобно заиграли по бревнам снаряды и мины, и расколотое дерево поднималось вверх с кусками окровавленного мяса.
— За Родину! За Сталина! — поднялись партизаны в атаку, на ходу вгоняя в автоматы вороные диски и заряжая немецкие противотанковые гранаты. Бросилась за ними Соломия, но рядом кто-то застонал, и она наклонилась к раненному.
— Ой, печет мне, сестричка. В груди!.. — тяжело захрипел молодой парень с волнистыми русыми волосами.
Осторожно подняла сорочку и вздрогнула: пуля попала партизану ниже соска, и из небольшой раны с силой вытеснило часть легкого, похожую на красный детский кулачок. Ощущая приток крови к голове, метнулась назад, между горящими деревьями нашла пароконную телегу, которая как раз подвезла боеприпасы, уложила раненного и приказала везти в санпункт, где был хирург. И снова побежала догонять партизан, приближающихся к Бугу.
Когда минометы ударили по боковым дзотам, фашисты выскочили из них и побежали к реке, отрезая дорогу девушке, и она оказалась на полуострове, образованном Бугом и нешироким заливом. Отстреливаясь на ходу, Соломия бросилась к реке. Несколько раз возле нее просвистели пули, и она с покатого обрыва покатилась вниз. Волна обожгла до самого пояса, и тотчас по реке смачно зачмокал свинец. Теснее прижимаясь к высокому берегу плечом, осторожно пошла до двух привязанных лодок. Держась за обшивку большей, тихо аж по грудь вошла в воду и запряталась в остром просвете между лодками.
На круче появились две черные фигуры, и девушка, касаясь висками обоих обшивок, пригнула голову к самой воде, густой и красной.
Еще раз прозвучало «ура», и резервные роты с новой силой ударили по фашистам.
Жесточайший бой шел возле бревен и на полуострове. Дмитрий приказал своим партизанам, попавшим под перекрестный пулеметный огонь, отступить от полуострова, а сам со штабным взводом помчал к Бугу. Возле реки все всадники спешились, по обрыву спустились вниз и побежали к висящему отрогу, который откололся от берега, готовясь вот-вот обвалиться в воду. Первым делом с берега на кручу подняли на плечах пулеметчиков, и они сразу же ударили в спину оторопелому врагу. На помощь пулеметчикам высыпали автоматчики, и последней вылезла на полуостров вся мокрая и радостно-злая Соломия.
Заметались враги на узком клине, а потом стадом, перегоняя друг друга, бросились в волны заводи, собираясь переплыть на тот берег. И тогда левобережные кусты замерцали пятнышками огней, отозвались выстрелами — пути отступления были отрезаны отрядом имени Ленина…
Ясный зеленовато-голубой рассвет поднимался над берегами Буга. Солнце еще не встало, но восход уже горел, мерцал и менялся дорогим шитьем; дубовым листом золотились горбушки туч, и на притихшей воде, сейчас напоминавшей исполинские соты, каждая ячейка играла то красной краской в выемке, то синей или голубой в стенках правильного шестиугольника.
Стихали выстрелы.
Скоро из тюрьмы высыпали в одном белье осунувшиеся узники, обнимая и целуя своих освободителей. Какая-то женщина бросилась к Дмитрию. Он, вспотевший и весь в земле, на миг отшатнулся назад, но на него взглянули такие счастливые голубые глаза, наполненные слезами и усмешкой, что он порывисто наклонился к ним и ощутил на устах теплый соленый привкус.
— Вот и познакомились — партизан Дмитрий Горицвет, — улыбнулся молодице, видя, как в ее глазах мерцают красные отблески пожара.
— Удачи тебе, Дмитрий, встретиться и со своей женой, — сжала ему руку своей небольшой, продолговатой, будто малое весло.
— Кабы так, — задумался.
— Дмитрий Тимофеевич! — подъехал к нему Тур. — Поздравляю с полнейшей победой над врагом. Нашему отряду и вам лично выразил благодарность представитель штаба партизанского движения.
— Спасибо!.. Убитые в нашем отряде есть?
— Два. Четыре раненых. Есть убитые и в других отрядах. Потери фашистов — шесть сотен. Можно сказать, район освобожден.
Обходя трупы врагов, обугленные головешки деревьев, пасти пней, которые, как выгнутые кровавые плахты, горячо дышали огнем и дымом, Дмитрий поехал к своим партизанам.

XVІ

Получив от штаба партизанского соединения трехдневный отдых, Дмитрий повел отряд в село Погорелое, живописно раскинувшееся на крутых холмах над Бугом.
Солнце, немного посветив утром, теперь зашло за тучи и широкими флагами пробивалось вплоть до середины неба. В его смягченном свете все окружающее очерчивалось четко и рельефно, будто и дальние дома, и волнистые вишняки, и капризные линии Буга, и коровы в долине были высечены из камня. Изредка на луга падал просвет, и тогда казалось, что водяная лилия и незабудки пылали в колеблющемся желто-голубом огне.
По дороге промчало авто, переполненное партизанами. Из кабины весело выглянул Пантелей Желудь, позвал кому-то:
— Домой ребят везу! Пусть погуляют у своих.
Но не успела машина пройти двести-триста метров, как зачмыхала и остановилась. Желудь выскочил на землю, погрозился на кого-то в кузове.
— Горючего, черти, не догадались найти. Теперь к черту в зубы поедете, а не домой. Придется пешком чимчиковать. Весь «шик» пропал.
— Чего ты, Пантелей, скрипишь, как несмазанная телега. Залей бак моим трофеем. Спирт — первый сорт, — промолвил невысокий краснощекий партизан, подавая из кузова большую бутыль.
— Жалко такое добро, — пожалел кто-то из тех, кто выпить не дурак.
— Хороший спирт, — нюхнул Пантелей и сокрушенно покачал головой: — Такое добро выливать аж сердце не на месте…
Тем не менее вылил жидкость в бак — хотелось на машине приехать в село. Снова зашмыгало, заурчало авто, и бойцы с песней помчали к своей родне, женам, родителям и детям.
Некоторые партизаны небольшими группами переправлялись через Буг, по тропам поднимались на крутые холмы и исчезали в полумисках зеленых долин, в небольших оврагах, в нарядных селах, потопающих теперь в яблоневом цвете. И пока дойдет боец до своего дома, за ним уже полсела идет, расспрашивая о жизни боевой, друзьях, своей родне. И смотри, какая-то мать бежит назад селом домой — может ее сын уже пришел. А вон какая-то женщина, услышав тяжелую весть о смерти мужа, побелевшая, схватилась руками за сердце, прислонилась к плетню и замерла в той скорби, когда небо и земля темнеют в глазах.
На околице села Погорелое партизан хлебом-солью остановили крестьяне. Сняв шапку, почтительно поцеловал Дмитрий высокий хлеб, передал комиссару. И, вглядываясь в счастливые лица людей, в ту живую разноцветную волну, которая забила всю улицу, в те восторженные глаза детворы, которая укрыла плетни, держась руками за столбики или цветущие ветви деревьев, он чувствовал, что спокойная радость пеленала все его тело, как цвет пеленал село.
Не раз в жизни, вволю наработавшись в поле, он, лежа на телеге ли просто на стерне, ощущал сладкую волнующую усталость. Отдыхая, пело тело, наклонились над ним миры, мягко мерцали большие звезды, и даль была такая заманчивая и понятная, как девичья песня в жатву.
Так и теперь спокойно, торжественно и немного грустно было на душе. Радость, которая заливала село, была такой близкой, всепроникающей, что верилось: отыщется его семья и к нему прижмутся дети, как вон к тому высокому партизану, который, посадив на плече девочку, в сопровождении счастливой молодки и целого выводка малышей идет двором в хату. И улыбнулся, когда наименьший мальчик потянулся ручками к гранате, будто к игрушке.
Люди приглашали к себе дорогих гостей, широко, настежь отворяли ворота и, не затворяя их, так и шли с партизанами к порогу. И в том простом крестьянском обычае была такая дорогая любовь к своим людям, что тихая улыбка не раз молодила суровое лицо Дмитрия.
«Как мы заживем после войны единой семьей. Все мелочное выметется из человеческой души, глубже станут, улучшатся и любовь, и чувства, и жизнь, как мир после грозы…»
Да и теперь Дмитрий ежедневно замечал, насколько морально поднимались люди, которые прошли через реки страданий, каждый раз смотрели смерти в глаза. По-новому он видел дружбу, любовь к своей земле, любовь к любимой девушке, жене… Да и сам Дмитрий уже был не тем Дмитрием. Раньше обнимал мир лишь своими руками, а теперь охватывал его еще и мыслями, всем сердцем, больше беспокоясь за людскую судьбу, чем за свою. Когда-то давно основой считалось свое, пусть небольшое, как птичье гнездо, но свое счастье, добро, свой двор и дом. И другое понимание было отдаленным, книжным, лежало, как неизмеримая глубина.
Теперь он крепко привставал над тем сумрачным ограниченным миром, и жизнь его, не теряя своих характерных особенностей, соединилась с жизнью людей; соединилась не серо, как у того, кто хочет спрятаться от пристального и правдивого человеческого глаза, а как соединяются весной на стремнине разноцветные живые струйки, дополняя друг другу удивительную радугу цветов и не теряя своей личной притягательности.
Когда была выставленная стража и все партизаны разместились по хатам, к Дмитрию и Созинову подъехал Тур. Его лицо то и дело освещалось доброй улыбкой.
— Дмитрий Тимофеевич, я вам сейчас не нужен?
— Как так может быть, чтобы комиссар был мне не нужен? — прищурился, понимая, что Тур хочет ехать к Соломии — она еще утром пошла к отцу.
— Что будем делать? — сразу стал серьезнее комиссар.
— Да езжай уже. Отдыхай до утра, а потом примешь командование отрядом: я с начальником штаба наведаюсь в свое село. Так? — посмотрел на сосредоточенное лицо Созинова.
— Поедем! — кивнул головой начальник штаба.
Тур простился с ними и, пригибаясь, чтобы не зацепиться за ветки деревьев, помчал узкой улочкой в долину, потом на миг появился на крутом холме и внезапно исчез с глаз.
Вздох невольно вырвался из груди Созинова. Дмитрий без слов понимал его чувства. И хоть как ему хотелось успокоить парня, тем не менее не выронил пара с уст, — не потому, что ничего успокоительного не мог найти. Теперь он уже глубже понимал сплетения человеческих чувств, но считал, что прикасаться к ним, пусть даже опытной рукой хирурга, все равно неприятно и больно.
«Время — лучший лекарь в таких случаях. Время… и другая девушка. Клин клином вышибают» — повеяла над ним давность молодости, и показалось, что будто сто лет прошло с той поры, или может то сон был, что как-то приснился и запомнился до этого времени.
На всем скаку к ним подлетел Симон Гоглидзе и, сверкая мелкими чистыми зубами, сообщил:
— Недавно налетели на город три «лесенки». Остатки фашистов выскочили на площадь. А «лесенки» давай их поливать из пулеметов — думали, то партизаны хозяйничают.
— Куда же разбежались остатки? — спросил Созинов.
— В лесок. Там их теперь вылавливает отряд имени Ленина. Обижаются хлопцы, которые сегодня не воевали.
— Чего, чего, а навоеваться еще успеют, — задумчиво ответил Дмитрий.
— Твоя правда: на войне навоюешься, — согласился начальник разведки.
Въехали во двор, заросший спорышом. Небольшая хата, как гнездо ласточки, прилепилась возле красного глинистого шпиля, который, расширяясь, спускался нависающими складками к Бугу.
— Осчастливьте наш дом, — кланяясь, подошла к ним немолодая женщина в стареньком полотняном сачке.
Вошли в хату, чисто убранную, застеленную татарским зельем, и Созинов сразу взялся за кружку, чтобы умыться. Но женщина предупредила его:
— Умывайтесь отсюда, — поставила большой глиняный полумисок.
— Не чары ли нам приготовили? — засмеялся Созинов.
— Это быстрая речная вода. Чтобы всегда были красивые и сильные, как вода. Умывайтесь, сыночки, — любовно посмотрела на партизан и вздохнула.
* * *
Гармонь играла, а потом и песня отозвалась. Заслушалась, задумалась женщина на пороге, перебирая руками полинявший старенький фартук.
— Чего запечалились? — вошел во двор Дмитрий.
— Вот только и ожило село в эти часы. И удивительно, и чудно слушать песню. Аж не верится, — посмотрела молодая женщина большими невеселыми глазами.
Заходило солнце, тихо осыпались вишняки, краснела и темнела река, задымились берега, и лодочка на волнах качалась, летела, как черный нырок. Улицей звонко процокали подковы, и партизан на рослом коне, перекрещенный пулеметными лентами, опоясанный венком гранат, величаво взлетел на крутой холм, а потом скрылся за стеной порозовевшего цветения…
Дмитрий уже знал жизнь своей хозяйки. Ничем она не отличалась от горя тысяч женщин…
Может когда-то новые поколения, счастливые от колыбели и до гроба, с удивлением и уважением вспомнят простую колхозницу со славного Буга Екатерину Ивановну Руденюк, что родилась на господском поле, нашла свою судьбу на свободной ниве и умерла от пули лиходея за то, что варила еду партизанам…
Муж ее и старший сын пошли в 1941 году защищать Родину. Получила от них несколько коротких писем, которые и до сих пор где-то лежат, а может, и сотлели в земле… так как нет уже в живых Екатерины, нет и хаты ее, только чернеют с красного грунта обгорелые основания…
Дальше война покатилась восточнее, и вместо писем теперь утешали женщину лишь сны, когда видела в них дорогие лица. Старшую, семнадцатилетнюю дочь убили фашисты, — убегала из неволи домой. Трижды забирали ее в проклятый край, и трижды удирала с дороги.
— Пусть меня зарубят, убьют, так вы будете знать, мама, что лежат мои кости в своей земле, — говорила она.
Екатерина на своих руках ночью донесла убитую дочь от околицы. Сама выкопала яму в саду, сама и похоронила под вишней, не насыпая высокого бугорка, так как лиходеи запретили хоронить тело девушки — пусть другие боятся убегать. Только дерном покрыла мать дорогую могилу и слезами смочила ее. Принялся подрезанный дерн, разросся, как горе материнское. Осталась лишь с пятилетней Галиной… А вот и она бежит с улицы, головастенькая, бойкая, глаза продолговатые, со смешливыми искорками. Дмитрий широко расставляет руки, и девочка долго кружит по двору, пока не оказывается на могучих плечах.
— Дядя Митя! — смеясь, охватывает ручонками голову Дмитрия.
— Тетя Галя, — в унисон отвечает.
— Я не тетя, — возражает девочка.
— А кто же ты?
— Я Галя.
— Кто же тебе такого наговорил?
— Сама знаю.
— А еще что ты знаешь?
— Что вы Гитлера убьете. Правда, дядя Митя?
— Правда, тетя Галя.
— Я не тетя.
— А кто же ты?
— Я Галя.
— Кто же тебе такого наговорил?
— Никто! — догадывается девочка, что над ней насмехаются, и обижено надувает губы.
— Ну, если не признаешься — заброшу на хату!
— Не забросите, — уверенно заявляет Галина, гарцуя на плечах и сильнее охватывая голову Дмитрия.
— Почему?
— Потому что вы добрый, дядя Митя… Таким и мой отец был.
И эти наивные слова вместе с тем смущают и болью наливают душу Дмитрия.
Оседлав коня, поехал с Созиновым проверять охрану: боялся, чтобы на радости не хильнули парни лишнего. Потом завернул на площадь, где играла гармонь и молодые партизаны так кружили с девчатами, что пыль и выбитый спорыш высоко взлетали вверх. А старшие готовились завтра выезжать в поле: пахать вдовам и партизанским и красноармейским семьям. На дворах бряцала упряжь, железо, звонко отзывались партизанские голоса:
— Разве это плуг? Это слезы, а не плуг: лемеха нет, пятка протерлась, рукояти поломались.
— Эх, кабы трактор… хоть бы увидеть…
— Ты, браток, тракторист?
— Да нет, пулеметчик…
— А был?
— Бригадиром тракторной…
— Как земля вечером пахнет.
— На урожай…

XVІІ

Утром простились с Туром, выехали со двора.
В долинах пели ручьи, и каждый из них имел свой голос. На крутых холмах удивительными обрамлениями взлетали и опускались на землю расцветающие яблони, обвивая все село. Даже лучи солнца, процеживаясь сквозь яблоневый цвет, становились бледнее и мягче.
За мостом обошли сожженную улицу, огражденную черными скелетами мертвых деревьев, и выехали за село.
Вокруг раскинулась, разгулялась зеленая весна. В высоком небе, заваленном белыми пушистыми глыбами туч, звонили в сотни колоколов крохотные жаворонки. По зелено-желтых лугах важно шагали аисты, возле заводи керкнула цапля, а потом загудел водный бугай. Из ивняка кем-то потревоженная тяжело взлетела куцехвостая кряква и, как осколок, с фуркотом упала в заросли. На быстрине всплеснулся сом, и долго по воде вплоть до самого берега расходились широкие круги.
Справа луга круто поднимались вверх, и рыжие обветренные холмы, покрытые редким кустарником и травой, красовались складками и глубокими рубцами, как вояки, видавшие виды в походах.
На холмах белели небольшие хаты, а в долинах теснились кудрявыми отарами окаменевшие вербы. И вдруг один небольшой овраг до самого Буга задымился красной рекой. Казалось, кровь, подымаясь розовым туманом, плыла по долине плотно и неустанно. Аж коня остановил Дмитрий, а руку козырьком приложил к глазам, рассматривая ту страшную кровавую долину.
«Сиреневый огонь цветет, — в конце концов понял, но тревожное сравнение долго еще сжимало сердце: — так наша кровь течет».
В соседнем селе их остановил отряд самообороны — крестьяне, вооруженные мадьярскими «пушками», берданками и допотопными кремневками. Обязательно желая показать свою власть, они хотели повести командиров к коменданту села, назначенного штабом партизанского соединения. Но, разговорившись, подобрели и попросили, если есть, патронов к ружьям.
— Какими вы стреляете? — показал Дмитрий на мадьярскую винтовку.
— Какими придется, товарищ командир. При наступлении на город стреляли нашими. Трехлинейками лучше — патрон меньше. Пуля летит, фурчит, фашисту страха целый мешок нагоняет: за мину принимает, — весело, скороговоркой промолвил неуклюжий чернобородый крестьянин.
Чем ближе подъезжали к селу, тем сильнее волновался Дмитрий. Воспоминания, размышления, предчувствия так налетали на него, что он отклонялся назад, будто в грудь бил крепкий порыв ветра. Казалось, что с годами должны были улечься чувства, как река, вошедшая в берега после наводнения, должна была б уменьшиться острота боли и радости, а переживание — уступить здравому рассудку, притемнить картины прошлого, особенно у такого сдержанного человека, как Дмитрий. Иногда и самому казалось: он столько пережил, столько увидел плохого и страшного, что душа его больше не сможет вместить в себя тех странных волн, что наполняют глаза, сердце и ум новым богатством и красотой. Однако так только казалось.
Достаточно было короткого отдыха, достаточно было столкнуться с наболевшими человеческими печалями или скупой-скупой радостью, чтобы снова почувствовать, что все человеческое беспокоит и радует.
Сильнее забилось сердце, когда впереди мелкими дымчатыми кудрями начала повевать родная дорога. Будто с побратимом, поздоровался с нею. Больше не в силах сдержать волнение, потрепал Орла по шее, и тот, прищуривая уши и расстилаясь, помчал во весь карьер утоптанной дорогой. Охрана бросилась перекрывать им путь, но сразу изумленно и радостно узнала Дмитрия. Хотелось соскочить с коня, расспросить про своих, но невероятным усилием сдержал себя: что же ему тогда делать, если никого нет дома? Поклонился крестьянам и поскакал дальше.
Созинов, пристально разглядывая все вокруг, с удивлением и радостью узнавал это село, припомнил образ незнакомой женщины с дочерью, которая лечила его рану. Вот и дом ее показался на углу.
«Где ни будете, а к нам после войны заезжайте» — как сейчас услышал мелодичный голос русоволосой девушки.
— Дмитрий Тимофеевич! Родня моя здесь! — арапником показал на дом Марты.
— Какая родня? — удивился и в воображении увидел Марту такой, какой она была на мельнице.
— Одна женщина здесь мне рану перевязывала. Как ее?
— Марта Сафроновна?
— Правильно. Заедем к ней?
— Заезжай. Я чуть позже прибуду. Про своих узнаю. Если долго не буду — разыщешь меня.
У самых ворот он увидел Марту, которая стояла, глядя на всадников. Она его, видно, не узнала, так как даже с места не двинулась. А когда Созинов соскочил на землю, молодая женщина пошла ему навстречу…
Дмитрий летит тихими улицами. Вот и его двор бушует мелким светло-зеленым кружевом молодого тополиного листья, белой волной поднимается расцветший сад. Орел легко перескакивает ров, и Дмитрий, уже не слыша веса своего тела, придерживая рукой саблю, бежит к своей хате, которая, кажется, сама, покачиваясь, приближается к своему хозяину.
Мертво вокруг, только ветерок еле-еле баюкает деревья, осыпает цвет. У порога сгустком крови краснеет округлый расколоченный замок, дверь забита лишь небольшим колом. Порывисто срывает с прибоя щеколду и входит в дом.
Пустыней отдают осиротевшие стены серая пыль пушистой скатеркой застлала стол, стоящий посреди хаты, завяли на окнах не политые вазоны, а из-под пола, между двумя прогнившими досками, выбился небольшой кустик травы. Луч солнца качался на светлом зеле, оплетал его тоненькой, чуть уловимой теплой пряжей.
Только это и было живым в доме Дмитрия.

XVІІІ

Спала она или не спала? Утренний холод пронизывает ее тело. Едким туманом парует болото, и сквозь туман видно, как розовеет на востоке — наверное, солнце всходит. Югина взглянула на детей и вдруг замерла: возле Ольги, скрутившись кольцами, лежит гадюка. Близость опасности сразу же выводит женщину из оцепенения; она, боясь даже дохнуть, отступает назад, где между кустами ольшаника то здесь, то там чернеют сырые, набухшие сучья. Хватается руками за один, и он тихо хрупает у земли, возле корня.
«Хоть бы не промахнуться. Хоть бы не промахнуться» — заклинает все ее тело, а в глазах аж темнеет, так как они видят только безобразные темные кольца гада.
С силой ударила палкой, и показалось, будто само сердце выскочило из груди. А потом быстро забухала узловатым концом по осоке, не замечая, как черная вода, смешанная с мелкими ниточками корешков, заляпывала одежду и лицо.
— Мам, что вы? — проснулся Андрей и оторопел, видя расширенные от испуга, напряжения и волнения большие потемневшие глаза.
— Ой, — схватилась за грудь. — Так перепугалась, так перепугалась! — и, кривясь от отвращения, отбросила палкой гадюку в болото. — Пошли, дети мои, подальше от этого проклятого места.
— Куда же пойдем? — спросил Андрей.
— В Майданы пойдем. Нет моей силы больше гноить вас в болотах. Слышали же, что умер ребенок у Лукияна Зарембовского.
— Ее гадюка укусила, — проснулась Ольга, протирая глаза кулаками.
И мать теснее прижала дочь к груди, невольно, с опаской посмотрела на притоптанную траву, где недавно лежало страшное кольцо.
Собрали в узелки убогие пожитки, съели по небольшому ломтю уже заплесневелого хлеба и осторожно пошли кочковатым болотом к Майданам — небольшому хутору, расположенному в больших лесистых оврагах далеко-далеко от большака.
В кустах то там, то тут сидели люди; заслышав шаги, они испуганно привставали и застывали, как застывает водный бугай, слыша опасность. Горьковато курились дымы; более запасливые беглецы пекли картофель; изредка какой-нибудь рыбак запекал рыбу на углях.
Кое-где фыркали кони, мычали коровы — кое-кто успел выгнать скот.
Андрей разыскал коня и догнал своих в лозовнике. Мать подсадила Ольгу, а брат повел коня в поводу, идя тихой походкой по черной податливой тропе. Привставало солнце, и туман, оседая, открывал шапки ивняка и ольхи; цепляясь за травы, он исподволь катился по ветру и расходился, как тяжелый сон.
Снова белогрудые чайки, уныло скуля, спрашивались у путников: «Чьи вы? Чьи вы?».
«Отца и мамочки» — так же отвечала в мыслях Югина, с болью глядя на брюзглое, разъеденное комарами лицо Евдокии.
«Большой мир, а негде в тебе деться, негде спрятаться от ненавистного глаза; Может и в Майданах нас ждет неумолимая беда». И снова шевельнулось одно и то же решение: надо послать Андрея на розыски мужа. Пусть забирает ее к партизанам. На миру и смерть красна.
Болота и болота. Сверкнет вода то ржавчиной, то синей, как керосин, закисью, то страшным помутневшим глазом покойника, то несказанной голубизной, к которой тянутся цветы, где разрастаются глянцевитая рогоза и аир, прикрывая гнезда диких уток. Одно Андрей увидел в кусте краснотала гнездо с большими светло-зелеными яйцами. Наклонился над ним, но Евдокия поругалась на него:
— Не трогай! Это только фашист проклятый разрушает всю жизнь.
— Я Ольге хотел… голодная она.
— Пусть потерпит. Не надо пичужку обижать.
Вечером примяли куст орешника, настлали травы и легли спать. Но не спаслось молодой женщине. Далеко в рыже-зеленоватом мареве всходила полная кровавая луна. Тонко и въедливо жужжали комары, а равнодушные тучи висели над головами, как груды камней.
— Не спите, мама? — тронул плечо Югины Андрей.
— Не сплю, дитя, — почувствовала, какая крепкая рука у сына, ну как у Дмитрия, только немного меньше. И снова шевельнулись одни и те же думы.
— Не волнуйтесь, мама. Доберемся в Майданы, и я поеду искать отца, — будто угадал ее мысли, посмотрел вдаль.
И вздрогнула молодая женщина. Чья-то голова появилась между кустами, высокая черная фигура начала приближаться к ним. Из-за плеч торчало дуло винтовки.
«Нет, это не облава» — немного отлегло от сердца, так как больше нигде ни звука не слышать, но снова быстро проснулась тревога, так как что-то знакомое и недоброе было в этой высокой согнутой, как тень, осанке. Вот она взяла немного влево, и Югина, отклоняясь назад, узнает Сафрона Варчука.
«Кого же он ищет в болотах? Не ли ее? Но почему с ним никого нет? Бродит, как голодный волк, выискивая добычу» — и облегченно переводит дух, когда Варчук отходит дальше от них, минуя озерцо.
— Мам, не узнали? — горячо дохнул ей в лицо Андрей, и его бледное лицо аж затвердело от волнения и непокоя.
— Узнала. Чего он здесь ходит?..
— Это неспроста, мама. Сам он без фашистов или полиции никогда бы сюда не забрел… Мама, — голос его аж перерывается. — Так, может, наши пришли?
— Что ты, сынок? — испуганно и радостно проговаривает.
— Я сейчас узнаю, — решительно привстает парень.
— Куда теперь, ночью? Заблудишься, в топь вскочишь, — прижимает сына к себе и не замечает насмешливого блеска в глазах: разве же он маленький?
— Поеду, мам! Что-то важное случилось. Ой, если бы наши вернулись. — И он исчезает в кустах, упругий и сильный, как дубок.
— Если бы наши вернулись! — еще звенят в ушах, как песня, последние слова сына. И она хочет и боится заглянуть в тот привлекательный час человеческого счастья, как боятся заглянуть в будущее, чтобы не «сглазить», те люди, в которых, пусть невидимой тенью, а все-таки сохранились остатки подсознательных предрассудков.

XІX

— Здравствуй, Марта Сафроновна! Узнали?
— Нет, — изумленно посмотрела, открывая ворота.
— Вы же меня лечили.
— Не одного вас пришлось, — тихо, со скрытой радостью ответила. — На чердаке мы, женщины, целый госпиталь открыли.
— И я в этом госпитале лежал осенью сорок первого… Помните, просил, чтобы вы пошептали: бежал пес через овес…
— Ой, помню! — вскрикнула и засмеялась молодая женщина. — Так вы в руку были ранены.
— Наконец признала. Думал, не хотите дармоеда принимать.
— Ну такое скажете, — с преувеличенным укором покачала головой. — Прошу в хату. Чего же вы своего товарища не пригласили?
— Он местный. Поехал домой.
— Кто же это такой?
— Командир наш. Дмитрий Горицвет.
— Дмитрий?! — бледнея, останавливается молодая женщина посреди двора и руку прикладывает к груди.
— Что с вами?
— Ничего, — будто паутину сняла рукой с лица, поправила платок и тихо прибавила: — Семья его куда-то утекла от гестаповцев и до сих пор не возвратилась в село.
Но Созинов подсознательно ощутил, что за этими словами кроется другое чувство. Теперь, когда он впервые и так несчастливо полюбил девушку, как-то глубже и яснее начали открываться душевные движения людей: и в блеске глаз, и в игре мимики, и в скрытых словах, и даже в походке. В дни войны, много пережив, передумав, он стал ближе к течению человеческой души, стал больше наблюдать окружающее — не только извне, а и из глубины.
И молодая женщина опасливо отклонилась от него, понимая, что не сможет словами прикрыть правды от этого пристального и немного грустного взгляда.
Неудобную паузу, ту неуловимую минуту, которая порождает то ли физическую неприязнь, то ли искреннее доверие людей, которую остро все ощущают, надо было развеять сейчас же, и так, чтобы ни одна болезненная капля не упала бременем на сердце. Таким добрым мостиком для родителей, которые любят своих детей, — он знал, а может только догадывался, — были дети. И восстанавливая в памяти образ неуклюжего подростка, из которого уже формировалась настоящая девушка, он приязненно, даже придав голосу скрытого радостного звучания, как бывает от дорогого воспоминания, спросил:
— Где же ваша дочь, Марта Сафроновна? Уже девушка, наверное, хоть куда — на выданье, — и передернуло от неожиданной мысли: «А что если в Германию забрали? Как я обижу мать».
Будучи мягким по характеру, Созинов никого (кроме врагов, которых уничтожал, как что-то не жизнью созданное) не хотел и не умел обижать. И ему когда-то были надоели и завистники, и болтуны, и просто недалекие люди, которые оставались замкнутыми только на своих узких интересах. Но даже там, где мог, не платил им той самой монетой, считая, что и без того они обижены своим измельченным зрением и умом. Если же невольно приходилось кому-то из друзей сделать неприятность, переживал остро и тяжело.
— В доме сидит, — преодолевая себя, улыбнулась Марта и пытливо взглянула, не наблюдают ли за нею глубокие, немного грустные глаза… Нет, не следят. А будто добреют от воспоминаний или от чего-то другого.
Вот он привязал коня к плетню, погладил его по главе и, немного хромая, идет в хату.
Марта отворила дверь, и командир переступил порог освещенной солнцем комнаты.
— Добрый день в дом!
— Доброго здоровья. — Девушка махнула косами, пристально посмотрела на него и вдруг радостно воскликнула:
— Это же вы у нас были! Мы лечили вас! Да?
— И сам не знаю: был или не был, — поздоровался искренне и долго не выпускал девичьей руки, сухой и теплой, недоумевая этому чуду, как природа за какие-нибудь полтора года преобразовала немного неуклюжего подростка в девичью красоту.
Перед ним стояла русая красавица с тугой, по-девичьи высокой грудью. Чуть удлиненное лицо было бледновато, и поэтому еще четче очерчивался резкий размах крылатых бровей, из-под которых пытливо и смело смотрели серые выразительные глаза. Нос был прямой и красиво округленный, материнский. В каждом движении была настороженность, быстрая и решительная, ее взгляд будто передался командиру, и он изумленно заметил, что не может отвести глаз от строгого и доверчивого лица. Сразу почувствовал, что на сердце стало спокойнее; въедливое щемление начало таять, как тает снеговая глыба от весеннего солнца.
— И как вы попали к нам? — смущаясь от его взгляда, спросила девушка.
— Потому что со мной всюду путешествовали твои слова: «Где ни будете, а к нам после войны заезжайте». Только, видишь, война не закончилась, а я не вытерпел и заехал. Может не рада? — полушутливо, полусерьезно ответил.
— И хорошо сделали, — улыбнулась девушка.
— Видите, какая она у меня, — подошла Марта к столу.
— Настоящая девушка, хорошая.
— Только какая ее судьба в этом нерадостном мире, — тяжело вздохнула и начала накрывать стол для гостя.
— Судьбу будем своими руками вырывать. Гадюкам жало с головой оторвем, а свое счастье добудем. Правда, девушка? — чувствуя приток силы от обычных и теперь таких волнительных слов, посмотрел на Нину.
— Правда, — так взглянула на него добрыми правдивыми глазами, что Михаил забыл обо всех своих печалях.

XX

Не спеша, друг за другом собирались люди. Пришел и Василий Карпец, на рассвете возвратившийся из болота, пришла и Екатерина Прокопчук и старый Киринюк, но никто не знал, где семья Горицвета. Одни в последний раз видели ее на стоянке, другие — в лозовнике. Пошли догадки, что, может, где-то ее встретили и уничтожили недобитые фашисты, без вести убежавшие. Или, может, сказано — женщины, дороги не знают — попали в невылазное болото. Но ведь не могло быть, чтобы погибли все.
Опираясь на палку, прибрела и Марийка Бондарь. Как она состарилась и почернела за последнее время! Никто в этих ходячих мощах не узнал бы предприимчивой к любой работе женщины, которая играючи могла сжать полторы копы дородных снопов, целое лето от ранняя до заката не выпускала с цепких черных, как железо, пальцев то бойкой тяпки, то граблей, то серпа.
Увидела Дмитрия — заплакала и дугой заходила над палкой перегнутая сухая спина.
— Сыночек мой! Нет нашего отца. Нет твоей жены и деток. Будет ли божий суд над человеческими мучителями!
— Будет, мама, суд. Только не божий, а человеческий. На краю земли не спрячется от нас враг, — креп голос Дмитрия, и слышал в себе такую силу мужчина, что, казалось, само бы железо расступилось перед ним.
— Детей пожечь, Шевчиковых, Булаховых… Это даже подумать страшно. Будто они, враги проклятые, не материнскую грудь, а гадючье жало сосали, — задумчиво, ни для кого, промолвил Карпец. — Скажи, Дмитрий, ты когда-нибудь про таких… таких паразитов хоть в книгах находил? Мой отец когда-то писания читал, где про всяких кровопийц, обо всякой нечисти писалось, но и там такой подлости не было. Или возьми «Войну и мир» Толстого. Там показано, как французы убивают наших. Они бледнеют, трясутся. А эти душегубы убивают людей и смеются… Что здесь смешного? — и страшный, вопрошающий взгляд он переводил с одного слушателя на другого…
Еще долго текли печальные разговоры про живых и мертвых. И впервые наговорился Дмитрий с людьми своего села. Да и посоветовал отряду самообороны, как лучше наладить охрану и связь с другими повстанческими селами.
Аж под вечер выехал со двора, желая немного побыть в одиночестве. Возле села на столбе увидел объявление: «Фашистам и всякой другой сволочи въезд строго запрещен». А внизу кто-то химическим карандашом дописал: «За нарушение этого правила снимается штраф — одна голова с изверга».
— Партизанская власть действует, — одобрительно кивнул головой, поворачивая коня на луга.
При дороге начали пышно расцветать кусты шиповника. Розовые цветы поднимались над пестрыми терновниками, и луга наполнились тем нежным и пьянящим благоуханием, не потревоженным ветром, какое бывают только в необвеваемых складках долин.
Дорогой прошла группа партизан с винтовками наперевес, ведя впереди себя ландсфюрера и других фашистских чиновников.
— Поднимай, свиньи, хвосты, так как далеко водой брести! — промолвил возле глубокой лужи молодой воин в сбитой на затылок кубанке.
Дружно засмеялись партизаны, а пленные начали осторожно, по обочине, обходить преграду.
Перед заходом солнце нырнуло в тучи, и дымчатый небесный рисунок начал меняться, оживать, вышивая шелком странные флаги. Небо так наплывало на землю, что Дмитрию казалось: сейчас он с конем потонет в этом наводнении.
От Буга повеяло прохладой. Заливисто плыли над водой голоса, звонко бились в уключинах весла — рыбаки, шутя и переругиваясь, свозили на этот берег людей, вышедших из плавней и болот. Дмитрий постоял возле перевоза, вглядываясь в измученные, почерневшие, припухшие, но веселые лица. Потом поехал над рекой в говорливые сумраки.
Уже далеко от перевоза он заметил на том берегу черную фигуру женщины с ребенком. Женщина ковыляла и то и дело останавливалась, — отдыхала, видно.
— Дядя, перевезите! — услышал простуженный детский голос. Женщина остановилась как раз напротив него; он соскочил с коня и начал искать на берегу лодку. Нашел возле кручи, а вместо весла взял длинную палку и стоя поплыл на тот берег. Красно-черная вода светлела на песчаных отмелях, и недалеко от берега лодка врезалась в желтую косу, почти не выходившую из воды. Не захотел объезжать отмель.
— Готовьтесь! На руках буду переносить, — водой побрел к женщине.
И не услышал, как охнула молодая женщина. А когда вышел на берег, неожиданно бросилась к нему, обняла и начала засыпать поцелуями.
— Папочка, это вы? — повисла на его поясе Ольга.
— Вот так! — только и смог произнести Дмитрий. И, подхватив жену на одну руку, а дочь на другую, размашисто пошел водой к лодке.
— Дмитрий! Куда же ты? Мы сами перейдем! Дмитрий…
— Ну-ка цыц! Не командуй мне, а то сейчас на стремнину выброшу, — шутливо пригрозил, слыша, как странной силой и радостью наливается все его тело.
— Это тебе, может, Андрей сказал, что мы идем сзади? — задыхаясь от счастья и волнения, заговорила Югина.
— Нет, не видел сына.
— Послала его с мамой вперед… Я ногу на болотах наколола, покалечилась немного… Ой, Дмитрий, неужели это ты? Ну дай хоть посмотрю на тебя… Как же ты нас нашел?
— Да как же? Слышу — говорит мне сердце: езжай на луг, там найдешь свою жену, посадишь ее на коня, а сам и пешком дойдешь…
— Радость моя… Дмитрий! — обвила руками дорогую голову, когда он наклонился над лодкой. — Солнце мое!
— Солнце-то солнце, а ехать почему-то темно, — улыбнулся, целуя жену в просветленные от волнения и слез глаза…
Пусть ненадолго счастье переступило порог Дмитриевой хаты, пусть неполным было оно, так как на сердце осели человеческие боли и тревога за будущее, но это было счастье. И любому, кто честно боролся за родную землю, перенес на своих плечах годы тяжелого времени, невзгоды, мучился, упрекал себя, потом и кровью умывался, пошли, судьба, дожить до полного счастья…
И теперь, сидя возле приоткрытого в сад окна и вслушиваясь в несказанную музыку родных голосов, пение соловья, невольно сравнил давние дни с сегодняшним и улыбнулся. Когда-то, будучи цепким, как настоящий хозяйственный хлебороб, он жадно впитывал все, что считал нужным, а отдавал скупо, неохотно, иначе говоря — и в самой сути жизни оставался тем сеяльщиком, который берет от земли богатый урожай, а высеивает небольшую часть. Он когда-то подсознательно чувствовал, что жизнь перегоняет его, что он может сделать больше, но страшно было порывать нити уже вытканной пряжи, страшно было расширять основу, поступаясь наклонностями или выгодами. Он чувствовал себя ровней каждому знатоку дела, глаза горели в работе, но иногда не выдерживали пристального взгляда Кошевого или людей такой закалки, когда дело доходило до более масштабных планов. Тогда он неясно ощущал какую-то свою вину. А теперь это ощущение сошло как прошлогодний снег. И никакая тень досады не могла затемнить, согнуть его, подсознательно щемить на сердце. И потому у него нашлось правильное слово и для своих партизан, и еще большей стала любовь к семье. Самое главное — он каждому мог посмотреть прямо в глаза, и не всякий выдерживал его взгляд. У него выросли сильные и смелые крылья.
Сидел возле приоткрытого окна, и добрые думы охватывали Дмитрия, сияли глаза, разглаживались морщины, которые сплелись в темных впадинах.
На машине к его дому подъехал начальник АХОХ, как шутливо прозвали партизаны хозяина административно-хозяйственного отдела, или части, прибавив к названию АХО еще одно «Х». И хоть как ни старался справиться со своими задачами хозяйственный Виктор Гаценко, однако о хозяйственной части ходило больше всего анекдотов и въедливых вопросов наподобие: чем отличается бычок от нашего АХОХ.
— Товарищ командир! Такое распутство пошло, — недовольно забасил Виктор Михайлович. — Просто добро из рук вырвали.
— Вырвали, а нас даже в долю не взяли, — сердито сплюнул Пантелей Желудь, который в эти дни, оставив в штабном взводе своего белокопытого Шпака, разъезжал по селам на машине, конечно, нигде не отказываясь от угощения.
— За неуменье дерут ременья. И как тебя, Пантелей, обкрутили вокруг пальца — ума не приложу? — притворно удивился Дмитрий, еще не зная, о чем может идти речь.
— Фашисты не обвели бы, а это своя братия. Не будешь им банки рубить. Вот жуки, так жуки! Видел жуков, сам был жуком, а таких жуков не встречал. Сказано: от жука меда не наешься, — все больше мрачнел Пантелей, очевидно снова переживая неудачу.
— Не на пасеку ли ты ездили? — догадался Дмитрий.
— Точно. На пасеку. Хотели меда на свой праздник захватить. Приехали, а там уже без нас ведут хозяйство партизаны из отряда имени Ленина. Сидят у порога и хлеб в полумиски с медом макают. «Хлопцы, отпустите нам немного этого чуда», — говорю им.
— А вы из какого отряда? — спрашивают меня… — Эге, да вы к нашему селу не прикреплены. Ищите себе в своем. Если же перекусить хотите — садитесь за компанию.
— Что мы ни говорили — не помогает, — вмешался в разговор Гаценко. — Пантелей хотел был сам снести кадку в машину, так не поцеремонились с ним…
— Если бы это были фашисты, я бы знал, как с ними разговаривать, а это свои, — беспомощно и зло развел руками Пантелей. — А самое главное, товарищ командир, что пасечник — отец нашей Соломии. А такой вредный, придирчивый старик — тьху! Все добро, вражьи дети, разберут.
— И даже командиру не привезли отведать меда? — засмеялся.
— Не привезли. Вот до чего свои хлопцы доводят.
— Это называется — наводят порядки в партизанском районе.
— Не очень они, эти порядки, тешат меня, — покачал головой Желудь.
— А меда очень хочется?
— Люблю такую штуку, — аж губами повел Пантелей.
— Ну, хорошо. Дам вам записку к пасечнику — отпустит на отряд.
— Ой, не отпустит… Вредный дед!
— Отпустит! — приложил блокнот к колену…
И скоро авто, поднимаясь на Шлях, исчезло в мягких и чистых сумраках.
Каким чудом, волнительным и радостным, открывалось перед командиром село, огороды, левады, исполинская перегретая пила далекого леса и небо, опускающееся аж за лес.
Трах-тах! Трах-тах! — ударило на леваде, и Дмитрий аж за оружие схватился. И сразу с нескрываемой радостью понял ошибку: то не выстрелы были, а какая-то женщина вальком звонко выбивала тряпье.
Вечерние краски тихо облегали село; над Большим путем вздрогнула звезда, и где-то далеко-далеко запечалилась песня. И мир был таким торжественным, дорогим, что следовало за него бороться, следовало идти в новые бои, чтобы снова ковать счастье на земле, видеть голубую и зеленую весну, слышать песню соловьиную, и вековечный шум широкой дороги, и большую радость свободной земли.

XXІ

После отдыха Дмитрий снова поехал в лес. По селам остались лишь отряды самообороны, коменданты и дозоры, которые охраняли партизанский край и вместе с тем следили, пробиваясь в глубь Подолья, за действиями врага. К каждому отряду или группе самообороны подпольный райком и штаб партизанского соединения прикрепили политического работника и партизана-инструктора, чтобы спустя некоторое время эти отряды стали боевыми единицами, способными выполнять и тактические задачи.
На правом берегу Буга были разведчики Дмитрия под командованием напористого Симона Гоглидзе. Какой-то особенный разведочный нюх имел этот стройный, подтянутый воин. В дожди, метели, непроглядную тьму он находил дороги к вражеским гнездам и совсем другими тропами выводил партизан из опасности.
— У партизана тысяча дорог, у фашиста только две: одна — в землю, в могилу, вторая — на небо, к чертям. Выбирай ему или ту, или другую дорогу — обе хороши, — объяснял своим боевым побратимам.
Впечатлительный и доверчивый, как дитя, мог быстро рассердиться, однако и развеселить его было легко. А в бою он брал таким натиском, неожиданным, решительным, что даже парни, видавшие виды, удивлялись и с опаской косились на начальника разведки.
Однажды прошлой зимой диверсионная группа Григория Ладижца оказалась в окружении. Фашисты, высыпав в большом количестве, взяли ее в кольцо, на окраине залязгали танки, в спину ударили пулеметы. И тогда Гоглидзе взялся провести партизан прямо через село.
— Ты с ума сошел? — насел на него Ладижец. — Там же вся сила немецкая.
— Знаю. Здесь, — показал вокруг, — меньше силы, но она в действия и ждет нас. Там, в селе, большая сила, но она не лежит за пулеметами и не ждет нас. Такую силу мы пробьем — и айда в лес.
И партизанский удар по селу был таким неожиданным, что фашисты, оставляя на снегу черные кочки убитых, начали разбегаться кто куда…
Прощаясь с Гоглидзе, Дмитрий снова напомнил:
— Смотри, Симон, чтобы пулеметы нам хоть из-под земли, а достали.
— Под землей будут — получим. На земле будут — получим. На небе появятся — тоже получим, — ответил Гоглидзе, который любил пышные выражения.
— Ну, бывай, кацо, — по-простому обнялись, поцеловались. — Связных дважды на день присылай, чтобы не огорчал меня молчанкой.
— Хорошо, товарищ командир, — улыбнулся чистой детской улыбкой, вскочил на мотоцикл и подался к своим разведчикам.
Говорил Дмитрий о пулеметах недаром — хотелось, чтобы сила его отряда окрепла огневым воодушевлением, мечтал, чтобы в каждом взводе на два стрелецких подраздела приходился третий — пулеметный.
Все последние дни, радостные, как сон, поглотила работа по формированию новых взводов, составление подробных отчетов за последнее время, подготовка наградных материалов на лучших партизан и короткие посещения семьи.
Снова Андрей, уже четырнадцатилетний статный подросток, попросился, чтобы отец забрал его с собой. Но Дмитрий отказал наотрез.
Тогда парень, кусая губы от досады, обиды, с сердцем выпалил:
— Вы все меня бережете. Думаете, маленький… Мы со Степаном Синицей уже шесть машин взорвали, восемнадцать фашистов уничтожили. Нет у вас правды, отец!
— Где взорвали? — взволнованно и растроганно впился глазами в мальчишку. «Так вот какой у меня сын» — вслушался в прерывчатую речь Андрея. Хотелось подойти, обнять, поцеловать его, но это значило бы дать согласие, чтобы парень шел в отряд. Так вот еще больше нахмурил брови.
— Так возьмете, отец?
— Позже посмотрю. Сейчас без тебя работы хватает.
— Ну, возьмите меня хоть вашим ординарцем, — настаивал парень.
— Что придумал! — засмеялся. — Тебя ординарцем, маму подрывником, бабу кухаркой, — и целый отряд будет из нашей семьи.
Позже прибежал Степан Синица. Видя, что Андрей мирно беседует с отцом, весело спросил:
— Что? Уже приняли тебя в партизаны, Андрей?
— Нет, — ответил мрачно и снова закусил губу.
— Куда тебе. Еще каши мало съел. Подрасти немного, — утешил. — А я уже завтра иду в леса. Подрывником становлюсь.
— Отец, — потянул свое.
— Сказал — подожди!
Встал из-за стола и пошел в другую хату.
— Вот у меня отец, — мрачно взглянул на Степана. — И не упросишь, и не умолишь.
— Все они одним миром мазаны, — безапелляционно произнес Степан. — Разве они понимают детей? Им все кажется, что мы маленькие. На что уж я парень не из последних, — не без хвастовства прошелся по хате, — а как только сказал матери, что иду в леса, она в слезы: «Ой, куда ты, дитятко мое. А куда ты отъезжаешь, а на кого меня оставляешь» — по-женски приложил руку к лицу и засмеялся. — Вишь, я для нее до сих пор еще дитя. У меня уже, поверь, усы вырастут, а для матери я все буду дитятком. Старики всегда отстают от жизни.
— Это ты правду говоришь, — согласился Андрей. — Придется мне убегать во второй отряд. А хотелось бы с отцом побыть.
— От него не убежишь — найдет. Твой такой, что непременно найдет… Эх, и дела, Андрей, твои неважнецкие, — заговорил с преувеличенным превосходством и уважением к себе. — А мне теперь море по колени. Буду подрывать поезда, аж гай зашумит. После войны поеду учиться в военную академию. Нам, партизанам, только на командиров надо учиться… А еще как орден заработаю! Вот жаль, что ты таким маленьким получился, по годам, конечно. А то бы вместе поезда взрывали, вместе в Москву поехали. Сталина на параде увидели бы. Что не говори, Андрей, а хорошо быть взрослым, таким, как я!.. О, у тебя и слезы уже заблестели. Это нехорошо, детка! Кто же тебя такого в партизаны примет?
— Замолчи ты в конце концов, — отвернулся от Степана…

XXІІ

Первое донесение Симона Гоглидзе рассмешило весь штаб. «Дорогой товарищ командир, — писал начальник разведки. — На участках Орел, Соловей, Сокол, Перепелка все спокойно. Из Курипки фашисты эвакуируют добро и скот подальше от своих соседей — партизан. Мы рассердились на этих табунщиков за недобрососедскую жизнь. Ночью напали на них, одних побили, других взяли в плен, третьи разбежались. Пулеметов пока не достали, а достали пять тысяч овец. Посылаю вам их с донесением. Непременно оповестите, если приготовите шашлык. Овцы жирные, шашлык будет хороший».
— Вишь, какая спасенная душа — на шашлык просится приехать. Знаю его — сидит теперь где-то у костра и целого барана на железяке покручивает, — покачивая головой, смеялся скупой Виктор Гаценко, радуясь, что теперь ему незачем сушить голову над «проблемой с мясом и без мяса».
— Или барана крутит, или фашисту голову откручивает, — промолвил Созинов, отрываясь от шифрованной карты, где каждый квадрат был обозначен птичьими названиями. — Виктор Михайлович, а против шашлыка, как сказал бы Гоглидзе, не имею никаких обоснованных возражений.
Дмитрий с Туром пошел на лужайку к партизанам последнего пополнения. Вокруг цюкали топоры, пели пилы, лязгали лопаты. Под руководством инженера Токарева по плану, в шахматном порядке, строили землянки, прорубали дорожки, оборудовали свой лесоград.
Стыдясь и краснея, к ним подошла Соломия. И Тур тоже покраснел, не спуская глаз с девушки.
— Что, снова пришла проситься на задание? Так и знай — сейчас не пущу: отец без тебя места найти не может. Пожалей его старость, пока можно.
— Так я теперь, Дмитрий Тимофеевич, каждый день у него бываю, — и переглянулась с Туром.
— Здесь такое дело, — смущаясь, заговорил и замялся Тур, и Дмитрий не узнал голоса своего комиссара. Слово как-то отскакивало от слова, не держалось кучи.
— Тур, не узнаю тебя, — взглянул на Тура, потом на Соломию, что аж голову нагнула, чтобы скрыть румянец на щеках.
В конце концов и Тур начал сердиться на себя и уже четче заговорил:
— Дмитрий Тимофеевич! Война войной, но она не исключает человеческих чувств. На войне они еще больше крепнут.
«Пошла лекция» — ухмыльнулся в мыслях Дмитрий, поняв все.
— Ну вот, наши чувства, то есть мои и Соломии… — и аж сплюнул в сердцах, что на язык навязли заезженные слова…
— Поздравляю вас на сегодняшний день, и на завтрашний, и на всю жизнь! — Дмитрий соединил руки Тура и Соломии. — Вы это хотели сказать? — взглянул в глаза обоим.
— Это, — почти вместе промолвили и Тур, и Соломия.
— Вот и хорошо. В тяжелое время соединились ваши сердца. Значит дружба, любовь будет крепче. Счастливой вам судьбы. А день свадьбы выбирайте сами — всем отрядом будем праздновать, — поцеловал Соломию, а потом Тура.
Дмитрий долго прикидывал, как сказать Михаилу, что Тур вступает в брак с Соломией. И ночью, проснувшись, не мог заснуть, думая, как уменьшить боль Созинову. Он видел, как тяжело было на душе у парня, видел, как тот сдерживал себя, упрямо работая над книгами и планами, вводя в отряде разные новинки и ухищрения, более всего пригодные в лесной борьбе с врагом. Дмитрий так и не смог придумать что-то стоящее: тяжело вмешиваться в чужие интимные дела.
На следующий день после политинформации, которую проводил Тур, Дмитрий собрался ехать домой; к нему подошел Созинов.
— Дмитрий Тимофеевич, возьмите с собой.
— Езжай, будешь дорогим гостем у меня.
— Да я не к вам думаю, — замялся.
— К кому же?
— К Марте Сафроновне заскочу. Лечила же она меня, — прибавил, будто оправдываясь.
— Что-то ты зачастил в тот двор. Как она живет?
— Ничего. Вам привет передавала. Тогда, когда мы только заехали в село, — оживился, — я сказал ей о вас, так чуть не сомлела она.
— Вот как, — призадумался Дмитрий и тихо прибавил: — Когда-то мы любились с нею. Давно это было. И остались друзьями на всю жизнь. Уважаю ее и за прошлое, уважаю и за то, что никогда святым словом «мать» не пренебрегла, уважаю и за то, что теперь, в тяжелые дни, прятала у себя раненных, чем могла, помогала им, и нам, партизанам, не раз ее слова помогали.
Созинов ощутил волнение Дмитрия, понял, что тот в глубочайших тайниках своей души хранит образ Марты. И это так растрогало его, что не выдержал — признался:
— А я, Дмитрий Тимофеевич, еще уважаю Марту Сафроновну за то, что она такую дочь вырастила.
— Хорошую?
— Очень… Я и сказать не могу. Какая-то такая у нее привлекательность, что и объяснить нельзя. Ну, вот как благоухание этого цветка, — махнул рукой на куст шиповника. — Не опишешь его, а слышать — всюду слышишь. Иногда бывает девушка и скромная, и работящая, и красивая, однако, будто тень, таится в ней какая-то нарочитость, скрытая влюбленность в себя или что-то другое. А у Нины ничего этого нет. Поэтому и кажется: все, что она делает, говорит, — должно быть только так, а не иначе.
Дмитрий с нескрываемым любопытством слушал Созинова, все больше убеждаясь, что его любовь к Соломии пригасило новое чувство.
— Понравилась тебе девушка?
— Очень, — признался горячо и искренне.
— Ну, и ты ей нравишься. Такие не могут не нравиться.
И долго еще Созинов расспрашивал о жизни Марты Сафроновны, однако Дмитрий понимал, что не так его интересовала жизнь молодицы, как желалось поговорить, поделиться своими мыслями, еще раз вспомнить девушку, что так нежданно-негаданно приворожила его.
Назад: Часть вторая
Дальше: XXІІІ