Книга: Большая родня
Назад: XXXVІІІ
Дальше: XІІІ

Часть вторая

І

Поздней осенью по первому снежку возвращались партизаны в родные леса. И хоть усталость валила бойцов с ног, тем не менее каждый просветленным взором осматривал перелески и леса, поля и лужайки, припоминая всю, всю свою жизнь.
С одинокого дуба, который горделиво, размашисто вышел погулять из лесов в поле да так и остался на холме, скатился небольшой, чубатый Кирилл Дуденко. Он проворно побежал дорогой, темнеющей свежими следами.
— Товарищи партизаны! Внизу наш Буг! Еще не замерз!..
Эти, казалось бы, простые слова счастливой улыбкой отзываются на суровых лицах воинов, и все быстрее спускаются к широкой плотной реке; она свинцовым плесом уверенно врезается в жиденькое полинявшее небо.
Горицвет останавливается перед отяжелевшей желто-зеленой волной, которая ластится к его ногам, подмывая тонкие горбушки волнистого льда. Над берегом скрипуче проезжает обоз; звонко стукнулись рогами волы; позади заржал конь, и кто-то простуженным голосом восторженно промолвил:
— Даже скотина узнает свой край. Гляди, как мой Воронец повеселел. Умный конь.
Дмитрий идет над рекой, певучей, преисполненной невеселыми шорохами и шепотом; из-под его ног дымят завитки промерзшего песка. Как ткач основу, нить за нитью медленно перебирает в мыслях командир свою партизанскую жизнь, что началась тут, в крутом вздыбленном Побужье и в развесистой безмерности Забужья. А в эту основу еще вплетались тихо и тревожно мысли о семье; перед глазами вставали родные очертания и исчезали, как притока за поворотом…
Давно канули в прошлое и сомнения, и мучения, которые не раз обдавали его холодными каплями пота: хватит ли умения командовать отрядом… Вот в этих краях он впервые, разгромив фашистов, сполна почувствовал свою силу. А как боялся тогда: а что если проиграет бой? Правда, спустя некоторое время под давлением фашистских частей пришлось покинуть Городище. Но это не было беспорядочное отступление или бегство. Подпольный обком и райком вместе с командованием отряда разработали план рейда в западные области Украины. Так, отряд «За Родину» стал рейдовым, не давая покоя врагам своими неожиданными наскоками и диверсиями.
В жестоких боях ширились помыслы, действия и способности командира. Нелегко было поворачивать, изменять свои привычки, склонности, характер. Но поворачивал и изменял, с удивлением замечая, что глубже начинает понимать людей. Ненависть к врагу, кровавые сечи, походы не очерствили, а наоборот, сделали сердце более чутким, любящим и более широким. Первые достижения пробудили более смелые планы. Так как понимал, что сила успеха не только в том, что он окрыляет, утешает сделанным, а и в том, что перебрасывает, закономерно и крепко, мосты в грядущее. И если эти живые мосты между двумя берегами — прошлым и будущим, сегодня и завтра — сходятся так плотно, как летом звезда со звездой, тем шире и ум, и сердце, и руки ощутят, постигнут и найдут свое место в неповторимом сплетении событий. Даже быстрая вода закисает в тихих берегах. И это было понятно командованию отряда «За Родину», который жил единой семьей, нападал то осторожно, но решительное, то дерзко, стремительно, в самых неожиданных местах. От более простой операции переходили к более сложной; от голосования — к выполнению приказа; от случайных ударов — к плановым…
Как со старыми побратимами, поздоровался Дмитрий с дубами-близнецами на Городище; поклонился праху Стражникова и еще нескольких партизан, которые нашли вечный покой возле притихшего лесного озерца.
И уже разнообразные заботы полонили отряд. Уплотненное время ускоренно закружило новыми делами. Сразу же на партийном собрании обсудили важнейшие вопросы боевой и агитационной работы, утвердили воззвание к населению…
И уже тенями рассеивались по лесам разведчики, молодцевато выезжали на украшенных конях подрывники, немного высокомерно прощаясь с рядовыми партизанами; отяжелевшие, перепоясанные лентами, пулеметчики, прея, выбирали удобные места для засад, а переодетые в рабочую крестьянскую одежду связисты и подпольные агитаторы пошагали в город, в села налаживать связь с народом, с большевистским подпольем.
В лагере забряцали лопаты, заахали топоры и, запыхавшись, отозвались пилы. И на свежем месте партизанская жизнь входила в свои права стремительно, с разгона, как в бой. Только поздним вечером немного стихло в лагере.
Партизаны, сидя у костра, внимательно слушали политинформацию Тура. Слово, оживая, уже становилось песней, становилось воином-победителем, переливалось бессмертным сиянием кремлевских знамен и звезд, приближало тот день, во имя которого твердые руки подняли автоматы или гранаты.
Прислушиваясь к голосу комиссара, застыли на лесных холмах дежурные, не замечая, как на их штыках качается рябь огня. А сердцем слышали сторожевые, как мимо них сюда, в леса, величественно идет их Родина.
Партизанская жизнь, не останавливаясь ни на минутку, входила в свои права. В эту ночь командир и комиссар не ложились спать: обходили Городище, проверяли посты, делились новыми планами. Незадолго до рассвета вышли на припорошенную опушку, которая теперь широко раскустилась гонкими молодыми побегами в нераспаханных, заросших бурьянами полях.
Далеко-далеко в настоянной тишине прозвучал взрыв, подав знак, что хозяева уже хозяйничают на шоссе.
На третий день, после оборудования партизанских землянок, разрушенных врагом, к Дмитрию начали подходить угрюмые бойцы.
— Товарищ командир! Полиция мою мать отдала в лапы гестапо. Разрешите проучить гадов, — обратился хмуро-сосредоточенный Кирилл Дуденко, уже побывавший в своем селе.
— Нельзя сейчас, товарищ Дуденко.
— Почему?
— Более важные дела есть, — пошел с партизаном в глубь леса. — Знаю, что тяжело, очень тяжело тебе… Ну, разгромим полицию. Отомстишь ты. А тем временем по железным дорогам безнаказанно будут проходить поезда со свежими фашистскими дивизиями, танками. Один эшелон пустить под откос — это значимее разгрома всех полицейских кустов в нашем районе. Стерпи свои муки для большего дела.
— А если невмоготу терпеть, товарищ командир?
— Невмоготу? Думаешь, у тебя одного беда. Есть ли теперь хоть один человек, не носящий раны, как не на теле, так на душе?
— Но свои раны самые болезненные, товарищ командир.
— Свои?.. Это я слышал, когда был единоличником. Не партизанскую ты мерку взял, Кирилл. Это кургузая мерка. Под нее навряд кто из нас подойдет… Чем, думаешь, мелкий человек отличается от настоящего?
— Мелкий человек сейчас не в лесах душу студит, а у теплой печи сидит. Мелкий человек, товарищ командир, если жизнь веселая, первым будет кричать ура, первым будет рюмку поднимать, жрать хлеб, он же первым и нагадит, напакостит в чистом доме. А ударит гром — заноет, как комар на болоте. Так как он думает, что его паршивая шкура дороже всей жизни, вместе взятой. Он цены своей шкуре не сложит! — зло и взволнованно откусывал каждое слово. — Я когда-то читал в книжке об одном римлянине. Огнем его пекли, обожгли руку, а он ни слова не промолвил… Не подумайте, что выхваляюсь, товарищ командир: если бы пришлось, пошел бы в огонь, сгорел бы ясным пламенем за свою Родину, за эту землю, которая вырастила меня и между людьми человеком сделала… Я буду мучиться, гореть — и буду смеяться над врагами, а червяком, рабом не стану. Вы видели, когда спасали меня перед виселицей, что я чего-то стою. До войны я еще не знал своей силы, а теперь почувствовал, что такая она у меня — аж тело разрывает… Пустите, товарищ командир!
— Что же, Кирилл, иди. Я хотел тебя послать на станцию. Хотел, чтобы на твоем счету десятки фрицев было; они вот сейчас, когда мы о жизни говорим, везут по шпалам смерть тем людям, без которых и мы бы не жили. Что же, пропустим лишние эшелоны к нашему сердцу. Немало уже пропустили. А завтра новые матери останутся без детей, новые вдовы заголосят. Так как нам свои раны болят сильнее. Нам своя рубашка ближе к телу… А потом кто-то из тех, у кого свое сильнее болит, попадет гитлеровцу в лапы и своих друзей выдаст, так как шкура у него нежная очень, к ней за все годы советской власти никто пальцем не прикоснулся… Иди, Кирилл…
И остановился партизан, обхватив рукой горячий лоб.
— Я на шоссе, на железную дорогу пойду, товарищ командир… Ох, и буду же рвать гадов! Так буду рвать, чтобы аж в Берлине их стон отзывался.
— Вот за это спасибо! Это слово не единоличника, а народного мстителя, — и остановился Дмитрий, обнял Дуденко. У того красным светом сверкнули расширившиеся наболевшие глаза, и он, кусая губы, быстро побежал к своим подрывникам.
А к Дмитрию вторично подошел Николай Остапец, горячечный и до безрассудности смелый в боях воин. У него полиция всю семью спровадила в гестапо.
— Я пока отряд распускать не собираюсь, — коротко отрезал ему Дмитрий.
В этот же день Тур, после разговора с потерпевшими, созвал всех партизан на собрание. Опираясь на оружие, сели бойцы у костра, строго слушая неспешные слова своего комиссара.
Дмитрий с Созиновым именно в это время одобрили план нападения на передвижную танкоремонтную мастерскую. И не заметили оба, как синий вечер заглянул в землянку, как пришел с разведки Симон Гоглидзе и неслышно засветил светильник, сделанный из гильзы 45-миллиметрового снаряда, как заскрипели подводы, идя к далекой посадочной площадке.
Подходя к партизанам, Дмитрий почувствовал горячий голос Остапца:
— Что же теперь, значит, мне делать? И у своих защитников нет защиты? — обвел глазами партизан, ища у них сочувствия. — Тогда я сам пойду бить чертей! Сам пойду, товарищ комиссар!
— Да, не мешало бы проучить, — отозвался кто-то сзади. — Такая наука правильно загоняет крыс в норы. И мозги у них разрежаются, не такими охотниками становятся к крови.
Николай заговорил громче:
— Товарищ комиссар, мы гранатами те безбожные души на такие щепки расчихвостим, что их даже Геббельс в информации не соберет вместе.
— Товарищ Остапец, надо вначале думать, о чем говорить. А ты всегда так, и в бою — сначала делаешь, а потом думаешь, — ровным голосом промолвил Тур.
— Я уже подумал! Не маленький! — еще больше загорячился тот, двигаясь всем телом, и, ощущая немое сочувствие части партизан, его смуглые щеки, глубоко подрезанные двумя морщинами, теперь посерели, еще больше заострился курносый нос, а глаза перекатывали две полоски злого света.
— Нет, не подумал, как и в бою за железнодорожный мост. И тогда твоя горячность чуть не сорвала операцию.
— Это дело давно было и кончилось как по-писанному.
И тогда голос Тура прозвучал резко и властно:
— Ты желаешь делать, что тебе захочется? Тебе свое дороже народного? Для тебя партизанская дисциплина — не закон? Хорошо! Иди и больше не возвращайся в отряд. Нам анархисты не нужны. Иди!.. Считаю, — отрубая каждое слово, сказал тише, — что Николай Остапец выбыл из нашего отряда. Сегодня же это проведем приказом…
— Как выбыл? Разве же я хотел выбыть? Я хотел извергов бить, а не выбыть, — сразу же остыл и аж обмяк от испуга Остапец.
— Ох, и перепугался же! — как волна перекатилась над всеми партизанами.
— А ты думаешь! Чего стоит человек без отряда? Все равно, что сухой стебель в зимнем поле.
— Просись, Николай, у комиссара, сейчас же просись, — шепотом посоветовал Желудь.
— Товарищ комиссар, не исключайте. За что же? И куда мне деться? Без отряда я пропащий человек.
Снова закипело все на сердце, и накипь в голову ударила.
Все притихли, внимательно следя за лицом Тура. И тот, понимая мысли партизан, ответил:
— Хорошо, товарищ Остапец. Еще раз прощаем… А до полиции в твоем селе дойдет очередь. Там кустовое совещание должно быть. Тогда и проявишь себя.
— Хорошо, товарищ комиссар. Постараюсь! — с готовностью ответил партизан и ухмыльнулся так, как облегченно улыбаются люди после сильного испуга, когда опасность остается позади.
— Это правильно, — отозвалось несколько голосов.
— Еще бы, — хотел, чтобы наш комиссар неправильно на жизнь смотрел. Ты еще не знаешь его, — горделиво объяснил Желудь молодому партизану Янчику Димницкому, которого в отряде быстро все любовно прозвали Янчиком-Подолянчиком.
В свободные часы Пантелей Желудь, встречаясь с безусым, внешне хрупким партизаном, всегда подмигивал ему и шмелем гудел над ухом: «Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви через Дунайчик».
— И поплывем! Ого, как поплывем! И по Висле, и по Дунаю, и по другим широким рекам, — задиристо и уверенно отвечал белолицый Янчик. — Пантелей, чего так гудишь?
— Моторку завожу — и на Вислу, и на Дунай.
— Заведем, братья-славяне!

ІІ

Из неукатанных дорог возвращались заснеженные и постаревшие связисты. И только в партизанском лесу молодели их лица, выравнивались плечи, а походка становилась упругой, легкой. Однако, даже стоя перед командиром, они иногда забывались, и обрывки недавно сыгранных ролей невольно дополняли картину обстоятельств и сообщений. Позже всех вернулся с кобзой за плечами не первой молодости Матвей Остапович Мандриченко, которого за глаза бойцы и командиры называли артистом. Фрезеровщик по специальности, он имел абсолютный музыкальный слух, играл почти на всех инструментах, скрашивая партизанские будни музыкой и художественным словом. И связист из него вышел хоть куда. Едва почувствовав дорогу, он как-то оседал, старел, а лицо и глаза на удивление становились бесцветными, будто ничего в жизни кроме еды и сна его не интересовало. Далекий, словно пустой взгляд, обвислые, как у моржа, усы, мурлыканье каких-то давно-давно забытых мелодий — все это заранее говорило, что скоро в лагере не станет Матвея Мандриченко. Он и отряхивал свою роль позже других, не раз вызывая этим добродушные шпильки и смех. Вот он сейчас, обтрепанный, равнодушный, стоит в штабной землянке и, раздумывая, как-то неохотно отвечает на вопросы командиров.
— Снова партизаны обидели эсэсовцев: на шоссе две машины подорвали.
— Что же теперь гитлеровцы делают?
— Да, мерзнут на холоде, никакого отдыха им нет, — говорит, будто с сочувствием, и в землянке взрывается хохот.
— Вы что, Матвей Остапович, озабочены их горем?
— Да нет… Забыл, что не в селе, — и себе смеется Мандриченко, а его влажные глаза сразу же становятся выразительными, наполняются умом.
— Ивана Тимофеевича видели? — с тревогой спрашивает Горицвет.
— Конечно, — снова, забываясь, обыденно отвечает Мандриченко. — Чуть на повышение не пошел человек.
— На какое?
— Еще бы немного — был бы старостой села.
— Старостой?! А Варчук?
— Взъелся он на Ивана Тимофеевича и еще на некоторых людей. А подпольный райком так повернул дело, что Варчук за свои донесения нахватался от жандармерии резиновых палок. Подпольщики подорвали его авторитет. Осторожнее стал, и своего не бросает.
— Придет время — навеки бросит.
— Югину Ивановну видел. С Василиной Очерет к своим родителям заходила.
— Дети, мать живы?
— Живы. Андрей с каким-то чернявым парнишкой дружит. Прямо не разлей вода стали.
— С Синицей?
— Кажется. Степаном его звать?
— Переспрашиваете, будто самые не узнали, — махнул рукой Горицвет.
— Да не все же, — оправдывается Мандриченко. — Эти пареньки тоже, думаю, какие-то дела крутят.
— Какие?
— Антигосударственные… то есть…
— Фашистов бьют?
— Наверное бьют. Такой независимый вид имеют, ну как наши подрывники.
— Это уже преувеличение.
— Пусть будет так, а потом увидим, — возле глаз Мандриченко весело собирается кучка морщин.
— Как же Геннадия Павловича разыскать?
— Трудновато, Дмитрий Тимофеевич. След его во всем районе видишь, и вместе с тем — невидимый он. Конспирация правильная. Отпустите меня еще побродить по лесным хуторам. Хотя, зная характер Геннадия Павловича, думаю, он уже заинтересовался нами не меньше, чем мы им.
— Мысль правильная. Спасибо, Матвей Остапович, идите, отдохните с дороги.
— Поиграю немного хлопцам, чтобы лучше на заданиях игралось. Вот вам некоторые документы, — начал вынимать из кобзы открытки и обращения подпольного райкома и разные объявления оккупантов.
На улице уже откружил свое крупный снег; на чистом холсте неба колючими остистыми колосками пшеницы закачались звезды; луна только-только зашевелила тенями — в лесу сразу стало как-то теснее; из-под сырого снега пробивались приятные горьковатые ароматы слежавшегося листья; на опушках, под парашютами деревьев стояли неутомимые дозорные. Все было таких простым и дорогим, как и тогда, в тяжелых рейдах, когда порой щемило сердце, вырывая из дали те куски пространств, которые никакими словами не отобразишь, никакими красками не срисуешь.
Отряхивая ветки шапками, Горицвет и Гоглидзе молча обходят лес. Острый глаз начальника разведки издалека замечает, что на заставе людей больше обычного.
— Задержали кого-то?
— Увидим. Смеются чего-то парни.
Вышли на просеку. И вдруг спокойный четкий голос:
— Дмитрий Тимофеевич, здоров!
— Геннадий Павлович?! — не то вопрос, не то восклицание вырвалось, и Дмитрий остановился посреди занесенной дороги; в его висках стонала кровь; над просекой, в рамке ветвей, яснее замелькали звезды, удлиняя свои лучи.
Словно во сне видит, как приближаются Новиков и Олексиенко. Их лица, покрытые светом и тенями, яснеют сдержанными улыбками. Вот, как по команде, раскидываются руки, головы припадают к головам.
— Геннадий Павлович… Геннадий Павлович!
— Понравилось повторять? — радостно и немного насмешливо отзывается Новиков.
— Понравилось, — улыбается Дмитрий. — А мы вас разыскивали.
— Знаю.
— Откуда?
— По подробным запискам… на шоссе…
— Не подробным, а коротким, — деловито поправляет Гоглидзе.
— Тогда нагрузим вас долгими.
— Не против. Пошли к нам.
— Пошли. Как Тур, Созинов?
— Живы-здоровы, чего фашистам не желают.
— Видно. — Лицо Геннадия Павловича, отбеленное первыми холодами, почти не изменилось со времени последней встречи, лишь две коротенькие черточки подрезали снизу его уста. — Ольга Викторовна с вами?
— С нами. Сестрой стала, а зовут ее все матерью. Сколько нашего брата от смерти оттянула!
— Как Соломия?
— Воюет! — ответил Дмитрий.
— А как Марк Григорьевич? — спросил Гоглидзе.
— Тоже воюет…
В штабной землянке после первых приветствий и взволнованного гула все склонились над картой Геннадия Павловича, покрытой сеткой обозначений; сосредоточенные взгляды сначала останавливаются на извилистой линии железной дороги.
— Здесь настоящий ребус нарисован, — покачал головой Созинов, налегая обеими руками на карту.
— Ребус уже разгадан, осталось только разминировать его, — наклоняется над столом секретарь райкома,
— Разминируем, Геннадий Павлович, — небольшой Тур уже примостился боком на краю широкого самодельного стола, чтобы удобнее изучать поле всего района.
— Видите, как научили партизаны фашистов, — упорно мерцают темные глаза Геннадия Павловича. — Лес вокруг железной дороги вырубают, проезда огораживают ежами, обочины минируют, везде выставляют охрану — словом, трудятся днем и ночью.
— Мы им дадим покой! — пообещал Горицвет.
— Чего же, можно, — согласился Геннадий Павлович. — Сейчас наша основная работа должна сосредотачиваться на коммуникациях. Начинать надо с мостов, так как потом, когда гитлеровцы опомнятся, — за мосты зубами уцепятся. Что начальник штаба скажет?
— Сейчас же засяду за разработку плана.
— Заседай. Разрабатывай такие планы, чтобы паника все время трусила фашистов. Тогда их и взрывать удобнее — это с одной, то с другой стороны.
Раскрылась дверь, в землянку, радостно здороваясь, начали сходиться на собрание коммунисты и комсомольцы. Оружие их сразу же начало запотевать, как и свежие стены немудреного строения.

ІІІ

Встревоженное стремительными диверсиями, немецкое командование пустило по железной дороге два бронепоезда, которые теперь курсировали всю ночь на любимом партизанами участке, освещая прожекторами широкую полосу опасной земли.
Первый раз бойцы пришли с ничем, второй — привезли трех раненных и одного убитого.
— Если не уничтожим бронепоезд, то они нас уничтожат. Такова невеселая диалектика. — Тур, возвратившись от раненных в штабную землянку, сел рядом с Созиновым, энергично потирая закоченелые руки.
— Попробуем, — ответил Созинов.
— Незачем пробовать. Это тебе не борщ. Надо действовать, действовать и еще раз действовать. Сполна отплатить за партизанскую кровь. — Тур, натомившийся, намучившийся, переболевший душой за эти дни неудачных наскоков, был сердитый, как огонь. Аж позеленело его белое лицо, очерченное тонкими линиями, а округлые уголки тонких губ передергивались мелко и часто. На щеках перекатывались мускулистые желваки. Дмитрий впервые видел его таким сердитым и раздраженным.
— Сердишься, Тур? Это хорошо. Чем злее будешь, тем больше гитлеровцам перепадет, — засмеялся Созинов.
— Не понимаю, чего здесь смешного. Ты хоть и начальник штаба…
— А смеяться не смей, так как Тур сердится, — невинно прибавил начальник разведки Симон Гоглидзе, следя черными искристыми глазами за комиссаром.
Тур ничего не ответил, только недовольно повел чубатой головой.
— Так, может, отложим операцию на некоторое время? — спросил Дмитрий, желая выведать настроения товарищей.
— Как отложим? Так это, значит, мы напрасно четыре ночи мучились! Четыре ночи пропало!..
— В природе по вечному закону сохранения материи ничего не пропадает, — прищурился Созинов.
— Помолчи, Михаил, а то я, кажется, твои научные доводы вместе с тобой выброшу из землянки… Непременно надо взорвать бронепоезд и пустить под откос еще с пару эшелонов, а то выпадет большой снег и тогда нелегко будет к той железной дороге подобраться.
— Это правда, — согласился Дмитрий. — Так, говоришь, бронепоезда не жалеют патронов?
— Чего им жалеть? Что им — с боя, как нам, приходится добывать? — протянул Тур красные руки к огню. — Заливают землю свинцом.
— Ну, а если никого не видят — тоже стреляют? — допытывается Дмитрий.
— Сыплют и наобум. Но изредка.
Созинов пристально, с доброй улыбкой следит за Горицветом: «Выпытывает, значит, уже что-то придумал. Вот колхозное село».
— Изредка, говоришь? Ну, это уже лучше. Придется завтра всем подрывникам запастись дерюгами и халатами для маскировки.
Тур аж подскочил:
— Идея, Дмитрий Тимофеевич!
— Какая там идея, — недовольно махнул рукой. — Прогавили не один фрицятник. Сейчас же пошли к подрывникам. Расскажем, как надо действовать, чтобы какая-то горячая натура не задумала ради смелости голову на свет высунуть, когда пойдет бронепоезд. Ты, Михаил, какое-то душевное слово найди. Так, чтобы и собрания не было, а дух во всех поднялся. А Тур сегодня пусть отдохнет.
— Нет. Иду с вами! — встал Тур от печки.
На операцию пошли следующей ночью.
Холодная, немного просветленная, темнота секла лица жгучей крупой. Тоскливо свистел северный ветер. На одежде шептались белые дробинки; сухо перезванивали промерзшие ветки деревьев, осыпая на землю мелкие льдинки.
— Я, как цыган, две зимы за одно лето отдал бы, — затопотал тяжелыми сапогами дед Туча.
— А я на вашем месте, деда, сидел бы в землянке и не рыпался в такую даль, — проворно наклоняясь с одного стороны на другую, пританцовывал Алексей Слюсар.
— Это правильно, — согласился Пантелей Желудь, — сидели бы, деда, возле костра да и мастерили бы себе что-то.
— А я таким хитрым, как ты, бочонок заткнул бы. Вот была бы втулка — и на людей водкой не дышал бы, — добродушно ответил Туча Пантелею. — Ты бы лучше Соломию не пускал в такую дорогу.
— Деда, за что такая немилость? Чем я вам не угодила, — промолвила нарочно обиженным голосом Соломия.
На станции прогудел паровоз, и с севера будто пожар поднялся. Вот он, прорывая небо, начал наплывать на рощицу; дымчатое сияние прожекторов заколебалось шатким шатром, с каждой минутой приближаясь и увеличиваясь. Из тьмы двумя расплавленными стрелами четко взметнулись рельсы, назойливый перестук уже будил эхо. Скоро в лесу затанцевали, закружили переплетенные тени, и партизаны попадали на землю. Несколько пулеметных очередей ударило по леску, и пули, просвистев, как дятлы, застучали по стволам деревьев.
Когда бронепоезд прошел, Кирилл Дуденко вскочил с земли и, став возле авиабомбы, для чего-то пригрозил ему кулаком. Потом обратился к Дмитрию:
— Товарищ командир, пустите меня! Я сейчас проголосую ему авиабомбой.
— Подожди. Не горячись, — Дмитрий пристально вглядывался в даль.
Он первый увидел, как с юга сверкнул синим лезвием второй огонь. Скоро два снопа света на миг слились в один, разъединились исполинской восьмеркой, и снова по рельсам пошел ритмичный перестук.
— Жаль, но за двумя зайцами незачем гнаться. Сейчас надо отрезать один бронепоезд от второго и приступить к делу, — сосредоточенно промолвил Тур к Дмитрию.
— Ты будто в моих мыслях побывал, Тур… Пантелей, не можешь ли со своим подсвинком пробежать к самому разъезду? — полушутливо обратился к Желудю: полюбил этого сильного парня и за непревзойденную смелость и за веселый характер, который чем-то напоминал Варивона Очерета. И недостаток имел тот же, что и Варивон, — любил выпить.
— Есть пробежать до самого разъезда! — с готовностью ответил Пантелей, вытягиваясь перед командиром. — Это что — надо шороху наделать?
— Не догадался?.. Бери Дуденко, Слюсаря.
— Бегу, бегу! Это так переспросил, а догадался сразу. Вы еще не знаете меня! — И, подхватив на плечо мешок с пятьюдесятьюкилограммовой бомбой, быстро мчит на север. За ним с автоматами наготове бегут Слюсарь и Дуденко.
Когда бронепоезд начал приближаться к небольшой группе партизан, они попадали на землю, прикрылись белыми дерюгами, а потом во весь дух метнулись к железной дороге. Саперная лопатка, звякнув, ударилась о промерзший песок; он закурился, быстро разлетаясь в все стороны.
С Пантелея струйками полился пот и аж шипел, вжимаясь густыми оспинками в матовый снег.
Приблизительно в четырех километрах от разъезда партизаны под командованием Тура вкопали под рельсы три авиабомбы, приладили доски и отошли в лесок. Скоро на севере очертились снопы прожекторов, прогремел взрыв у самого разъезда, и через несколько минут на юге задрожало пугливое сияние. Бронепоезд летел прямо на мины. Уже в крепком мертвом свете очертились его приземистые массивные контуры. Паровоз с двух сторон был сжат бронированными вагонами и обычными платформами. Вот он уже, рассеивая свинец, вылетает к заминированному полю.
Слышно, как стонут прожилки на челе, стучит в голове кровь, упитанный Иванец дернул за шнур и съежился в канаве.
Огромным зубчатым сиянием, как раз посредине, осветился весь бронепоезд. После взрыва затряслась земля, будто ее кто-то за грудь затрусил, и заскрежетало, зазвякало железо, а в небо из трубы вылетели миллионы мелких искр. Разлетелся паровоз, а вагоны и платформы перепугано метнулись бежать в противоположные концы. В вагоне, что был впереди паровоза, взрывная волна вырвала бронированную переднюю стенку, убила всех фашистов, а с площадки все разметала и разнесла. После короткого боя с фашистами партизаны бросились к вагонам, что были сзади паровоза. Переступая через трупы, осветили электрическим фонариком вагон, и Соломия радостно воскликнула:
— Пушки стоят! — и метнулась по ступеням к Туру, остановившемуся у развороченного паровоза.
В самом деле, в вагоне было две 47-миллиметровых пушки на резиновом ходу. И глаза Тура занялись радостным блеском.
— Будет у нас своя партизанская артиллерия. Ну-ка, хлопцы, вытягивайте этих девчат на белый свет, — с волнением и любовью открыл замок пушки. — Тебя, Соломия, расцеловать мало за такую находку, — любовной улыбкой и тайным вопросом повеяло в его глазах.
И, краснея, отвернулась Соломия. Не впервые встречала на себе этот пристальный взгляд; он смущал и согревал ее; боязнь и теплую волну ощущала в нем, как летом перед глубокой рекой, в которую и радостно и боязно бросаться. Было до боли жаль, по-матерински жалела Михаила Созинова, который тоже следил за каждым ее шагом. Тем не менее в воображении возле себя она видела только Тура, старалась скорее прогнать «глупые» мысли, но они снова негаданно приходили, и девичье сердце туже сжималось в груди.
«Это же преступление, чтобы в такую пору думать об этом», — ругала себя, считала малодушной и старалась по несколько дней не смотреть ни на Тура, которого встречала с радостью, ни на Созинова, перед которым чувствовала какую-то неудобную, неразгаданную вину.
Партизаны быстро и с толком погрузили на телеги пушки; сложили в сено, в мешки и даже навешали за пояса снарядов и поспешно подались в лагерь, так как вдали уже закипал огнями второй бронепоезд. Правда, он был не страшный, так как теперь на искалеченном разъезде валялись искореженные рельсы, но, чего доброго, фашисты могли бросить вдогонку пеший десант.
За колесами партизанских телег выбивался снег, узкими полосами проглядывала земля. Сухо шуршали вдоль дороги кудрявые колючие терновники; не вырубленные заботливыми человеческими руками, они теперь буйно разрослись, покрывая лишаями осиротевшие поля; их мелкие и колючие четырехугольные засеки светились мягкими голубоватыми зернами изморози. Печально, как журавли, курлыкали колеса, и на сердце Соломии было прозрачно и легко.
Это же она наравне со всеми принимала участие в диверсии. Пусть немного сделала того дела, и как-то стало отраднее, что умеет не только печь хлеб, готовить еду партизанам, стирать и латать тряпье.
В простых юфтевых сапогах, в ватнике и солдатской шапке, с винтовкой за плечами, с холодной, покрытой изморозью гранатой у пояса, пригибаясь, осторожно шла между деревьями, чувствуя, как в каждую клетку просачивается светлая значимость жизни, что полнее всего пеленает тебя в молодые годы своими надежными волнами и зримо приближает берега счастья.
В чем же теперь, в тяжелый час, предчувствовалось еще неразгаданное счастье? Может его принесло подсознательное чувство любви, в которой сама себе боялась признаться, распознавая его то в болезненном сжатии сердца, то в светлом взгляде мужских пытливых глаз, то в легком, словно случайном, прикосновении тонкой, но твердой руки, то в добром недоказанном слове, скрывающем другое, что значительнее и глубже? А может, это во всю мощь поднималась та любвеобильная сила, которая украшает нашу жизнь делами и подвигами, как густой удивительный цвет, усыпающий несравненной красотой скромное и еще совсем безлистое дерево? И то, и другое чувство теперь сошлись в Соломии, как сходятся реки, как сходятся над водой весеннего вечера в искреннем звучании два голоса — девичий и мужской, когда не только пение, но и эхо, и вздох берегов сливаются в единую гармонию.
У лесного болота партизаны с подводами пошли в обход, а она, преисполненная упругой задиристой силой, решила взять напрямик. Легко перепрыгивала с одной чуть подмерзшей кочки на другую. Прогибался грунт под ногами, из глубины шипела, просачивалась вода, и снег сразу же ржавел, оседал.
На горячий невысокий лоб девушки упало из кустов несколько снежинок и начали таять. Тем не менее не стерла их: неудобное движение могло нарушить шаткое равновесие, и тогда, задержавшись на щетинистых болотных шапках, могла бы увязнуть в тине. Упорно выскочила на берег, крепко затопотала ногами, чтобы обить налипший снег. Чутким ухом издали уловила движение партизан, и глаза ее счастливо глянули на величественные высокие верхушки деревьев.
— Побить бы тебя, Соломия, да некому, — отделился от дерева Тур и ближе подошел к ней.
— Ой! — испугалась и сразу же засмеялась девушка, а потом притихла, с волнением и боязнью замечая, как бледнеет его лицо, дрожат уголки губ, а глаза горят такой лаской, что не оторваться от них, не запрятаться. Она даже не знала, что в суровом, подобранном Туре может быть такой доверчивый и нежный взгляд.
Ощупью взял ее руки в свои, глазами приблизился к ее глазам. Отклонилась назад, и он потянулся за нею.
— Неужели я тебе так не нравлюсь? — посмотрел с укором и застенчивой улыбкой.
И эти слова выводят Соломию из оцепенения. Она встрепенулась, отклонилась в сторону и бросилась бежать дорогой.
— Так вы ведь плохой, — засмеялась звонко, по-детски, и побежала, не слыша земли под собой.
Сразу же стало легче. Исчезла та натянутость, которая мучила его: понял — девушка неравнодушна к нему.
— А моя мама говорила, что я красивый! — бросился вдогонку за Соломией и, догнав, обнял руками ее плечи.
— Ну-ка, без рук! — накричала на него, когда хотел теснее прижать к себе.
Вдали заскрипели колеса, и Тур, прислоняясь к девичьему плечу, медленной походкой пошел по дороге, не спуская глаз с дорогого лица. На росстани остановился, взглянул на притихшую девушку, коснулся ее плеча и, за биением сердца не слыша своего голоса, заговорил:
— Соломия, люблю тебя. Если бы ты так обо мне, как я о тебе…
И припомнилась песня, смущавшая его, когда жил еще в своем селе над Десной, песня, полная того чистого ожидания светлой любви, когда девушка не только полюбить, а даже и в мыслях подумать побоится о ком-то другом: есть же у нее сужений… Как тогда пели посиделки:
Коли б ти за мною,
Як я за тобою,
А я за тобою,
Як вiтер з горою,
Як сонце з землею,
Як мiсяць з зорею,
Як берег з водою,
Козак з дiвчиною.

И, не дождавшись ответа, прижал к себе, поцеловал в глаза и губы.
Как от сна просыпаясь, посмотрела на него Соломия, вздохнула, и крупные слезы покатились по ее лицу.
— Что с тобой, дорогая? — неумело начал успокаивать, недоумевая и боясь такого перехода настроения — от счастливого смеха к слезам. — Ну, не надо. Что вспомнилось тебе?
— Ничего, — одними устами ответила, сама не зная, что делается с нею. Чего-то, что бесследно отходило от нее, было жаль, и радостно и страшно было перед новым, что неудержимо наплывало на нее. Как ее не может понять Савва? — впервые по имени назвала его.
— Может у тебя что болит? Нездоровится?..
— Нет… Савва, ты никого не любил?
— Нет, не любил, — изумленно взглянул в ее большие осветленные счастьем и слезами глаза.
— И я никогда… Может ты только уважаешь меня?
— Нет, Соломия… Если бы ты знала… Как увидел тебя… Да разве ты сама не видишь, как я по тебе? — поцеловал влажную от слез щеку.
— Вижу, — тихо ответила, не зная, приклониться ли к милому, или скорее, скорее уйти, убежать лесом от него, задыхаясь в наплыве неведомого девичьего счастья. И то и другое желание с одинаковой силой колебались в душе Соломии.
Молча пошли рядом, взволнованные и просветленные, взявшись, как дети, за руки. И не заметили, как подошел к ним Михаил Созинов и перепугано, осторожно начал отступать назад, а потом тихо запел, чтобы дать знак о себе. Только почему та песня была такой невеселой?

ІV

Теперь Михаил постиг всю силу своего чувства к Соломии. До сих пор оно заполняло его непостоянными волнами, где перемежались надежда и тревога.
Надежда увеличилась в прошлом году, когда Соломия, схватив его за руку, повела в хату. И только намного позже начал догадываться, что та радость ничего не предвещала ему: просто девушка была чрезмерно взволнована встречей с отцом. Вот и все. И хотя, болея, видел: Соломия избегает встречи с ним, ожидания не умирали, как не умирает непокорный корень, пробиваясь сквозь песчаный грунт. Иногда старался забыть девушку, и это на некоторое время удавалась, правда, не полностью, так как достаточно было увидеть ее ласковую улыбку, услышать мягкий голос, и то, что туго затягивалось, окидывалось хрупким ледком, выходило из берегов, а потом снова, сося сердце, укладывалось тяжело и настороженно.
И вдруг все, все бесповоротно оборвалось. И сейчас как лед в первый день ледохода вздыбились его думы, боль, чувства. И холодно было, и больно, и неприятно. Он сам себе надоел, как надоедает человек, совершивший что-то непоправимое.
Зачем было надеяться? Разве он не видел, какими глазами встречает и провожает девушка Тура?
И не понимал, что был прав лишь наполовину: любовь, настоящая любовь, похожа на солнце — она более широким делает наше духовное зрение, проясняет глубину, но и притемняет то, что лежит вблизи. Поэтому только теперь на память пришли и стали очевидными десятки грустных догадок, говоривших о любви Соломии к Туру. А раньше если и замечались они, сразу же забывались, как отдельные рассыпанные по дороге зерна, над которыми не задумываемся, что они имеют внутри живой росток, имеют целую жизнь.
Так же и Тур ни разу не подумал, что Соломию мог любить его друг. Налитый по венца теми могучими волнами, которые приводят к расцвету всех сил, он не видел, что Михаил стал как-то избегать его, меньше разговаривать, стал погружаться в себя. После первых неповторимых встреч с Соломией он не выдержал, чтобы не похвалиться своей радостью.
В морозном предвечерье они возвращались в лагерь. На открытых местах рыхлые снега еще не успели изменить розовую рубашку на голубую, еще не успели деревья вобрать в себя удлиненные тени, еще высокие шапки на пнях переливались дневным сиянием, а на небе уже под красным облачком встрепенулась вечерняя звезда. С берез осыпались переспевшие сережки, и казалось — тысячи крохотных розовых ласточек лежали в чуть выгнутых снеговых тарелках.
— Михаил, только за твое изобретение я бы тебя орденом наградил, — потирая промерзшие руки, промолвил Тур.
— За какое изобретение? — оторвался от своих невеселых мыслей.
— Еще скромничает. Или может, еще раз хочется повторить? Всегда приятно хорошее по несколько раз слышать, — засмеялся, вспоминая в это время Соломию и те слова, что тысячи тысяч раз будут говориться и волновать сердца. — Просто гениально: прийти к мысли, чтобы из авиабомб вытапливать тол. Насколько это увеличит наши силы!
— Ты скоро дойдешь до того, что даже этот снег назовешь гениальным, так как он холодный, а не теплый.
— Не задавайся, Михаил. Сколько я взрывал бомбами, а вот не догадался. Не придется теперь лишний вес таскать на себе. И когда тебе эта идея пришла?
— Когда? — передернулось лицо Созинова. И быстро добавил: — После того, как взорвали бронепоезд.
И это была правда.
Шагая позади партизан, он тяжело погружался в взлохмаченные мысли, доставлявшие боль; хотел утешить, что ничего не произошло, успокоить себя — и не мог. Ясно видел девушку от первой встречи в лесу и до сегодняшней сцены. Тяжелая боль и глухая досада шевелились против нее и Тура, похитившего его счастье. Умом он понимал, что это не так, но всегда ли ум может приказать сердцу замолчать?..
Началась та напряженная борьба, когда надо было приглушить растравленную рану, дать другое направление чувством, победить себя. Словно за ветку, начал хвататься за другие образы и картины, ворошить прошлые лета, потом снова из воспоминаний, как из глубины, выплывал на берег боли и снова удирал от него. И все вспоминалось так ярко, будто в первом звучании вставало перед глазами. Если видел девушку с отцом, переметал мысли на старого пасечника, затеняя им любимый образ. Когда потом представил, как она ползет к железной дороге, взрывает рельсы, начал думать о руинах, авиабомбе и все другое, обходя образ Соломии, хоть и нельзя было отойти от него, как от тени. Тогда, хоть и не раз думалось об этом, неожиданно пришла мысль, о которой напомнил товарищ.
— А у меня, Михаил, радость, — взглянул на него Тур.
Догадался, что сейчас услышит о Соломии. «Ну и пусть».
— Какая? — сдерживая себя, спросил с напускным равнодушием.
Тур приблизился к товарищу, обнял его шею правой рукой и ясным взглядом нашел черные, напряженные глаза.
— Влюбился, Михаил. Ты еще не знаешь, какая это девушка Соломия. Про таких только в песнях поют. И любит она меня, как… крепко любит.
— Это хорошо, — твердо промолвил. — Счастлив ты?
— Счастлив, друг.
На закате пришли в лагерь. Созинов пропустил в землянку Тура, а сам остался на улице. Снял шапку и молча вытер рукой горячий пот со лба. Снова болью кричало все тело, и, чтобы немного забыться, пошел к подрывникам.
Между деревьями мелькнула тень, и дозорный с винтовкой наготове встал напротив него. Тускло сверкнул граненый мадьярский штык, освещенный дальним отблеском костра.
— Добрый вечер, — поздоровался с партизаном, и тот, вытянувшись, отступил шаг назад, сливаясь с ветвистым развесистым вязом.
В долинке, у костра, под шатром потемневших деревьев сидели подрывники, тихо разговаривая между собой, их фигуры так сжали огонь, что казалось — он пробивался из исполинского зубчатого подсвечника. На костре распухшими сомами лежали три авиабомбы с выкрученными взрывателями.
И хотя Созинов уже дважды видел, как подрывники из перегретых бомб выбирают драгоценную вощину тола, тем не менее до сих пор это событие не утратило своей первой свежести, волнительного подъема. Стоя на бугорке в тени, он хорошо видел весь костер, бомбы, что черными зевами угрожающе нацелились на живой партизанский круг.
— Лазорко, расскажи что-нибудь о жизни. Ты же так ладно и хорошо умеешь говорить! — обращается Свириденко к Иванцу.
И все партизаны взрываются хохотом, кроме молчаливого спокойного лесника Иванца. Умеет же человек иногда за день даже слова не промолвить, только, знай, трубку сосет и так смотрит большими глазами, словно решает извечную загадку.
— Молчун, молчун, а жену какую выбрал: и говорит, и смеется, и щебечет, и поет, и на вид — воды напейся, и ума — хоть набирай взаймы без отдачи. Никак не пойму, как он ей в любви признался, — притворно удивляется и вздыхает Алексей Слюсарь, страстный певец и хитрец. Даже одно выражение его скуластого лица с лукавыми темными глазами говорит, что этот парень не из тех, что киснут в любую погоду.
— Да она сама ему призналась, — безапелляционно вставляет Пантелей Желудь и, кося глазом на Иванца, начинает рассказывать: — Три года походил Лазорко к Марии, три пары сапог истоптал, уже и на четвертые набрал юфти, а Марусе и трех слов не сказал, только парней от девушки отвадил: силища же у него, как у медведя, — кому охота без половины ребер оставаться. Видит Маруся, что меда из жука не есть, вот сама однажды вечером и пошла в атаку: «Лазорко, дорогой мой, голуб сизый, птичка лесная». А он молчит. «Люблю тебя, мое счастье». Хоть бы бровью парень повел. «Или ты зря ко мне ходишь, сватать думаешь?» Молчит Лазорко, только слушает, что дальше будет. «Если не думаешь брать, я за другого пойду». Хоть бы тебе повернулся. Рассердилась Маруся, и уже с сердцем: «Чего ты молчишь, тоска и боль моя? Ты жених мне или через пень-колоду соседский столбец?» — «Эге, столбец, — в конце концов отозвался Лазорко. — Одевайся — и пошли в загс». — «Так сейчас же ночь». — «Ну, тогда не пори горячки — не умрешь до утра».
Смеются партизаны.
— Хорошо врет. И язык не заболит, — вынимает трубку изо рта Лазорко и снова спокойно начинает сосать черный пожеванный чубук.
— Лазорко, Лазорко, скоро ты Марии автомат достанешь? Ведь так ей, маленькой, тяжело с ружьем, — уже с сочувствием спрашивается Слюсарь.
Загрубелое лицо Иванца становится по-детски трогательным:
— Стараюсь, брат. Английского «Скотта» достал ей, а на автомат не фортунит.
— И чего оно, братцы, английский «Скотт» оказывается у немецко-фашистского скота? Второй фронт? — серьезно спрашивается Пантелей Желудь.
— Второй фронт! — отвечают партизаны, одни с сердцем, другие с едкой насмешкой.
— Чего вы кукситесь? — утешает их Желудь. — Уже второй фронт был бы как миленький, но мистер Черчилль ну никак не может дождаться комбинированной погоды.
— Что оно за штука?
— А откуда же я, братцы, знаю, если сама природа не додумалась до такой погоды, какой захотелось мистеру Черчиллю. Но мне ясно одно: если над Ламаншем ясно, то мистер Черчилль боится пускать корабли — их заметят фашисты. Если же над Ламаншем туманно, мистер Черчилль опасается плыть, чтобы не сбиться с дороги. Это же каких-нибудь тридцать километров переплыть, все приборы на кораблях могут попортиться.
— Может бы им наш компас подбросить?
— О, если бы они имели наш компас! — неожиданно многозначительно поднимает руку вверх молчаливый человек Иванец.
— Что бы тогда мистер Черчилль делал?
— Тогда бы мистеру Черчиллю ничего не осталось бы делать, — твердо решает Лазорко, и смех кружит вокруг костерка.
Созинов подходит к бойцам, и все встают, приветствуя его. Как раз стал топиться тол. Партизаны небольшими железными кочергами начали выбирать его в деревянные сундучки.
Медленные разговоры, бурлящие шутки и злободневные остроты понемногу утихомиривали, утоляли щемящую сердечную боль. Легче стало между этими обветренными уверенными бойцами, которые умели любую боль запрятать от человеческого глаза, нечеловеческую тяжесть поднять натруженным верным плечом и, как дети, веселиться после удачного нападения на врага.
На огонь положили новые авиабомбы, закурили.
— Кирилл, спой-ка свою песню, — обратился Алексей Слюсарь к Дуденко.
— Да нет ничего нового, — и вздохнул.
— Нет? Целую сумку носит.
— Так пусть кто-то за гармонией сбегает, — полез Дуденко в свою ременную сумку, где лежали гранаты, табак и большая, распухшая от ненастья и времени тетрадь со стихами.
Скоро, приклонившись чубатой головой к трехрядке, осторожно развел меха, легко прошелся пальцами по запотевшему перламутру, будто сам к себе промолвил: «Партизанские ночи».
В вечерней тишине душевно зазвучал его крепкий, немного простуженный голос:
Зима. Холоднеча. Заснiжений лiс.
На небi, як сльози, печаляться зорi.
Опiвночi друга змiняю в дозорi,
Що вiрну гранату, як серце, затис.
В промерзлих чоботях, в кожусi старiм
Снiгами iде партизан у землянку,
I сни гостюватимуть в нього до ранку,
I мати, i дiти зустрiнуться з ним.
А другої ночi пiдем у село,
Будемо із другом громити нiмоту,
Гвинтiвка, граната пiдуть у роботу,
Щоб щастя над нами, як сонце, зiйшло.
Ми клятву дали Українi, Москвi,
Що ворог на нашiм Подiллi загине…
Ночами не сплять партизани Вкраїни,
Щоб мати i дiти остались живi…

От подрывников Созинов пошел к обозникам. Сюда попадали или старые люди, или те партизаны, которые в чем-то провинились. Наиболее храбрые из них недолго засиживались в обозе: после какого-либо отчаянного поступка им снова возвращали отобранное оружие и посылали на трудные, но милые сердцу задания.
Сейчас возле костра верховодил напористый пулеметчик Василий Мель, в прошлом старательный и в делах и в выпивке секретарь сельского исполкома. Он лишь вчера попал в обоз, и его новые товарищи все время приставали: расскажи да расскажи, как дошел до жизни такой. Василий отвертывался шутками и прибаутками, нападал на наиболее придирчивых, но в конце концов начал признаваться в своих грехах:
— Порядок, братцы, погубил меня, на несколько дней разлучил с пулеметом.
— Может, на больше?
— Как на больше?! — рассердился Мель и напал на худого черного обозника. — Типун тебе на язык. Я же не такой, как ты: насекомого с пулей не перепутаю.
— А он перепутал?
— Конечно! — решительно подтвердил Мель. — Сам рассказывал мне: стою раз в дозоре, посматриваю вокруг — нигде никого. Когда слышу — летит, посвистывает и гудит разрывная пуля. Я сюда — гудит. Я туда — гудит. Я назад — она за мной. Падаю в куст — она мне в чуб. Я рукой хап — а это майский жук!
— Яков, было такое? — хохочут партизаны.
— Придумает же чертов Василий, — и себе смеется Яков. — Ну, рассказывай уже, как тебя порядок в обоз привел.
— После одной разведки отколошматил я, братцы, в Медведовке полицейскую нечисть. Ну, думаю, после работы и погреться не помешало бы. Зашел к старосте, положил на стол гранату — и сразу же на столе появилось и печеное, и вареное, и в бутылке мутное. Словом, чудесная у меня граната. Выпил рюмку, выпил другую, и как меня разобрало — до сих пор не понимаю. Решил я немного прикорнуть. А чтобы все было в порядке, как у меня когда-то в сельсовете, заставил старосту писать расписку. Вот и написал он на мою беду документ:
«Настоящая расписка дана партизану Василию Марковичу Мелю в том, что я, староста села Медведовка Петр Иванович Еремей, в суровой тайне буду сохранять место пребывания партизана Меля, отвечая за его сохранность своей жизнью. В чем и расписываюсь собственноручно».
Сложил я эту бумажку вчетверо, положил в бумажник и полез на лежанку. В изголовье положил полуавтомат, гранату и спокойно заснул, зная, что все в порядке: лежит же расписка в кармане. А староста тем временем оделся, бросился к конюшне, запряг лошадей, вынес меня с женой на санки, притрусил сеном и помчал… в наш отряд к Дмитрию Тимофеевичу. К счастью, правильный староста попался, наш, только жаль, что не догадался на заставе снять своего пассажира, а привез к командиру. Ну, и чихвостил же меня Дмитрий Тимофеевич. Пот с меня, братцы, как фасоль, сыпался. Вот так к вам в гости попал.
— Ненадолго, говоришь?
— Ненадолго. Что-то за эти дни придумаем партизанское… Ну, Иван, читай Горького, — поднял руку, чтобы усмирить смех.
Созинов, который хорошо знал, почему на самом деле попал пулеметчик в обоз, вышел из-за деревьев и погрозил пальцем на смущенного рассказчика.

V

В эти дни Николай Остапец застывал в наполовину обвалившемся забытом окопе, из которого покореженными охлопками торчал промерзший корень. В окопе Николай расположился так, будто должен был здесь зимовать. В земляных закоулках и на разлапистой хвое аккуратно лежали гранаты, котомка с патронами, промерзший хлеб и «горячая смесь» — баклаги с самогоном; им спасался партизан от холода.
Из облюбованного места рельефно выделялось в долине заснеженное село; в лунные ночи оно, будто колыбель, покачивалось на плетении дорог, стремительно сбегающих вниз с холмов.
Кустовое совещание полиции чего-то опаздывало, и Николай ругал его за неаккуратность всякими подходящими для такого случая словами. «Бегаете вокруг лесов солеными зайцами, высунув языки, бегаете, партизанская пуля вам в рот… На совещания опаздываете, а мне из-за вас, чертей, страдать? Порядка, порядка не вижу, господа полицаи…»
Но сегодня после полудня «порядок» начал устанавливаться: в село, как мухи в полумисок, начали черными каплями слетаться вооруженные служаки. Николай пристально следил за ними до той поры, пока на оголенную вечернюю дорогу из села не вышла стража. Уже хотел бежать в отряд, когда позади услышал осторожный скрип. Схватился за винтовку, но его предупредил условный свист.
Обваливая снег и землю, в окоп медведем радостно скатился Пантелей Желудь, крепко охватил Николая.
— Пантелей, разрушишь мой передовой НП и меня разом придавишь, — запищал, забарахтался в крепких руках.
— Зато согреешься, — успокоил Пантелей, ероша Николаю волосы. — Как твоя полицейская хунта поживает? Еще в разброде?
— Съехалась.
— Неужели?
— Собралось их, будто на парастас.
— Как на похороны, — поправил Пантелей и вдруг заговорщицки подмигнул Остапцу. — Давай мы с твоего НП рванем на сближение с этими парастасниками.
— А потом в обоз?
— Это уже будет зависеть от успеха операции.
— Да хотя бы и в обоз, а проучим гадов, — решительное мотнул головой Остапец. — Как твой полуавтомат?
— Давно на автоматический режим наладил.
— Какой у тебя план, Пантелей?
— Очень простой: ночью незаметно проскочим в село. А если напоремся на кого — играем полицаев, которые опоздали на совещание. Орудовать в полиции буду я, а ты под окнами следи. Прыгнет какая-то жаба на запасную позицию, то и пускай ее в ад.
— Гениально! — восхитился горячий Николай.
— Живцом в гении попал, — загордился Пантелей. — Бывает, хотя и редко. — Из-под косых, поднятых вверх бровей упорно, весело смотрят сизо-дымчатые глаза. Высокий лоб, который как под навес входит в каштановые волосы, прямой, немного раздвоенный на конце нос, упрямые губы — все придает Пантелею какого-то стремительного, беспрерывного разгона.
— Скорее бы ночь наступила… — уже мучает нетерпение Николая. — Как твоя Мария поживает?
— Втрое больше меня теперь любит.
— Аж втрое? — усомнился Николай,
— Только втрое. Раз — за то, что я, Пантелей, неплохой парень. Два — за то, что показал класс шоферской науки, когда фашистов побил, а сам из кабины выскочил. Три — что партизаном стал…
Морозной звездной ночью, осторожно петляя между одетыми в изморозь садами, друзья добрались до полиции.
— Стой! Кто идет? — позвал от двери полицай, когда Пантелей и Николай появились на улице.
— Чего раскричался, как на отца!? Не видишь разве?! — вышел наперед Пантелей.
И хотя полицай ничего не увидел, но поверил, что идет кто-то из своих. Приблизившись к откормленной фигуре служаки, Пантелей молниеносным рывком перехватил обеими руками его шею и сразу же бросил помертвелый мешок в сени, а сам встал на пороге полиции, бледный и грозный.
Еще не успели оторопелые полицаи схватиться за оружие, как ударили выстрелы и дом начал заполняться перегаром пороха.
— Вот вам, сукины сыны, полиция, вот вам фашист, вот вам людская кровь! — одним движением втиснул второй кассет в полуавтомат и застрочил в уголок.
Теперь на лице Пантелея и следа не осталось от выражения беззаботного веселого гуляки. Страшный от напряжения и злости, он, казалось, высекал искры узко прищуренными глазами, следя за каждым движением испуганной, полумертвой оравы. Буйный чуб выбился из-под шапки, заслонил правый глаз, но поправлять волосы не было времени, так как уже в чьей-то руке тускло сверкнул парабеллум и черное отверстие будто приблизилось к самым глазам Пантелея. Перезарядить полуавтомат тоже не успел, и легким прыжком бросился вперед. Ударил прикладом по напряженной руке. Хрустнула кость, под ногами закрутился и захрипел недобитый враг. Тем временем остальные полицаи, разбивая окна, бросилась врассыпную. Еще трех из них остановили пули Остапца.
В дом полиции из окон белыми тучами начал вваливаться мороз и ползти к теплой лежанке.
— Вишь, как нечисть почистили, — улыбаясь страшной бледной улыбкой, промолвил Пантелей, когда Николай, тяжело дыша, подошел к нему.
— Управились. Давай убегать скорее.
— Чего удирать? — удивился Желудь, вытирая бумагами чужую кровь, которая облила его сапоги.
— Как чего? Поймать могут.
— Эге-ге! Так они и поймают. Вот попрячутся, как крысы, по норам, будут трястись и радоваться, что мы их не ищем. Хорошего им страха всыпали. Пользительное совещание.
Вышли на улицу. В высоком безоблачном небе мигали звезды, и Млечный Путь расстилал свои синие холсты вплоть до самого горизонта.
— Пошли, Пантелей, — торопил его товарищ.
— Пошли, — вздохнул Пантелей, — прямо в обоз… А был бы автомат — ни одного оборотня не выпустили бы.
Утром в командирской землянке Пантелей Желудь горел «полумировым пожаром». А Николай Остапец, хотя и раскаивался на словах, тем не менее в душе был безмерно рад, что расправился с полицией. «Повйокаю немного в обозе, а потом снова выскочу на сухое», — утешал себя и преувеличено вздыхал, признавая свою ошибку.
Николая отпустили первым, а Пантелея за «инициативу» еще долго распекал Дмитрий Горицвет.
— Ну, вот, товарищ Желудь, положи свое оружие в угол, — упали тяжелые слова…
— Товарищ командир… — задыхаясь, Пантелей так хрустнул пальцами, что показалось — они поломались. — Я вину свою…
— Возьмешь дробовик у Самедова и пойдешь в обоз, воловиком пойдешь.
— Товарищ командир! — в тяжелом мучении раскрылись глаза партизана и искривились побледневшие губы. — Дайте самое трудное задание, только… только… воловиком не посылайте. Все сделаю. Я хотел во взвод штабной охраны. Простите… — вытянулся парень, как струна, и дымчатые глаза заблестели мягким отливом.
— Хорошо, — стал мягче Дмитрий. — Проявишь себя — простим. Полуавтомат не забираю у тебя.
— Спасибо, товарищ командир. Что-то уж придумаю — и Пантелей пулей вылетел из землянки, на ходу обдумывая самые невероятные планы. А сердце разрывалось при одном упоминании, что он обозник, воловик. Все подрывники засмеют его, проходу не дадут.
— Ну, как? Миновала гроза? — остановили его Николай Остапец и Кирилл Дуденко.
Остановился Пантелей. Сверхчеловеческим усилием заставил себя весело улыбнуться, хоть и хотелось согнать злость на товарище.
— Все хорошо на земле! На повышение пошел. Раздобрился Дмитрий Тимофеевич и назначил меня заместителем начальника обоза, так как черт его знает, какие там беспорядки завелись. Нет твердой руки! Надо немедленно трофейной одеждой и продуктами обеспечить весь отряд. Выполню задачу и снова к вам. Прощевайте, нет времени. Работы — целая гора. Это тебе прямо ворочать наркоматом легкой промышленности на чужом сырье.


В штабную землянку ввалился взволнованный Симон Гоглидзе.
— Товарищ командир! Важная новость есть. Недалеко от райцентра спустились парашютисты. Сколько их было — неизвестно. Известно, что двух поймала жандармерия. Надо напасть на жандармерию, отбить своих людей.
— Когда спустились? — оторвался от топографической карты Созинов.
— Вчера ночью. Понимаешь, их еще не расстреляли и не вывезли в гебит. Спешить надо! — твердеют темные глаза Гоглидзе, сияя синими белками. Дмитрий видит, как неожиданная новость обескровливает лицо Тура, и тот нервно перекатывает под тонкой шкурой сухие желваки и передергивает уголки губ. Не спуская глаз с комиссара, он уже в мыслях разрабатывает план нападения, чтобы освободить посланцев Большой земли.
— Что скажет товарищ комиссар? — нарушил минутную тишину.
— Немедленно нападать. Правда, в районе теперь есть много жандармерии и полиции, дом обнесен дзотами, заминирован, но надо попробовать счастья.
— Непременно захватить пушки, — прибавил Созинов.
Отряд разделили на две половины, и в морозную ночь, тихо сняв стражу, вступили в город, идя с двух сторон к большой старинной школе, где теперь разместились жандармерия и полиция. И как только огородами начали пробираться к широкому приземистому зданию, с двух боковых дзотов застрочили пулеметы.
Партизаны под руководством Тура выкатили пушки и с прямой наводки ударили по дзотам, те скоро замолкли. Потом взяли под обстрел школу. Однако 47-миллиметровые снаряды только выбивали гнезда в толстом камне, а пробить стены не смогли. Идти на штурм не получалось — можно было уложить возле школы половину отряда и не добиться никакого результата. Пошли на переговоры.
— Господа жандармы! — звонко в сухом воздухе прозвучал требовательный голос Алексея Слюсаря.
— Чего, товарищи партизаны? — насмешливо прозвучало с окна, заставленного мешками с песком.
— Отдайте нам парашютистов. Иначе взорвем вас со всем гамузом.
— Духу не хватит.
— А мы толом. Отпустите, иначе плохо вам будет.
— На веревке они уже висят!
После этого сердитый голос немца пронзительно подал команду.
Грохнул залп. Но все партизаны своевременно припали к земле, спрятались за зданиями, и пули зря зашипели, вздымая корочку примерзшего снега.
Взбешенный Дмитрий дал приказ отступить. Поравнявшись с Гоглидзе, коротко бросил:
— Надо будет поймать кого-то из этого дома, узнать пароль, снять дежурных и подрывной группе взорвать этот гадючник, — махнул рукой на приземистое здание.
— Сделаем, товарищ командир! Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — и пошел к своим разведчикам.
«Шутите, черти. Это вам так не пройдет», — твердо решил Дмитрий уничтожить вражеское логово.
К нему подбежали запыхавшийся Пантелей Желудь и Лазорко Иванец. Веселой отвагой горели глаза Пантелея, лесным покоем веяло от молчаливого Лазорка. Его короткая трубка, когда затягивался, освещала вплоть до впадин глаз обветренное, умное лицо с побелевшими на морозе усами.
— Товарищ командир! Надо жандармских коней прихватить. Зачем добру пропадать? А кони же какие — орлы! С племенного завода забрали. Я уже выбрал себе Шпачка, а вам такого подобрал — ну, прямо тебе из камня и бронзы вылитый. Как у Петра Первого. Седла тоже есть. Словом, такое дело нам подходит. Правда, товарищ командир? — пытливо посмотрел на Дмитрия. Хотелось загладить свою вину. Поэтому-то искренне обрадовался, когда услышал тихий голос:
— Спасибо, Пантелей, что удружил. Сам — старый конник.
С большой конюшни повывели партизаны коней, при звездах оседлали и подались в лес, сбивая снежную пыль. И только тогда позади них ударила беспорядочная стрельба…
Как не сдерживал себя Дмитрий, но в поле не выдержал: пустил коня во весь карьер и, сливаясь с крепким упругим телом вороного, прислушиваясь к пулеметному перестуку лошадиных ног, угадывал каждое его движение.
«Добрый конь».
И, вспоминая молодые годы, на скаку пересаживался с одной стороны на другую, быстро обкрутился вокруг шеи коня и снова вскочил на седло. Умное животное, расстилаясь в быстром скаку, даже ухом не повело. Втягиваясь во все возрастающий разгон, с увлечением следя, как закружили снега и леса, Дмитрий постепенно забывал сегодняшнюю неудачу, и казалось, что новый план разгрома жандармерии уже приближается к полному выполнению — иначе быть не может.
— Иначе быть не может, — вслух повторил, припадая к луке, так как ветер остро врезался в разгоряченное лицо.
— Славный конек, товарищ командир? — догнал его возле леса Пантелей Желудь. Парень в коротком полушубке, высокой шапке, казалось, будто врос в своего стройного Шпака.
— Хороший, Пантелей. Только, гляди, не пропей.
— Не пропью, товарищ командир. Возьмите меня во взвод штабной охраны. Не ошибетесь.
— Хорошо, приму, если взорвешь дом жандармерии.
— Взорву, товарищ командир. Двести килограммов тола — и камня на камне не останется. Мы им покажем, где раки зимуют, — прикасается ногой к ноге командира.
* * *
В леску, недалеко от города, разведчики и подрывники, одетые в полицейскую форму, перекрыли две дороги — шоссейную и грунтовую.
Снеговые тучи прикрыли небо, и шершавые снега не полыхали вечерним сиянием, а только мягко сочились бледно-синеватым светом.
— Допекает же морозец! — затопотал по кругу, а потом пошел вприсядку Кирилл Дуденко.
— Вот бы в теплый дом к добрым людям — душу обогреть! — мечтательно протянул Алексей Слюсарь, вертясь, как воробей на плетне, на небольшом аккуратном ящике с толом. — Лазорко, завтра пойдем к тебе в лесничество колядовать.
— Ко мне ли пойдем, нет ли, а на каком-то мосту или станции непременно заколядуем, — не выпуская трубки изо рта, промолвил Иванец.
— Это — мы можем. Что можем, то можем… Отступает, значит, фашист с Кавказа? — ни к кому не обращаясь, а просто чтобы повторить приятную новость, сказал Дуденко.
— Отступает. Комиссар даже в их газетах вычитал. А уж если враг сам о себе так пописывает — несдобровать ему.
— Цыц, ораторы! — махнул рукой Пантелей Желудь, и все настороженно схватились за оружие.
Далеко на дороге колыхнулась голосистая пьяная песня.
— Хлопцы, запели и себе, — перекинул винтовку на плечо Пантелей. — Ты, Кирилл, сиди здесь, пантруй за полицаями, а мы им навстречу пойдем. Проверьте винтовки, — и, обнимая одной рукой Лазорко, а второй — Алексея, пошатнулся, изображая пьяного, пошел вперед и громко вывел первые слова. Бас Лазорко и баритон Алексея низко вплелись в сердечную основу, в душевном звучании сошлись вместе, и песня широко раскинулась над битой дорогой, охватила весь небольшой лесок и аж где-то возле хутора разбудила эхо.
Отдаваясь пению, Пантелей, казалось, забыл обо всем. Уже приближаясь к двум полицаям, замолкли Слюсарь и Иванец, а он так же сердечно пускал песню над лесом, так же крепко прижимал сильными руками своих друзей и даже улыбался беззаботной доброй улыбкой. Но только партизаны поравнялись с полицаями, как руки Пантелея двумя могучими крыльями перехватили шеи служакам.
— Ну-ка, цыц мне, черти болотные! Ну, покрутись мне, если надоело жить на свете! — так надавил на плечо более высокого, что тот брякнулся коленями на дорогу.
Иванец и Слюсарь сорвали с полицаев оружие, вынули из магазинных коробок патроны.
— Слушайте, господа запроданцы, — промолвил Пантелей, когда все вошли в лес. — Если хотите жить — проведете нас в самую полицию.
— Проведем, — невпопад и испугано промолвили полицаи.
— Пароль знаете?
— Знаем.
Известили Симона Гоглидзе и вместе с разведчиками тронулись в город.
Стража спросила пароль, пропустила партизан на мостик, безопасно затопталась по гибким скрипучим доскам.
— Скажите, чтобы смену скорее прислали, так как там, вражьи дети, самогон хлещут и в карты режутся, а ты мерзи, как сучий сын, — позвал позади полицай.
— Хорошо, скажем, — ответил Пантелей.
Во двор полиции вошли только полицаи, Гоглидзе и Желудь. Остальные партизаны, приготовив оружие, рассыпалась возле ворот и колючей изгороди.
— Стой! Кто идет? — позвал дежурный и приложил к плечу винтовку.
— Свои! — ответил полицай.
— Пароль?
— Зеленая роща.
Часовой опустил винтовку, подошел ближе.
— Это ты, Семен?
— Я.
Он еще что-то хотел спросить, но тотчас его шею перехватили железные пальцы Пантелея. С хрустом подалась тугая горлянка, и невнятный хрип вырвался из широко раскрытого рта. Со своей добычей Пантелей бросился к подрывникам, и те быстро начали расставлять вокруг школы небольшие сундучки с толом. Соединили их детонирующим шнуром, произвели поджог бикфордова шнура и бросились подальше от старинной школы.
Вспыхнуло несколько кустов пламени, прогремел сильный взрыв, и над каменным зданием высоко вверх поднялась темная туча пыли.
— Это вам счет за двух радистов! — пригрозил кулаком Пантелей.
Позднее партизаны узнали, что из-под обломков извлекли двенадцать полуживых искалеченных жандармов, а погибло семьдесят четыре.
На рассвете радостные партизаны возвращались в лагерь. Когда вошли в лес, Пантелей всю дорогу шалил со Слюсарем, Дуденко и Лазорком, толкал их под бока, сталкивал в снег, и, когда на чистой синей скатерти оставалась неуклюжая вмятина, искренне ржал:
— Маньяка нарисовали. Прямо тебе художники-самоучки.
Друзья и себе навалились на Пантелея и насилу втроем свалили его на высокую заснеженную груду. Когда же Пантелей попробовал запеть, на него насел Гоглидзе:
— Хватит партизанить, курский соловей. Пора дать отдых твоему маленькому язычку.
В воздухе кружили такие мелкие снежинки, что казалось — это была пыльца. Брови и ресницы у партизан зарастали белым пушком, из ртов облачками вырывался густой пар, под ногами вкусно хрустела твердая синеватая корочка. Веселое, уставшее тело просило отдыха. Поэтому в воображении приятно блестели приземистые землянки с хорошим огоньком и теплым духом.
Притихший Пантелей с пристальным любопытством осматривал леса, одевшиеся в роскошное серебряное одеяние, которые поднимались то величественными зданиями, то удивительными коронами, то белоснежными легкокрылыми птицами и, казалось, встав над землей, собирались вот-вот взлететь вверх. Иногда он ногой ударял в ствол, и все дерево, напевая октаву, надолго окутывалось дымчато-сизой фатой. Эта забава напоминала прошлые года мирного времени, когда он еще со школьниками бегал по воскресеньям в свой лес или с отцом охотился на зайцев и лисиц. Все пережитое было дорогим и неповторимым, каким со временем станут и эти натруженные дни борьбы.
Вдруг возле оврага Пантелей замер на месте, рукой дал знать партизанам об опасности: он увидел, как два немца везли на лыжах третьего. Они заметили Пантелея. Над ним тонко просвистела пуля и звонко расщепила податливое мерзлое деревце.
«Что же то за немцы? По своим стреляют!» — не успел подумать, как завязалась перестрелка. Два солдата, оставив третьего, бросились в изложину и, петляя между деревьями, подались низом.
Подбежали к раненному, который, неудобно раскинувшись, лежал навзничь на снегу. Под расстегнутой немецкой шинелью был не мундир, а черный пиджак. Грудь и правое плечо подплывали кровью. Глянул Пантелей на смуглое лицо, покрывающееся страшной бледностью, на хорошие, скошенные в муке голубые глаза, округленный нос, и сразу же, холодея, догадался, что лежал перед ним не немец.
— Эх, хлопцы, кажется, свой, — склонился к раненному. — Браток, откуда ты?
— А вы кто будете? — тяжело поднял голову юноша и снова бессильно опустил на снег.
— Так и есть — свой, — с глубоким сожалением промолвил Пантелей, и лицо его покрылось испариной. — Партизаны мы.
— Партизаны? — снова посмотрел парень.
— Ты не смотри на одежду. Беда заставила ее надеть, — придержал руками отяжелевшую голову раненного.
— И я партизан, — тихо промолвил он и окровавленным языком слизал пот с побелевших уст.
Молча сгрудились лесные друзья возле раненного, неумело перевязали раны, и Гоглидзе, боясь, что парень может умереть, начал расспрашивать самое главное.
— Из какого же ты отряда?
— С самого наилучшего, — бледно улыбнулся. — Владимира Ильича Ленина.
— Не слышали о вашем отряде.
— Мы входим в партизанское соединение Ивана. Фамилии — еще не знаю, так как я молодой партизан, — с виноватой, мучительной улыбкой глянул на Пантелея и снова дотронулся языком до губ, которые брались розовым ледком.
— Куда вы собирались?
Тяжело дыша, тихо отвечал раненный. Казалось, что он тяжело ковал хрипливые слова и выбрасывал их, словно раскаленные кольца.
— Искать новое более просторное место для соединения. У нас для всех леса уже малыми стали. Приходится разделять отряды.
— Где же вы находитесь?
— В Славногородецком чернолесье. Дайте снега мне, пить хочется.
Розовая пена поднималась, шершавела и подмерзала на припухших устах. Пантелей осторожно вытер платком кровавую накипь.
«Эх, погиб парень. Только бы жить и жить, и немца бить. И на тебе» — с тоской думал Желудь. И никто, посмотрев на его опечаленное побледневшее лицо, не сказал бы, что это сидит грозный воин, который одним сжатием сильных рук мог насмерть задушить ненавистного врага.
Осторожно, на ружьях, понесли партизана в лагерь. За деревьями ясно всходило солнце, золотило серебряные крылья деревьев, надевало розовую рубашку на притихшую землю и прощалось с молодой жизнью, которая по капле роняла на снега последнюю кровь.

VІІ

Полураздетые дети залезли на печь. Александра сидела на скамейке и пряла. Как исполинский шмель, фурчит веретено и со сморщенных полупротертых кончиков пальцев опускается вниз. На камине маленьким желтым язычком мигает и трещит плошка, по уголкам угнездилась опасливая и сырая темнота. У оконного стекла, покрытого чешуей, резво бьют сухие снежинки, и вся хата, сдавленная петлями ветров, голосит тревожно и низко, как вдова, уже выплакавшая последние слезы.
Брякнула щеколда, и на пороге, отряхивая снег со старого полушубка, встал полусогнутый Поликарп Сергиенко. До сухого морщинистого лица прикипели снежинки, кончики длинных седых усов покрылись сосульками, а перемерзшие сапоги гудели по полу, как два колокола.
— Принес открытку от Степаниды, — тихо подошел к женщине.
— Ох! — встрепенулась и бросила веретено на пол. — Читай же скорее!
Дети соскочили с печи на лежанку, с любопытством и боязнью взглянули на отца. Заскорузлыми пальцами вынул из кармана вдвое сложенную открытку, подошел ближе к плошке. Простуженным, дребезжащим голосом начал читать, не замечая, как слезы заволакивали глаза Александры и падали на юбку.
«Дорогие отец и мама, дорогие мои сестрички Вера и Надежда! Пишет вам из далекой чужбины ваша Степанида. В своей открытке много вы задали мне вопросов, а ответить на них не могу. Как мы здесь живем, вы не представляете себе. Вот вчера мне надзиратель набросил платье, синее, аж черное, а на нем полоски густые и красные. Такое, мама, платье, которые не смоется, не полиняет, на весь мой век останется. И ложась и вставая, мы вспоминаем свой родной край и все ждем, а кого, вы сам сами знаете. Напишите, скоро ли прибудут в гости брать. Ждем их, как солнца ясного. Хоть как ни есть нам, но мы не только плачем. Есть и люди хорошие и дело доброе. Напомните Варчуку, что мы его и здесь не забыли, завязал он свет нам, завяжется и ему… Мама, я получила вашу посылочку. Так хоть напились чая с сухарями. Целую вас всех крепко, крепко и кланяюсь до самой нашей родной земли. Ваша дочь Степанида».
— Похоронят тебя, доченька, в чужом краю, — тихо заплакала Александра.
— А может и дождемся ее, — несмело попробовал утешить жену Поликарп да и сам вздохнул. Куда и девалась теперь у человека беззаботная, веселая речь, пересыпанная шутками, побасенками и остротами.
— Ты же приготовь посылочку. Завтра понесу в район на почту, — промолвил, чтобы хоть немного успокоить жену. Вздыхая, Александра вынула из сундука кусок холста, села на лежанке и начала шить крохотную сумочку, а девчата молча следили за работой, потом начали напевать песню, которую привезли из Германии искалеченные полонянки. Дети знали, что мать любит эту песню, хоть каждый раз плачет от нее.
Ой, журавко, журавко,
Чего крякаєшь так жалко?

тихим чистым голосом, будто вздыхая, спросила у безмолвного широкого приволья старшенькая Надежда.
Як не крякати мені?

всплеснул сожалением серебряный голос Веры, обнялся с пением сестры и неожиданно красиво и легко, как птица, начал подниматься, взлетать замедленным подголоском, который сразу же охватывал сердце тревогой и болью:
Горе жить на чужині.

Охватив голову руками и опершись локтями о навой ткацкого станка, сидел Поликарп в другой комнате. Ноги его забыли перебирать утварь, лодочка упала на пол, зацепив грубой нитью шпульку.
Перед глазами мужчины проплывала теперешняя жизнь родной дочери, вплеталась в его жизнь и снова расходилась, как одинаковые грустные голоса невольничьей песни, которая наполнила уже всю невеселую хату, дрожала у оконных стекол, просясь на заснеженное пространство.
Одiрвалася од роду,
Як той камiнь, та й у воду.
Упав камiнь та й лежить.
На чужинi гiрко жить.
Не дай, боже, заболiть,
Бо нiкому й пожалiть.
Не дай, боже, помирать,
Бо нiкому й поховать.
Поховає чужина,
Проклятуща сторона
Поховає чужий рiд,
Що й не знатимуть де слiд.

Выпала игла из одеревенелых пальцев Александры. Свет резкими болезненными пятнами наполнял налитые слезами глаза.
«Вот только подумать — половниками кормили весной, — припоминала слова из давней открытки. — Поэтому и высыхаешь осенним стеблем, моя доченька».
На рассвете Поликарп положил посылочку в карман и тихо потопал в город. Нелегко шагалось старому по копной дороге, да горе, хоть и клонило вниз, однако и вперед гнало.
— Куда вы, дядя, с такой посылкой? Тяжелая! — посмотрела на пакетик нахмуренная зубастая девка.
— Почему же большая? Равно двести пятьдесят граммов. Точно, как в аптеке. Вес верный, — попробовал бодриться, но виноватая улыбка искривила его губы.
— Разве вы не знаете, что с нового года принимаются посылки только по сто граммов?
— По сто? Так это за сто граммов я двадцать километров пешком шел?
— А мне какое дело? Не я законы устанавливаю.
— Чтоб вас уже земля сырая установила! — взбешенный Поликарп, как слепой, вышел с почты и не заметил, как оказался в предместье.
Однако чем дальше он отходил от почты, тем больше ум брал верх над злостью и, зайдя в убогую хибарку, попросил престарелую женщину, чтобы зашила ему в посылочку один сухарь. И снова потопал старый на почту, а потом домой.
В синей полумгле тонул волнистый небосклон. Только над самой землей блестела узкая светлая полоса. По завеянной дороге ветер перегонял сухие дымчатые струйки снега, изредка в них вплетался полусжатым детским кулачком дубовый листок или цепкий мяч перекати-поля. Устал старик месить сапогами рассыпчатую дорогу. Намокла шапка от пота, по жилистым вискам покатились капли, оседая на длинных, опущенных вниз усах…
Весной сколько просил Варчука, чтобы не отправлял Степаниду в Германию. Не помогло. Если бы было чем задобрить, если бы не забрали корову — хоть на некоторое время помог бы горю. Да нечем было откупиться. И пошла Степанида той битой дорогой, проклиная Варчука и чужеземцев. Видел, как на станции их погрузили в товарные вагоны, потом часовые закрыли скрипучую дверь, обкрутили проволокой, и навеки исчезло заплаканное скорбное лицо дочери.
Погрузившись в думы, не услышал, как позади зазвонил звонок, заскрипели полозья по снегу.
— Агов! С дороги! — услышал простуженный голос.
Отскочил от колеи. Резвые кони обдали его снеговой порошей. На санях, крепко прижимаясь друг к другу, сидели Митрофан Созоненко и Сафрон Варчук. Лицо Варчука почти полностью было закрыто башлыком и воротом. Вдруг остановились вороные, покрытые изморозью кони, и властный голос старосты приказал:
— Садись, Поликарп, подвезу немного. Да скорее двигайся. Идешь, будто упился.
И вдруг вся накипевшая злость поднялась в груди мужчины.
— Чтоб ты своей кровью упился, как нашей упиваешься! Езжай, сатана, чтоб ты на тот свет поехал! — поднял над головой сухой кулак.
— Ах ты сволочь! — крутнув Варчук над головой плетеным кнутом, но Поликарп успел уклониться, и удар протянул его только по плечам. Созоненко вожжами ударил коней, и санки потонули в крупчатом сизо-синем тумане.
Проклиная Варчука, шел тяжелой дорогой. Капли пота, как слезы, текли по сухим, поморщенным щекам и тяжелыми дробинками долбили снег.
Все село проклинало старосту, но те проклятия помогали как мертвому припарка. Располнел, раздался; на черном клинообразном лице морщины налились жиром и стали более узкими неблестящие глаза, напряженно двигавшиеся в припухших темных ободках. Раздался староста и в плечах, и в поясе, только больше согнулся, будто от того, что старался все потянуть в свой двор, заграбастать себе. Он понимал, что только теперь можно безнаказанно нажиться, обогатиться. Веря в прочность немецкой власти, не раз повторял Созоненко: «Кончится война, и фашист приберет все к своим рукам, так приберет, что не даст нам с тобой ни фунта украсть. Если даже будешь ты председателем общественного хозяйства, а я старостой, все равно переведет нас на паек. Он, фашист, не глупый, себя не обидит. Только раз на веку бывает такая пора поживиться. Так вот бери, пока берется».
И брали, воровали, аж гай шумел. Подводами возили себе зерно, мед, продавали барышникам людскую скотину, вывозили лучший лес, за бесценок скупали дома и имущество тех, кого лихая година погнала на расстрел и виселицу.
Людям фашистская неволя была страшной чумой, а Варчуку — золотым дном. Кто имел возможность — откупался от проклятой вербовки. Даже негласная плата установилась: корова или шесть золотых пятерок или что-то равноценное этому. Поэтому-то зачастую на каторге уже было по двое и трое детей из семьи. Даже Митрофан Созоненко, мастерски обделывающий всякие спекулянтские дела, посылая своих меньших сынов аж в Румынию, завидовал Варчуку:
— Насобачился же ты, Сафрон. Озолотит тебя война.
— Так уж и озолотит. Не без того, чтобы чего-нибудь не перепало, но и тебе немало плывет в руки, — примирительно улыбнулся в усы.
— Мне столько плывет, сколько у тебя из носа капнет. Нет правды на свете.
— Нет, — соглашался, притворно вздыхая. — Только немного осталось ее у бога и у тебя, Митрофан. — И хохотал неприятным сухим смехом.
— Надо будет поехать в Литинский район, — перебивал его смех рыжеволосый потный Созоненко.
— Чего? Поживой пахнет?
— А ты разве не слышал? — недоверчивым пристальным взглядом выпытывал правду из тусклых глаз: «Не собирается ли украдкой поехать?»
— Не меряй всех на свою мерку. Рассказывай.
— Понимаешь, взбесился народ: восстал в трех селах, перебил гитлеровцев, полицаев и старосту.
— Старосту? — стынет внутри.
— Что, страшно? — смеется раскатисто Созоненко. — Конечно, не пожалели, и тебя не пожалеют. Так вот, перебили всех и объявили советскую власть. Дважды немцы совершали нападения на эти села, но отбивались все: и старые, и малые, и женщины. Все до единого мужики объявили себя партизанами. Ну, а теперь выезжают туда войска, и села должны до ноги вырезать.
— Лифер сказал?
— Лифер.
— Значит, надо ехать. Ты уже приготовился?
— Уже.
— Поеду и я, — и, спеша домой, еще больше гнулся, а ноздри широко раздувались, чувствую хорошую поживу. Даром что была она облита кровавым потом и слезами.

VІІІ

Под вечер разведчик из отряда имени Ленина умер. Недалеко от старинного вала, по правую сторону могилы Стражникова, ближе к озеру, партизаны пешнями раздолбили примерзший пепельный грунт, а потом лопатами быстро выкопали неглубокую яму, чтобы подпочвенная вода не потревожила тело воина.
Похоронили разведчика со всеми партизанскими почестями. Накрыли голову красным флагом, только вместо ружейно-пулеметного салюта дали пушечный, так как патронов было маловато. На свежий холмик положили венок из хвои, и скоро он начал зацветать мелкими белыми цветами — пустился косой тихий снег.
Не одна могила уже выросла возле спокойного лесного озера. Не успели сильные ноги находиться, натрудиться по зеленым дорогам, не насмотрелись ясные глаза на солнце, не налюбовались сердца жизнью, а уже земля убаюкала своих защитников крепким, непробудным сном.
Отдали последний долг, Дмитрий напрямик снегами пошел к штабной землянке, оставляя за собой стежку глубоко вдавленных следов. Посреди озера его догнал Созинов. Лицо начальника штаба было непривычно пасмурным и бледным.
— Дмитрий Тимофеевич!
— Слушаю начальника, — не останавливаясь, пошел вперед.
— Возьмите меня с собой в Славногородецкие леса, — умоляющая улыбка и решительность, с которой Созинов добивался поехать в партизанское соединение, удивили Дмитрия. Он неясно догадывался, что в последние дни на сердце уравновешенного и спокойного юноши что-то делается.
— Ты здесь больше будешь нужен. А нам лишние люди — лишние хлопоты: тяжелее будет проскочить незамеченным.
— Один человек — не помеха, — начал убеждать Созинов.
Ему так хотелось рассеять свою сердечную боль, забыть горе, что дальняя дорога казалась спасательным кругом, возвращающим равновесие, вносящим покой в мысли и чувства. Он с ужасом замечал, что ему все тяжелее и тяжелее становится в обществе Тура, что он не может без боли слышать ее радостного голоса, а когда заходил разговор о Соломии — едва сдерживал свои страдания.
«Укрепилась же ты во мне», — криво морщился, думая о девушке. Было противно перед собою, что не мог преодолеть приступов боли. Иногда удавалось усмирить себя, но стоило Туру заикнуться о своем счастье — гнев снова охватывал Созинова. Поэтому так хотелось подальше отъехать от того места, где помрачнели первые надежды любви.
— Почему тебя так тянет в дорогу? — поднимая брови, спросил Дмитрий.
— Почему? — еще больше побелел от волнения. — Это, Дмитрий Тимофеевич, личное дело…
— Личное?
— Да. Оно для меня много значит. Если хотите — расскажу, хоть и тяжело о таком рассказывать. Поверьте, что здесь не кроются ни военные, ни другие дела.
— Вот как, — промолвил в раздумье, и вдруг догадался, что за личные дела могут быть у Михаила. — Хорошо, езжай. Сейчас же собирайся в дорогу. Седлай коня, так как мы уже готовы.
— Бегу, товарищ командир! — повеселел Созинов и легко бросился бежать между заснеженными деревьями.
Однако выехать в этот день из лагеря не пришлось. Только Созинов оседлал коня, как в глубине леса послышались ружейные и автоматные выстрелы. Когда ветер веял у лица, стрельба выразительно звенела в морозном воздухе, слышалось, что она идет густым током. Созинов с несколькими партизанами верхом бросился вперед. Рядом с ним, пригибаясь к гриве, скакал на своем мускулистом Шпаке Пантелей Желудь. Казалось, что конь и всадник были из одного куска металла.
Стрельба приближалась. Мимо них пролетали пули, долбили подсушенные морозом деревья. Между стволами Созинов увидел, как Тур, оторвавшись от небольшого кружка пеших партизан, пустил коня навстречу врагу. Он бросил повод на гриву коня и короткими очередями строчил из автомата. Не добегая до черной живой линии, конь Тура вдруг с разгона споткнулся передними ногами и упал на землю. Комиссар, перелетев через его голову, растянулся на снегу. Когда Тур схватился за саблю, на него навалилось с десяток врагов, очевидно желая взять его в плен. От мысли, что может потерять товарища, прохватило потом и страхом. И, забывая обо всем на свете, Созинов помчал к Туру.
«Только бы успеть! Только бы успеть!» — бьется сердце, и он пристально целится в толпу, чтобы не зацепить своего товарища. — Держись, Савва, держись, дорогой! Савва! — изо всех сил кричит.
Ветка ударила по лбу, сорвала шапку, но боли поначалу не почувствовал. С двух сторон с Пантелеем они разорвали сжатый круг, погнали его впереди себя, оставив позади Тура, который двумя страшными перекрестными ударами сабли рубил голову коренастому усачу.
Разъяренными, затуманенными глазами Тур увидел, что его конь, лежа боком, высунув из желтых крепких зубов бледно-розовый язык, кровавил снег. Мелкая дрожь пробежал по всему его телу, а задние точеные ноги, мерцая синеватым сиянием подков, вытягивались и деревенели. Из уголка красного глаза струйкой катились и обмерзали слезы.
«Вроде спасли, вроде спасли!» — вырвалось облегченным вздохом из груди Созинова, когда из-за плеча оглянулся назад.
И, гоняясь за врагом, почувствовал такую радостную волну, будто было сделано что-то чрезвычайное, о чем только мечталось в лучшие часы жизни. Эта волна охватила все его тело, и он уже не слышал ни выстрелов, ни свиста пуль, ни перестука копыт, ни опасности боя. Сейчас, когда таким радостным звучанием наполнялась каждая его клетка, даже мысль, что с ним может что-то случиться, была бы бессмысленной и дикой.
Он чувствовал себя повелителем всего приволья, отчаянной битвы, слышал, как его действия слились в одно с самыми дорогими помыслами, что с такой чистотой проснулись еще в годы ранней юности.
Расстреляв все патроны, Созинов выхватил саблю, и в этот же миг тупая боль отозвалась в правой ноге: будто кто-то сухим деревом ударил ниже колена и тряхнул коленной чашечкой. Качнулся мир перед глазами, и конь, шкура которого перекатывалась до самой гривы, начал со вздохом осторожно опускаться на колени.
Созинов успел вынуть ноги из стремени и отползти в сторону. Почувствовал неприятную сырость в середине сапога и увидел, что снег покраснел, вогнулся и стал оседать, словно кто в него втиснул корешок краснотала.
Когда слева полукругом начал заходить отряд под командованием Дмитрия, враг пошел быстро отступать. Один здоровило в дубленном красном полушубке, убегая, споткнулся, упал на снег, встал и снова упал.
«Как смерти боится. Испуг такого бревном бросает». Дмитрий нажал на врага конем и, уже выхватив саблю, заметил, что ему прямо в глаза, пошатываясь, смотрит крохотное отверстие карабина.
Звонко, будто в самом ухе, зазвенел выстрел, оглушил Дмитрия. И снова большие пальцы верзилы судорожно уцепились в запотевший затвор. На перекошенном пористом лице разливалась тягучая белизна, по лбу катились большие капли пота, и слезы злости блестели в глазах. Еще раз приклад подскочил к плечу. И в этот миг Дмитрий точным ударом, с протяжкой на себя, наискось рубанул саблей по широкой ослабевшей шее.
Сталь с треском пересекла ключицу и раскроила грудную клетку. Послышался всхлип. На ярко-красном полушубке сразу появилась кривая полоса, и кровь зажурчала на снег. Капли пота догоняли на щеках трудно выжатые слезинки и обрывались на почерневшей овчине.
И вдруг в глубине леса Дмитрий увидел, как на санках, встав во весь рост, пролетел Карп Варчук.
«Вот кому ты душу продал!» — Неистовствуя, пустил наискось Орла. Но чувство командира заставило его посмотреть вокруг.
Заметил, как несколько полицаев окружили Пантелея Желудя, и со злой болью Дмитрий повернул коня на черный клубок тел, в лихом поединке кружившем между деревьями. А санки еще несколько раз мигнули у дороги и исчезли в яру…
После боя Дмитрий пошел к землянке фельдшера Рунова, где лежал Созинов. Пуля раздробила начальнику штаба кость и вышла навылет, разворотив на выходе икру.
Осторожно сел Дмитрий возле раненных.
— Так что не придется мне поехать с вами, — сдерживая боль, бледной улыбкой встретил его Созинов.
И Дмитрий с удивлением заметил: глаза у Михаила сияли таким широким и могучим сиянием, что в нем таяло чувство боли. Подсознательно догадался: боец переживает что-то подобное тому, что переживал он, Дмитрий, когда был ранен шпионом в Городище.
«Радуется, что Тура спас… Какая силища у парня! Яснец.
Настоящий яснец!»
Вошел задымленный, почерневший Тур.
— Миша, дружок!.. Спасибо… Вырвал из лапищ костистой.
— Хватит, Савва… Это нам по наркомовской норме положено.
— Сейчас Соломия тебе яблок принесет.
— «Яблука доспіли, яблука червоні», — продекламировал Созинов. Волна яркого сияния не уменьшилась в его глазах.

 

 

— Товарищ командир, комиссар, прием закончился до будущей недели, — осторожно выпроводил их из землянки молодой фельдшер.

ІX

Ударили лютые холода. Звонко трещало замороженное дерево, а изморозь заткала все леса удивительными искристыми парусами. На солнце они розовели, горели и переливались холодными огнями. Вечером переплетенные ветки мерцающим неводом затягивали бескрайние синие плесы, и в прорехах дрожали большие зеленоватые звезды. Стынь кудрявыми прядями покрывала лошадей, забивала ноздри топким льдом. Чугунно почернели лица партизан, а глаза, полуприкрытые пушистыми веками, сузились и потому, казалось, имели более длинный разрез.
— Замерзли, хлопцы? — растирая варежкой щеки, спрашивал Дмитрий.
— Можно терпеть, товарищ командир, — еле разлепляя заснеженные ресницы, отвечал Кирилл Дуденко. — Вот только беда — из-под седла подвивает, спасу нет.
— Гляди, не приморозь штаны, — лукаво косился Пантелей и потом прибавлял: — В лесах теплее. Вот на поле — душу бы выело. Мы за ветками спрятались от мороза, как цыган в сетку.
В небольших глубоких оврагах, где было уютнее, подкормили лошадей; топоча и подталкивая друг друга плечами, немного разогревались и снова ехали узкими просеками, не утрамбованными дорогами, объезжая села и хутора. Иногда Дмитрию казалось, что он заблудился в этом лесном заснеженном мире. Тогда вынимал из полевой сумки карту, ложился прямо на снег и долго сверял маршрут, припоминая все приметы дороги, которые по венца заполняли память. На карте, найденной у убитого фашистского офицера, все названия обозначались латинскими буквами. С помощью Тура Дмитрий выписал азбуку, и уже через три дня медленно читал и перечитывал карту.
— Дмитрий Тимофеевич, ты прирожденный лингвист. Не думаешь ли языки изучать? — смеясь, спросил его тогда Тур.
— А что оно означает «лингвист»?.. Ага… Закончится война, чего доброго, и в самом деле возьмусь за книги… Не только о сельском хозяйстве или художественную литературу буду читать.
Изредка наталкивались на лесорубов, с наслаждением грелись у костра, расспрашивали о жизни, и командир не без гордости отмечал, что ни раза не сбился с дороги.
Чем ближе подъезжали к Славногородецкому чернолесью, тем больше Дмитрий беспокоился, волновался и сильнее спешил к заветной земле, забывая, что надо было бы позаботиться об отдыхе для людей и лошадей. Хотелось скорее встретиться, объединиться с большой силой, орудовавшей в сопредельной области, чтобы мощнее громить врага.
Будто в родную семью, тянуло Дмитрия к своим братьям. Понимал, что с большой семьей легче будет его отряду, расширятся боевые дела, тверже станет вся земля под ногами.
С приближением заката, когда окружающий мир за деревьями начал сужаться, а сами деревья вблизи стали увеличиваться, заехали в лесничество; оно стояло у двух небольших озер, разделяемых светлой линией дороги. Тихое веяние сумрака нежно ложилось на заснеженные здания и сказочно смягчало их очертания то ли синими тенями, то ли прозрачной пыльцой, рассеивающейся от отяжелевших ветвей.
На тихий стук в окно открылась входная дверь и послышался низкий, простуженный голос:
— Кто там?
— Впускай, хозяин, лесных гостей. Душа насквозь замерзла! — отозвался Пантелей Желудь.
Невысокий широкоплечий лесник с полуседыми усами, сливающимися с черной бородой, открыл сени.
— Заходите, хлопцы.
— Заходим, хозяин. Как у вас — нечисти разной не водится?
— Кто же вы будете?
— Партизаны, настоящие.
— До утра сможете отдыхать спокойно, пока не начнут десятские гнать крестьян на работу.
Уверенно и гордо повел лесник коней в крытую дранкой конюшню.
— Овес у вас найдется? — бросил вдогонку Дуденко.
— Для добрых людей все найдется! Такого зерна найду, аж звенеть будет, — промолвил из-за плеча. Неожиданно хорошая улыбка осветила все его обросшее, замкнутое лицо.
В доме Максима Петровича Коваленко горит небольшая плошка. Хозяйка на жерновах мелет ячмень, возле нее в одной рубашке стоит небольшая, лет шести, девочка.
— Вот при «новых порядках» такие новые мельницы понаставили, — показывает рукой на жернова Максим Петрович. — Не жизнь, а одна роскошь: на жерновах мели, в ступе толки, веретеном пряди, на станке тки, без соли ешь, слезами умывайся, а рукой вытирайся. До самой татарщины отодвинул фашист нашу жизнь.
После ужина Дуденко сел возле плошки писать стихи. На его сосредоточенном лице уже менялись морщины и тени, зашевелились юношески свежие губы… К бойцу начали стекаться его надежды и друзья, широко начали расстилаться ожидания, и даже убитые партизаны приходили к нему, крепче оживая в сердце, чем на пористой, волглой бумаге. А когда находились правильные слова, лицо Дуденко так трогательно прояснялось, словно само счастье покрывало его.
Пантелей потоптался возле Кирилла, несколько раз заглянул через плечо, потом что-то пробормотал про «музу, девушку парнасскую», категорически перебравшуюся в партизанские леса, и растянулся на расстеленном на полу снопе соломы.
Дмитрий подошел к молчаливой девочке, поднял ее на руки, и она доверчиво прижалась черной головкой к его груди.
— Как тебя звать?
— Оксана.
— А где твои родители?
— Фашисты убили, — на блестящих глазах девочки мелькнул ужас и заискрились слезы.
Шершавыми губами поцеловал девочку в невысокий лобик и с тяжелым чувством опустил на землю. Он боялся что-нибудь сказать, чтобы не ранить, еще больше не опечалить детское сердце. Не раздеваясь, лег спать возле Пантелея.
— Дмитрий Тимофеевич, вы бы на кровати легли. Прямо аж совестливо мне. Есть же место, такие гости… — побивалась хозяйка.
— Не беспокойтесь. Мы привыкли так спать. Оно и лучше и верней. Не перины, а землю слышать под собой, — успокоил лесничиху.
Уже начал дремать, когда почувствовал слабое прикосновение к плечу.
— Дядя, вы не спите? — наклонилась над ним девочка.
— Нет, не сплю.
— Рассказать вам, как фашисты убили моих отца и маму? — удобно умостилась на соломе, держась рукой за плечо Дмитрия.
— Расскажи, дитя, — вздохнул, осторожно прижимая рукой небольшого человечка. Он не привык, чтобы малые дети, большей частью стеснительные и несмелые с малознакомыми людьми, рассказывали о своей жизни.
Рассказ ребенка, непосредственный и страшный, с деталями, которые взрослый обошел бы, тяжело поразил Дмитрия.
— Летом к нам в село приехали фашисты, как их называют, забыла…
— Гестапо?
— Не, не гестапо. Гестапо я знаю. Как-то иначе. У них на рукаве такое вышито, как две змеи, а на фуражках — смерть. Страшные, страшные.
— Войска СС?
— Эге, войска эсэс, — закивала головой. — Вот и начали они расстреливать людей, потому что через наше село партизаны проходили, людям зерно роздали… Мои отец и мама, и тетка успели убежать в лес. Папа меня на руках нес. Но нас догнали фашисты на мотоциклах и начали стрелять. Сначала упали мама, потом тетка, а потом — уже и не помню. Проснулась я после полудня. Возле меня лежит отец, немного дальше — мама, а еще дальше на холмике — тетка. Начала я их звать — никто не отзывается. Тогда у меня и ручка заболела. Посмотрела я, а она вся в крови, — девочка закатила рукав, и Дмитрий увидел возле локтя синий шрам.
— Как не просила маму, отца, чтобы они встали, а они не встают. Тогда я еще не знала, что они умерли на самом деле, — и снова слезы сверкнули на больших опечаленных глазах. — Спала я возле мамы. Под их руку голову положу и сплю. Ела ягоды — их много в лесу было: никто не собирал. Потом тетка такой большой сделалась… Я пошла лесами — дорогой боялась, чтобы фашистов не встретить. В лесу меня и нашел Максим Петрович.
— Пошли, Оксанка, спать. Ты где будешь — на печи со мной или на кровати? — спросила лесничиха.
— С вами, — тихо ответила девочка и затопала босыми ножками по полу.
Долго не мог заснуть Дмитрий, представляя, как жила Оксана возле убитых родителей. Потом мысли переносили его к семье и снова на отяжелевших крыльях возвращались к девочке.
«Отольются тебе, вражина, сиротские слезы. Где бы ни спрятался — из-под земли тебя найдем» — шептал потрескавшимися губами.
Наконец Дуденко погасил свет, положил в изголовье автомат, вытянулся на полу и скоро заснул. Только один Максим Петрович не ложился, часто выходил во двор, следя за дорогой и лошадьми, и, будто подорожный, стучала в окно обледеневшая ветвь плакучей березы.
* * *
Под вечер напали на глянцевый след полозьев. Между глубоко втиснутыми колеями волнисто покрутился пунктир побуревших, замороженных капель крови.
Дмитрий соскочил с коня и долго присматривался к неширокой дороге, зажатой с двух сторон отяжелевшим чернолесьем. Кое-где на снегу валялся небольшой пучок подножного корма; потом Дмитрий нашел несколько окровавленных, заледеневших комом шершавых шерстинок и догадался, что на санях лежали убитые свиньи.
— Напали, кажется, на след! — вскочил на Орла и, озираясь по сторонам, осторожно поехал впереди, держа наготове автомат. Конь игриво танцевал на снегу, выгибая голову к своему хозяину. Недалеко от дороги Дмитрий увидел обмороженный, сделанный из грубых досок колодец, возле него лежало ведро, небрежно змеилась бечевка. В это время из березняка вышел дед с кнутом в руке и винтовкой за плечами. Увидел всадников и изо всех сил пустился назад в березняк.
— Дед, подождите! — позвал Желудь.
Но старик только ловко, не по годам, запетлял между деревьями, громко крича: «Шпионы! Шпионы!»
Скоро из лесу выскочили различно одетые партизаны; видя, что всадники не собираются ни убегать, ни отстреливаться, бросились к ним, бесцеремонно начали ссаживать с коней.
— Шпионов задержали!
— Почему их пост не задержал?
— Попались, сукины сыны! — загомонили партизаны.
— Ну-ка утихомирься! — слегка оттолкнул Пантелей высокого черноглазого партизана, когда тот хотел сорвать с него оружие.
— Я тебя усмирю! — отрезал высокий воин.
— Товарищи партизаны! Плохо гостей встречаете, — спокойно промолвил Дмитрий.
— Чего он нам баки забивает? Пусть скажет, кто вас погнал сюда на мороз и погибель, — поднял черноглазый винтовку на Дмитрия.
— Ну-ка помолчи, умник. И не играйся своей куклой. Боец нашелся! — Дмитрий так посмотрел на него, что черноглазый, подумав, неохотно опустил винтовку прикладом в снег. — Товарищи партизаны, мы приехали к вам. Хотим влиться в ваше соединение, которым руководит товарищ Иван.
И Дмитрий коротко рассказал о своем отряде и о встрече с партизанами из отряда имени Ленина.
После этого настроение у всех изменилось. Уже никто не выкрикивал обидных слов, не собирался разоружать, однако сопроводили в березняк не опуская оружия; в лагерь не повели, ожидая представителя от штаба соединения.
Быстро опускались зимние сумраки — синие на просеках, черные под деревьями и голубые на высоких шапках деревьев; под ногами резче заскрипели снега.
Из глубины леса, увеличенные сумраком, вышли четверо мужчин. В переднего, рослого, была твердая, не лесная походка, на груди висел автомат, а из-под неглубокой ушанки выбивались роскошные, перехваченные изморозью пряди кудрявых волос.
Дмитрий насторожился, не спуская глаз с этого партизана. Неясные воспоминания глухо зашевелились в памяти. Что-то было знакомое в широкой прямой линии плеч, крепкой походке, в движении руки, которым он отбросил с высокого лба непокорный чуб. И вдруг аж тряхануло мозг, потемнело в глазах.
— Иван Васильевич! — разрывая круг, бросился вперед.
— Дмитрий! Дмитрий Горицвет! — Кошевой обрадованно остановился на миг, потом ускоренно ступил вперед и, накрест охватив руками Дмитрия, крепко сжал в объятиях.
Трижды поцеловались, отклонились назад и снова поцеловались. От радости у Дмитрия перехватило дыхание, зазвенело в ушах, а сердце так забухало, что казалось — будто кто-то в соседнем квартале рубит лес. Затуманенным взором он видит улыбающееся лицо Кошевого, веселые искры в глазах, и кусок сизого неба в прорезе деревьев, и серп луны, заходящей за тучу, а может то совсем и не туча, а ветки щедро сыпанули изморозью, ибо луна снова выплыла в небольшую чистую прорубь.
— Вот так встреча! — не находит слов Дмитрий, чтобы высказать свою радость, и не чувствует, как из-под сплетенных заснеженных ресниц выступают две прозрачные капли.
— Нежданная и хорошая, — улыбается Кошевой и восторженно осматривает Горицвета со всех сторон. — Прямо тебе вылитый партизан! Молодец, молодец, Дмитрий. Воюем, значит!?
— Воюем, Иван Васильевич! — не без гордости ответил.
Ему приятно прямо глянуть в умные искристые глаза бывшего секретаря райпарткома и вдвое приятнее будет рассказать, как жил и боролся с врагом все долгое время разлуки. Теперь у Дмитрия не было тайников, куда неохотно заглядывалось, не было сомнений, что не так он идет жизненной дорогой. Ощущение значимости своего дела сделало его более смелым, добрым и глубоким. Эти изменения, неощутимые в ежедневных хлопотах, как-то неожиданно появлялись через некоторый промежуток времени, и Дмитрий, подсознательно, больше чувством, чем умом, сознавая их, ощущал крепкую радость.
— Может и в начальники вышел? Хотя навряд — ты не любишь быть на виду.
— Пришлось полюбить, Иван Васильевич. Времена другие настали, — горделиво ответил, недоумевая, что так ему легко теперь говорить о своих бывших тайниках души.
— В самом деле? Кем ты?
— Командиром партизанского отряда.
— Славы много, а мороки еще больше, — припомнил Иван Васильевич бывшую реплику Дмитрия, и оба искренне расхохотались. — Рад за тебя, товарищ командир. Очень! И я в чинах хожу — командир партизанского соединения.
— И я рад за вас, товарищ командир! — Сразу же вытянулся. — Приехал со своими хлопцами к вам на совет. Вместе хотим бить врага, — Дмитрий начал знакомить Дуденко и Желудя с Кошевым.
— На большие оперативные пространства хотите выходить?
— На большие.
— Доброе дело задумано… Поезда взрываете?
— Взрываем, Иван Васильевич… Мне даже во снах мерещится далекий перестук вагонов. Больше всего волнуешься, когда поезд приближается к мине.
— И у меня такое ощущение, — прищурился Иван Васильевич. — Чем рвете?
— Трофейными бомбами.
Дмитрий рассказал о своих подрывных средствах.
— Интересно, но очень опасно.
— Опасно, Иван Васильевич.
— Мы вас другими новинками порадуем: есть у нас взрывные вещества и арматура для подрыва поездов. Москва помогла… Семья жива?
— Жива.
— Как Ольга? Такая же щебетуха?
— Помрачнела, Иван Васильевич. Будто взрослой стала.
Так непринужденно разговаривая, пошли в штаб партизанского соединения. С каждым шагом приближался однообразный мягкий грохот. Скоро подошли к небольшой просеке, где кружили впряженные в привод трое коней. Пахло крепким потом, сбитым снегом и свежей мукой. Старый партизан вылез из землянки, развязал мешок и засыпал зерном четырехугольной покатистый бункер. Зерно ударилось в деревянные стенки, скороговоркой промолвило «жить, жить», и камень загудел глуше, более мягко.
— Что это у вас — своя мельница? — остановился на миг Дмитрий.
— У нас все свое: и типография, и мельница, и дубильня, и маслобойка, и даже небольшая колбасная фабрика.
— Спросить бы, нет ли водочного завода, — шепотом промолвил Пантелей к Кириллу.
— Тогда ты директором попросишься?
— Нет, знакомство с директором заведу.
Часовые пропустили в просторную штабную землянку, и Дмитрий пораженно остановился у двери: услышал голос диктора, который вдохновенно говорил чистым русским языком.
— Иван Васильевич, Москва?!
— Москва, столица наша, — улыбаясь, ответил Кошевой и познакомил новоприбывших с комиссаром соединения майором Кузнецовым и секретарем партбюро Горняком.
Как очарованный, забывая о всем, припал Дмитрий со своими бойцами к радиоприемнику, впитывая в каждую клетку неповторимый голос Большой земли.
Как раз снова передавали о великой победе наших войск под Сталинградом. Каждое слово было волнующей новостью, вливало силу и радость, и Иван Васильевич, недоумевая, наблюдал, как суровое лицо Дмитрия, покрытое негустыми, но глубокими морщинами, приветливо добрело и прояснялось в почти детском восторге, как потрескавшиеся от мороза губы повторяли знаменитые цифры и населенные пункты…
— Счастливые вы, — обратился к Ивану Васильевичу. — А мы совсем были отрезаны от мира, как ломоть от буханки.
— Если бы побольше таких ломтей было отрезано.
— Новости часто приходилось выцеживать из запроданских газет…
— Ну, этот пробел теперь можно заполнить. Мы не только слушаем Москву, а и связь наладили с нею.
— С кем?
— С Украинским штабом партизанского движения, — и Иван Васильевич сообщил гостям много важных новостей.
Спать Дмитрий не ложился до самого рассвета: жадно расспрашивал и о событиях в Советском Союзе, и о международной обстановке, и о работе партизанского соединения. Каждое слово, сказанное Кошевым, было весомым, за ним ощущалась жизнь Большой земли, к которой Дмитрий теперь так тянулся, как подсолнух к солнцу.
По привычке Дмитрий наведался к лошадям. Где-то за полночь перевалило, так как Стожары уже сияли на западе. И лес, и фиолетовые тени, и звездная ночь — все было торжественно прекрасным, понятным и близким-близким. Недалеко от штабной землянки — послышался подземный гул. Расправляя охолодевшие плечи, медленной походкой пошел на приглушенный звук.
— К нашим печатникам в гости? — улыбкой встретил его один и тот же черноглазый боец, который еще несколько часов назад нацеливался винтовкой.
В подземной типографии у двух ручных станков работали пожилые партизаны. Как раз печатали приказ Верховного Главнокомандующего о победе под Сталинградом и воззвание к порабощенному народу.
Возле секретаря партбюро Горняка тесным кругом сидели молодые партизаны-связисты. Радостью и упорством горели их глаза. Воины жадно ловили каждое слово старого большевика о торжестве сталинской стратегии.
— А теперь, товарищи, несите сталинское слово победы нашему народу, — встал с кургузого пня Горняк.
Партизаны тихо и торжественно начали брать из его рук небольшие пачки открыток.
Короткое крепкое рукопожатие, последние слова совета и прощания — и уже расходятся воины скрипучими снегами на все четыре стороны света. Уже на рассвете окрестные села будут знать сталинский приказ и со всей страной будут праздновать победу.
Простившись с Горняком, который начал работать над текстом новой открытки, Дмитрий пошел в штабную землянку.
Иван Васильевич, наморщив лоб, сидел над заваленным бумагами столом.
— Дмитрий, ты поступил в партию? — неожиданно спросил его Кошевой.
— Поступил, Иван Васильевич, — и открыто посмотрел в глаза командиру. — Это памятный день в моей жизни. День первой победы нашего отряда, ощутимой победы.
— И твоей победы, — промолвил подчеркнуто Иван Васильевич. — Это хорошо, Дмитрий. Ты знаешь, что сказал товарищ Сталин известному руководителю партизанского движения Сидору Артемовичу Колпаку? Командир партизанского отряда в тылу врага есть представитель партии и советской власти. Понимаешь, к чему обязывает нас такое доверие?
— Понимаю… И здесь товарищ Сталин не забыл о нас, — тихо и взволнованно ответил Дмитрий.
— Врага старательно бьешь, Дмитрий? Не засиживаешься в девках?
— В этом не сомневайтесь, Иван Васильевич, работаю на совесть. Может не все оно получается, как хочется, ну, да это другой вопрос… Еще чему учил товарищ Сталин?
— Главное — крепче держать связь с народом, поддерживать его дух и черпать оттуда новые силы. Враги не только мучают его, но и отравляют сознание. Сам знаешь о всяких провокационных слухах. Теперь нам так надо повести работу, чтобы все население знало о наших успехах и шло с нами бить врагов. Мы пока что, как сказал товарищ Сталин, второй фронт.
— А настоящий второй фронт хитрит, как барышник? — хмуро спросил Дмитрий.
— Здесь хуже, чем ухищрение.
— Если бы нам радиоприемник?
— Сами виноваты, что до сих пор не достали. Ну, спать пора. «На добраніч та всім на ніч» — это, кажется, твоя любимая песня.
— Доброй ночи.
Но этой ночью Дмитрий даже на миг не сомкнул глаз.
Всколыхнулись давние года молодости, слились с широким течением нынешних событий, и хорошо стало на сердце Горицвета, так как и встреча с Кошевым, и последние радостные события, и этот ночной разговор в землянке были предвестниками человеческого и его личного счастья, как небесный ледоплав является предвестником настоящего ледохода и весны.
Через три дня, простившись из Кошевым, Дмитрий с пятью партизанами тронулся назад в свой отряд. В основном штаб соединения решил перебраться к Городищу, в более крупные леса, но на всякий случай послал своих посланцев, чтобы лучше ознакомиться с новой территорией, на месте распланировать расположение отрядов.

X

После великой Сталинградской эпопеи, отзвуки которой весенним громом всколыхнули всю оккупированную территорию, усилился приток к партизанским отрядам. По всей Украине росла и укреплялась вера в близкое освобождение от неволи. Вести, одна надежнее другой, наполняли радостью сердца и поднимали народ на борьбу.
Одновременно перед глазами населения и партизан разворачивались картины деморализации и разложения разбитых итальянских и мадьярских частей; ободранные, голодные, они стадами заполняли придорожные села и сунули беспорядочным месивом.
Партизаны нападали на них; если можно было — без боя обезоруживали и исчезали в лесах. Разведчики отряда «За Родину» под руководством Симона Гоглидзе неустанно следили за большой группой мадьяр, а когда та распалась на две части, приблизительно по шестьсот солдат в каждой, сразу же сообщили штаб отряда. Немедленно на совете штаба был создан план операции.
Минометчики должны были пушками с двух сторон перекрыть дорогу на выходах из села; пулеметчики залегли на главных перекрестках, а основные силы отряда и половина взвода штабной охраны должны были провести молниеносное обезоруживание. Был дан приказ не задевать мадьяр, если те не будут сопротивляться.
Как раз пропели первые петухи, когда Дмитрий подъехал к артиллеристам Пидвысоцкого, что прямо на дорогу выкатили пушки.
Между деревьями низко плыли большие предвесенние тучи. Под копытами Орла хрустел молодой ледок, подернувший небольшие лужи, которые иногда днем так неожиданно хорошо запахнут — не пресным снегом, а наполовину размороженной землей.
Небольшие партизанские группы, всего по четыре-пять человек, легко, как тени, появлялись и исчезали во тьме, приникая к окнам и дверям, ожидая условного знака.
— Товарищ командир, счастье на нашей стороне! — подъехал Симон Гоглидзе. — Эти вояки выставили охрану, а она вся зашилась спать.
— Баба с воза — колесам легче, — ответил, придерживая коня.
— Чует моя душа, что из пушки не выстрелишь сегодня. До чего теперь мадьяр ученый пошел! — с притворной печалью покачал головой Пидвысоцкий.
— Научили под Сталинградом коржи с маком есть. До конца века не забудут.
Один за другим прозвучало два выстрела, удивительно напоминая стрельбу из охотничьих ружей, и ракеты косыми зеленоватыми огнями поднялись в низком облачном небе. И сразу же послышался звон стекла, стук в дверь и звонкие голоса.
Пантелей Желудь первым ворвался в просторный дом и громовым голосом позвал:
— Руки вверх! Давай «пушка»!
При колышущемуся свете ночника зашевелились ободранные и грязные мадьяры. Сидя с широко раскрытыми от неожиданности и страха глазами, поднимали руки вверх, кое-кто забился под скамьи и пол, но никто не прикоснулся к оружию, что лежало на сундуке, висело на стенах. Партизаны сразу же вооружились легкими карабинами, буковые ложа которых сияли и переливались бледными пятнами света.
Видя, что в них не стреляют и не собираются никуда вести, мадьяры ожили, на перекошенных ужасом лицах начали появляться заискивающие улыбки.
— Рус хорош! Рус хорош! — поднимаясь с пола, быстро заговорил черный мадьяр.
— Сами знаем, — резонно ответил Пантелей. — Чего же вы, если рус хорош, полезли воевать с нами?
— Рус хорош! Рус хорош! Фашист капут! Ми бесюнтеттюк в горцвот, — твердил одно и то же.
Захватив оружие, партизаны побежали к другому дому. Недалеко прозвучал одинокий выстрел.
— Положили какого-то горячего офицера, — прислушивался Пантелей.
— А может кого из партизан? — спросил Дуденко.
— Нет, наша, трехлинейка ударила.
В третьем доме нашелся коренастый, заросший по самые глаза мадьяр, что хорошо понимал русский язык, и Пантелей с ним завел бодрый разговор, а потом, вынув засаленную тетрадь и карандаш, записал несколько мадьярских предложений.
— Это тебе для чего? — поинтересовался Слюсарь.
— Как для чего? В партизанском хозяйстве не пригодится, думаешь? Еще, может, мы с тобой таких мадьяр разыграем, прямо как в кино. Ты еще не знаешь меня! Вот как будет: «Идите прямо этой дорогой»? — обратился к высокому мадьяру и быстро записал ответ: — «Мэнем едьенешен езен оз утон».
— Чертов Пантелей! — восторженно прошептал Дуденко.
— Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Ты бы вот раздобыл рому, пока я поговорю о всяких делах.
— Товарищ партизан, — неловко водя страстными черными глазами, обратился обросший мадьяр к Пантелею. — Вы нас… вы нас не…
— И не, и нет — не бойся. Возвращайтесь к себе, берите за карк, или за шею, своего Хорте и всяких хортов. Ты кто? Рабочий, крестьянин?
— Крестьянин… Желлир. Погнали на войну. Жизнь завязали, — черные глаза мадьяра затуманились.
— А вы завяжите шеи тем, кому надо. Не надейтесь на готовенькое. Эх, несознательные вы! У нашего колхозника надо поучиться. Знаешь, шо такое колхозник?
— Колгозишта!.. Знаю, знаю, — весело закивал головой мадьярин.
В дом вбежал раскрасневшийся Янчик Димницкий.
— Братья славяне, собирайтесь на площадь!.. А к нам присоединился мадьяр Янош Балог. Коммунист. Четыре года в тюрьме сидел. Говорит: буду партизанить, пока Венгрия не станет свободной.
— Подружимся с ним, — твердо решил Пантелей Желудь и подчеркнуто засунул тетрадь в карман, потом одной рукой прижал к себе Димницкого и загудел над его ухом: — Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви на Дунайчик.
— Плывем полным ходом, — задиристо ответил Димницкий.
— А правда, хорошее звено выходит: Иван Василенко, Янчик Димницкий, Янош Балог…
— Звено дружбы, Пантелей. — Тесно прижавшись друг к другу, они выходят из дома.
Мадьяры проводят их долгими удивленными взглядами. На рассвете добрались в лес. Едучи на своем веселом Шпачке, Пантелей надоедал Дуденко:
— Что ты за поэт, если даже стихотвореньица не сложил о нашем нападении. Был бы я поэтом… Нет, Кирилл, не порхала возле тебя муза. Настоящие поэты на ходу стихи пишут. Докажи, что ты творец.
— Слушай, — улыбнулся Дуденко и начал декламировать:
На Шпакові сам не свій
Їде Жолудь Пантелій:
Без горілки і без рому
Повертається додому.
А коли б…

— Хватит, хватит! Гения сразу видно, а развязку стиха я и без «если бы» знаю… Не нравится она мне…
После подсчета оказалось, что у мадьяр забрали около двухсот винтовок и карабинов, и восемнадцать пистолетов. А патронов было маловато.
Горицвет приказал вооружить всех девчат-партизанок легкими мадьярскими карабинами.


Старость не красит человека. Тяжело изменилась в последнее время баба Арина: совсем разболелась, усохла, в землю вросла, но работы не бросала. Еще осенью начала жаловаться Софье:
— Ноги отяжелели, дочка, не слушаются. Отходили свое — отдыха просят… Ты мне фасоль принеси — буду шелушить, или подсолнух выколочу.
— Зачем оно вам? Я и сама с детьми все сделаю.
— Нет, дочка. Когда что-то делаешь, оно и на душе легче становится, не так о горе думается. С одними мыслями теперь не под силу оставаться мне. Подумаешь о недавней жизни-счастье, а на теперешнюю беду посмотришь, так последняя кровь замерзает внутри. Работа утешает человека. Нельзя нам попусту жить… Если бы так умереть, чтобы ты с делами управилась и меня в теплое время похоронила.
— Зачем вы о таком говорите? Страшно мне. Живите, баба.
— Незачем бояться. С тех пор как мир и солнце стоят, люди умирают. Смерть вестей не посылает только молодым, а я ее уже за плечами слышу… Страшно только не совестному умирать в старости.
Зима была морозная и снежная. Тем-то за всю стужу Арина даже слова не сказала о смерти. А когда пригрело весеннее солнце, когда однажды вбежала в хату украсившаяся подснежниками Екатерина, баба, смотря на это обветренное благоуханное детство, прижала внучку к себе, вынула из косы один голубой цветок, вздохнула и снова, позже, заговорила с Софьей о дальней дороге.
— Хотя бы еще раз перед смертью нашего Григория увидеть. Захирела ты, дочка, без него, и мне тяжело. Все в снах его маленьким вижу. Живой, выходит. Только где он теперички по миру ходит? Хоть бы слово, полслова через кого-то передал…
И под этот тихий, однообразно здравомыслящий голос на ресницы молодой женщине наворачивались слезы, пропекали горячие осунувшиеся щеки. И снова выплывал перед глазами Григорий и исчезал, как исчезает утлая лодка на потемневшей разбуженной реке. А иногда даже в болезненной мысли не могла дотянуться до образа мужа, увидеть его. Со страхом замечала, что в дорогих чертах, в той далекой дали появлялось что-то новое, тревожное и неразгаданное. Поэтому спешила к фотографиям. Но и они, выцветая, со временем начали повевать какой-то странной застоялостью то ли холодком. Потому что в сердце женщины все черты мужа были неизмеримо лучше, более дорогими, живыми.
— Не надо плакать, дочка… или поплачь, поплачь. Оно, смотри, легче станет. Не раз и мне приходилось за своим плакать, когда с бурлаками ходил на заработки. Мозолями и кровью каждая копейка доставалась. Сиротами мы оба были. А теперь при живом отце дети сиротами становятся… Вот чует моя душа, что скоро Григорий или сам заскочит, или обязательно отзовется.
И в самом деле, спустя несколько дней, под вечер, когда Софья вернулась с новой барщины, зашла почерневшая, высушенная женщина в плохонькой одежде. Ее осунувшийся вид туго обтягивала шершавая, в ветреных лишаях кожа, а красные, уставшие глаза горели, как две раны. Поздоровалась и тихим голосом попросила воды. Но глаза у женщины были такими голодными, что Софья сразу догадалась: не воды хотелось путешественнице. Накормила женщину, разговорились, и та подала ей небольшое письмо.
Чуть не сомлела Софья и, схватив обеими руками затертую, пронизанную дождями и потом бумагу, выбежала во двор, чтобы в одиночестве прочитать этот треугольник. Забыла обо всем. Будто весь мир наклонился над ней, приласкал теплой рукой, прояснил затуманенные глаза.
— Григорий мой! Григорий! — звала к себе мужа, будто он мог ее услышать, и прижала к груди дорогие слова. А большие молчаливые слезы тихо капали на босые смуглые ноги, на молодую траву и входили в весеннюю землю. Несколько капель так засветились на зелье, что сама Софья подумала бы — роса мерцает.
Прибежала Екатерина и со страхом приникла к земле невдалеке от плетня, глядя на мать.
«Отца убили!» — аж вросла в землю в немой скорби. Но когда мать подняла на нее глаза, с радостным криком бросилась к ней:
— Мама, отец письмо передал?.. Передал?
— Передал, дитя. И тебя вспоминает, целует. Прочитай, дочка, — подала Софья нагретое сердцем письмо.
А неизвестная женщина спешила. Очень спешила. Софья едва успела написать несколько слов, чтобы они неизвестно через какие руки попали к мужу.
«Дорогой Григорий! Измучились мы и соскучились по тебе. Мне кажется, что я уже целую жизнь тебя не видела. Дети выросли, вытянулись без тебя, и все ждут своего отца. Люба говорит: „Придет мой отец, возьмет меня на руки и высоко-высоко, аж до самого неба поднимет“. А ко мне на руки не идет. Баба Арина очень постарела и хотела бы еще хоть раз увидеть тебя. И все мы выглядываем тебя каждый день, Григорий, и каждую ночь. Все мы до самой земли кланяемся тебе. Спасибо, что не забыл нас, а мы тебя до конца века не забудем. Еще передаем наш низкий поклон партизанам, которые ходят с тобою в бой. Мы все хотим, чтобы они дожили до того дня, когда встретятся со своими семьями, детьми. Твоя верная жена Софья».
Неизвестная женщина внимательно прочитала письмо и сказала Софье зачеркнуть последние строки, где упоминалось о партизанах. На немой вопрос объяснила:
— Может, где-то в черные лапищи попаду.
— Партизанка вы?
— Партизанка, — и впервые за все время улыбнулась.
— Я вам какую-то одежину поищу, переоденетесь, — бросилась Софья к сундуку.
— Не надо, — движением руки хотела остановить ее партизанка, — не обижайте себя.
— А это и не мое.
— Чье же? — удивилась.
— Людское.
— Склад у вас, как ли? — недоверчиво подвела брови.
— Что там склад… Я вхожу в группу содействия партизанам. Помогаем чем можем нашим оборонцам, — тихо ответила Софья и подала свою лучшую одежду.
— Кто же руководит вами?
— Подпольная парторганизация.
— Открытки на телеграфных столбах — это ваша работа?
— Наша, — Софья подошла к печке, возле которой лежали вязанка сосновой дранки, вынула одну ароматную пластинку и подала партизанке: — Это тоже наши открытки.
— Изобретение! — весело засмеялась женщина, прочитав на дранке сообщения Совинформбюро.
— На ярмарке их легче распространять, чем обычные открытки.
— А вот одежду, кажется, свою даете?
— Свою, — призналась Софья. — Собираем больше для мужчин. Не обидьте меня — возьмите.
Они тепло, как подруги, простились, и партизанка пошла огородами в темную весеннюю ночь.
— Не дождусь я Григория, — с сожалением сказала на следующий день Арина. — Если бы должен был скоро прийти, не подавал бы вести.
— Может и дождетесь, — ответила Софья, кто знает в который раз перечитывая письмо.
— Нет, дочка, не судьба мне. Это положи в сундук, чтобы под рукой было.
— Что это?
— Моя одежда. Последняя, — и деловито, спокойно подала тугой узелок, где лежали покрывало, черное платье, белый платок, черные носки и небольшая подушка.
Только теперь Софья со страхом взглянула на Арину, чувствуя, что смерть приближается к их хате.
За эти дни, пристально присматриваясь к бабе, замечала, как та изменялась и на глазах прощалась с миром: стали суше и аж посинели руки и ноги; округлились, глубоко запали и стали словно прозрачнее глаза, а на лице появился темный румянец.
— Еще несколько дней осталось ей до смерти, — как-то сказала соседка шепотом и покачала головой.
Да не пришлось Арине умереть своей смертью.

ХІІ

Раскинув ручки, возле Югины лежала Ольга, на второй кровати навзничь спал Андрей. И почему-то Евдокии показалось, что дом пахнет болотными травами, прокислой водной ржавчиной. Что за причина? Еще раз вдохнула воздух. В сухой настой базилика вплетался сырой дух конской мяты и пресный недобрый привкус тины.
Свой дом уже не радует, а пугает ее. Такая жизнь настала… Когда же этому будет конец? Все доброе отвернулось от людей, и только горе сушит мозг, разрывает на куски сердце, вялит до самой кости натруженное тело.
Это когда-то она шла на поле, как на свадьбу. Тот лоскут голубого неба, затканный солнечной пряжей, та извечная широкая дорога, те пшеницы, которые отяжелевшим колосом сладко пощипывали ей руки, те три ставка, щетинящиеся высокими стрелами очерета, те веселые гордые люди — большая ее родня, — все каждый раз казалось новым, радовало глаз и душу. А теперь сама земля веет кладбищем. Куда ни пойдешь — только и разговора о людской беде. Тоскуют перекошенные осиротевшие хаты, горюют молодые вдовы, под окнами ходят дети-сироты.
Сама земля плачет…
С удивительной ясностью видела расстроенные лица родных, соседей, знакомых и вздрогнула, вспоминая, как перепугалась в ту осень в лесу. В воскресенье пошла за грибами. Погожее осеннее утро плело на стернях серебренные и розовые нити паутины, нанизывая на них переливчатые мелкие зерна росы. Шел пар, словно закипали медные чаши развесистых дубов и хмуро обнажались насмерть испуганные, дрожащие осины. Через дорогу в лесочке заворковал дикий голубь. И вдруг далеко-далеко, наверное на шоссе, прогремел взрыв.
— Это хорошо! — обрадовалась и сразу же испугалась: а может, Дмитрий действовал со своими бойцами. Что, если поймают его?
И с болью в сердце закрыла глаза, прислушиваясь к каждому шороху.
Спокойно в осеннем лесу, прогретом солнцем и грибным благоуханием. Тихо падают с деревьев на землю золотые дукаты. На дичке застучал дятел и штопором вниз, начал писать цепкими ногами круги по замшелой коре. Большой гриб, словно коричневый картуз, прислонился к потрескавшемуся потемневшему серебру старой березы. Евдокия потянула его за корешок к себе, и податливая мягкая земля поднялась вверх, оголяя белую сетчатку грибницы. Когда-то она только упрекнула бы себя в мыслях, что так неосторожно раскрыла грибницу. А теперь капризное плетение снова напомнило смерть, покрывало в гробу, и, сидя на корточках возле корневища, долго не могла успокоиться, перебирая в голове кручины последних месяцев.
Топот копыт вывел ее из задумчивости. Наугад, припадая к шее коня, лесом скакал Андрей. Русый чуб выбился из-под картуза, а внимательные глаза остро рыскали вокруг. Вот он увидел ее, однако хочет ехать дальше, но она зовет внука к себе.
— Андрей, Андрей!
Парень неохотно поворачивает коня и подъезжает к ней.
— Что вы, баб, грибы собираете? Насобирали уже? — с преувеличенным любопытством спрашивает парень.
Лицо его забрызгано болотной тиной, штаны мокрые, покрытые ржавчиной и зелеными каплями нитчатки. Черные выразительные глаза устали, а конь тяжело ерзает запотевшими боками.
— Ты где был? Почему такой забрызганный?
— Где был?.. Конь распутался ночью и аж на болоте нашел его… Так где же ваши грибы? — сбивает Андрей ее с толку.
Она уже не сомневается, что парень хитрит, и укоризненно смотрит на него.
— Ей-богу, баб, на болоте нашел коня. Замерз, что до сих пор не могу согреться. Поеду домой.
И это «ей-богу» — так как парень никогда не божился — еще больше беспокоит ее. Она подходит вплотную к коню и пристально вглядывается в глаза мальчишки. Андрей сначала норовил спрятаться от ее пытливого взгляда, а потом насупился и резко исподлобья уперся в нее глазами. Так же, как и у Дмитрия, затрепетали крылья немного нависшего, с горбинкой носа, а губы сжались в одну тонкую линию.
И она знает, спрашивать Андрея уже нет смысла: клещами не вырвешь лишнего слова. Таким был ее Тимофей, таким был Дмитрий, таким и внук уродился.
А Андрей дерзко смотрит, настороженный, как птица перед полетом, и решительное упрямство аж разбухает в каждом его движении.
— Езжай домой, дитя, переоденься, отдохни немного.
— Хорошо, баб! — вдруг веселеет парень, в глазах проскакивают светлые искорки. — На Рокотовщину идите. Там грибов!.. — он рысью выезжает на просеку, затененную узорным отяжелевшим сводом осеннего леса…
Назад: XXXVІІІ
Дальше: XІІІ