XXXVІІІ
Дмитрий тяжело переживал первые неудачи. Они бременем ложились на его душу, однако не расслабляли волю, делали ее тверже, закаляли, как огонь закаляет сталь. Только чувствовал, что тело грузнело и больше темнели глаза; все реже и реже улыбался; заботы налегали тяжело и плотно. Тем не менее никому, кроме Тура, не поверял свои чувства, знал — не до них теперь: у каждого беда. Своих же партизан выслушивал внимательно, следя не только за словами, но и за глубинным ходом мысли, и потому входил в человеческую душу незаметно и крепко. Его скупое, продуманное слово выполнялось точно, как приказ. Нелегко было положить на плечи и сердце новый круг обязанностей, более широких и более сложных. Однако здравый смысл, чистая совесть, напористое упрямство перепахивало, как плуг землю. И только теперь, столкнувшись с глазу на глаз с более суровыми испытаниями, с жизнью неприукрашенной, жестокой, неумолимой, понял он, как тяжело быть руководителем, отвечать за судьбу людей, доверивших ему свою единственную и неповторимую жизнь. Отрезанный от большого мира, он жил единым дыханием с ним, а осенние ветры, шедшие с севера, были не просто ветрами, а ветрами с Большой земли, вестниками из Москвы. Входя в село, он был не просто Дмитрием Горицветом, обычным человеком, который имеет свое горе, печали, а живой цепью, соединяющей Большой мир с краем, придавленным фашистской неволей.
Да, Дмитрий тверже начал шагать по земле. Так как она, родная земля, обагрилась не только потом, но и кровью его.
Теперь все чаще встречался с людьми, вслушался в их речи, учился, делился с партизанами словом, как делятся последним куском хлеба, знал, что сказать селу, зажатому в неволе, бедности, беде. И в его скупых, упрямых словах была та сила, которая поднимала людей, как луч поникшую траву.
Разгромив в одном селе полицию и мадьярскую стражу, он узнал, что фашисты пустили слух, будто они захватили Москву и идут на Урал. Дмитрий приказал собрать людей возле большой, с башнями, школы, которая белым пароходом вытекала из осеннего рассвета.
Сходились мужчины и женщины, молчаливые, задумчивые, так как у каждого горе дневало и ночевало, так как каждому думалось про своих детей, от которых — сколько уже времени — ни ответа, ни привета; ближе подходили шестнадцатилетние юноши, чтобы первыми попроситься в отряд.
Он ждал, пока не подойдут люди из самых дальних уголков, пока не уляжется тишина, а потом тихо, крепко и с болью, из самого сердца вырвалось:
— Товарищи! Дорогие братья и сестры!
И толпа вздохнула, заколебался, снова вздохнула и прояснилась. Это впервые к ней после нескольких месяцев оккупации прозвучало родное слово Родины, отозвалось вместо липкого ненавистного «господа».
И, как по неслышной команде, ближе подошли люди к Дмитрию, слились с партизанами. Волнение хлеборобов передалось ему; чуть переводя дух, вглядывался подобревшими глазами в тесный полукруг измученных людей.
— Сердечный партизанский привет вам, люди добрые. И привет от воинов Красной Армии. Вместе, как две руки одного человека, мы бьем фашиста. И разобьем его, так как этого хочет наш народ, так как этого хочет наш отец Сталин. Всеми войсками теперь командует родной Сталин. Наш вождь обращается к народу, чтобы не теряли надежды, не верили всякому вранью. Никогда никаким врагам не видеть Москвы. Скорее рак свистнет и сухой молот зацветет, чем кто-то победит нас.
На лицах заколебались улыбки.
— Наша главная задача — крепко бить фашиста, ни одного зернышка, ни одного стебля, ничего не давать ему, разве — одну смерть. Ибо сказано: фашиста топором в ребро — людям добро! Если же появится между вами какая продажная шкура — с дымом все его кодло пустите, как пустили мы вашего старосту, — показал на столб огня, который одиноко поднимался в рассвете.
После речи бросились люди к Дмитрию, партизанам; приглашали в дома на завтрак. Но надо было спешить в лес. Нагрузив несколько телег зерном и свиньями, которых забрали из «общественного хозяйства», партизаны тронулись из села.
— Хорошо говорили, Дмитрий Тимофеевич! — улыбаясь, подошел Тур. — Только откуда вы узнали такие новости? Может открытка попала?
— Нет, к сожалению, не попала.
— Откуда же вести, что Иосиф Виссарионович…
— Откуда?.. А как ты думаешь: кто в такое время может всеми войсками руководить?.. То-то же и оно. А если немного что-то не угадал — спишут с меня после войны, скажут, что оно шло на пользу делу. Как ты думаешь, комиссар?
— И должны списать! — засмеялся Тур. — Списать и дипломатом послать.
— Ну, этот хлеб мне не нравится. Пахать — сеять буду, Тур… Эх, не знаешь ты, как мои руки дела просят.
— Председательствовать пойдешь? — лукаво прищурился Тур, так как Дмитрий ему рассказал о своей жизни.
— Председательствовать? — призадумался и, ловя на себе узко прищуренные глаза Тура, прибавил: — Это дело народа. Дай-ка дожить до такого часа. Ты лучше скажи, где оружия достать? Дробовиками воюем.
XXXІX
В тревожном настроении возвращался Карл Фишер с аэродрома. Снова смерть, бессмысленная и страшная. Искалеченные тела пилотов, скелет самолета и, в особенности, рассыпанные вокруг него черные загрязненные кресты — сгусток государственного почета — произвели гнетущее впечатление. О, этот неразгаданный, вздыбленный восток! Не таким он грезился обергруппенфюреру.
Инстинктивно ощутив суть, дух и стиль третьего райха, беспредельно поверив в непогрешимость гитлеровского военного механизма, а особенно в силу техники, Карл Фишер не сомневался в победе третьего райха, как не сомневался в превосходстве своей нации над другими. Ради этой победы он не жалел сил, времени и даже жизни. За ним уже неразлучной тенью ходила репутация способного, оперативного и храброго служаки, который смело смотрит в глаза опасности и смерти. И Карл Фишер настойчивой работой, детальным анализом и кровавыми расправами удлинял тень своей славы. В кругу единомышленников и друзей, щеголяя своим красноречием, он часто повторял любимый афоризм:
— Смерть для нас, как череп для доктора Фауста, является источником познания. Она живет рядом с нами, она нас сплачивает, кормит, одевает и возносит наверх.
Однако, здесь, на востоке, сила афоризма начала ослабевать, и Карл Фишер уже не так часто и с готовностью повторял само слово «смерть»: одно дело, когда он ее насылает на города и села, и совсем другое, когда она подкарауливает тебя, как этих ассов, за какую-то минуту превратившихся в груду бесформенного мяса и костей…
Система, строгая логическая система — это была основа работы Фишера; он был связан с нею, как гусеница с листком, он питался ею и оставлял свои следы, даже не понимая ее противного уродства. Свою систему он сравнивал со слаженной, сложной работой архитектора, который начинает действовать с плана, а заканчивает украшениями, лепкой или горделивым стильным шпилем.
Но здесь, на хмуром востоке, распадались все системы и стили, превращаясь в те стилистические упражнения, которые самому надо было уничтожать, чтобы иметь меньше неприятностей.
Будучи хитрее и умнее других работников тайной полиции, Карл Фишер, с болью отбросив на некоторое время свою систему анализа и умозаключений, решил позаимствовать стиль работы советских людей, найти механизм, слепок их системы. Никогда в жизни не приходилось столько работать, как теперь, никогда не уделял столько внимания книгам, событиям, быту, отдельным эпизодам, так как с некоторых пор начала грызть тревога: ощущал, что тень его славы катастрофически бледнеет и укорачивается. И не только это страшило Карла Фишера, — к сожалению, существовали и более глубокие причины, над которыми стоило призадуматься. Ведь гитлеровские войска, их первоклассная колоссальная техника, давно пересекши Волыно-Подольскую возвышенность, уже приближались к Москве. Об этом без умолку, преувеличивая успехи третьего райха, трубило радио, газеты, полиция, старосты, но это не подорвало силу советских людей. С каждым днем становилось тяжелее бороться с ними, во многих селах и даже районах властвовал полнейший беспорядок, верней, там действовало большевистское подполье, которое фашисты никак не могли обезглавить.
Как и чем остановить страшную стихию?.. О, если бы фюрер мог разгадать этот знак Духа Земли! Да, иногда, сам побаиваясь этого, Фишер сравнивал своего фюрера с тем стариком, который вызывает призрак Духа, а потом в ужасе дрожит перед ним…
«Вас фюр тойфельцойг! Вас фюр тойфельцойг!» — снова вспомнил аварию самолета, четвертую в этом месяце. И как хитро сделано! Кто бы мог подумать, что этот кривой, пожилой мужичонка, этот смирный Данил Костюк подрезает тросы стабилизаторов? Это снова работа неуловимого Павла Савченко. По косточке разберу, по жилочке вытяну слова из Костюка, а связь с подпольем найду. На аэродром они лишь бы кого не пошлют. Может он даже член подпольного обкома и выдаст самого Савченко?
Убаюкивало. Приятные видения подходили ближе, а когда послеполуденное солнце, выскочив из-за туч, закачало тенью его машины, обергруппенфюрер чему-то улыбнулся.
Авто подходило к мосту. Прищуренными глазами Карл Фишер заметил, как, мимоходом взглянув на него, в направлении старого города пошел седой стройный мужчина в засаленной кепке, с тяжелым французским ключом в руке. И никогда бы обергруппенфюрер не подумал, что это был неуловимый Савченко.
Карл Фишер по дороге в гестапо заехал к следователю по особым делам, который сегодня выезжал на отдых в Германию. Вымотавшись в поисках большевистского подполья, остро восприняв недовольство высшего начальства, пережив смертельный страх во время партизанского нападения, вышколенный, подтянутый Курт Рунге заболел — оказалось, что у него снижена барьерная функция печени, нарушено водно-солевое и кислотно-щелочное равновесие.
— Это Волыно-Подольское плато в печенках у меня камнем засело и нарушило равновесие, — невесело вчера пошутил Рунге, приглашая Фишера на обед.
Подойдя к дубовым окованным дверям, Карл Фишер услышал знакомую мелодию: «О, если ты желаешь отдать свое сердце».
Пожелтевший и подвыпивший Курт Рунге, с глазами цвета сгустков желчи, радостно засуетился возле Фишера; в накуренной комнате зазвенели бокалы и ножи. А когда гости пообъелись, зазвучали сентиментальные песни домашнего уюта и любви. Фишер начал подпевать, потом, растроганный старинными мелодиями, простился с гостями и Рунге.
— Выздоравливай и приезжай, Курт, — сжал его в объятии.
— Едва ли болезнь разрешит, — только теперь намекнул Рунге на свои сокровенные мысли.
— Третий райх разрешит и… заставит! — резко процедил Фишер и стройнее обычного, со всем уважением к своему лицу, марширующим шагом вышел из квартиры Рунге.
Через полчаса в его великолепно оборудованный кабинет ввели полураздетого, босого и окровавленного Данила Костюка. И удивительно, он сейчас держался ровнее, увереннее, чем тогда, когда его впервые подвели к Фишеру. Лицо стало умнее, более волевым, упрямым.
«Это потому, что теперь он не играет своей роли» — безошибочно определил Карл Фишер.
Горделиво откинувшись назад, Костюк так взглянул на обергруппенфюрера, что у того невольно зашевелились тоскливые мысли, которые уже несколько раз наведывались к нему: «Да, можно выучить сотни книг этого народа, исследовать быт, привычки, охватить отдельные события, но как постичь творческий дух, дух сопротивления и откуда он берется?»
После незначительных вопросов Фишер перешел к главным:
— Подпольщик?
— Подпольщик.
— Кто вас послал на аэродром?
— Партия.
— А более конкретно?
— А более конкретно вы все равно не поймете.
— Вы думаете?
— Над аксиомами не думают.
— Над аксиомами? Вы интеллигент?
— Рабочий.
— Господин Костюк, вы понимаете свое положение. Оно не из легких, как и не легкой была ваша работа…
— А мы за легкое никогда не брались…
— О, да! Это я знаю из ваших книг… Господин Костюк, мы сохраним вам жизнь, сделаем вас, простого рабочего, довольно богатым человеком…
— Я и так богатый.
— Чем? — не понял Фишер.
— Народной силой, народной любовью и народным доверием. Большего богатства мне не надо, — непримиримо глянули карие глаза на Фишера.
Тот подал знак бровью. Гестаповцы осторожно покатили к стене роскошный ковер, а палач, как по команде, оттянул руку, и в воздухе взвился широкий арапник с вплетенным шариком на конце. Вот уже он замелькал, серыми кругами обвиваясь и раскручиваясь вокруг закаменелого Костюка. Кровь потекла у него из глаз и из ушей. Но даже стона не вырвалось из сжатых губ.
Карл Фишер пристально следил за истязанием. Вот он заметил, как болезненно поморщилось лицо Костюка, когда арапник ударил его по искалеченной ноге. Улыбаясь, Фишер что-то произнес палачу, а потом обратился к арестованному:
— Наука говорит, что плачь дерева происходит под влиянием корневого давления. Вот мы вам, господин Костюк, и сожмем подсохший корень, — указал пальцем на синюю от рубцов ногу арестованного
— Подлец недоученный! — и плевок залепил глаз обергруппенфюрера.
Уже приближался комендантский час, когда гестаповцы, подхватив потерявшего сознание Костюка, волоком потянули его по ступеням на улицу.
Из-за угла подошла машина, и только фашисты схватили Костюка, чтобы с разгона вбросить в кузов, как прозвучало две коротких очереди.
Гестаповцы, смертельно бледнея, тяжело упали на мостовую. Чьи-то руки подхватили Костюка, осторожно опустили в кузов, и машина на бешеной скорости помчала к Большому пути.
Палач гестапо, увидев смерть охранников, не выпуская из руки арапник, пригибаясь, побежал по ступеням в кабинет Карла Фишера. В двери он перепугано крикнул:
— Пафло Сафченко!
Карл Фишер, как ужаленный, соскочил со стула, обернулся к стене, ощупывая ее, как слепой, обеими руками. Раскрылась и захлопнулись потайная дверь, запрятав за собой обергруппенфюрера. И только теперь впервые палач усомнился в храбрости своего шефа.
* * *
В то время, когда машины гестапо и фельджандармерии пятнали иероглифами все дороги, разыскивая Костюка и Савченко, Павел Михайлович, Геннадий Павлович и секретарь райкома комсомола Лесь Бесхлебный сидели в хате Семена Побережного, обдумывая с комиссаром Саввой Туром дальнейшую работу партизанского отряда «За Родину».
Разговор затянулся далеко за полночь, но Тур не заметил течения времени, которое будто утратило сейчас астрономическое измерение. Те мысли, ожидания, перспективы, которые вынашивали Тур с Горицветом, теперь четче очертились и расширились, как ширятся на рассвете очертания земли. Больше всего радовало, что к закольцованному колоннадами лесов Городищу протянулись лучи связи и родные руки непокоренного города. Это сразу же, как думал Тур, вдвое увеличивало силу партизан и должно было снизить силу врага: ведь райком будет подсказывать, где и как с наибольшей эффективностью бить по фашистам. Так Городище из своих низин поднималось вверх, охватывая партизанским глазом весь район. Укреплялись и внутренние силы отряда: партийный и комсомольский актив официально оформлялись в организации — партийную и комсомольскую. Об их работе и говорил в основном Геннадий Павлович Новиков.
Эти значительнейшие события в жизни отряда соединились с могучим сплетением неизведанных чувств, они, как музыка, пронизывали каждую клетку Тура. Всегда сдержанный, он сейчас расцветал всем богатством души, радостно вверяя свое сегодня и будущее старшим товарищам. Уже то, что рядом с ним сидят подпольщики, лучшие сыны партии, правофланговые Родины, наполняло его невыразимой признательностью и гордостью. Эти минуты были праздником юных переживаний, когда все твои помыслы, раскрываясь на людях, переполнены самым дорогим: больше сделать для своей Отчизны.
Сначала он волновался, рассказывая о жизни отряда, но первые же отцовские поправки Новикова, который, как явствовало, уже знал про их деятельность, прояснили и слова, и сердце…
За окнами просторной, с двумя выходами комнаты беспокойно шумела и шумела река. Волны глухо бились в размытый берег, и на их гул легким дрожанием отзывалось все жилище, насыщенное осенними запахами просохшей рыболовной снасти. А в доме над столом, будто гроздь, плотно нависали упрямые головы, рассматривая карту района, запоминая на ней то, что сюда временно выбросила грязная волна войны. Вот уже легли на бумагу линии железных дорог, пятна придорожных дзотов, паутина кустовых полиций, лишай воинской комендатуры. Распутывались узелки неизвестного, и Тур, по привычке командира, прикидывал в уме, где можно эффективнее ударить по врагам.
— Что, над операцией призадумался? — спросил Савченко.
— Привычка, Павел Михайлович.
— Хорошая привычка. На что обратил внимание?
— Учитывая свои возможности, на второстепенное глянул, а надо бы с главного начинать.
— Вот и начинай с главного.
— Мин нет, взрывчатых веществ нет.
— Поищем. Из бомбы, наверное, можно сделать мину? — Геннадий Павлович поправил черную шевелюру.
— Можно.
— Вот и хорошо. Старый аэродром видишь? — показал на карту.
— Вижу.
— Теперь он пустует — разбитый дотла. А вот возле дубравы подземное бомбоубежище. Немцы не нашли его.
— И остались бомбы?
— Остались.
— Да это же целое состояние! — Тур аж встал из-за стола.
— Кому состояние, а кому и гроб.
— Верно, Павел Михайлович: нам — состояние, а фашистам — гроб… Завтра же поеду!
— Только осторожно, чтобы никто не увидел.
— Не увидят. Все бомбоубежище вывезем к себе. Спасибо, Геннадий Павлович!
— Еще тебе передаем одно хозяйство — нашу базу с медикаментами. Завтра-послезавтра к вам приедет работать фельдшер Рунов.
— Может связиста дать?
— Сам найдет.
— Видишь, как расщедрился Геннадий Павлович, — полушутя обратился Павел Михайлович к Туру. — Аж два хозяйства передал, а мне нужно вручить тебе самое неприятное.
— Что?
— Список провокаторов. Вот он, с фамилиями, кличками и приметами. Это в какой-то мере может помочь вам. Остерегайтесь, чтобы никакая нечисть не пролезла в отряд. Фашисты — мастера провокаций.
— Будем следить.
— Привет партизанам и в частности Горицвету. С народом больше работайте, своих агитаторов немедленно же посылайте к людям… Ну, время и в дорогу.
На стенах заколебались тени. Подпольщики и Тур тихо вышли из хаты.
На улице, в непроглядной темноте шевелился едкий осенний дождь; под ногами попискивала раскисшая луговина.
Из вымытой прибрежной складки Павел Михайлович вытянул небольшую лодку и, простившись со всеми, спихнул ее на разбуженную воду. Плеск весла слился с шумом реки.
XL
С задания Тур возвратился желтый и мокрый, как хлющ.
— Дмитрий Тимофеевич! — вошел в землянку. — Поздравляй с удачей. Такие сокровища, благодаря райкому, привез, что куда твое дело. Когда увидел их, задрожал, будто скупец, — радостно тер мокрые закоченевшие руки и улыбался тонкой капризной улыбкой.
— Совсем выздоровел парень, — с уважением посмотрел на небольшую подвижную фигуру комиссара. — Ну, показывай свои сокровища, что там — самоцветы?
— Еще дороже, такими огнями засветят, что, гляди, и победу увидишь.
На улице на телеге в соломе лежали, зияя черными круглыми отверстиями, авиабомбы по двадцать пять, пятьдесят и восемьдесят килограммов. Отходя от землянки, Тур размахивал руками и быстро объяснял:
— Теперь нам побольше их навозить — и подрывной группе хватит работы на круглый год. Из авиабомбы очень просто можно сделать стоящую, как говоришь ты, мину.
— Как? Ты ведь, спеша на аэродром, не успел рассказать по-человечески.
— Беру сорокапятимиллиметровую мину, выбрасываю из взрывателя стеклянные шарики — это для того, чтобы бойком легко было сорвать капсюль, — вставляю эту мину в отверстие авиабомбы, закапываю на дороге. Только наехала машина — и уже взлетает вверх.
— Ты не спеши. Пошли в землянку, хорошо растолкуй. А как поезда взрывать? Можно?
— Поезда? — призадумался Тур.
— Ну, да, поезда. Машины нам не так нужны. А поезд столкнуть с пути — это что-то значит.
— Надо подумать.
— Думай, комиссар… Пока не надумаем — и на обед не пойдем, — плотнее прикрыл рукой дверь. — Ты понимаешь, какую мы силу будем иметь, если начнем поезда взрывать? — еще не мог унять новых сильных чувств, хотя уже до болезненного напряжения припоминал свою прошлую учебу на терсборах, размышлял, как можно использовать новое оружие. Как нему сейчас хотелось опередить Тура! И мысли заработали с непривычной скоростью и яркостью.
— Понимаю. Эти авиабомбы нас могут крепче с народом сблизить. Народ почувствует нашу силу, активнее будет поддерживать, смелее будет идти в партизаны.
— Ты так смотришь? Я и не подумал об этом. Правильно, комиссар! Ты шире мыслишь. Магарыч с тебя! — и, волнуясь и радуясь от нового прояснения вопроса, спросил: — А что, если авиабомбу закопать под рельс, в отверстие вставить, как ты говоришь, 45-миллиметровую мину, а перед миной, в дощатый желобок, положить бревно с двумя длинными шнурами. Потом отползти подальше, а когда поезд подъедет к авиабомбе, дернуть за шнурки. Бревно ударит по взрывателю, ну и поезд поднимется вверх. Как ты думаешь? — пытливо не без тревоги посмотрел на Тура.
— Веревочная техника?.. Это, конечно, не последнее слово науки, но пока и эту технику можно и даже следует привести в действие, — изумленно посмотрел Тур на Горицвета. — Эта догадка чего-то стоит. Магарыч с вас, товарищ командир.
— Это хорошо! — искренне, не скрывая радости, улыбнулся Дмитрий.
— Такими авиабомбами мы и свой лагерь оградим от непрошеных гостей. Надо выбрать место на железной дороге, где меньше сторожей…
— Попробуем завтра?
— Попробуем, — с готовностью согласился Тур. — Сейчас пошлем на железную дорогу разведчиков и связистов. Надо строго им приказать, чтобы нигде не сцепились с засадами или заставами, обходили их тише тени, а то наши разведчики очень горячие. Не с командира ли берут пример?
— Значит, лишь послезавтра придется крушить рельсы? — промолвил с сожалением.
— Не терпится, изобретатель?
— Не терпится, — аж вздохнул. — Этой ночи, как праздника, буду ждать. Она сразу увеличит план наших работ.
— Понимаю, как тяжело будет пережить колхознику бесплановую ночь. Сочувствую, но ничем помочь не могу, — притворно и себе вздохнул Тур, засмеялся.
Скоро Дмитрий созвал партизан на совещание.
— Товарищи народные мстители! Наконец мы имеем возможность приступить к важной работе: будем подрывать вражеские поезда.
Одобрительный гул покрыл его слова.
— Послезавтра отправляемся на железную дорогу. Кто желает, кроме подрывников, пойти на задание? — и одобрительно кивнул головой, когда все до одного партизаны подняли вверх обветренные ладони, а некоторые голосовали обеими руками.
После Дмитрия выступил Тур. Твердо и четко объяснил, как надо провести ночной марш, чтобы незаметно проскочить сквозь сеть вражеских гарнизонов, застав и патрулей.
— И накуривайтесь заранее, потому что за всю дорогу ни разу не придется затянуться, — предупредил комиссар…
Настала долгожданная ночь. Большинство партизан, пройдя тридцать километров от лагеря, были на железной дороге, врезавшейся в рощицу черных кленов. Дозоры с двух сторон на два километра охватили железную дорогу, пока Тур с двумя подрывниками пристроил бомбу и желобок. Осторожно разматывая шнуры, пошел в лесок и лег в небольшой окоп.
Пустился мелкий, жиденький дождь. Дымчатые тучи низко плыли над землей, затягивая серые просветы неба, что спрятало луну, а поэтому и качало убогими бледными тенями.
Дмитрий беспокойно вглядывался в мглистую даль. Тревожился, припоминая гибель Ивана Стражникова. Беспокоился и Алексей Слюсарь, не отходя от командира. Наконец на станции загудел поезд; а со временем, когда Дмитрий припал к земле, послышался неясный перестук металла. Партизаны бросились от железной дороги.
Тур глазами сверлил темноту. Казалось, поезд, нагнетая гул, шел прямо на него. Вот из трубы паровоза вылетела вверх горсть искр, сильнее отозвался четкий перестук железа… Пора!
Он с силой дернул шнурок.
Еще увидел, как молнией вспыхнуло оранжевое пламя, и быстро упал в окоп. Взрыв настигает его. Дрожат и обсыплются стены окопа; что-то тяжело бухает, скрежещет, трещат вагоны, и вопли ужасно вплетаются в могучее «ура!».
— По фашистским гадам огонь! — раздается властный крик Дмитрия.
Тур выскакивает из окопа, бежит к железной дороге. Перед глазами, увеличенные темнотой, вырастают черные очертания эшелона. Тяжело соскакивают на землю бесформенные тела, слышится стон, испуганные окрики, и больше всего поражает комиссара чье-то жуткое причитание.
— Завыли серошкурые! — слышит рядом голос Дмитрия. — Так их! Секите, ребята, чтобы к небу без пересадки доехали!
Секут партизаны, и гранаты разносят дерево вагонов и фашистов, не успевших убежать в темноту. Над эшелоном поднимаются языки пламени. Когда же ночь по ту сторону насыпи отозвалась первыми выстрелами, Дмитрий и Тур сразу же начали выводить партизан в тыл врагов и неожиданным ударом вгонять их в перелесок.
Победа окрыляет партизан. Они уже не тенями, а шумной свадьбой идут в лес, и даже Тур ничего не говорит, когда зачадили исполинские папиросы-самокрутки.
Мокрые, измученные, но веселые возвращаются утром народные мстители в лагерь, их уже ждет горячий суп, но никто даже не подошел к еде. Почистили оружие (в приказе значилось, что у кого оружие будет не в порядке — отберут его) и, едва коснулись застеленного сеном пола, сразу же уснули.
— Теперь гитлеровцы начнут нас старательнее искать, — лежа возле Дмитрия, промолвил Тур.
— Наверное да. Надо подготовиться к встрече.
— Патронов мало и вооружение неважное, — вздохнул Тур. — За счет полиции не очень поживишься. Если бы автоматы на всех получить.
— Почему бы нет! — призадумался Дмитрий.
XLІ
Каждую ночь привозили из опустевшего аэродрома авиабомбы, а днем минировали подходы к лагерю.
Часть партизан занималась хозяйскими делами, готовясь к зиме. Пекли хлеб, сушили сухари, солили сало и мясо, чинили обувь.
Сначала мучились без соли, а потом под носом коменданта райцентра разбили продуктовый состав и вывезли несколько мешков плохонькой грязно-синей соли. Что не забрали партизаны — добрали люди, так как полиция с начальником и комендантом города после первых партизанских выстрелов без памяти дали деру. Тем не менее ни в полиции, ни в комендатуре оружия не нашли, кроме нескольких гранат.
Особенно дорвались до соли, которая при немцах стала дорогим и остро дефицитным товаром. За кило плохонькой грязной соли надо было принести три кило ягод, или полтора кило сухого зверобоя, или полкило масла.
Как-то под вечер Алексей Слюсарь, который был в дозоре, подбежал к Дмитрию:
— Товарищ командир, задержали трех ребят. Сильно в партизаны просятся.
— А документы проверил?
— Проверил. Будто все хорошо. Вот они.
Дмитрий развернул первую красноармейскую книжку.
— Оружие с ними есть?
— Нет.
— Таких воинов мне не надо, — пошел за Алексеем в лес.
На небольшой просеке, перед спуском в овраг, стояло трое парней. Один из них выделялся и ростом, и внимательным умным взглядом удивительных глаз — дымчато-сизых, и каштановыми волосами, волнисто спадающими на самое надбровье.
— Что скажете, люди добрые? — поздоровался Дмитрий.
— Примите в партизаны, — промолвил высокий парень.
— Откуда будете? — заметил, как между деревьями появился невысокий чернявый мужчина со связкой хвороста за плечами. Острым, изучающим взглядом посмотрел на командира, подошел немного ближе.
Дмитрий вопросами начал проверять ребят, потом спросил, что делается в селах. Помолчал.
— А что вы будете делать в партизанах?
— Как что? Фашиста бить. Вы еще не знаете меня, — и это горделиво наивное уверение высокого парня чуть не рассмешило Дмитрия.
— Фашиста бить — говоришь? А чем ты его будешь бить? Кулаком? Ты его кулаком, а он тебя автоматом! Так оно входит?
— А мы все равно переломим его, — люто показал сильные руки высокий парень.
Дмитрий внимательно покосился на него, подобрел.
— Как тебя звать?
— Пантелей Желудь.
— Так вот, Пантелей, запомни, сало поедать у нас есть кому без вас, кашевар также есть.
— Значит, не принимаете?
— Не принимаю.
— А если с оружием приду?
— Тогда увидим, какая у тебя душа. Если заячья, не приходи.
— Ну, что касается души — я не сомневаюсь. Через два дня буду у вас. Равно через два дня. Вы еще не знаете меня! — круто развернулся и размашисто пошел в лес.
— А вы через сколько дней будете?
— Где же оно, это оружие, взять?
— Там, где посеяли, когда из армии домой драпали, — жестко ответил и отвернулся от парней.
— Пошли, Николай. Строгие здесь порядки.
— Пошли, Евгений. Очень строгие. Думали, как братьев примут, а он — у нас есть кому сало поедать… Тем не менее обижайся не обижайся, а оружие надо где-то добывать.
— Конечно, надо. Пантелея уже и конем не догонишь. Лошадиную силу имеет мужик.
— А ты знаешь! Идея! — вскрикнул Николай Остапец — Есть оружие. Обойдемся и без Пантелея. Ого, еще увидим, кого раньше в партизаны примут! — и его смуглявое лицо с небольшим курносым носом снова повеселело, поднимая вверх толстые черные брови.
— Где же оно, оружие? — невероятно радостными глазами посмотрел на друга белоголовый приземистый Евгений Свириденко.
Когда Остапец и Свириденко исчезли за деревьями, к Горицвету подошел неизвестный со связкой хвороста.
— Дмитрий Тимофеевич, а меня в отряд примете? — улыбнулся, осторожно снимая ношу на землю.
— А ты кто будешь? — нахмурился. — «Откуда он меня знает?»
— Рабочий типографии. Тодось Опанасенко.
— Член партии?
— Кандидат.
— Откуда к нам дорогую узнал?
— Тур, ваш комиссар, говорил со мной. По его описанию я вас сразу узнал.
— Ага, — повеселел Дмитрий. — Оружие есть?
— Такого, что стрелять, нет. Другое есть, — покосился на Дмитрия.
Опанасенко развязал вязанку и вынул оттуда скрученный свиток кожи. Развернул его, и Дмитрий с удивлением увидел, что вся кожа была унизана плотно закрытыми кисетами.
— Табак у тебя? — промолвил насмешливо. «Тоже оружием похвалился».
— От этого табака у фашистов и рот и нос перекосятся, — почерневшими пальцами Опанасенко с любовью раскрыл один кисет, достал оттуда несколько железных палочек, подал Дмитрию.
— Шрифт? Неужели шрифт? — обрадовался тот, осторожно рассматривая литеру «С». — «Сталин» — произнесла мысль первое самое родное слово.
— Шрифт, — ответил радостно и гордо Опанасенко. — Походную партизанскую типографию сконструировали вам. Вот и валики…
— Алексей! Беги за Туром! — приказал Дмитрий Слюсарю. — Здесь такое богатство объявилось…
— Это еще не все, командир! — Опанасенко распорол прохудившуюся подкладку пиджака и подал Дмитрию бланки с штампом «Украинская народная полиция», пропуска и ордера на вывоз леса.
— Эти ордера, Дмитрий Тимофеевич, с толком используете. Расширяйте связи…
Но Дмитрий не дал договорить: крепко обнял и поцеловал Опанасенко. У того аж слезы выступили на глазах от пожатия Дмитрия.
— Спасибо, дорогой товарищ. Пошли скорее к нам.
— Так у меня же оружия нет, — смеется узкими умными глазами Опанасенко, а рукой ощупывает примятое лицо: «Ох, и прижал же, как к железу».
— Для тебя сами найдем. Ты нам только открытки будешь печатать. Пойдем.
— Не могу, Дмитрий Тимофеевич, — промолвил вздохнув. — С радостью пошел бы, да…
— Почему не можешь?
— Партия поставила на другой пост. Только она может с него снять. К вам лишь тогда придется присоединиться, когда провалом запахнет. Но лучше не говорить об этом. Ну, мне надо спешить. Туру передайте эту строку. Да вот и он едет.
Дмитрий берет несколько плотно соединенных букв: «Сталин» — вытеснено на них.
* * *
Ночью Пантелей Желудь тихонько постучал пальцем в торцевое окно. Из глубины дома отозвался твердый женский голос:
— Кто там?
— Это я, мама. Отворите.
— Ой, беда моя, хоть никто тебя не видел? — затворяя сени, заплакала мать, высокая, статная молодая женщина с по-мужски большими работящими руками.
— Никто, — отцепил от пояса и повесил над кроватью ременную сумку.
— С железной дороги убежал? Или как?
— Разбил машину с гадами и убежал, — повеселел Пантелей, ни словом не вспоминая о неудачном походе к партизанам.
— Как же ты так? — улыбнулась мать, зная характер сына.
— С горы пустил, а сам на ходу спрыгнул, — уже смеется Пантелей. — Как шампиньон треснула машина, только крики и вонь пошли оврагом. Закрыл я нос и айда в леса. На третьей скорости.
— Погони не было?
— Постреляли немного.
— Нигде не зацепило?
— Нигде, мама.
— Это правда?
— Конечно.
— Это ты, Пантелей? — проснулась сестричка с золотыми косами.
— Да вроде я, — ощупью нашел шелковые волосы, осторожно погладил большой рукой. — Тебе завтра, Агафья, надо узнать, где будет караулить Мелентий Бандур.
— А чего же, узнаю, — встала на тонкие быстрые ноги и уцепилась руками за брата.
— Ой, сын, что-то недоброе затеял.
— Чего там недоброе. Как раз самое лучше дело — в люди иду.
— В леса?
— В леса.
Агафья увидела на стене сумку и радостно бросилась к ней:
— Пантелей, что-то привез мне?
— Ничего не привез, Агафья.
— Э! — недоверчиво взглянула большими, полными света глазами.
— Вот тебе и «э». Не лезь в сумку. Там бомба.
— Бонба, бонба, — запрыгала по дому девочка, а мать неласково крикнула на нее:
— Тихо! Дуреешь мне.
Агафья сразу же затихла, не зная, надо ли ей сейчас обидеться, надуться или стать молчаливой и послушной девочкой.
Пантелей вышел в сени мыться, мать начала возиться возле печи, а Агафья бросилась к сумке. Сначала осторожно ощупала ее руками, улыбнулась: никакой бомбы не было.
«Вечно что-то придумает Пантелей. Что же он привез мне?»
— Ой, мамочка! — вдруг вскрикнула и со слезами бросилась под защиту матери, уцепившись обеими ручонками в ее юбку.
— Что, дочка? — тревожно подошла к кровати и увидела свешивающиеся с сумки окровавленные рубашки сына.
В дом вошел Пантелей и нахмурился, увидев рубашки в руках матери.
— Пантелей, тебя очень поранило? — хмуро подошла мать к сыну. — Почему ты сразу не признался?
— Да чего там признаваться? Немножко царапнуло.
— Правду говоришь?
— Честное слово, — ответил с готовностью.
— Сними рубашку.
— Не надо.
— Как не надо? Сейчас же сними.
— Вот только лишняя морока. Лесник мне выпек ненужное. Уже заживляется рана. Ну, чего вы так смотрите? Правду говорю… Взгляните, если не верите… Вечно вы… — решительное рванул с себя рубашку.
Ниже плеча чернел сухой желобок, залитый смолой. Только головой покачала вдова, вздохнула и ничего не сказала.
— Я, мама, полезу на чердак. Так оно лучше, — тихо промолвил Пантелей, ощущая какую-то вину.
На чердаке пахнет сухой кукурузой, лесными грушами, сохнущими возле дымаря, луговым сеном.
Мать, чтобы дольше побыть с ним, сама стелет постель и тяжело, с раздумьем, говорит:
— Гляди, Пантелей, береги себя, ибо как нам жить без тебя в такое тяжелое время… Зима в этом году тяжелой будет. Весь хлеб вывез немец, только и выдал на каждое хозяйство по шесть килограммов… Ты в партизанах не очень вытворяй, как это ты умеешь. Не на день идешь… Ох и зима теперь наступает, как сама смерть… — Перемешиваются заботы о жизни с хозяйственными хлопотами.
Чем он может ее утешить?
Даже слова не хочется сказать, да надо, хоть как нелегко на душе.
— Ничего, мама, переживем тяжелое время. Фашистам скрутим вязы. Только вот себя берегите, чтобы до нашего праздника дожить. Кукурузу в землю запрячьте, просо, что с огорода собрали, закопайте, так как это такие живодеры — все вытянут… А я изредка буду наведываться к вам.
— Наведывайся, сын.
Где-то прозвучал выстрел, загалдели голоса, послышался топот ног, и снова выстрел прогремел возле школы.
— Кого-то полиция ловит… Как теперь жизнь человеческая подешевела.
Поцеловала Пантелея в лоб, спустилась вниз. Осторожно прошлась двором, проверила, не пробивается ли где полоска света с хаты, потом закрыла сени и быстрыми большими руками начала стирать сыну сорочку.
Стирала так осторожно, будто это не вещь была, а болеющее тело…
Под вечер Агафья вылезла на чердак, прижалась к брату маленьким упругим телом.
— Ну, что? Узнала?
— Ага! Будет караулить на плотине. Только ты осторожно — у него и ружье и бонба есть. Заслужил ласки у фашиста, — и потом с детским любопытством спросила: — Пантелей, а тебе не страшно будет?
— Страшно, — прошептал, клацая зубами, нарочито испуганным голосом, и девочка тихо рассмеялась.
— Я знаю, что ты у нас ничего не боишься.
— Ты же, козленок, нигде не оговорись, что я в партизаны пошел. А то тогда и дом сожгут, и вас в огне испепелят.
— Ни слова не скажу, — тихо ответила и положила голову на плечо брата. — Пантелей, а я Марию видела. Только ничего не сказала ей. Хотелось сказать. А она о чем-то начала догадываться. Долго провожала меня и все о тебе говорила.
Ночью добирался огородами на леваду. Потом над вербами пошел к плотине… Под ногами вился грустный ветер, шелестели подопревшие листья и тоскливо пахла подгнившая конская мята, что так густо растет у воды на Подолье. Справа поднималась высокая плотина, отделенная от левады вербами и рвом. По неясному очертанию темного пояса деревьев догадался, что подходит к мосту. Замедлил шаги, вглядываясь и вслушиваясь в темноту. Где-то далеко по дороге проехала телега, — несколько раз стукнули на колдобинах колеса, на леваде форкнул конь; задребезжал на ветру куст краснотала, и снова тишина, только полуживой ветерок вздохнет над травой да и уляжется спать. Вот снова жизнь свела его, Пантелея, с Мелентием Бандуром…
И вспомнилось давнее солнечное утро на желтой от калужницы и красной от сиреневого огня леваде. Он, семнадцатилетний парень, возвращался из весеннего леса, усеянного синей хохлаткой и прозрачно-голубыми колокольчиками подснежников. Только вышел из широких приземистых ворот сырых от собственного сока кленов, как на леваде отозвался баян и по малахитовой прозрачной траве медленно закружили пары, то приближаясь к самой речке с привязанными лодками, то отдаляясь к изгибу черной жирной дороги. Не побежал, а полетел дорожкой к цветному кругу, который куртиной зацветал на правом берегу Буга. Вот на речке певучим крылом мелькнула лодочка, причалила к берегу, и на землю выскочила в розовом платочке Мария, та же, которая всегда мерещилась ему, только и слова промолвить ей не смел. Такой он всегда был бойкий на язык, а перед девушкой пасовал. Чудеса да и только!
Увидел девушку, пошел медленнее, а с другой стороны, навстречу ему идет-покачивается пьяный Мелентий Бандур, здоровенный, как колокольня, едва ли на самый сильный парень на селе. Отца его, собственника мельницы и дубильни, выслали. А сам Мелентий позже едва упросился в колхоз. Сначала притих был, а потом снова начал пьянствовать, драться со всеми; пошли слухи, что и на руку он нечистый.
Подходит Мелентий к Марии:
— Пошли танцевать.
— Не пойду, — отошла в сторону.
— Нет, пойдешь, — навис над ней, растрепанный и грязный, шевеля выпяченными губами.
— Нет, не пойду. Я с пьяными не танцую.
— Ага, не танцуешь! Так вот тебе! — размахнулся и ударил девушку по лицу. Аж потеряла равновесие и схватилась руками за лицо.
Пантелей не выдержал:
— Ты, бугай несчастный, чего к девушке лезешь? Нашел на ком силу показывать!
Пьяными, выпученными глазами посмотрел Мелентий, нагнулся к земле, выпрямился — и над Пантелеем профурчала палка.
Ничего не нашлось под рукой. Схватил в горсть загустевшей грязи и бросил, не спуская глаз с Мелентия. Черное пятно залепило все лицо Бандура. Рукавом размазал болото и осатанело бросился на Пантелея.
Мог бы парень убежать, так как в селе его никто не мог перегнать. Но он видел на себе остановившиеся взгляды всего луга, взгляд Марии, и знал — если убежит, дома над ним будет насмехаться старший брат.
Как струна, натянулось тело. Не драться, так как его Мелентий мог бы напополам переломить, — а перехитрить хотел. Поэтому следил за каждым прыжком разъяренного парня. И когда высоченный Бандур добежал до него, Пантелей пригнулся и подался вперед. И не удержался Мелентий, оказавшись на неустойчивых плечах; а Пантелей неожиданно выпрямился страшным рывком, и полетел Бандур с его плеч лицом в грязь. Полетел и долго не мог подняться — вывихнул ступню. С того времени волком смотрел на Пантелея, а задевать — не задевал. Только когда пришли фашисты, сам вывел корову из сарая, оставив семью Пантелея без единственной помощницы.
На мостике затопали чьи-то шаги, потом стихли. Высокая фигура вышла на плотину, вернулась назад, и снова гулом отозвалось расшатанное дерево.
«Он» — остановился под вербой Пантелей.
Фигура снова вынырнула из темноты и вернулась назад. Как тень, пригибаясь, бросился вдогонку ей Пантелей. Казалось, он не касался земли ногами.
Растет в глазах ненавистная фигура, вдруг поворачивается к нему. Одной рукой рванул к себе ружье с плеча полицая, а второй со всей силы ударил его в переносицу.
— Аааа! — вскрикивает, будто захлебываясь, полуживое бревно и падает с моста вниз. Слышно, как чвакает тина, что-то барахтается возле свай, а потом шорох отдаляется к зарослям ивняка и верб.
«Не найдешь его теперь!» — и только сейчас Пантелей чувствует в руке вес винтовки. Ощупью находит затвор, проверяет оружие, бежит плотиной на поле, чтобы к рассвету успеть добраться в лес.
«Теперь никто не будет упрекать, что напрасно буду есть сало» — веселится на поле, припоминая суровое выражение лица уже пожилого, обросшего бородой партизана, который так неласково принял его…
Идя тропинками, меженями, возле соседнего села, куда не раз ходил гулять, замечает он какую-то суету.
«Свои или чужие? Может партизаны?» — наклонился к земле, пристально вглядываясь в даль. Вдруг слышит, что звякает лопата, и догадывается, что это люди закапывают добро от фашиста.
«Нашли место — возле могилы красноармейца» — припоминает знакомые закоулки и осторожно приближается к неизвестным, держа впереди себя винтовку. А те, увлеченные работой, ничего не слышат. Снова звякнула лопата — очевидно, ударилась о камень или о железо.
— Есть! — слышит радостное восклицание и узнает голос Остапца…
— Что? — с волнением спрашивает Свириденко.
— Винтовка! Копни, но с этой стороны…
— А вы, черти, что здесь делаете! — басит Пантелей, нависая над ямой, со страхом и интересом осознавая, что парни раскапывают могилу.
— Ой! — раздается из ямы перепугано, а потом спокойнее: — Это ты, Пантелей?
— Да вроде я.
— Ну и перепугал. До самой смерти! — выскакивает на поверхность Остапец, а за ним Свириденко с винтовкой, облепленной землей.
— Что вы здесь делаете? — переспрашивает.
— Оружие ищем
— Эх вы, воины! — укоризненно качает головой.
— А что же, по-твоему, нам делать? На фашиста горб гнуть? На нас убитые не обидятся, что взяли у них оружие защищать живых. А отвоюем свою землю — со всеми почестями и на наилучшем месте похороним обоих братьев. Засыпай, Женя, — с сердцем говорит Николай Остапец.
— Вишь, если бы сидели дома, — бросая землю в яму, деловито объясняет Сидоренко, — цыплят навряд ли высидели бы, а так добыли две винтовки и полсумки патронов.
— Патронов и мне немного дадите, а то у меня всего четыре.
— Это можно, — добреет голос Остапца. — Куда тебе? В карман?.. А в братской могиле, узнали, пулемет лежит. Надо придумать что-то…
Почтительно засыпали неизвестную красноармейскую могилу и, не возвращаясь в село, пошли к повстанческому оврагу.
XLІІ
Свежевыкуренным дегтем намазали сапоги, вытерли травой руки и сели на одном большом пне, прислонясь плечом к плечу.
— Как живешь, старый? Об отце ничего не слышно? — хлопнул длинными ресницами Степан Синица, что они аж взлетели к широким размашистым бровям.
— Нет, не слышно, — тихо ответил Андрей.
— А ты не бре? — пытливо посмотрел в глаза.
— Кто брешет, тому легче, — косясь, ответил поговоркой.
— Андрей, пошли рыбу глушить! — по-заговорщицки подмигнул Степан.
— А чем?
— Толом.
— Где же ты набрал? — живо встрепенулся.
— А тебе что? Хочется бабе корочки?
— Хочется! — искренне признался.
— Для чего?
— Да… рыбу глушить.
— Ой, обманываешь? — покачал головой и вынул из сумки два бруска желто-розового тола с хвостиками бикфордова шнура.
— Все готово?
— Все. Только поджечь. Не побоишься в воду лезть?
— Чего там бояться? Не только в воду не побоялся бы полезть…
— А еще куда? — прищурился Степан.
— Даже в огонь, — ответил уклончиво, но многозначительно.
— Хороший ты, Андрей, парень. Жаль, что слишком маленький. Тем не менее это с годами пройдет. Побежали.
Андрей глазами нашел коня в просеке и бросился догонять Степана. В последнее время подросток отчего-то был хмурым и одновременно стал добрее. Что-то случилось с ним. Не знал Андрей, что и Степан мучился: Дмитрий Тимофеевич пока что не брал его в отряд.
Как лебедь, купалось солнце в лесном озере, что от края заросло чубатым очеретом и широкой рогозой. К счастью Андрей заметил в зарослях старую долбленную лодочку, вытянул ее на берег, достал шест вместо весла.
— Бросаю! — поджог Степан бикфордов шнур, бросил тол в воду, а сам прислонился к вербе.
Бесконечно долго тянулось время. Наконец послышался взрыв, и радужный свод встал посреди озера, заиграл лучами.
Ребята бросились к лодке. На зеленых всплесках рябели оглушенные щуки, плотва, белела и растекалась накипь малька.
— Хватит на ужин! — восторженно воскликнул Степан. Он хотел еще бросать тол, но Андрей отговорил:
— Может какой-то немец или полицай услышит, тогда беды не оберешься.
Быстро сложили рыбу в сумки, затянули лодку в очерет, а сами побежали в лес, на старое место.
— Если бы вот так фашиста глушить, как рыбу, — прикрывая травой сумку, промолвил Андрей.
— Не побоялся бы?
— Не побоялся бы, — осветился взглядом ненасытных глаз.
— Андрей, — пододвинулся Степан к мальчику. — Давай на пару будем немца бить. Дороги минировать. Диверсионной группой станем. Понимаешь — диверсионной группой. Согласен?
— Сколько я уж об этом думал! Конечно, согласен. А ты умеешь минировать?
— Умею. Я на маневрах видел практику. Жаль, что у нас железной дороги близко нет — придется на дороге устанавливать.
— Тол у тебя есть?
— Все есть. Только давай поклянемся, что никогда не выдадим друг друга, в какую бы беду ни попали. Клянемся, что верно, как взрослые, будем защищать свою Родину.
— Клянусь! — встал с земли Андрей, бледный и гордый.
— Клянусь! — повторил Степан, и пожал руку своему младшему другу.
— Завтра утром скрепим свою клятву делом.
— Нет, только послезавтра можно, так как надо сундучок сделать так, чтобы никто не видел…
В туманный рассвет, когда влажная дорога перекатывала через себя клубы едкого холодного пара, Степан заложил самодельную мину в неглубокую ямку и осторожно засыпал ее щебнем.
— Понял все, старый?
— Понял, — прошептал Андрей, и оба осторожно бросились у лес. — Хотя бы кто из наших людей не подорвался.
— Не подорвется. Фашисты так рано не пускают, — успокоил Степан. — Я все учтено, детка.
Через полчаса вдали загудела машина, и ребята еще дальше побежали в чащу.
— Вот она только колесом наскочит, палочка переломится, боек ударит в капсюль — и полетит машина в безвестность и болото.
Припав к деревьям, вздрагивали от каждого звука. Но звуки машины уже растаяли в туманной тишине. Со временем еще проехало несколько машин. На восходе невидимое солнце набрасывало на зеленоватую голубизну неровный полукруг бледно-светлых искривленных мазков, а взрыва до сих пор не было.
— Что же это такое? — волновался Степан. — Может капсюль негодный? А может заметили фрицы? Так нет, — маскировали хорошо, — успокаивал себя и сдвигал плечами.
Еще прошла машина. И неожиданно разрыв оглушил их. Аж присели ребята, а потом полетели к коням, чтобы скорее переехать в другую дубраву.
— Одна машина есть на нашем счету. Слышишь, на нашем! — сияя улыбкой и белыми подковками мелких зубов, пригибаясь к коню, повернул Степан голову к Андрею.
— Мне аж не верится, — сдержанно ответил Андрей. И тотчас ему так захотелось увидеть отца, прикоснуться к его крепкой руке, что он невольно, склоняясь на гриву коня, прищурил глаза, чтобы яснее представить своего родного отца.
— Приехали! — кричит Степан и по-заговорщицки, одной бровью, подмигивает Андрею.
— Приехали!.. — Чувствуя бушующий приток силы, Андрей на всем скаку соскальзывает с шеи коня на траву и легко бежит вперед, чтобы не упасть на шатающуюся землю. Из-под его ног двумя радужными струйками брызгает и летит потревоженная листва. Степан становится в горделивую позу, еще раз подмигивает Андрею, мол: ну, как дела, детка, — и, сбив картуз на самую макушку, начинает энергично петь:
Тобі, фрицю, в землі гнити,
Мені молодому мед-горілку пити…
Вечером ребята узнали, что на шоссе подорвалась машина с фашистами. Убиты шофер и четверо солдат.
— На мой счет запишем трех фрицев, а на твой — двух, — твердо решает Степан. — Тебе, может, жалко половину фрица? — говорит таким тоном, который исключает всякие возражения.
— Нет, не жалко.
— То-то и оно. Старшинство надо понимать!
XLІІІ
Спешила Соломия и дух затаивала. Не чувствуя, как били по голове, в лицо мокрые от тумана кусты, безлистая ракита, ветви деревьев. То ли лесные шумы, то ли кровь так гудела в голове? И думала, и думать боялась о своем родном отце.
«А что если нет? — аж отбросило назад. — Нет, нет! Есть мой отец!» — видела в воображении его возле ульев, одинокого, опечаленного.
Пот большими каплями выступал на лице, посолил зашершавленные губы и теплой росой падал на землю. А внутри то вспыхивал жар, то растекался холод.
Она сейчас забыла обо всем, только инстинктивно ощутила, что кто-то идет следом, ибо в воображении, молниеносно сменяя друг друга, проносились картины детства, юности — все, связанное с образом отца. Она даже слышала, как пахнут пергой его шершавые, почерневшие пальцы, как веет табаком от седой, аж позеленевшей бороды.
Чуть не ударилась грудью о жерди, которыми огораживали лесной сад, и остановилась, чтобы хоть дух перевести. Разве же не она приезжала сюда за яблоками, грушами? Разве не здесь ее первые опыты налились теплым соком и закрасовались плодами, как новогодняя елка? Вот и черешня темнеет, с которой когда-то падала на росистую траву. Еще немного пробежать по тропе, и раздастся лес, огибая широкими крыльями просеку. И подсознательная боязнь вдруг сыпнула кусочки льда за спину. Бегом вперед.
— Ой, — опускает платок на плечи и, слыша приток недоброй дурноты, отяжелевшей рукой неумело расстегивает блузку. А пальцы невольно ударили по сырой деревянной крыше улья. Встревоженный пчелиный гул обрадовал ее. Стремглав бросилась в хату, едва обрисовавшуюся между деревьями. Несколько раз нажала на щеколду, и железо гулко зазвенело в сенях — видно, там стояли пустые бочки.
Как долго тянется время! Ее сердце чуть не выскочит из груди, а лицо вдруг начинает стягиваться. Еще раз бряцает щеколдой, и тотчас открывается домашняя дверь.
— Кто там?
Слышит такой знакомый голос и, захлебываясь от волнения, едва проговаривает:
— Это я, отец. Соломия ваша. Ой, папочка!
— Дитятко мое! — забилось в сенях. Отворяется дверь, и она млеет на отцовской груди, ощущая, как на нее ароматным дождем посыпалась борода.
— Соломия! Доченька! Жива? Здорова? — тянет ее в хату и снова целует, по-стариковски мягкими губами.
— Жива! Здорова! — и слезы срываются с ее глаз, как недавно срывался пот с лица.
— А я уж тебя, доченька, было похоронил, как узнал через Дмитрия Тимофеевича, что фашисты перерезали дорогу. За кручиной места не мог себе найти.
— Где теперь Дмитрий Тимофеевич?.. Ой, папочка, родной! Соскучились ли так по мне, как я по вам?
— Еще спрашивает! — И она впервые видит слезы на его глазах, морщинах, бороде. — А Дмитрий Тимофеевич в партизанах. Раньше был бригадиром, а стал командиром, — промолвил шепотом, приклоняясь к ней.
— Вот молодчина! — восторженно вскрикивает. — И уже что-нибудь сделал его отряд?
— Куда твое дело! Ворочают миром ребята, аж земля гудит. Увидишься с ним.
И Соломия только теперь вспоминает про Михаила, бьет себя рукой по голове:
— Отец, у нас никого нет?
— А кто же может быть?
— Тогда ждите сейчас гостя! — и стремглав выбегает из дому, бежит к ульям и попадает просто в объятия командира.
— Ой! Это вы, Михаил Васильевич!.. Просим в хату! Извините меня. Отец живой!.. Ой, какой я глупой стала… Голова кругом идет.
«Какая она хорошая!» — крепко вбирает в себя медовый дух, льющийся из сеней в осеннюю ночь. Придерживая Соломию за руки, Созинов тихо ступает на порог.
От волнения девушка даже не замечает, что ее пальцы сжимают пальцы командира.
— Просим в хату, — приближается к нему Марк Григорьевич. — Притомились, в лесах блуждая?
— Не путешествие, а бездеятельность притомила, — Михаил осторожно и почтительно здоровается с пасечником.
— Так для вас у нас найдется работа!
— Пасеку стеречь?
— Нет, трутней выкуривать.
— Что-то у вас есть на примете? — радостно схватывает намек.
— Конечно. А пока — по небольшой и отдыхать…
Еще сквозь сон он слышит возню Соломии у печи, и смех, и счастливый голос Марка Григорьевича.
— Вставай, парень, горячие блины есть, — отворяет половинку дверей старый пасечник.
— Есть вставать! — широко улыбается и жмурится от солнца, которое брызгами обмывало оконные стекла. — Так когда начнем трутней выкуривать?
— Не терпится?
— Не терпится.
— Подожди немного… Денек какой сегодня хороший. Не вы ли его с собой принесли?
— Соломия вам его доставила.
— А она может, — смеется Марк Григорьевич. — Она у меня как веснянка.
После завтрака, когда Марк Григорьевич вышел из дому, Соломия сообщила:
— Везет нам пока что, Михаил Васильевич. Командиром партизанского отряда в этих лесах бригадир нашего колхоза. Энергичный человек.
— Неужели? — радостно посмотрел на девушку.
— Так отец сказал. Пойдем в партизаны?
— И ты пойдешь?
— А как же может быть иначе? Или по-вашему, буду ульи стеречь? — удивилась и оскорбилась.
— Нет, трутней выкуривать, — вспомнил слова пасечника, засмеялся.
* * *
Темны, шелестливы и таинственны осенние ночи в лесу. Тревожно поют над тобой раскачивающиеся верхушки, а земля отзывается сонным вздохом опавшей листвы. Страшно ухнет сова, мягко, как тень, шелестя бархатными крыльями, и смертельный вопль зайца, похожий на плач грудного ребенка, разнесется над землей. Сквозь волокнистые тучи пробьется юнец и снова, темнея, закутается в черное тряпье. Временами ветер от лесного озера донесет полусонное утиный кряканье и грустное кергиканье белогрудых кажар.
Уже несколько ночей с тревогой и надеждой прислушивается Созинов к лесным перекличкам. Только не вплетается в них мужской голос, походка. Пообещал же командир Марку Григорьевичу, что пришлет своего человека, а не присылает. Впитывая неясное сплетение лесных звуков, Созинов в мыслях переносился в те места, где начнется новая страница его боевой жизни… И чем больше думал о Соломии, тем больше она отдалялась от него. Только ярче вырезался образ командира партизанского отряда, о котором немало рассказывал Марк Григорьевич…
— Пора спать, Михаил, — будто издалека долетает глуховатый голос. — Не бойся, придут за тобой. Наверное, ребята на работе были. Работящие они. Несколько групп карателей в дым разметали. Ну и на железной дороге порядки наводят. Лежит там обгорелого железа, что мусора. От страха фашисты начали вокруг железной дороги вырубать леса. Оно такое дело. Фашист свирепствует, а партизанский отряд растет. Очень смышленый комиссар в отряде. К работе жадный и слово сердечное имеет. Поговорит с людьми — мир в глазах меняется. Ты тоже коммунист?
— Коммунист.
Если бы уж скорее приступать к делу! Углубляется в планы партизанских операций, будто и в самом деле уже находится в отряде Горицвета…
Далеко за полночь, когда осенняя сырость уже подбирается к костям, заходит в хату и, утомленный ожиданием, ложится на топчан, а мысли кружат и кружат, прося дела, широкого и настойчивого…
И снова снится ему штаб первого дивизиона в полутемной землянке. Он готовит данные артподготовки, а над картой сидит начальник разведки старший лейтенант Зуев.
— Звони Туру, — приказывает связисту и в то же время слышит, что с Туром что-то произошло.
«Как же ему звонить, если третья батарея погибла» — припоминает, тем не менее пристально прислушивается к голосу связиста.
— Буг! У телефона Буг! Товарищ лейтенант, — передает трубку боец.
— Это Буг? — с тревогой вслушается в ответ, крепко прижимая трубку к уху.
— Буг слушает, — слышит четкий спокойный голос Тура.
— Тур? Это ты? — недоумевая, радостно спрашивает. И слышит еще чью-то речь и удивленный плеск женского голоса… Вроде Соломия? Что это такое?
— Созинов!.. Миша! Дружок! — выкрикивает Тур.
И командир раскрывает глаза, изумленно привстает на кровати и ничего не может понять. Сон ли это, или привидение? Его обнимают чьи-то быстрые, крепкие руки, и снова раздается счастливый взволнованный голос Тура:
— Миша! Михаил Созинов! Живой! Каким же ветром, дружище!? Да неужели это ты?
Он соскакивает с кровати, непонятно и изумленно водит глазами. Потом догадывается обо всем и обнимает руками невысокого, тонкого Тура.
— Савва! Тур! Снится или не снится!? А чтоб тебе всякая всячина! Как же ты меня узнал?
— Еще спрашивает! Я тебя и на том свете узнал бы! — смеется Тур, освобождаясь от крепких объятий товарища. — Подожди, а то кости поломаешь, бес бы его побрал. Полицаи не додавили, а теперь товарищ додавит.
Пьянея от радости, он забывает обо всем. И только со временем замечает, что в доме стоит еще высокий статный мужчина средних лет с небольшой кудрявой бородой, а возле него в шинели, с двумя гранатами за поясом, молодцеватый парень.
— Знакомься с командиром партизанского отряда.
— Очень приятно. Лейтенант Созинов. Слышал о вас много, — сжимает крепкую руку.
— И о вас слышал, — прищуривается Дмитрий.
— От кого? — удивляется.
— Комиссар не раз рассказывал.
— А, он может наговорить всего, — улыбается и снова ближе подходит к Туру.
Еще пробуют друг друга руками, словно сомневаются, что действительность — не сон.
— И как оно может быть в жизни? — искренне удивляется Созинов.
— Все в руках господних, — делает притворно покорное выражение Тур, и весь дом взрывается смехом. — Куда же вы теперь, товарищ рыжий пасечник, соизволите? Пасеки у нас нет, а штаб находится под деревом — и дождь капает, и ветер продувает. А у вас организма хрупкая — на белых постелях спите.
— Товарищ комиссар, хоть старшим помощником младшего повара примите. Уж как-нибудь наварим вам похлебки, что в животе три дня будет бурчать, а на четвертый — дуба врежете.
— Если оружие есть, то может командир и примет. Он у нас без оружия и родного отца не взял бы.
— Да есть такая-сякая игрушка, только не пойму, как она стреляет — дулом или прикладом, ибо то и другое круглое.
И за теми словами, не притворно нежными, а солоноватыми, перемешанными и воспоминаниями, и шутками, и просто, казалось бы, мелочами, в таких случаях кроется настоящая дружба, любовь.
Хорошо и искренне смеется Тур, как давным-давно не смеялся. Марк Григорьевич достает литр самогона, хвалит:
— Черти бы его батька хватили. Такой из слив гонят самогон, что насколько уж я человек не пьющий, а набираюсь в хлам. Дмитрий Тимофеевич, тебе в красном углу садиться…
— Почему же мне?
— Не по чину, а по работе.
— Тогда Тура усаживайте.
— Обоих. Вы же у нас дети хороших отцов! Это самое главное.
— Вот если бы побольше таких детей, то не переводился бы свежий фашист в аду, — обзывается Пантелей Желудь.
«Вон какие они, народные мстители» — с увлечением и завистью осматривает Тура, Горицвета и Желудя. Хочется сказать им что-то приятное, радостное, важное, но, как и большей частью бывает в таких случаях, не находится нужное слово, а то, что крутится в голове, кажется мелким и неполноценным.
— На радость нам, на погибель врагам и всем сучим сынам, которые приносят горе нам! — поднимает первую рюмку Марк Григорьевич.
«Нет здесь Варивона. Он и выпил бы, и наговорил бы, и дела — горы перевернул бы» — вспоминает Дмитрий, прислушиваясь чутким ухом к каждому звуку со двора, хотя и стоит там на страже Федор Черевик.
— Дмитрий Тимофеевич, принимай его, — любовно кивает Тур головой на Созинова, — начальником штаба. Вот увидишь, и месяца не пройдет, а он тебя своими бумагами выкурит из теплой землянки на мороз.
— И меня принимайте, — привстает Соломия из-за стола.
— Даже пару дней не погостишь? — качает головой Марк Григорьевич.
— Не до гостей теперь. Примете?
— У нас нет пасеки, — хочет отшутиться Дмитрий.
— Я серьезно говорю, Дмитрий Тимофеевич.
— Серьезно? Мы пока что женщин в свой отряд не принимаем.
— Почему? — натягивается голос девушки.
— Почему? Где же с вами денешься? Живем в одной землянке…
— Дмитрий Тимофеевич хочет запорожские обычаи установить в отряде… В самом деле, мы женщин пока не принимаем, а девчат можем, — Тур незаметно кивает Дмитрию.
— Так, значит, примете меня? — наседает Соломия.
— А ты разве незамужняя? — преувеличено удивляется Дмитрий. — Ну, что же, тогда ничего не поделаешь — придется принять. Только не думай, что тебе с медом будет. Подумай лучше, — и снова косится на Тура, не смеется ли тот.
Но Тур, непривычно покрасневший и радостный, горячо разговаривает со своим другом.
Марк Григорьевич пристально прислушивается к разговору Дмитрия и Соломии. Когда же все пошло на лад, он незаметно вышел из-за стола и пошел в ванькир. Через какую-то минуту в двери рядом с пасечником появилось взволнованное, смуглое лицо Ольги Викторовны Кушнир.
— Председательша к нам пришла. И не пустил бы, так начальство, — будто растерянно сообщил Марк Григорьевич и развел руками: что же, мол, сделаешь с такими людьми.
— Ольга Викторовна! — Горицвет порывисто встал из-за стола и пошел навстречу молодице.
— Дмитрий Тимофеевич, родной… — крепкой рукой здоровается с командиром и останавливается посреди хаты, по-девичьи стройная, с горделиво приподнятой головой, а выразительные увлажнившиеся глаза с энтузиазмом следят за каждым движением мужественной фигуры. — Почему-то и в снах и наяву видела тебя только партизаном. Всегда верила тебе, как своему ребенку, как сердцу своему… Что же, Дмитрий Тимофеевич, была я в твоей бригаде, а теперь принимай в свой отряд.
— Дмитрий Тимофеевич женщин не принимает, — весело отозвалась из-за стола Соломия.
— Как не принимает? — нахмурилась Ольга Викторовна. — Шутишь, девушка.
— Конечно, шутит, — исподлобья глянул на Соломию. — Чего расходилась? Что мы, Ольги Викторовны не знаем?
— Да знаем, — покорно наклонила голову Соломия и снова прыснула. — Но у вас же только одна землянка…
— Одна? — удивляется Ольга Викторовна. — Так надо сейчас же еще строить. А что если, пусть судьба милует, кто-то сыпняком заболеет?!
— Слышишь, как правильно сказано? — обращается Дмитрий к Соломии.
— Да слышу. Но имеет ли Ольга Викторовна оружие? — в доме запестрели улыбки.
Дмитрий хотел прикрикнуть на Соломию, но Ольга Викторовна, метнувшись в ванькир, принесла оттуда горбатый немецкий автомат.
— Разве же не видно, кого принимаем? — удовлетворенно промолвил Дмитрий и начал осматривать оружие.
XLІV
Пошатываясь, Варчук вошел в дом и сразу же остановил взгляд на припухшем от слез лице Аграфены.
— Ты чего розрюмсалась? — бросил шапку на скамью, тщательно приглаживая волнистые усы.
— Карп оставляет нас.
— Как оставляет? Ты в своем ли уме? Ночью прибыл и уже оставляет? Может с пьяного ума фокусы выбрасывает? — трезвея, остро посмотрел на жену.
Аграфена только рукой безнадежно махнула на дверь светлицы. Сафрон поправил разлохмаченные волосы и, молодцевато подняв грудь, двинул в другую комнату.
Возле стола стоял поглощенный заботами Карп, смазывая керосином автомат. Огненный обвислый вихор закрыл половину лица, а на другую — падала тень. Поэтому лицо его казалось на удивление черным и чужим. Напротив Карпа сидела молчаливая, с крепко стиснутыми в узкую полоску губами, нахмуренная Елена. К ней птенцом прислонился Данилко.
— Слава Украине! — попробовал пошутить, но сразу почувствовал, что его слова упали, как камень в воду.
Карп поднял мрачное лицо от стола и утомленно, насмешливо покосился на отца.
— Что? Хильнули? Веселые вы не по времени.
— Пью, но ума не пропиваю, — попробовал бодриться, однако от того насмешливого оловянного взгляда стало не по себе; ледяной струйкой начало просачиваться беспокойство, и снова забарахтались мысли, тревожные, едкие.
Не просветлялась, как думалось, его жизнь. Не было покоя в этом мире.
— Только глядите, чтобы головы не пропили. Очень быстро вы богатеть начали. Пуповиной может вылезти это богатство. Осторожнее, осторожнее надо действовать, — обвел глазами стены, завешанные разнообразнейшими коврами. — Вон в Балине подсыпали старосте яда в мед — околел, как петух от чемерицы.
— В мед? — насторожился, припоминая, что только вчера он привез от Синицы кадку с медом.
— В мед. А в Погорелой автоматом старосту вдоль плеч продырявили.
— Партизаны, значит?
— Конечно, не немцы.
— Черт его батька знает, что творится на свете. Не могут с кучкой головорезов толку дать! Один разврат только кругом. О Бондаре не раз говорил, а с ним до сих пор панькаются. Чует моя душа, что есть их рука в разных местах. Когда бы мне полная власть, я скоро бы дал лад всяким таким…
— Пошла писать губерния! — криво улыбнулся Карп. — Есть у вас первач? Выпьем, что ли, на дорогу?
— Что-то недоброе надумался делать.
— Да наше дело такое: побегал за телегой, побежишь и за санями. А не побежишь — голову, как цыпленку, скрутят. — Повесил автомат на стене и сел возле жены. Погладил кургузыми пальцами белокурые волосы Данилка, и мальчик перепугано замигал глазами на отца.
«Сын, а отца сторонится» — призадумался Карп, вглядываясь в сумерки, наливающие оконные стекла холодной, прополощенной ветрами голубизной.
О Елене даже не подумал: всюду хватит такого зелья — как не Галя, так будет другая. Беспутные женщины, падкие на чужое добро и любовь, утомляли его, наполняли все тело угарной усталостью и гулом, опустошали негустые, но любознательные мысли, крепкую упругость и силу, как серп опустошает зелье.
Выпили, помолчали. Настала та неудобная тишина, когда самому не хочется спрашивать, а собеседники упрямо молчит.
— Что оно у тебя случилось? — в конце концов придвинулся ближе к окну Сафрон.
— Пятки смальцем мажем, отец.
— Как? Отступает немец? — округлились глаза у Варчука.
— Нет. Нам приказали в подполье идти.
— В какое подполье?
— Сам не пойму, в какое. И что оно, и к чему оно?..
— Смеешься?
— Эге, на все зубы начинаю смеяться.
— Что же в том подполье будете делать?
— Черт его знает. Говорят одно, а, как посмотрю, на деле не другое ли выйдет. Наше дело телячье — крутят мозги, как хотят.
— Остался бы ты, Карп, дома. Брался бы за хозяйство, — тихо попросила Елена.
— Поздно, жена, за хозяйство браться. Грехов плугом не перепашешь. Придется служить мне, как медному котелку, с этой игрушкой, — хмуро, тем не менее театрально, взял в руки автомат.
— Да, плохи дела, — протянул Сафрон. — Крутись же, Карп, чтобы на добро выкрутить.
— За тем добром, небось, не угонишься. Сейчас такая жизнь: ешь, пей, гуляй, режь, бей. Прожил день — и то хорошо. Черт его знает, не пойму свое начальство: одной веревочкой крутились с фашистом, на всех перекрестках кричали, что немец — счастье. А теперь — в подполье иди.
— А какова ваша политика относительно партизан?
— Бить их.
— Ага! — многозначительно протянул. — Это хорошая политика.
И из этого «ага» Карп начал ухватывать нить развязки. Еще немного — и может догадка стала бы обнаженной истиной, но все эти мысли приглушил стаканом самогона: все равно, как плыть. У него есть только один шаткий берег, изгаженный, грязный, а на другом места нет.
Похрустывая костями, встал из-за стола. Огненный чуб упал на лоб, прикрывая блеск выцветших и опустошенных глаз.
И смотрел уже на сына Сафрон, как на отрезанный ломоть. И не родительская боль, а страх перед неизвестным шевелился в его душе.
— Когда же думаешь идти?
— Сегодня ночью.
— А Крупяк убегает?
— Нет.
— Он же тоже… головорез, еще какой. Чего же тогда не идет в подполье? Это, сын, какая-то новая игра в жмурки.
— Наверное да.
— Может к нему пошел бы?
— Боюсь.
— Крупяка боишься?
— Его же. А что если эта игра в жмурки кому-то нужна на некоторое время? Тогда Крупяк выдаст меня и не охнет. Все выслуживается, и злой, как пес бешеный, злится, что выше начальника полиции не подскочил… Надо сначала разнюхать, что и к чему.
До боли не хотелось бросать уютный уголок. Даже уже в мыслях пожалел, что не зашился с начала войны, как короед, в дерево. Но перед глазами вставали немые, замученные люди, и он невольно потянулся к немецкому оружию, словно в нем нашел защиту от видения.
«Тьфу! — каким нежным стал. Наверное, о всяких там нервах не врут врачи».
— Ты мне с оружием не шути! Тоже игрушку нашел! — отступил в сторону Варчук, когда на него злопыхательским глазом взглянуло дуло.
Посмотрел Карп на испуганное обвислое лицо отца, прищурился:
— Страшно умирать?
— Если бы имел три головы, не страшно было бы.
— Это только змеи бывают трехголовыми, — бросил, лишь бы что-нибудь сказать.
Но эти слова передернули Варчука и породили глухую неприязнь к сыну. Так как не раз приходилось Сафрону слышать, что люди обзывали его этим прозвищем.
«Наплевать, пусть что хотят говорят, лишь бы он пожил в свою волю. Больше мне ничего не надо на свете. После меня пусть сама земля кверху перекинется».
В холодную ночь добрался молодой Варчук в неспокойный голый лес и почему-то облегченно вздохнул, когда вошел в Куцый яр. Вокруг горбатились тени, и Карп, сам того не замечая, также сгорбился, выискивая глазами тени с националистического «провода».
Вот и тот большак, от которой развилкой бросились врассыпную две узкие, притрушенные листьям дороги. Это сухое листья теперь шумело, как водопад, белыми уголками обжигало ноги, и Карп старался стать на те участочки оголенной земли, которые не несли на себе ни одного живого следа.
Что-то закачалось впереди. Карп, срывая с шеи автомат, прыгнул под защиту дерева.
На дороге четче очертились две фигуры в немецкой форме. «Засада, — мелькнула мысль. — Я вам засяду» — люто прислонил автомат к плечу. Но сразу же опомнился. Гляди, за какого-то здохлячего фрица свои же братики найдут на краю света и, как подсолнуху, голову скрутят.
Бесшумно, съежившись, метнулся назад, и тотчас, как насмешка, прозвучали хриплые слова:
— Слава Украине, героям слава!
Карп невольно подтянулся и, пригибаясь, закосолапил на большак.
Навстречу ему в сопровождении охранника шел сам заместитель окружного проводника. На нем была немецкая шинель синего цвета, высокие немецкие сапоги и эсэсовская фуражка.
«Хоть бы хваленую мазепинку с вилами надел». — Вытянувшись, пытливо осматривал дородную фигуру. И вдруг повеселел: «Значит, это только игра в ссору»…
Все было так, как он и думал.
* * *
На следующий день, только начало светать, Сафрон Варчук запряг вороных и, выбирая такую минуту, чтобы его не видела жена, понес впереди себя к бричке кадку с медом. Однако не устерегся: только ухватился за железные перила, как с порога неприветливо отозвалась Аграфена:
— Куда же ты мед повез? Снова пьянствовать? Распустился хуже всякого…
— Цыц! Не твое бабье дело! А то я тебе так распущусь, лишь бы до вечера выжила! — страшно завертел глазами и стегнула лошадей батогом. «Ич, проклятая баба, все тебе до крошечки увидит. И выдумал бог такое ведьмовское зелье. Тьфу!» — скосил глазами и впопыхах, будто бросая хлеб в рот, перекрестился.
Сутулясь, ввалился к Марку Григорьевичу в хату.
— Раненько ты, Сафрон, притаскался, — удивился пасечник.
— Какой ты мне мед всучил? — не поздоровавшись, остановился посреди хаты с кадкой, будто свадебный староста с хлебом.
— Как какой? — вознегодовал старый пасечник. — Самый настоящий. Липовый.
— Липовый? А моя баба чего-то разбалакалась, что всяким сорняком воняет.
— Понимает твоя баба! Что же, я не разбираюсь, значит, в меде?
— Да бабы они такие, — примирительно согласился. — Вот чтобы не было грызни дома — перемени его. Знаешь, баба — бабой. Разве с ними каши сваришь? Упрется тебе, как норовистая лошадь — ни тпру, ни но.
— Эт, только голову морочишь…
Когда Марк Григорьевич внес новую кадку зернистого меда, Варчук пытливо посмотрел на него. Но лицо у того было поглощено заботами, руки не дрожали, и на душе Сафрона немного отлегло.
— Ну-ка, отведай, какой он!
— Первый сорт, — с ножа съел комочек пасечник, и Сафрон совсем прояснился, ругая себя за глупые сомнения.
Тем не менее дорогой снова засомневался: немножко, может, и не повредит, а если больше съесть?..
XLV
Утром Дмитрий и Созинов обходили свои владения, устанавливая главные позиции обороны. Карту одноверстку начальник штаба разбил на секторы и теперь старательно приводил сложную, хорошо продуманную схему заслонов, секретов, постов.
Там, где Городище прикрывалось болотами, он думал выставить лишь жиденькую цепь партизан, а основные силы сконцентрировать на сухих лесных спусках в овраг.
С приходом Созинова откуда-то незаметно появилась военная литература, в особенности с тактикой лесного боя, карта, где красные полосы начертили положение на фронтах, бинокли, и нововыстроенная штабная землянка начала напоминать Туру штаб первого дивизиона.
Дмитрий от корки до корки прочитал все книги, которые достал Созинов, но за объяснением непонятных мест обращался только к Туру. В свободные часы долго засиживался над теоретическими материалами, чувствуя новое наслаждение и крепкую уверенность в своих силах. То, что казалось темным, отталкивало своей неизвестностью, становилось простым, более близким и родным.
— Не нравится мне, Дмитрий Тимофеевич, оборонительный бой. Тяжелый он для нас — резервов нет, боеприпасов нет…
— Партизанам он не подходит, — согласился Дмитрий. — Наша основная задача: наделать шуму, посеять панику, грозой врезаться в врага, разметать, а потом — лови ветра в поле. Но что сделаешь? Надо к обороне готовиться. Не сегодня — завтра могут наскочить черепопогонники. Шпионы уже рыщут по лесам.
— А тут еще и зима на носу. Подморозит болота, оголит нас.
Обходя леса, выбирая самое удобное место для круговой обороны, они с удивлением увидели, как неожиданно осень встретилась с зимой.
Ветер повернул с востока. Внезапно потемнело, и невидимый мельник сыпанул таким крупным снегом, что черное тело земли за несколько минут надело белую рубашку, словно готовясь к лихой године. Потом потеплело, закапало с деревьев и из мглы выглянул желтый диск солнца, кутаясь в бледный мех. Вблизи, на солнечных местах, розовели волнистые туманы, как пенящееся вино; дальше — голубели, сизели, а в тени чернели, как ночь. После полудня солнце опять исчезло, и все леса и небо потонули в красном тревожном мраке. И этот густой кровавый туман, который когда-то бы порадовал глаз Дмитрия, теперь больно сжал его сердце: он еще раз напомнил о том горе и страхе, что налегли над всей землей.
— Товарищ командир! — из красного мрака он слышит голос Пантелея Желудя и в душе улыбается, как улыбаются снисходительной улыбкой родители, глядя на своих любимых детей, хорошо понимая их прекрасные черты и недостатки.
Разводя туман, в просеке появляется высокий коренастый партизан с женской фигурой на руках. Не доходя до них, опустил простоволосую девушку на землю; она покачнулась, оперлась спиной о дерево. Пантелей поддержал ее.
Дмитрий закаменел, глядя широко раскрытыми глазами на смертельно бледное лицо, покрытое присохшей кровью.
Свежая рана почернела и перекосила лицо девушки от уха к переносице. А вместо глаза горела разверзшаяся яма.
— Откуда ты, девушка?
— С Лисогорки, — опустилась и села возле дерева на землю.
Капля сукровицы скатилась с глаза и звездчатым кружочком разошлась на пористом снегу.
— Неси ее, Пантелей, к фельдшеру.
— Нет, — посмотрела единственным округлым и глубоко запавшим глазом на командира. — Я расскажу вам…
— Не надо, девушка. Потом расскажешь.
— Только сейчас! — Тихим, но на удивление твердым голосом начала рассказывать: — Вчера из гебита приехал прочесывать село начальник СД со своим отрядом… Что они делали! Что они только делали! — закрыла лицо красными руками. — Целый день раздетую продержали на дожде и холоде… Косами закрыла уши, чтобы не простудить… А вечером начали нас убивать… Завяжут сзади руки узлом, к шее привяжут брусок тола, подожгут бикфордов шнур, — и на куски разлетается человек. Плачем, трусимся мы, а немцы и начальник смеются. Сам сатана таким смехом, наверное, не смеялся… Над нами, девчатами и женщинами, смилостивились: не разрывали, а приказали расстреливать в овраг. Обступили нас охранники, идут с фонарями, последний путь освещают. Подошли мы к яру, а он еще стонет. Глянула я: земля мокрая от крови. Поскользнулась, и тотчас ударили выстрелы. Еще помню, упала в лужу крови, схватилась за глаз. Возле меня так страшно закричал ребенок: «Мама! Мамочка!» Вылезла на спину матери, искала лицо и не находила, так как чей-то труп прикрыл его… Как оно, бедное, жить хотело. Дали по ней очередь — и осел ребенок… Я потеряла сознание… Земля была очень холодной — вот и пришла в себя. Кругом уже никого. Ни звона оружия, ни стона, ни плача… Только что-то снизу под трупами шевелилось и поверх матери, как живой, сидел ребенок. Выбралась я с яра, вся в чужой и в своей крови. А как добралась к вам, уже хорошо и не знаю… Сегодня должны «прочищать» Константиновку. Если можете — спасите людей… — и наклонилась лицом в снег… Пантелей Желудь понес ее в лагерь. — Товарищ командир! — прибежал из заставы скуластый темноглазый Алексей Слюсар. — Какого-то подозрительного молочника задержали. Говорит, к нам приехал, а к молоку даже не подпускает. То ли это скупость, то ли подлость? Если с одной стороны подумать — может хитрит дядя, а если передумать — может дядя фашистов обхитрил и удрал к нам с лошадьми, телегой и безалкогольными напитками.
— А ты как думаешь?
— Я? Думаю, дядя правильный, но ужасно скупой, — и прехитрое лицо Слюсаря берется такой далекой улыбкой, будто он сквозь лес видит молочника.
Пошли на заставу. Еще не доходя до березняка, Дмитрий услышал напористую ссору.
— Обмануть нас, старый черт, захотел? Мы тебя проучим, что во веки веков заречешься обманывать.
— Осторожнее мне! Ой, просыпали! Я не посмотрю, что вы бойцы — сейчас на вас все кнутовище поломаю, — кричал гневный голос.
— Мы тебя поломаем… Молочником притворился.
— Лихой час прикинул. Ой, осторожнее мне… Это же народное добро.
Возле телеги возились партизаны, они глубоко засовывали руки в бидоны, и каждый раз сквозь огрубевшие пальцы стекало зерно. А на телеге, охая и ругаясь, суетился низкорослый мужчина, зло поблескивая упрямыми карими глазами.
— Дмитрий Тимофеевич! — вдруг узнал он Горицвета, соскочил с драбиняка и, как-то по-детски всхлипнув, бросился к нему. — Дмитрий Тимофеевичу… дорогой…
— Данил Петрович! — крепко обнял Горицвет Навроцкого.
Партизаны, смущаясь, застыли возле телеги с полными горстями зерна.
— Дмитрий Тимофеевич… Приехал к вам. Прими. Не вспоминай прошлого. Примешь? — жалостно смотрит в глаза командира.
— Приму.
— Вот и спасибо тебе! — Крепко пожал руку и сразу же властно крикнул на партизан: — Ссыпьте мне зерно в те же бидоны, откуда взяли. Это такое зерно, ребята, которые потом по щепотке будете просить у деда на развод… Куда, куда намерился — это же не таращанское! — А Дмитрию объяснил: — Шесть лет бился над ним. И добился — не полегает и грибка не боится.
— Хоть одним глазком можно взглянуть на него? — с приязненной насмешкой промолвил Дмитрий, вспомнив давнюю встречу с Навроцким.
Но старик не понял иронии:
— Смотри хоть обоими, — расщедрился и вздохнул.
* * *
Над притихшей рекой сеет луна и горят Стожары. Тихо позванивают на воде первые ледяные иглы, шуршат и вздыхают, касаясь берегов, белеющих первым снегом, мастерски насеченной мелкой и капризной резьбой. Казалась, что и вся земля была покрыта удивительными волнистыми, синими в глубине, изгибами из крохотных жемчужин.
Молчит, как вымерло, село над Бугом. Не отзовется песней радио с площади, не промчатся легкие крылатые сани, не рассыпают по улице веселый смех девчата.
Только на перекрестке, как сыч, торчит дозорный и играют в подкидного дурака часовые общественного хозяйства. Изредка заорет немец из карательной группы.
Или заскрипит посреди площади виселица, вздрогнет на веревке простоволосый мужчина, и из склоненной набок головы упадет легонький комочек снега.
Лишь вокруг леса шевелятся тени; там более сильно горят — полыхают снега, так как перемещается темень и сияние, искристое, живое. Временами игра света и тени испугает внимательного служаку, приложит он винтовку к плечу, а потом снова опустит, затопает одеревеневшими ногами.
И вдруг выстрелы. Прямо в полиции, где ночует сам помощник смерти — начальник СД.
И верный служака, пригибаясь, убегает подальше от стрельбы, вскакивает в чей-то овин и залезает на засторонок. О, он прекрасно понимает, что означают эти одиночные выстрелы из автоматов, охотничьих ружей, обрезов.
Потом улицу разбивают невменяемые вопли и из щели видно, как «сам» в одном белье со связанными назад руками бежит по улице. Что-то у него болтается на шее, покачивая узкой струйкой огонька.
Взрыв! И черные куски мяса разлетаются по белому снегу.
Полицай с ужасом отскакивает от щели…
Как, еще сегодня днем, когда бруски тола в куски разрывали людей, хохотал этот изобретательный начальник СД со своими приспешниками в зеленых мундирах.
А ночью никто не хохотал, только Дмитрий, ярясь, процедил:
— Пусть свое изобретение на себе попробует… Это для здоровья не повредит! — так глянул на палача, что тот и проситься забыл.
— Не следует с ним возиться. Расстрелять! — сказал Тур.
— Нет, комиссар, что заготовил, пусть то и потребляет. Палачу по заслуге! — приказал вывести фашиста на улицу. — И пусть люди посмотрят, каким станет этот урод перед ними…
Партизанские заслоны, выставленные вокруг села, привели еще нескольких фашистов.
— На площадь их, — коротко сказал Дмитрий.
А потом селом ударила партизанская песня. Сколько силы и величия, сколько человечной любви вложено было в слова:
Нас по имени Сталин не знает,
Но он помнит о каждом из нас…
Отворяется дверь, скрипят ворота. И смеясь, и плача, выбегают полураздетые женщины, престарелые мужчины, босоногая детвора, чтобы хоть одним глазком увидеть Сталинских ребят.
Из тени выступает фигура:
— Товарищи партизаны, примите к себе.
— А ты кто будешь?
— Из лагерей убежал.
— Оружие есть?
— Нет.
— У нас без тебя есть кому сало есть, — отвечает Пантелей Желудь. И Дмитрий улыбается, услышав те слова, которыми когда-то встречали партизан.
— Достану. Примите.
— Тогда примем. Как фамилия?
— Мель Василий.
— Так вот, Василий. Таких, как ты, скоро приедет ловить Остап Душегуб, чтобы из вас формировать войско, — подошел Дмитрий.
— Убегу.
— Нет, не убегай. Добровольно пойди на призывный пункт. Узнай, сколько в районе жандармерии, полицаев, где огневые точки. А тогда удирай к нам. Оружие же захвати с собой.
— Хорошо. Захвачу. Пулеметчик я.
И Дмитрий в сопровождении Желудя спешит за партизанами, спускающимися к Бугу. Вода тихо баюкает звездный посев.
Когда уже выгреблись в лес, позади них, на том берегу, отозвался резкий гортанный голос:
— Товарищи партизаны! Перевоз давай!
Но тотчас с холмов застрочили автоматы, и черная фигура бросилась в воду.
Кирилл Дуденко, последний выходящий на берег, вскочил в лодку и сильно гребанул обоими веслами. За кормой простерлась потревоженная лунная дорожка, запрыгали, удлиняясь, гнезда звезд, и волна недовольно, испугано захлюпала, рассыпать шипучим кружевом на песке.
На середине реки Дуденко схватил за руку черноголового, горбоносого мужичонку. Он крепко зажал зубами парабеллум так, что кровь сочилась из перекошенного рта и красной пеной текла на мокрую сталь.
«Вот настоящий человек» — подумал, когда одеревеневшее тело стукнулось на дне лодки.
Загреб к берегу. Вокруг зачмокали пули, поднимая над водой то мирные синеватые вспышки, то искристые пунктиры дуг. Но верилось, как в большинстве верят крепкие натуры, что ничего плохого не случится и на этот раз. У самого берега пуля ударила в обшивку, и вода, ввинчиваясь узким буравчиком, полилась в лодку.
— Выскакивай, парень. Или уже задубел? — Лодка сильно врезалась носом в шершавый берег.
Качаясь, весь стекая темными и прозрачными струйками, пловец, трудно пошел за партизанским поэтом. Усталость и ледяная купель опьянили человека, жгучей паутиной оплели широко открытые глаза. Еще раз покачнулся и крепко вжал ноги в рассыпчатый песок. Закоченелой, будто перепеченной рукой потянулся к пазухе; пальцы неуклюже и упрямо зашевелились возле сердца. Не скоро вытянул небольшую, в клеенчатой оправе книжечку.
— Партбилет? — наклонился Дмитрий к неизвестному.
— Партбилет. Сколько пережит с ним, — прошло беспокойство, когда увидел, что вода не прошла сквозь клеенку. — Сквозь огонь и свинец шли…
Красная книжечка, как звезда, лежала на руке, уже берущейся ледком. Но видно, пловец сейчас не чувствовал, как у его ног выигрывают струйки, как прозрачная накипь стягивает тело. Задорная, молодецкая гордость играла на его темном, вдохновенном лице. И Дмитрий сейчас с новой силой, почти физически, ощутил, какой силой вдохновляет партия своих сынов. И снова шевельнулись затаенные страстные надежды: «Поговорить бы с Туром об этом. Так еще рановато… В делах надо выше подняться».
Пантелей Желудь с уважением подал неизвестному неизменную баклагу с первачом, и тот, наклоняя голову, высушил ее до дна.
— Ого! Это как раз напарник мне! — удивился Пантелей. — Как тебя звать?
— Симон Гоглидзе, — цокая зубами, ответил и начал снимать с себя черную от воды одежду.
— Ты часом не в спиртотресте работал?
— Нет, — непонимающе посмотрел на Пантелея. — Инженером был. А в войну разведчиком штабной батареи.
— А талант у тебя пить водку подходящий. Это от природы! — Набросил свою шинель на плечи полураздетого разведчика. — В мои сапоги обуйся, — приплясывая на одной ноге, наспех начал разуваться.
— А ты как же?
— Перешнурую онучи и так дойду до нашего дома. Это недалеко — километров с десять, так что не горюй.
— Спасибо, — искренне поблагодарил Гоглидзе.
«Парень, видать, стоящий» — решил Дмитрий.
Возвратившись в Городище, сразу же зашел к фельдшеру Рунову. В просторной, обитой перкалем землянке лежала и девушка с Лисогорки. Снотворное успокоило ее, смягчило на лице черты боли, только рыжие пятна на свежем бинте говорили о страшном увечье.
— Как ее здоровье? — тихо спросил, присев на березовый пенек.
— Будет жить девушка, — хмуро ответил Рунов. — Только навсегда искалечили людоловы такую красоту. — Поправил гнет в приплюснутой гильзе; яснее осветилась землянка, закачались тени и снова запрятались по закоулкам.
Только теперь Дмитрий увидел: бескровное лицо девушки было такого удивительного рисунка, что от него нельзя было отвести глаз. Почему-то аж зажмурился.
Посидели, помолчали, думая каждый о своем.
И нежданно нежный румянец, как легкая тень, всколыхнулся на щеках раненной. Чуть заметная улыбка тронула ее запекшиеся округлые губы, и в землянку мелодично упало непривычное здесь слово: «Мама…»
Потом, как-то вдруг, будто сонный голос разбудил память, лицо девушки начало меняться, морщиться, как зыбь на воде. Со страшным воплем: «Мамочка, вас же убили! Навеки убили!» — она сорвалась с кровати, полураздетая и страшная в своем отчаянии, увечье и красоте. Одновременно из живого глаза брызнули слезы, а из раны — кровь, густая и медленная.
Дмитрий как-то неуклюже схватился с пенька и, сутулясь, выбежал на улицу.
«Еще совсем ребенок… Еще совсем ребенок. И такое горе…» — как обухом била однообразная тяжелая мысль.
Не раздеваясь, молча лег в командирской землянке и не скоро, не скоро охватил его болезненный сон.
Тур, проверив с Созиновым патрулей, поздно возвратился к себе и долго не ложился спать: готовился к выступлению на открытом партсобрании. Над ним вверху волновались ветры и деревья; ледовой накипью потрескивали ветви и отряхивали на землю прозрачный звон.
И вдруг Тур услышал всхлипывания. Сам себе не веря, прошелся по землянке, подошел к широко и неудобно раскинувшемуся Горицвету, застыл на месте.
Горделивое лицо Дмитрия сейчас было искажено внутренней болью. Комиссар аж отшатнулся: тяжелые веки Дмитрия дрожали, поднимались вверх и набухали, аж пока на ресницы не выступили слезы. «И кто бы мог подумать?.. Что так подкосило его? Этот только во сне может заплакать».
Тур, почему-то пошатнувшись, ступил шаг вперед, потормошил Дмитрия за плечо. Тот сразу же проснулся, встал, хватаясь рукой за оружие, второй механически протер глаза и, не ощущая влажности на ладони, облегченно промолвил к Туру:
— Что, Савва, новое дело ждет?
— Да… хотел посоветоваться с тобой.
— Вот и хорошо, что разбудил. Такой, Савва, сон тяжелый приснился… Все дети из памяти не выходят…
— Свои?
— Да нет. Человеческие… И свои тоже. За них, Тур, так должны фашистский корень давить, чтобы нигде гадючьей ворсинки и на расплод не осталось… Ты напрасно упрекнул меня за тот тол на шее у начальника СД. Пойди к Рунову — увидишь, как наши дети кровью плачут.
Лицо у Дмитрия сейчас было таким решительным, упрямым, что Тур засомневался, в самом ли деле он видел слезы на глазах командира.
XLVІ
За ночь в лагере замерзло пятьдесят два красноармейца. Зондеркоманда старательно раздела трупы и сняла с них обувь. С кого обувь не снималась — полосовали ножами. Замерзших сложили в два штабеля. Скоро подъехала подвода и закоченелые одеревенело забухали по дребезжащим доскам полудрабков. Лошаденки, помахивая подвязанными хвостами, потихоньку потопали мимо колючей изгороди к долине смерти: «Не убежишь, так сам, значит, не сегодня-завтра вытянешь ноги» — тоскливо и зло подумал Варивон, копая яму для замерзших. Наверное, и сама жена не узнала бы своего мужа в этой похудевшей, бородатой, с глубоко запавшими глазами фигуре.
Пробираясь на восток, дважды попадал в концентрационные лагеря и дважды убегал, но не везло в жизни — недалеко от фронта в третий раз поймали.
— Еще одна задержка, — невесело отозвался к своему товарищу по беде, сержанту Мамедову Али-Ага Оглы.
Замерз бедняга. Опух от голода, ноги стали как бревна, лицо набухло. И когда позавчера помощник коменданта лагеря оберштурмфюрер Райхард Шульц ударил нагайкой по щеке, Варивон с ужасом заметил, что из раны потекла не кровь, а вода. И щека сержанта начала тухнуть, обвисать помятой тряпкой, которая уродливо подчеркивала другую, значительно большую половину лица.
За последнее время столько пришлось увидеть, пережить, что сама действительность начала казаться ужасным сном. Разве мог когда-то Варивон, слушая в далеком детстве страшные сказки о лиходеях, чертях, ведьмах, подумать, что эти страхи во стократ превзойдет узловатый фашист? Мог ли подумать, что белокурая ведьма, жена коменданта лагеря унтерштурмфюрера Вильке Вильгауза, на свои именины, смеясь, застрелит трех красноармейцев? Разве мог подумать, что этот заросший орешником овраг, так спокойно присыпанный теперь чистым снежком, поднимет свое дно вровень с краями, так как тысячи трупов нашли здесь последний приют.
«Буду же бить тебя, фашист, как сукиного сына, — не раз повторял свою клятву: — только бы добраться до своих».
Подъехала подвода, два охранника пригнулись, уперлись плечами под полудрабок, и трупы в беспорядке покатились на снег. Бескровные губы и незакрытые глаза у кое-кого были затянуты хрупким ледком — снег, видно, сначала таял на теплом, умирающем теле, а потом затвердел.
Забросали, уравняли яму с землей и узенькой суглинковой тропой вышли на дорогу, ведущую в лагерь. Впереди проехала, подпрыгивая на мерзлом грунте, подвода; догадливый фурман, увидев пленных, снял у колдобины пару десятков мерзлых свекл. Расхватали и жадно начали есть, несмотря на окрики и удары охранников. Варивону удалось схватить аж три свеклы. И сегодня он хорошо позавтракал, тем не менее потом пожалел, что ничего не оставил на ужин.
В лагере, бывшем колхозном дворе, теперь огражденном двумя рядами колючей проволоки, шла обычная страшная игра пленных с дежурным. Вокруг изгороди стояли деревянные навесы. Чтобы нагреться, более смелые узники бросались обламывать крыши. Немец методически делал выстрел, и, пока перезаряжал винтовку, узники бросались на навесы, отрывали дранки и отбегали назад. Потом тесно сбивались в круг и грелись возле заработанного кровью костра. Варивон сегодня грелся с особым удовлетворением: во-первых, он наелся, во-вторых, уже чуял далекую дорогу. Направляясь копать ямы, с радостью заметил недалеко от угла лагеря, выходящего к долине смерти, цементный, притрушенный снегом переток. Очевидно, по нему когда-то стекали нечистоты с коровника или свинарника. Согрела надежда, что по этому перетоку, под проводом, можно будет выбраться на волю.
«Если бы убежать. Сама зима согрела бы меня, земля накормила бы, а бил бы тебя, фашист… — Аж дух замирал в груди, когда видел себя на воле с оружием в руках. — Я показал бы, значит, себя…»
Темная безветренная ночь. Даже снег не сверкает, только чуть отсвечивает, отделяя тьму от земли. Варивон осторожно обошел перетоком первую изгородь колючей проволоки, а вторая неожиданно забряцала.
Из вышки дежурный сыпанул из пулемета трассирующими пулями. Красными искорками замелькали снега. Потом над лагерем поднялось несколько ракет.
Изо всех сил бросился в село. Выбора не было: позади — охрана, в селе — полиция. И он решил: или пан, или пропал. Постучал в первый дом.
— Кто там? — испуганно отозвался женский голос.
— Тетенька, примите, потому что фашисты убьют. Из лагеря бежал.
— Ой!.. Сейчас!
Только вошел в дом, сразу же попросил ножницы и быстро срезал свою длинную рыжеватую бороду, а потом из дрожащих рук женщины взял свежую одежду, переоделся и залез на печь.
На улице уже картавили сердитые голоса и разъяренно лаяли собаки.
— Вы же не забудьте, как ваша фамилия: Василий Миронович Мирончук, а меня звать Василиной, — испуганно твердила белокурая остроносенькая женщина, задувая ночник.
Со временем в хату гурьбой ввалились охранники. Заглянули под кровать, на печь.
— Кто там?
— Муж мой, — заикаясь, ответила женщина. — Недавно с дороги вернулся: снег расчищал.
Вытащили Варивона посреди хаты и не узнали в заспанном удивленном мужичонке, одетом в чистую полотняную одежду, узника концентрационного лагеря…
— Спасибо, дорогая душа. Моя жена тоже Василиной зовется, — искренне поблагодарил молодицу, когда фашисты вышли из хаты.
— Не за что… Напугалась я. Так страшно. Враг улицей идет, а мне в доме воняет, — улыбнулась бледной улыбкой. — Только вы долго не задерживайтесь. — И сразу же румянец залил, украсил ее лицо: мол, не так поймет ее. — Не хаты мне жалко, — поспешно прибавила, — а чтобы кто-то не пронюхал.
— Не задержусь. Мое дело такое: скорее к своим, скорее на ясный восток.
— И к нам скорее возвращайтесь. Что вам, Василий Миронович, приготовить в дорогу? — и улыбнулась неловко и приветливо.
XLVІІ
Иван Тимофеевич чего-то беспокоился. Только предвечерние тени закачались на снегах, как он, опираясь на палку, раз у раз выходил на улицу, не в силах найти себе места. То брался за топор, то надолго застывал у калитки, будто выглядывал кого-то, то шел с перевяслами к молодым прищепам, и за ним тянулись неровные кружева глубоко втиснутых следов.
— Снова ноги разболелись? — забеспокоилась Марийка…
— Да ноют немного, видно, на пургу.
— Может попарить их?
— Ничего не надо. Пройдет, — нетерпеливо отмахнулся и заковылял во двор.
На нежном ворсистом холсте снегов растекался и сновал свои удивительные узоры малиновый отсвет, а в выемке огорода лед был такой чистоты, что на нем дрожали искорки молодых звезд. Невольно вздохнулось, так как даже подумать тяжело было, что этот вечер, и тишина, и золотые мосты горизонта были зарешечены чужими штыками. И сердцем видел не столько те штыки, как те места, где можно было развести, обрубить когти смерти.
— Где же Александр Петрович задержался? — в который раз спрашивал сам себя, хотя и понимал, что еще совсем рано.
После ранения Иван Тимофеевич побратался с Александром Петровичем. Сблизило их не только ранение и скорбная отрезанная дорога, которой, будто на пожарище, возвращались, сблизило их единство мыслей, переживаний и любовь к тому, что дороже всего в нашей жизни. Иван Тимофеевич сначала давал небольшие поручения Александру Петровичу; тот выполнял их тщательно, неспешно и деловито. Это была деловитость и уверенность хозяина земли. Он не сгибался в оккупации, как гусеницу с деревьев, срывал объявления и правительственного советника, и генерального комиссара Волыни и Подолья, и самого райхскомиссара Украины. Вместо черных объявлений, напичканных большими буквами и приговорами, он приклеивал небольшие открытки-ласточки, и они пели на все село такие песни, от которых прояснялись люди и синели фашисты и полицаи.
Но однажды крепкий, устоявшийся покой Александра Петровича прорвался. Поздно вечером, растрепанный, страшный, прибежал к Бондарю.
— Иван, всех строителей на дороге перестреляли… Всех до одного. Набросали в машины трупов, словно дров, и пустили под лед. Прорубь, как рана, покраснела.
— За что же их? — побледнел Бондарь.
Из разных отрывочных сведений он знал, что вдоль Большого пути фашисты протягивали от Берлина к Виннице прямой бронированный кабель. Эти сведения уже входили в план его дальнейшей работы.
— Чтобы не выдали тайны, не рассказали, где нерв Гитлера ползает, — задыхался от горя Александр Петрович. — Иван, порежем его на куски, как гадюку режут?
— Порежем, Александр.
После этих слов мужчина начал немного успокаиваться, голос его налился жаждой:
— Иван, не держи ты меня после этого на половине дела — душа не выдержит. Сам сорвусь, а тогда…
— Глупостей наделаешь и себя загубишь, — строго обрезал Бондарь. — Прибереги свои нервы для дальнейшего. Нам еще не один день бороться с врагами.
— На всю силу хочу драться с ними. Моя седина в тяжелом деле иногда, смотри, больше поможет, чем сама молодость… Тружусь я теперь, Иван, не на весь разгон, из-за этого бушует, беспокоится сердце, — оно впустую не привыкло биться. Слышишь, Иван?..
Более трудное задание порадовало Александра Петровича, но где же он?
Иван Тимофеевич снова хромает в хату, чтобы спровадить жену к соседям.
— Марийка, ты бы пошла к Дарке — там уже посиделки со всего уголка собираются.
— Обойдутся без меня, — отмахнулась жена.
— Говорят, что-то про наших парашютистов слышно.
— Про парашютистов? Тогда побегу, — быстро закрылась платком, надела кожушанку и вышла на улицу.
С морозным воздухом вдохнула тревогу молчаливого зимнего вечера; осмотрелась вокруг и вдоль заборов, съежившись, почти побежала к вдове. С боковой улочки, пошатываясь, выходит Александр Петрович Пидипригора; шапка у него сбита набекрень, пиджак расстегнут, а левая рука небрежно размахивает футляром от патефонных пластинок.
«Надулся в хлам. А раньше не водилось за ним этого» — осторожно обходит Александра Петровича.
Они расходятся в противоположные стороны. Марийка довольная, что ее не заметил подвыпивший мужчина, а Александр Петрович хитро улыбается в обмерзлые усы: снова его приняли за пьяного.
— Александр, это ты? — стоит возле калитки полураздетый Бондарь. В темноте просвечивается его седина, надеждой горят не состарившиеся глаза.
— Я, Иван.
— Ну, как? — дрожит от волнения голос.
— С удачей, с удачей.
Присматриваясь, идут в хату, сенную дверь закрывают на засов.
— Где же, Александр?
— Со мной.
— Как с тобой? — недоверчиво оглядывается мужчина.
— Правду говорю.
Александр Петрович снимает широкую, как гнездо аиста, шапку, торжественно кладет на стол футляр и осторожно вынимает из него… радиоприемник. Двое пожилых людей, застыв, не могут отвести взгляд от потемневшего сундучка, они каждой клеткой ощущают волнительное биение сердец.
— Спасибо заводским товарищам, — наконец приходит в себя Иван Тимофеевич. — А упаковка какая! — стучит щелчком по футляру от патефонных пластинок и смеется.
— И самое главное — из разных кусочков собирали.
— Товарища Данила видел?
— Разговаривал с ним. Он же, значит, у нас когда-то в райкоме работал. Правда, Иван?
— Правда.
— Сегодня Москву услышим?
— Нет. Только завтра.
— Завтра? — искренне запечалился мужчина.
— Сегодня твоя пятерка ждет тебя.
— Иван, а может, я смотаюсь, чтобы подождала пятерка… Ну, хоть бы одно слово, полслова услышать.
Жалко становится человека, но Иван Тимофеевич разрубает все одним ударом:
— Александр, тебя ждут люди. А о радиоприемнике запомни: он у нас долго не пробудет.
— Как? — настораживается мужчина, и неподдельный испуг застывает на его морщинистом лице.
— Отдадим партизанам. Он им нужнее. — И только теперь Александр Петрович чувствует большую усталость от тяжелой, опасной дороги.
— Что же, если надо, так надо, — одеревенело выходит из хаты, неся в сердце сожаление и размытую радость.
Едва темнота скрыла мужчину, как к Ивану Тимофеевичу начала сходиться его пятерка: Югина, Марта, Василий Карпец и Мирон Пидипригора. Чувство осторожности и сохранения людей продиктовали Бондарю не вводить в одну пятерку обоих братьев.
* * *
В эти дни Иван Тимофеевич ходил как именинник, голос его повеселел, в доме оживился раскатистый смех. Марийка сначала подумала, что муж украдкой от нее понемногу выпивает, проверила свои бутылки и призадумалась.
«Не водка веселит мужа. Значит, что-то хорошее делается в мире» — и себе повеселела.
От соседей она услышала, что Москва не взята немцами. Стремглав, запыхавшаяся, влетела в хату.
— Иван, фашисты застряли под Москвой! Навеки застряли! — играя глазами, сообщила волнительную новость.
— В самом деле? Откуда ты это узнала? — хотел удивиться и рассмеялся.
— Все село гомонит. Начисто все! Ты бы пошел на люди — сам услышал бы.
— Да придется пойти. Если все гомонят, что-то оно таки есть, — согласился и снова рассмеялся.
Марийка пристально взглянула на мужа, а когда тот вышел из дому, задумалась над тем самым и начала быстро рыскать по хате.
Зимний день, рассевая тени, пошел вслед за солнцем. На дворе звонко забухал топор, — Иван рубил дрова, а в доме возле печи крутилась Марийка. В больших котлах закипала вода для скота, почернел в ринке картофель, на лежанке в макитре попискивало гречневое тесто. Все было таким будничным и обычным, а вот тревога не покидала женщину.
Вдруг глянула Марийка в окно и обомлела: улицей черными тенями бежали полицаи. Они ворвались во двор, клубком набросились на Ивана. Вскрикнула женщина, отшатнулась от окна. Когда простоволосого Ивана Тимофеевича ввели в хату, она, окаменев, стояла в рамке косяка.
— Чего дорогу заступила? Раскорячилась на двери! — толкнул ее кулаком полицай.
Весь дом загрохотал, загремел, забухал, и разгромленное добро полетело из угла в угол. Вот из-под кровати полицай выбрасывает патефон.
— А где пластинки?
— А ты их где положил? — злостно и твердо говорит Иван Тимофеевич.
— Вот они! — отвечает второй и с силой бросает на землю кипу пластинок; нежные, потрескавшиеся куски пластмассы захрустели под тяжелыми сапогами.
Наконец запроданцы добрались до тайника между грубой и печкой. Калистрат Данько вытянул оттуда котомку с сортовым зерном, несколько пластинок и футляр. Иван Тимофеевич презрительно глянул на врагов и шагнул к Марийке: хотелось проститься перед арестом. Тотчас Данько с силой рванул свою добычу, и каково же было удивление Ивана Тимофеевича, когда он увидел, что футляр был пустой…
Перевернув все кверху дном и забрав Мариину наливку, полицаи ушли из хаты. Удивленный Иван Тимофеевич пошел к тайнику.
— Иван, твой радиоприемник в котле варится, — показала рукой на печь Марийка.
На ее ресницах дрожали тревожные и радостные слезы.
XLVІІІ
В один из дней из Побужья и Синявщины возвратились Гоглидзе и Тур. Начальник разведки, хрустя обмерзшей одеждой, обрывая с усов и бровей ледяные сосульки, простуженным голосом сообщил, что каратели готовят наступление на Городище.
— Хотят нам Полтавский бой устроить. Пусть будет Полтавский бой, но мы не будем шведами, — тяжело заговорил, держась рукой за простуженное горло.
— Мы не будем шведами, — задумчиво промолвил Дмитрий. — Какая сила идет против нас?
— По сведениям райкома и нашей разведки, около двухсот фашистов.
— Немало.
— Танки есть? — спросил Созинов, опираясь локтями на широко развернутую кодированную карту.
— Два средних.
— Это хужее. Фашистов заманим поглубже в леса? — обратился Дмитрий к Туру.
— Постараемся. Надо дополнительно заминировать все дороги, которыми смогут пойти танки.
Отряд уже после первых нападений на железную дорогу начал готовиться к наступлению врагов. Работа минеров была началом разработанного плана обороны. Далее пошли земляные работы. Неохотно взялись партизаны за лопаты, пешни, но слова и пример коммунистов и комсомольцев сделали свое дело: две кривых линии обороны, мастерски замаскированные снегами, защищали теперь партизанскую жизнь со стороны леса. Все бойцы заранее знали свои места во время боя. По команде «тревога» они дважды бросались в лесные окопы — один раз днем, а второй раз — на рассвете…
Дмитрий набросил на плечи шинель, собираясь идти к минерам. В это время в землянку, влетел веселый и растрепанный Тур, закутанный сизым клубом морозного воздуха, а за ним спешило несколько партизан. По походке всегда сдержанного комиссара, по его подвижному лицу, радостным словам приветствия, они инстинктивно догадались, что случилось что-то необыкновенное.
Задыхаясь, Тур обхватил руками Созинова и Дмитрия. Мелкие нервные черты его лица дрожали и освещались счастливым внутренним огнем.
— Наши войска прорвали фронт под Москвой! Перешли в наступление! Гонят врага на запад! Гонят немца!
— Да неужели правда?!
— Савва, откуда узнал?!
— Праздником повеяло!
— Товарищ комиссар! Расскажите со всеми подробностями!
— Нашел открытку, сброшенную нашим самолетом. Да еще какое богатство передал нам Павел Михайлович.
— Какое?
— Речь товарища Сталина на октябрьском параде…
Сразу же был созван митинг. И долго не расходились по землянкам бойцы, желая подольше побыть вместе, вместе пережить волнующие вести. Казалось, тот далекий и радостный мир первой большой победы озарил их сердца и мысли, и не таким страшным казалось будущее наступление фашистов на их Городище.
— Москва-матушка показала себя!
— На то она и Москва! Сердце наше.
— В Москве же товарищ Сталин.
— Не только в Москве, — с нами тоже…
— Так, значит, Полтавский бой будет? — весело переспросил Дмитрий начальника разведки.
— Нет, товарищ командир. Теперь будет разгром карателей возле Буга. Операция, конечно, меньше по масштабу, чем московская, но хорошая будет операция…
На следующий день дозоры, пропустив в лес немецкую разведку, сообщили, что с севера приближаются танки, а за ними продвигается пехота.
Еще не доходя до опушки, Дмитрий услышал рев моторов.
Черные тупорылые танки почти одновременно забарахтались в сетке леса, из-под их траков заклубились облачка снеговой пыли. Вот машины, вырастая на глазах, вскочили в молодую рощицу. Двумя испуганными волнами разошлись и в конвульсиях начали падать на землю переломанные, перемолотые деревья. Последняя изморозь поднялась над ними, уже новая дорога, устеленная недожитыми жизнями, зачернела покромсанными обрубками.
По лесу ударили пушки, пулеметы, и сразу же все вокруг наполнилось невыносимым скрежетом, шипением и треском.
Почернели, задымились снега; тяжело, с птичьим фуркотом, падали в кусты осколки, и свежие воронки на удивление были похожи на заботливую раскорчевку, над которой поднимается весенний дымок.
«Прут черти, как бешеные!» — в бессильной злости провел машины суженными глазами Дмитрий.
За танками растянутым полукругом побежали пехотинцы. На белом снегу они казались совсем мелкими, как куклы. Их подвижный пунктир рассыпался так, чтобы охватить более высокие склоны Городища.
«Надеются, что мы болотами не проскочим. Видать, изучили местность». Дмитрий не спускает глаз с танков и колец черной змеящейся цепи. Вот один кусок ее, сбившись в кучу, на минуту остановился на месте: там лежали разведчики, снятые партизанами.
Через связиста Дмитрий передал Созинову, чтобы тот свой отряд, предназначенный для видимости окружения, передвинул дальше на правый фланг. И чудно было слышать свой голос в страшной несмолкающей лесной тревоге.
«Прут черти, на куски бы вас порвало!» — бросало в холодный пот. — «А что, если прорвутся к землянкам?.. Отутюжат все живое на свете».
А вокруг трещало, стонало, гудело, ахало; противным свистом врезались в леса разрывные пули, раздалбливая деревья, и потревоженное эхо металось во все зарешеченные стенки леса, как мечется до сумасшествия перепуганный человек. Вот уже передний танк в клубах снега выскочил на дорогу, ведущую к лагерю, и вдруг внутри у Дмитрия все похолодело.
«Прямо на мину летит… Ну, ну, полети, дорогой, полети, голубчик… Еще, еще немного» — и Дмитрий весь наполнился мольбой, будто мертвое железо могло его услышать.
«Еще немного, еще, дорогой…»
И вот танк остановился, вздыбился, охваченный кустом пламени, и тяжело осел на дорогу. Гусеница, как тряпка с ноги, бессильно опустилась с заднего ленивца и упала, прикрывая собой тропу.
Сразу же несколькими лепестками раскрылся тяжелый люк, и из него начали выскакивать танкисты в черных шлемах. Но ни один из них далеко не отбежал от машины, — их всех поснимала засада Пантелея Желудя.
Вторая машина, свирепо отстреливаясь, бросилась назад, а пехота начала осторожнее входить в глубину леса. Дмитрий, отступал со своими партизанами к первой линии обороны, и заманивал врага под фланговый огонь пулеметов, а Созинов с Туром тем временем обходили карателей с тыла. И когда фашисты начали приближаться к Городищу, Дмитрий по возможности громче скомандовал:
— Первый батальон! По фашистской сволочи огонь! Огонь!
Затрещали в морозном воздухе выстрелы. Несколько фашистов черными кочками упали на снег. А позади слышалась уже команда Созинова:
— Огонь!
Несколько ракет зашипели на снегу; немцы в панике приняли их за мины и сразу же, напуганные видимостью окружения, бросились назад. На помощь им, щедро рассеивая свинец, снова выскочил танк. Он отсек группу Дмитрия от фашистов и бросился на группу Тура. На повороте в одно слились два взрыва: пушки и мины авиабомбы. Танк навеки осел вниз, и Дмитрий засмеялся от радости. Теперь партизаны выскочили из укрытий и уже, не прислушиваясь к команде, крича кто что мог, бросились за врагом. Но чаще всего сегодня повторяли леса страстное слово «огонь», хотя того огня не так-то и много было. Теперь хорошо продуманный план обороны менялся самой жизнью. Лесная сторона покатилась на север: партизаны перешли в наступление.
Быстро надвигался вечер, морозный, звездный. На западе глубоко втиснулась в зеленоватое небо тревожная багряная полоса, горящая переливчатым огнем.
Немцы, отягощенные убитыми, быстрее спешили на равнину. Но на опушке им пришлось бросить трупы: партизаны не отставали от врага. Не схоронило фашистов и прибугское село, стоящее у битой дороги. Здесь бой растекся по улочкам и дворам, раскрошился по садам и огородам. На помощь партизанам высыпали колхозники, вооруженные разнообразнейшим оружием — от пулемета до вил-тройчаток или увесистой дубины. Только две небольшие группы врагов, которые первыми вскочили в еще притихшее село, спаслись бегством от партизанской пули…
Пьяный от пота, усталости и радости, Дмитрий счастливыми глазами осматривал своих бойцов, каждого приветствовал добрым словом. Это был настоящий праздник и для него, и для всех партизан.
— С победой, товарищ командир! — подошел Тур с Созиновым.
— И вас с победой…
— Ох, и дали жизни фашистам! — где-то в сумерках хвалился девушке молодой партизан, и счастливый девичий смех сливался с более грубым мужским.
— Говорите, избавились каратели и от техники и от гонора?
— И от жизни! — поучительно поправляет парень.
А уже из дома в дом летели надежные вести о битве под Москвой, живой эстафетой передавались в лесные хуторки и окружающие села. Открытки, перепечатанные Туром, как наиболее дорогое сокровище, переходили из рук в руки; выучивались наизусть, как выучиваются стихи, и освобожденные подмосковные города созвездиями надежд сияли подольским селам.
Когда Дмитрий, окруженный группой партизан, вышел на площадь, к нему вдруг, как из далекой давности, отозвалась щедривка. Широкий мужской голос аж звенел, стелясь к реке.
Щедрик-ведрик…
«Дайте вареник, — прибавил в мыслях Дмитрий, припоминая свое детство. — Да ведь сегодня новый год встречают». И вдруг внимательно с любопытством начал прислушиваться к щедривке, даже остановился посреди площади и Тура придержал рукой. Молодой мужской голос отозвался ближе, задиристо и радостно:
Щедрик-ведрик,
Гiтлер-мошеник,
За яку ласку
Забрав ковбаску,
Ще тобi мало —
Забрав i сало,
Поперек горла
Щоб тобi стало,
Щоб тебе, чорта,
Було розiрвало.
— Это щедривка!
Дружно засмеялись партизаны. А потом под окнами зазвенели уже девичьи голоса, и среди них Дмитрий ясно услышал баритон Алексея Слюсаря и тенор Пантелея Желудя.
Щедрик-ведрик,
Гітлер-мошеник…
Пусть шумит земля песнями, —
отозвалась другая улица.
Пел и искрился морозный воздух, расписанный прямыми столбами ароматных дымов; сладко пели под ногами снега; скрипели ворота, растворялись двери, и крестьяне приглашали своих защитников на ужин.
— Какая сила — народ, — задумчиво промолвил Тур. — Как его ломает, крушит враг, а народ смеется над ним, бьет его. Эта песенка, Дмитрий Тимофеевич, тоже может кое-чем объяснить настроения нашего колхозника, который временно попал в неволю. Не упал он на колени, в отчаяние, во всякую чертовщину и поповщину, как падают слабые духом. Он смеется над врагом, борется с ним. Уже и забыло село, когда щедровало, а вот теперь не в одном селе такие песни ходят. Ходят и там, где нас нет, где враг с автоматом этот вечер стережет. Защедрует вот так молодежь, услышит какой-то приспешник, а ему и скажут: «Мы же поем щедрик-ведрик, дайте вареник, а не иначе». Верь мне, Дмитрий Тимофеевич, что так оно и есть.
Поперек горла
Щоб тобi стало,
Щоб тебе, чорта,
Було розiрвало…
Шел отряд по берегу,
Шел издалека —
Шел под красным знаменем
Командир полка.
Голова повязана,
Кровь на рукаве.
След кровавый стелиться
По сырой земле…
Кружили песни и смеялся зимний вечер. Пели и смеялись партизанские сердца, окрыленные и надеждами, и победой, и сердечной встречей с селом.
Когда Дмитрий, послав минеров на дорогу, вошел из мороза в просторную теплую хату, его необычно радостными и торжественными взглядами встретили Тур, Созинов и Гоглидзе. Они стояли возле стола, опоясанные тяжелыми пистолями, командирскими сумками, на высокой груди Созинова висел массивный бинокль. Из-под гимнастерок белели полоски свежеподшитых воротничков, на тяжелых сапогах качались пучки света.
«Когда только успели принарядиться? Только что патрули выставляли, обоз с продовольствием спроваживали в лес».
— Приготовились новый год встречать?
— Приготовились, Дмитрий Тимофеевич. Праздник какой! — заиграли веселые глаза Созинова, и на подбородке зашевелился глубокая, по-детски привлекательная ямка.
— Дмитрий Тимофеевич, — выступил вперед Тур, — сегодняшняя победа, хоть и небольшая она, а очень дорогая для нас всех. Это первая ласточка наших побед над врагом…
— Да, первая ласточка, — прищурившись, не заметил, что перебил торжественную речь Тура. — А она наиболее дорога. Эти танки, Тур, что их подорвали сегодня, дороже десяти будущих. Большое дело победить в первом бою. Здесь партизан переступает границу от обычного бойца к герою. Вот взять Свириденко — ничего не мог сказать о нем до боя. Смирный, какой-то несмелый парень. Винтовку не в сражении добыл, а из могилы солдатской выкопал… Специально поставил его возле себя. Слежу изредка за ним — не ушла ли душа парня в сапоги. Ударили выстрелы. Свириденко пиджак с себя, шапку с себя и прямо — в фашистскую гущу. А когда фрицы бросились бежать, даже сапоги снял — быстро догонял врага. Встречаю вечером — идет мой воин в лаптях, небольшой, ну как пастушок, и аж покачивается от радости. «Свириденко, где сапоги?» — «Нет, товарищу командир. Искал, искал — и не нашел. А фрицевские на свои ноги надевать не хочу.» — И это «на свои ноги» так было сказано, что мне сразу стало ясно: такие ноги до Берлина и не охнут… Большое дело первый бой. Благодарю вас, товарищи.
Тур значащее переглянулся с Созиновым, подошел ближе к Горицвету.
— И в этот день пусть осуществится мечта нашего командира… — Дмитрий озадачено остановился посреди хаты: то, о чем столько думалось, сейчас незабываемым волнением переполнило его.
— Спасибо. Спасибо, хлопцы! — даже растерялся и командиров назвал хлопцами. — Это настоящий праздник для меня. Словом, Новый год…
— Вот, Дмитрий Тимофеевич, наши рекомендации. Будьте достойным сыном коммунистической партии.
И не два листка, а свое большое счастье берет Дмитрий из рук своих друзей. Радостная, хорошая волна прокатывается по всему его телу. Он крепко перехватывает небольшого подобранного комиссара, наклоняется над ним. И этот миг взгляд Дмитрия в молниеносном коловороте картин охватывает всю жизнь и всю свою землю, начиная от сегодняшнего поля боя и до стен Москвы, которую он видел только в кинокартинах, но ощущает всем сердцем.