Книга: Большая родня
Назад: XXVІ
Дальше: XXXVІІІ

XXXІ

Четкий, до боли четкий родной пейзаж. Над горизонтом небо бледно-синее, а чуток выше застыла отяжелевшая картина облаков, перемежеванная потрескавшимися тропинками просветов. И не черные облака, и не синие. Но есть в них краски и дух чернозема и голубизны; и не певучие они, а тревожные. И так оттеняют то ли часть левады с чашами осокорей, то ли пожелтевшую улицу, то ли одинокий дом, что сердце сожмется, и память надолго сохранит это очертание, как узор какой-то бушующей весны или отяжелевшего лета. Невыразимую значимость придает всему приглушенный солнечный свет. И на что уж стерня, но и та привлечет к себе глаз, возбудит какую-то мысль.
А под облаками земля чернотелая, истоптанная копытами, избитая машинами, размолотая танками, покромсанная бомбами, снарядами. Над дорогой одинокая верба, расколотая миной, с изодранной, покореженной корой. Пора бы умирать, но не умирает, только листьями плачет, тихо, медленно, как вдова. Падают листья на черную, полусгнившую стерню, на развороченную, перепрелую полукопну, на распухшие снопы, из-под которых полулуниями прорастает насеянная рожь.
Немует поле.
И словно тяжелый вздох, потихоньку вверх поднимается дорога, посеченная складками, поклеванная воронками, как оспой. Чем ближе к горизонту, тем гуще из-под земли горбатится замшелый, побитый ненастьем камень — то кругами, то плитами. И вдруг возле кустов терна, шиповника земля обрывается крутыми гранитными ярами. Здесь ее рассекает позеленевшая сабля реки. Буг, зажатый с одной стороны массивными складками тускло-синего камня, а с другой — волнистыми лесными холмами, медленно течет, будто спит осенним днем. Пасмурные каменоломни в погожий час перебрасывают с одного берега на другой неровные тени. Глубокие карьеры, до половины залитые позеленевшей водой, заваленные несобранным камнем, иногда громыхнут выстрелом — кусок гранита оторвался — и снова чутко прислушиваются к шепоту волны, к шелесту ветра. А кручи отвесные и высокие, сами тучи цепляются за них; может то они, а может ветер качает обвисший сухой куст терна, и он гудит, как басовая струна. Аж легче дышится, когда глаз, вместо застывшей угрозы камня, увидит поле с поднятой, словно в вздохе, грудью.
Немует поле. Не соединяют его с небом теплым синим дыханием тракторы, не дрожат над машинами молодые деревца сиреневого дыма. Нет на нем ни пахаря, ни коня, ни плуга. Только поломанная телега виднеется с поднятым дышлом, только ворон на дышле осматривает мир.
Слышали ли вы когда-нибудь осеннюю предвечернюю песню колхозников? Возвращаются они домой, натруженные, налитые доброй усталостью, горделиво спокойные, горделиво уверенные. А поле вокруг то черное, то прозрачно-зеленое, а небо пасмурное, только над землей дрожит поток расплавленного металла, сдерживая темень. И неожиданно охватит всех задумчивость, и песня сама польется из той задумчивости, тихо и широко. И теплее станет тогда в холодном приволье, и придут новые думы, и в такие минуты захватишь сердцем еще новый кусок жизни, обогатишься умом, и новое зерно прорастет в тебе для себя, для людей.
Немует теперь приволье.
Только небо темное, и земля почерневшая, и черный ворон между небом и землей.
И вдруг загудело поле, зазвенело железом, заголосило.
Своими нивами понуро шли пожилые мужчины, молодки, девчата. Не на работу шли. Длинный прямоугольник огородили черные шинели, топча землю крепкими размеренными ударами, неподвижно неся перед собой горбатые автоматы. А позади — село, родня идет, остановится и снова идет, как за гробом.
Остановились две черные шинели. Как вороны, каркнули что-то и повели железными клювами на толпу. Шарахнулись люди назад. Коротко треснули очереди, правда, поверх голов, и гитлеровцы, переждав минуту, поворачиваются и размеренно бьют дорогу массивными сапогами.
Вверх поднимается дорога; в утоптанных пылью следах кое-где темнеет оспинка: то ли дождевая капля, то ли расплющенная ногами слеза; на стерне, как раненная птица, поднимает белые крылья потерянный платок.
Вся жизнь проплывает в затуманенных глазах людей.
Еще теснее матери прижимают к себе детей, осыпают поцелуями, слезами. Даже грудные дети, будто охваченные глухим предчувствием, плачут резко, надрывно. Взгляд у мужнин глубокий, хмурый. Кто-то споткнулся о камень и, не чувствуя боли и крови, текущей из пальцев, так же понуро идет подымающейся дорогой.
Над самой кручей поставили людей.
Оглянулась одна женщина назад, ахнула и, прижимая ребенка к груди, полетела спиной вниз в черный карьер. Словно пытаясь догнать ее, затрещали выстрелы; смешались длинные и короткие крики, и люди, отрываясь от обрыва, наклонялись, переворачивались и падали вниз, разрывая тело и одежду об острые выступы.
Тех, кто упал на землю, возле самой кручи, сталкивали сапогами, били по головам, словно по футбольным мячам. Вот один голенастый охранник побежал к бородатому крестьянину в полотняной вышитой сорочке. Легко перебирал фашист длинными ногами, стараясь одним ударом носка в голову сбить неподвижное тело вниз.
И когда уже отставленная нога замерла, чтобы в следующую минуту нанести удобный удар, две черные руки могучим рывком перехватили чужеземца, зажали его. Короткий вопль резанул воздух, и убийца, неестественно наклоняя голову назад, полетел в пропасть.
На минутку замерли фашисты, в подсознательной боязни отступая назад и руками защищая лица, а потом, пригибаясь, начали спускаться в каменоломню.
Тут, в карьере, словно в каменных воротах, и зажал их Дмитрий со своими парнями.
Новые партизаны, недавно влившиеся из сел Побужья, узнали через переводчика, что на круче должны расстреливать актив из села Веселая Дубрава. Узнали накануне смертной казни. Сразу же, отвергнув план нападения на ненавистного бургомистра, Дмитрий лесами бросился к Бугу. Но как ни спешили партизаны, тем не менее опоздали.
Нападение было молниеносным.
Заметались фашисты в каменной ловушке, но всюду встречали холодные суровые складки и неумолимые выстрелы. Скользкий, обросший водорослями камень выскальзывал из-под ног, и падали враги в воду, в холодные гробы. Только трое залезли за глыбу и оказывали отчаянное сопротивление.
Казалось, не полез, а побежал на гору в черном бушлате матрос Иван Стражников. Вслед за ним спешил Федор Черевик. Одновременно махнули руками — и «лимонки» полетели вниз; вспыхнули яркие огни; карьеры отозвались резким взрывом и стоном.
Тур с четырьмя партизанами пошел осматривать местность, а оставшиеся с Дмитрием вошли в каменоломню.
Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, была мать с ребенком. Спиной лежала она на камне так, что голова и ноги свисали вниз, не касаясь никакой опоры. На груди женщины, прижатый руками, спокойно, словно заснул, лежал белоголовый грудной ребенок, уткнувшись лицом в грудь матери.
Дмитрий снял картуз, остановился перед женщиной, запоминая заостренные четкие черты, и вдруг вздрогнул, закаменел, охваченный страхом, болью, злостью. Из глазных впадин матери еще текли слезы, медленно из век стекали на виски и на высокий лоб и исчезали в черных расплетенных волосах.
— Мертвые, даже мертвые плачут, — подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.
— Товарищ командир, что с ними делать? — подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.
— Расстрелять на месте, — отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. — Каратели. И слово какое противное — вороном каркает.
— В каменный бушлат уложить, — показал рукой на другую каменоломню Иван Стражников.
Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.
Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.
Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь — медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.
Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.
— Выведите карателей на кручу, что за этой, — не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.
Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.
Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.
Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.
Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…
Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.
— Как за жизнь, собака, цепляется, — с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.
Вечереет.
И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.
Немует черное поле.
Партизаны молча спускаются к реке.
— Дмитрий Тимофеевич, — резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, — я думаю — нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня же вытрясем несколько душ из подлого тела, разметаем новоиспеченное управление. Пусть страх на врагов переходит… Я думаю, Дмитрий Тимофеевич, Веселая Дубрава нашей партизанской базой станет.
— И станет. Что же — ночной марш?
— Да, ночной марш.
— Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?
— Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.
— Плавни замедлят движение.
— Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.
— В добрый путь, в добрый путь, — для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. — В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.
— На это и я надеюсь…
Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.

XXXІІ

На рассвете Григорий с Владимиром Ивановичем пошли трусить вентери.
Пепельное небо было затянуто расколовшимися тучами, и только на восходе кто-то просыпал из мешка отборную пшеницу; так и лежала она, дорогая, не собранная, как наилучшие воспоминания в тревожном сердце.
Там, на востоке, лежало его село. В неясном, притихшем рассвете видел очертания знакомых улиц, черных зданий, которые сейчас казались такими недосягаемыми, как те звезды в пепельном жару. А к ним же только каких-нибудь пятьдесят верст. Пятьдесят верст о детей, до Софьи, а казалось, будто тысячи дорог разрезали и отнесли в неисхоженную даль тот болезненный кусок родной земли. Сколько он думал о нем, днями и ночами, лежа на сеновале, идя в леса. И только теперь понял, насколько дорого ему то приволье, что раньше казалось обычным, простым.
Он смущался перед Федоренко, что его потянуло домой, хотел повернуть раздумья в другое русло, а они, покружившись, снова возвращались на старое место, словно птица в гнездо.
Не выходил из головы разговор с Екатериной и меньше болела душа, когда видел перед собой затуманенные любовью карие глаза Софии, ее строгое и вместе с тем нежное лицо, и улыбку, то лукавую, задиристую, то чистую, доверчивую, как у ребенка.
Как жизнь смеялась над ним! Теперь, в такое время, бросала его на дорожку семейного счастья Дмитрия. Что же тогда о Дмитрии говорить? Э, нет, воюет определенно, как и работает. Норовистый, с характером, но энергичный, как огонь.
И невольно выплывало то спокойное, в задумчивости, горбоносое продолговатое лицо, то страшное в гневе, когда черные глаза темным блеском пылали на обветренном облике, дрожали ноздри и вдоль обеих щек выделялись подвижные, как хищные ласки, мышцы.
«А когда-то мы были друзьями, — вздохнулось. — Сколько же воды с той поры утекло? И вот на крутых перекрестках не выдерживает дружба. Не выдерживает, когда сходятся пути к одной цели, которую поровну поделить нельзя, и от которой отступить нет сил. Какая же настоящая дружба? Где-то и ее без боли не бывает».
— Чего призадумался, человече? — Владимир Иванович перекладывает весло на другое плечо и пытливо смотрит на Григория. Из-под засаленного картуза, похожего на гречневый блин, ровно, кружочком, спадает обстриженная шевелюра, выделяя узкую коричневую полосу лба над кучерявящимися широкими бровями. — Все о доме? В глазах стоит? Угадал?
Неудобно было перед стариком. Поэтому твердо промолвил:
— Нет, не угадали. О другом думал.
— О чем? Интересно. Что же оно у тебя теперь может быть в мыслях?
— Про друга своего, бывшего… О давних делах…
— А-а-а, про друга. Что, кувшин разбили?
— Да, разбили, — ответил неохотно.
— И наверное, за девку?
— Эге! — удивился.
— Бывает, что юбка, ревность пожизненную дружбу затемняют. Это когда дружба мелкая. А настоящую верность ничто не затмит. Тень отскакивает от нее, как сова от солнца.
— Верно, деда! Будто в моих мыслях побывали, — изумленно и искренне вырвалось у Григория.
— Сталкивай! — Умостился Владимир Иванович на корме. Зашелестел, захрустел сырой песок, и лодка легко плюхнулась в воду, оставляя за собой глубоко выдавленный, как коромысло, след, что начал подплывать водой.
— Тю ты черт! — выругался Владимир Иванович. — Сразу примета на неудачу.
— Разве что? — спросил Григорий, сидя лицом к рыбаку.
— Да ничего. Каленик с берега рукой машет. Он хороший мужичонка, а примета на рыбу плохая. Да чего ты всполошился? Это не из тех кровопийц, что грехи на душу принимают.
Возле округлого камня, опираясь спиной о вербу, стоял пожилой рыжебородый мужичонка с глубокими, поставленными наискось глазами.
— Возьмите меня с собой, — поздоровался он.
— Садись.
Каленик на корточки сел на носу, руками держась за борт. Его кудрявая, темной меди борода, опаляя расстегнутый пиджак, уперлась в белую рубашку; помятые волосы спадали набок, наискось рассекая высокий лоб, порезанный мелкими бороздами. Лицо имел умное, только усталое и хмурое. Когда же возле небольшого острова Владимир Иванович начал вытягивать вентери, Каленик оживился, словно проснулся от задумчивости, и сам засунул руку в горловину, чтобы достать рыбу.
— Добрая рыба, караси — или продашь, или сам поешь, — улыбнулся, вынимая большого, с потемневшей чешуей карася. — О, какая щука вскочила!
По тому, с какой любовью он вытягивал вентери, трусил рыбу, приговаривал над ней, можно было в нем распознать старого закоренелого рыбака. И только уже на берегу спросил Григория:
— У деда живешь?
— Нет, — замялся Григорий.
— У Мотри Квенчихи, — ответил старик. — Живет с товарищем своим. Куда же людям деваться?
— Откуда родом?.. Григорий Шевчик? Не тот, что орденом награжден?
— Эге.
— Чего домой не идешь? Боишься? Да, теперь другой человек своей тени бережется, — и вздохнул. — Ну, что же, живи у нас, только на ближайшие два дня смотайтесь куда-то подальше — облава будет. Ты бы домой наведался, узнал бы, как дела. Неважные — на хуторе будешь, а потом дело дорогу покажет… Посмотрю я — сколько сейчас людей, и все молодых, красивых, здоровых — самый цвет — между небом и землей болтаются. А надо же в конце концов на землю опускаться, хоть какая она горькая и тяжел теперь стала. Земля без человека не может быть, да и человек без нее не проживет. Так-то.
Подъехали к берегу.
— Рыбки возьми, — обратился Коваль к Каленику.
— Не хочу.
— Как не хочешь, то и есть не будешь, а своему ребенку неси, — положил на землю рыбак несколько рыбин.
Идя домой, говорил старик:
— Кручина поедом ест человека. Это раньше более усердного колхозника на селе не найти было. Хозяйственный. В Москву на выставку ездил. Трех сынов и дочь вырастил. Все на войну пошли. И остался старый, как пень на дороге, с одним малышом, не знает, куда руки и голову приклонить.
Но Григорий мало прислушивался теперь к его речи: нетерпеливо била в голову кровь, шире раздувались ноздри, чувствуя исхоженную пыль знакомых дорог. Все больше и больше находилось оправданий и перед собой, и перед Федоренко. И только в холодную безвестность теперь бросала одна мысль: «А что если никого уже дома нет?»
Товарища нашел на леваде — косил корове отаву.
— Хватит, Петр, косить. На зайцев облаву устраивают.
— Кто сказал?
— Мужчина верный.
— Тогда надо убегать. В леса пойдем?
— Я… домой думаю. Через три дня вернусь.
— Ну, что же, иди домой, — после длинной молчанки пристально посмотрел на Григория. — Может совсем думаешь? По совести скажи!
— Что ты, Петр? — испугался Григорий. — Мне возле жениного бока не придется воевать. Ты извини… Однако чувствую, не успокоюсь, пока не узнаю о судьбе своих. А последнее, что уже нам выпадет, вместе будем переживать, одним связаны мы. До последнего дыхания Родину будем защищать. Одна она у нас…
— И я так думаю… Привык к тебе, — взглянул доверчиво, с приязнью. Перекинул опалку с травой на плечо и пошли во двор.
В доме, в одиночестве, Григорий долго и внимательно вглядывался в зеркало. Черная борода, толстые усы, двумя корешками вросшие в бороду, состарившееся лицо — все было странным и чужим. Глубоко запавшие в темных впадинах голубые глаза казались темными, беспокойство расширило их, сделало более подвижными. На высоком челе резче обозначились борозды и в виски вплелись нити паутины.
«Ввалится в дом дед — детей перепугает» — улыбнулся, расчесывая бороду и переносясь мыслями к своей семье.
Мотря Ивановна выкопала из земли бочку с салом, наготовила котомки Григорию и Петру, вывела их аж за край огорода.
— Счастливой вам судьбы, ребята. Не забывайте моего дома. Как нет моих сынов, хоть на чужих посмотрю. — И, низко наклонив голову, пошла домой, комкая руками подобранный фартук.
— Загрустила старая, — сочувственно отозвался Федоренко. — Еще надоедят ей такие гости.
В лесу друзья простились.
— Буду ждать тебя, Григорий, — не убирал крепкой руки с плеча Шевчика. — Теперь иметь рядом с собой друга — большое дело. Работы же нам — горы. И за меня детей приласкай.
— Спасибо, Петр, — растроганно взглянул на мускулистое, сухое, как жесть, с ровным прямым носом лицо Федоренко. Неожиданную доброту увидел в насмешливых, острых глазах, полуприкрытых припухшими веками. — Через три-четыре дня, как часы, прибуду к тебе.
И пошли — Григорий, держась опушки, а Петр — в глубину притихшего осеннего леса.

XXXІІІ

С каждым шагом все больше охватывала тревога. Не верилось, что придет домой, увидит село, родню, ибо казалось, что лежат его родные места по ту сторону света. А когда ступил на земли своего колхоза, поверил: не убежала в безвестность земля, не запрятала ее темная ночь от человеческого глаза.
Остановился, для чего-то снял картуз и долго не мог перевести дух. Наклонился до самой земли. Она, разбухшая от дождей, лежала черной, незасеянной бесконечностью целины. Воспоминания прошлого болью перехватили горло Григория. Еще зачем-то впопыхах широко провел пальцами по пашне, надеясь найти хоть кустик озими. Что-то влажное обожгло руку. Не стрелянный, шершавый от ненастья патрон холодным жалом пробился из осиротевшей нивы.
Простоволосый, озираясь вокруг, Григорий еще постоял немного и, отрывая ноги от влажного поля, снова пошел в лес, чтобы выйти к своему селу огородами.
Как тоскливо шелестит сухими листьями высокая кукуруза. Под ногой временами треснет огурец-семенник, и Григорию кажется, что тот выстрел могут услышать в селе. Осторожно, сдерживая дыхание, он входит в свой двор.
Тихий стон пришивает его к высокому плетню. Двором пронесся ветер, зашумели под окнами вишняки, и снова длинный вздох донесся из сарая.
«Да это же корова» — в конце концов догадывается Григорий и, наклоняясь, начинает осматривать двор: ли нет немецкого следа.
Где-то на дороге прозвучал выстрел, загалдели голоса. И когда расшатанная ветром ночь восстановила тишину улицы, Григорий, не чувствуя собственного тела, добрался домой и припал к окну.
Долго вглядывался в непроглядную темень, потом осторожно стукнул пальцем по стеклу. Напряженно вслушивается, но молчит комната, притаившись в темноте. Еще раз постучал, сильнее. Что-то скрипнуло в хате, и тень метнулась, приблизилась к окну.
— Кто там? — дрожит испуганный голос Софьи.
— Немцев нет? — слышит, как одеревеневший голос выжимает из себя хрипливые слова.
— Нет.
— Пусти в хату, молодица.
— Кто же вы будете? — слышно, как цокают зубы Софьи.
— Свои. От облавы убегаю.
— Беда да и только, — со вздохом отходит Софья от окна. В сенях долго не может открыть засов, в конце концов отворяет дверь, и Григорий входит в хату.
— Добрый вечер, молодица, — улыбаясь сам себе, говорит хриплым простуженным голосом. И кажется, что стены наплывают, жмутся к нему, приветствуют своего хозяина.
— Доброго здоровья, — Софья начинает торопливо закрывать окна. Он видит во тьме только движущуюся белую сорочку, поверх которой, очевидно, надета юбка. Жена кочергой из печи выгребает жар и долго дует, пока от уголька не вспыхнула смолистая лучина. Небольшая подслеповатая плошка задрожала в руках, и пятнышко отблеска, как слезинка, зашевелилась на омертвелом цветке электрической лампочки. Мохнатый огонек ночника шершнем ужалил Григория.
— Вот такая теперь культура настала, — будто отгадала его мысли Софья. — Вы, наверное, есть хотите? Устали в дороге.
— Если есть что — не откажусь, — едва сдерживая любовный смех, осматривает поглощенное заботами и грустное лицо Софии.
«Неужели не узнает?»
Хотелось подойти к ней, неожиданно прижать, поцеловать. «Как бы она перепугалась тогда?» — вообразил на миг испуганное лицо жены.
На топчане лежала, подложив ручку под себя, Екатерина, на кровати слышалось равное дыхание Любы.
— Ваши дети? — подошел к кровати и топчану, не в силах оторвать глаз от своих дочерей.
— Мои, — тяжело вздохнула.
— А муж где? — не поворачивает головы к Софье.
— Где все теперь, — поставила на стол тарелку с кашей. — Садитесь, поешьте немного, хоть и холодное.
На топчане шевельнулась Екатерина, подняла голову.
— Спасибо. В селе нет немцев?
— Выехали дня три уже. А так каждый день наезжают.
Екатерина спрыгнула на пол и вытянулась, пристально глядя на него. Лицо ее зашевелилось и стало напряженным.
— Не трогали вас немцы?
— Почему нет…
И не успела Софья досказать, как вдруг на весь дом, не двигаясь с места, вскрикнула Екатерина:
— Мама! Это же наш отец! Это же отец наш!
— Что ты!? — и себе вскрикнула и закаменела возле печи Софья, широко глядя на Григория. Екатерина же бросилась к отцу, ловя и перебирая своими руками руки Григория, а головой прижимаясь к его груди. Схватил Григорий на руки свое дитя, поднял высоко над головой, опустил ниже и припал длинным поцелуем к розовому личику.
— Ой, не щекочи, папа! — счастливо смеялась девушка, отгребая рукой бороду.
— Григорий! Григорий! — и полные слез глаза приближаются к его глазам, улыбающимся и тоже влажным. — Как же я тебя не узнала… Ой! — она целует его, осыпая бороду слезами, потом хватается руками за сердце так, что локти ее, словно небольшие крылья, отделяются от тела. И снова целует своего Григория, склоняет голову ему на плечо, касается небольшими пальцами его заросших щек, то прижимает ими к себе мужа.
— Не думала, не надеялась?
— Где там было надеяться… Ой, Григорий, я не могу. Ты ли это, или не ты?
— Отец, это твоя борода или приклеенная? — теребит отца за мягкие волосы Екатерина.
— Сама ты приклеенная, — еще крепче прижимает дочь к себе. — Вишь, как приклеилась.
— Ой, Григорий! — не может найти себе места Софья. И ее лицо горит такой любовью, что Григорий, улыбаясь, спускает на землю Екатерину, а сам крепко обнимает жену. Потом усаживает возле себя ее и дочь, не в силах насмотреться на них.
* * *
На следующий вечер простился Григорий со своей семьей, неся в сердце тревожную радость и неутомимую боль. Дрожали на его шее руки Софьи, со стоном оторвалась от него жена, припадая грудью к перелазу. На устах и щеках Григория (Софья настояла, чтобы сбрил бороду) еще до сих пор пылали поцелуи и слезы.
Теплый осенний вечер скоро спрятал от него темное очертание хаты, просторного подворья. Григорий остановился посреди огорода: долго прислушивался к неясным звукам, потом пошел не в лес, а к хате Дмитрия Горицвета. Еще дома, когда жена мимоходом оговорилась о Дмитрии, твердо решил проведать Югину, проститься с нею. Что же в том есть осуждающего? Тем не менее Софье ничего не сказал о своем намерении — вдруг не поймет она его.
И когда Югина бросилась от окна отворять дверь, он почувствовал болевой порыв минувшего. Из темной глубины прошлого вынырнули молодые годы, и Григорий увидел себя парнем на созревшем поле, когда впервые встретился с юной застенчивой жницей. И воспоминания с такой ясностью ваяли, чеканили прошлое, будто оно стояло перед ним, как этот глухой осенний вечер…
Забряцала дверь, и он, охваченный воспоминаниями ушедшего, находит в темноте руки Югины и, как пьяный, переступает порог. Рука его так прикасается к руке молодицы, будто перед ним была та же самая Югина, которую он встретил в поле.
— Григорий, ты о Дмитрии весть принес? — задыхаясь от волнения, с мукой и страстным ожиданием спрашивает его, следя за малейшим выражением лица, тускло освещенного бледным светом ночника.
Ему становится так жалко молодицы, что в душе чувствует себя виновным перед нею.
И все дальше и дальше, размываясь и смолкая, отплывают вдаль потревоженные воспоминания молодых лет.
— Нет, Югина, ничего не слышал о Дмитрии.
— Ничего? — задумывается молодая женщина и смотрит уже поверх него. Заскрипела дверь, из другой хаты выходит Евдокия.
— Добрый вечер, Григорий, — подходит к нему, и ее глаза тоже горят жадным огнем ожидания.
— Доброго здоровья, тетка Евдокия, — целует ее в посеченные морщинами сухие, шершавые губы.
— Домой прибыл?
— На день выбрался, а сейчас снова в дорогу.
— Куда же? От немца подальше?
— Эге. Счастья буду своего искать.
— И Дмитрий поехал за ним. Ничего не слышал о моем сыне?
— Нет.
— Разлетелись соколы. В каких они мирах летают? — села Евдокия возле Григория, скрестила руки на коленах. — А вот вороны недобитые всплыли да и клюют нас, глаза живцом выдирают.
Что-то стукнуло возле хаты, и Евдокия бесшумно вышла в сени, а потом, очевидно, снова пошла в другую хату.

XXXІV

Дмитрий передал командование отрядом Туру, а сам, незаметно для других партизан, пошел в село. Должен был увидеться с Иваном Тимофеевичем. Нетерпение подгоняло его, как ветер тучу. Понимал: недаром в такое время звал его Бондарь, значит, важные дела есть. Какие же? Надеялся и беспокоился. Расступились леса, и дорога яснее замерцала зерном песка. Горбатой птицей засерел придорожный камень, и снова вспомнились каменоломни. Никак не шла из памяти и с глаз молодая женщина с ребенком, которая лежала в карьере на камне. Те слезы, которые текли из мертвого тела, скатывались на высокий лоб, так пекли его, будто кто прикасался раскаленным железом.
— Вам, фашистам, смерти мало, — кипел, рассказывая Туру о том, что видел. — Жалею, что трех так легко покарали… Резать бы по кускам.
— Зачем? Хватит с них и пули.
— Это легкая смерть. А врагам, продажным людям ни в чем не должны давать снисхождения, ни в чем! Пусть больше боятся нас…
Прежде чем зайти к Ивану Тимофеевичу, огородами приблизился к своей усадьбе. Вот он, с автоматом в руках, пистолем за поясом, подходит к дому.
Тихо шелестит его сад и грустно шумят тополя.
Припал к окну и отшатнулся.
«Что это? Или это показалось?»
Снова прислоняется к сырому перекрестку рамы и ясно слышит голос Григория Шевчика.
«Так вот где ты воюешь! Из армии убежал. В самое трудное время спрятался от борьбы — и к женщинам!» — отвернулся от окна.
От смешения, взрыва разнообразных чувств не знает, что ему делать. Только кровь бросается в голову, а в руках само подпрыгивает оружие.
«Неужели Григорий трус, тот мерзавец, который лишь умел округлыми словцами маскировать гнилое дупло своей души? Неужели такой Григорий? — верит и не верит. — И как Югина могла пустить его в дом?»
Глубокое негодование, злость, оскорбленная честь бьют одновременно в грудь и в голову Дмитрия, и он аж шатается. В условном месте, возле завалинки, торопливо находит деревянный ключ. Отворил задвижку, тихо вошел в сени и с силой рванул дверь на себя.
Свет ударил в глаза, и Дмитрий, как призрак, застыл на пороге, наводя автомат на Григория.
— Ну, здоров в моем доме! Не ждал гостя? — пронизывает прищуренными глазами Григория. Но, удивительно, тот не растерялся, ровно приподнимается со скамьи и как-то чудно улыбается.
— Таки не ждал. Рад, что встретились.
— Не очень рад.
— Дмитрий! Родной!
— Подожди! — краешком глаза видит Югину. Вот она бросается к нему, руками тянется к его шее. — Подожди, сказал. Что здесь происходит?..
— Дмитрий! Чего же ты такой? — Югина прикладывает руку к груди и с мукой смотрит на мужа.
— Каким был, таким и остался. Не узнала еще что за полжизни!
— Дмитрий, человек проститься зашел.
— А ты и рада по ночам прощаться… Ну, чего пришел? — обращается к Григорию. — Вот так ты воюешь? — не опускает оружия.
— Нет, не так, как ты думаешь, — спокойно и насмешливо отвечает Григорий. — Погаси сейчас свое пламя: не в ту сторону оно метнулось.
— А это мы увидим.
И тут на пороге выросла Евдокия.
— Дмитрий! Не взбесился ли ты? Ты что это делаешь? Ты что, со своими воевать пришел? Опусти мне сейчас же свою пукалку, слышишь? — подходит к нему мать. — Человек к нам, как к людям, проститься пришел. Что же, он с Варчуком прощаться пойдет? С Созоненко? Да вы же товарищами были. В тяжелые часы все досады прощаются своим. Чего ты на мать так смотришь? Не узнаешь может?.. Ну, утихомирься, Дмитрий… Григорий ранен был… — и она припадает к его большим черным рукам, которые еще крепко сжимают оружие.
— Раненный. Тогда так…
И Дмитрий протрезвленными глазами посмотрел кругом, хмурясь и смущаясь. Проснулась и заплакала Ольга. Долго узнавала чужого бородатого мужчину, а потом бросилась к нему.
— Папа! Папочка! Ну, чего же вы меня на руки не берете?
— Вишь, всех переполошил. А за что? Смотри, как Югина трясется, ох, и характер же у тебя.
— Характером вы же меня наделили, — еще хотел чем-то отговориться, но сразу стал добрее, понял, что напрасно он так расходился, и уже спокойнее прибавил: — Рыба не без кости, а мужчина не без злости. Пусть извинит Григорий. Где Андрей?
— В той хате спит. — Евдокия приклонила бородатую голову сына к себе. Поцеловал Дмитрий мать и дочь, только Югину обошел, чувствуя перед нею неловкость, усиленную к тому же присутствием Шевчика.
— Перекипело, выходит? — улыбнулся Шевчик.
— Как видишь… И наибольшая досада уцепилась, так как такая мысль налетела: обманул ты нас всех, воевать бросил.
— Ну, мне пора в дорогу. Всего доброго вам, — подошел Григорий к Евдокии.
— Будь здоров, Григорий. Да хранит тебя судьба, — поцеловала его в лоб. — Простись же, Дмитрий, с человеком. Не на прогулку идет.
Щурясь, кося глазом, посмотрел на Григория и снова отвел взгляд от него.
— В партизаны идешь? Или на восток будешь пробираться? — неудобно стало за все.
— В партизаны.
— В партизаны? — строгое лицо Дмитрия стало мягче. Теперь он другими глазами смотрел на Григория. Остатки гнева развеивались, как последние обрывки тумана при солнце. Задрожали и стены запущенной неприязни. — Григорий, ты уже в каком-то отряде? Или может?.. — засомневался на миг и уже, разрывая натянутые в душе и в голосе нити, совсем тихо промолвил: — Тогда примем тебя к себе… Общая работа, дела наши выше наших… Ну, сам понимаешь. Ты же кандидат партии. Ты всегда дальше меня видел.
После этих слов гора свалилась с плеч, только дышать стало тяжелее — сердце расширилось.
Григорий удивленно взглянул на Дмитрия, около глаз задрожали тоненькие пучки морщин.
— Ну, спасибо, Дмитрий, за настоящее слово. Обнадежил ты меня — яснее тебя увидел… Иду в отряд. Ждут меня там.
— Где?
— Далековато отсюда.
— А связь нам надо иметь. Или на помощь придется друг другу прийти, или вместе ворочать делами. Жизнь такая…
— И за это рад, Дмитрий. Связь установим.
— Поужинаем вместе?
— Нет, мне надо спешить. Далекая дорога.
— Берестом не иди. Там, около крутояров, заминированное поле лежит. Очень хитро заминированное.
— Откуда знаешь?
— Думали мины в свое хозяйство перетянуть, однако на какую-то техническую новость напоролись.
— Счастлив будь. Бей врагов неутомимо. Чтобы не пришлось краснеть перед своими людьми.
— Буду делать, что смогу. Исправно буду работать. Ну, живи долго, — подал твердую руку.
Провел его до перелаза. Еще раз молча пожал руку. Вот уже тьма поглотила Григория, и непривычное волнение и сожаление охватили Дмитрия. Неслышными шагами вошел в дом, прижал Югину.
— Напугал? Очень? Извини.
Жена, отбрасывая голову, глянула на него влажными, грустными и счастливыми глазами.
— Ой, Дмитрий, до каких пор ты будешь таким? Сколько лет прожили. Разве же ты не знаешь, не выучил меня? Не то что… Разве даже в мысли могу кого-то с тобой сравнить? С таким… вредным, а ты будто… — прислонилась к его груди.
— Ну, не буду уже больше, — поднял рукой подбородок жены и поцеловал милые уста.
— Еще и до сих пор не отошло, — прижала сплетенные пальцы к груди и села на скамье. — Где же ты теперь? Надолго к нам?
И застыла в ожидании.
— Только на часик заскочил.
— На часик только? И тот надо было помутить. — Она прижалась к нему всем телом, а потом глянула в черные, смягчившиеся глаза. — Тяжело тебе, Дмитрий?
— Тяжело, Югина. И тяжелее всего — за людей отвечать. Намного легче бы быть тем, «куда пошлют». А надо людьми руководить. Раньше бы не взялся за такое дело. Теперь хватило смелости.
— Так ты командиром?
— Командир.
— И вот так врываться в дом… — улыбается, еще теснее прижалась к Дмитрию.
— Сдаюсь! — шутливо поднимает руки вверх. — Погорячился. Подумал, что Григорий обмелел… Хороший он, твердый человек.
— Твердый, не согнется прутом.
В дом входит мать с Андреем, который весь горит и сияет от радости. Тем не менее подходит к отцу медленно, с уважением, и счастливо жмурится, когда кудрявая борода покрывает все его лицо.
— Ну, сын, как живешь?
— Плохо, отец.
— Почему?
— Сами знаете почему. Горе кругом ходит… Возьмите меня, отец, с собой.
— Не мудруй, Андрей. Не на твои годы и силы наше дело… Вишь, какого вырастила — в партизаны к отцу хочет, — обращается к Югине. — А ты еще не думаешь партизанить? — ловит Ольгу за ручку.
— Почему не думаю? — ответила девочка. — Лишь бы только взяли.
— Ну, думай. Только гляди, еще скажи где-нибудь, что отец приходил домой. Тогда всех фашисты повесят.
— Будто я маленькая, не знаю, — так же тихо проговаривает Ольга. — Буду молчать, как камень, пока наши не придут.
— Ужинай, сын, — приносит Евдокия яичницу, а сама опирается локтем на сундук и не спускает глаз с сына.
— Садитесь вы, мама, Югина, дети.
— Мы недавно поужинали, — следит за непривычным бородатым лицом и вздыхает.
— Чего вы, мама?
— Соскучилась, сын, за тобой. Очень соскучилась. Где ни иду, где ни сижу, — только тебя вижу. И вот пришел ты, а мне не верится.
— А может это не я? Какой-то дядя бородатый… — и текут слова обо всем, всем, такие дорогие, неожиданные, как только бывает при нежданных встречах.
Снова мрачнеет Дмитрий, когда Югина рассказала, как ударил ее арапником Сафрон Варчук, и уже не проясняется до последней минуты прощания.
Прощание… Вот оно поднимает мужа и он, приближаясь к жене, уже отдаляется от нее.
— Дмитрий, родной, — задыхается Югина и прикладывает руку к своей груди.
«Что, маленькая?» — одними глазами спрашивает, чувствуя непривычное волнение.
— Дмитрий, если можно, бери и нас с собой… — быстро шепчет она, боясь, что он сразу же оборвет ее. — Хоть хлеб буду печь у вас — и то станет легче на душе… Вам все равно без женских рук, наверное, не обойтись. Правда? — Он молча выслушивает жену.
— Так как, Дмитрий? — дрожит ее голос и дрожат слезы на ресницах.
— Не будем, Югина, сейчас говорить об этом. Не время…
— А когда же?..
— Дай с силами соберемся… Спесь из фашиста собьем, так собьем, чтобы он, хорек двуногий, даже курицу боялся зацепить.
— Когда это будет?..
— Скоро! — припоминает горячие слова Тура. — Скоро Красная Армия свое слово скажет, а мы поможем. Уже гомонят наши леса, уже рушится растерянность и страх перед врагом, первыми партизанскими выстрелами разрушается. А как поднимется народная рука, как размахнется она с одной стороны, а фронт с другой — будет без памяти лететь фашист. К своим границам и дальше будет мазать пятки…
— Вот бы скорее этого часа дождаться, — провожает его до двери.
— Не забывай же нас, сынок. Чаще наведывайся, — грустно шелестят слова матери; еще шелестит сказанная шепотом на ухо просьба Андрея, а уже ночь окутывает Дмитрия. И тихие вздохи еще долго идут с ним, а рука крепче сжимает потеплевшую шершавую ручку пистоля.
Он долго не может преодолеть соблазн: пойти кровавым гостем к Варчуку. Даже идет с двое гон, обдумывая план, как ему лучше всего заскочить в дом старосты.
Однако новая сила, сила не чувства, а ума, туго, будто вяза, возвращает его на другую дорогу… Он теперь командир отряда, который знает все ходы и выходы в родных местах. Поэтому не имеет права рисковать жизнью своих людей. И он решительно повернул к дому Бондаря.
Марийка, волнуясь, долго не могла отворить дверь.
— Дмитрий, сынок, — зашептала, припадая к зятю. — Живой, здоровый? А мой старый так тебя хотел видеть. О себе уж и не говорю. На зиму тебе варежки связала… Ничего, сынок, хорошего не слышно?
— Вы о чем?
— О нашей армии. Дороги же ее только к нам лежат. Правда?
— Правда, мама.
— Ну, пошли к старику. Услышал твой стук — и уже места не находит. Нет такого дня, чтобы не вспоминал тебя несколько раз… Эх, дети, наши дети! Вот уже отживаешь свое, а к вам так все тянется, будто снова под сердцем носишь.
— Она тебе еще и не то скажет, — отозвался из темноты тихий голос Ивана Тимофеевича.
— И сказала бы, если бы вам не надо было так шептаться, чтобы женщина ничего не услышала. Шепчитесь уже, только хорошо планируйте, — вышла на кухню, закрывая за собой дверь.
Иван Тимофеевич обеими руками потянулся к зятю.
— Какая радость у нас, Дмитрий, — зашептал возле самого уха командира.
— Неужели?.. — одним словом вырвалось то, о чем столько думалось.
— Да, сын. Связь с райкомом налажена. Меня назначили уполномоченным по организации подпольной патриотической группы.
— Теперь нам более широкая дорогая открывается, — заволновался Дмитрий, прошелся по хате.
— Что и говорить. Немедленно надо связать Тура с райкомом.
— Это сделаем. Спасибо, отец, за добрую весть… Аж будто звезды ярче засветили, — глянул в окно.

XXXV

Хоть та доводящая до боли радость просачивалась, как вода сквозь пористый лед, когда ветер всколыхнется над рекой, хоть потом еще сильнее сжималось сердце, все же в ее жизни сверкнули искры надежды. И уже в словах отца она усматривала тот мостик, который соединяет их село с партизанским лесом, с Дмитрием…
Дмитрий был жив!
И при одной мысли, что он может прийти к ней, высокий и сильный, ласковый и грозный, прижать, как ребенка, к широкой груди, она задерживала дыхание и закрывала глаза. Поэтому ей теперь, когда оставалась дома, больше хотелось быть в одной, чтобы хоть в мыслях наговориться с Дмитрием.
И как странно бывает в жизни. Ненавистным и страшным он показался, когда узнала, что хочет ее сватать. А сейчас все чаще видела его парнем, словно новой волной любви хотела растопить бывшее чувство, чтобы нигде, нигде, даже в самых дальних воспоминаниях, не оставалось следа существовавшей когда-то отчужденности. Но чаще вспоминалась встреча летней ночью на Большом пути. Сквозь мглу далеких лет воспоминания пробивались так властно и полно, что она даже ощущала на своем лице мерцание и игру теней лип, хруст песка под ногами Дмитрия и безрадостный скрип телеги.
«Дмитрий, отрада моя» — как музыка, звенели шепотом произнесенные слова, и туман застилал глаза молодой женщины.
Каждый вечер беспокоилась: а может, заскочит? И иногда невольно поправляла платок, как поправляла когда-то, ожидая Дмитрия с работы.
— К кому ты, дочка, принаряжаешься? — как-то с укором покачала головой Евдокия.
— Мама, разве же вы не видите? — захлебываясь от внезапного наплыва женской жалости, стала посреди хаты. — Все его, Дмитрия, жду. А вдруг придет. В окно постучит, — и вздрогнула, будто в самом деле кто стукнул в стекло.
— И я его так жду, так жду, как… — не договорила, подошла к невестке. И как-то, само собой, обнялись, поцеловались и тихо заплакали, охваченные одними мыслями, одной жалостью и надеждами.
Уложила спать детей; не в силе сдержать нервного холодного перестука, Югина легла возле Евдокии, касаясь головой ее груди. И долго Евдокия рассказывала про своего сына, каким он был в детстве, как начал сам, без отца, вести хозяйство, как в четырнадцать лет пошел косить. И все те воспоминания, простые и незначительные, были безмерно дорогими и родными обеим женщинам, которые по-разному, но одинаково сильно любили того же самого человека.
Почувствовав, что учащенное биение сердца у Югины прекратилось, Евдокия подумала, что невестка уже спит, поэтому замолчала, снова-таки углубляясь в воспоминания про своего Дмитрия. О нем же до первых петухов мечтала и Югина, думая, что свекровь давно уже заснула.
Очевидно, какие-то слухи о Дмитрии дошли до Варчука. Однажды, когда Югина везла домой картофель, встретил ее на плотине, высокий, нахмурено-сосредоточенный, в синей старосветской бекеше и барашковой шапке. Под глазами недобро синели посеченные морщинами продолговатые отеки. Измятые щеки с двумя пауками синих жил большими складками нависали над черными, в грязной седине, усами. Клинообразное, старательно выбритое лицо словно надулось и было пористым, как почерневший весенний снег. Да и сам Варчук тоже, казалось, словно разбух.
— Здоров, молодица, — властно рукой остановил коня. — Идешь, будто ничего не видишь впереди себя.
— Здравствуйте, — встала возле телеги. Хотя недоброе предчувствие и страх, и отвращение взволновали ее, однако внешне была спокойна и по-хозяйски медлительна в движениях.
— Картофель возишь?
— Будто не видите.
— А Дмитрий где? — остро, испытующе, посмотрел и подошел к молодице, не спуская с нее тяжелых, округлых как у птицы, глаз.
— И я вас, господин староста, спрошу: где Дмитрий? — выдержала взгляд.
— Не знаешь?
— Не знаю.
— Врешь, сучья дочь! Знаешь!
— Может сучья дочь и знает. А я — нет.
— Что ты мне очки втираешь! В партизанах! Вот где он! И к тебе, наверное, приходил! — бесясь, затопал ногами, черное лицо неровно заходило всеми складками.
Облегченно вздохнула: значит, очень мало знал Сафрон о Дмитрии.
— Сами знаете, господин староста, что не был у меня муж. За что же такая напасть на мою голову? — сказала с преувеличенной покорностью.
— А ты почему так думаешь? — немного остыл, опуская вниз брови.
— Что же здесь думать? Если бы Дмитрий был где-то в партизанах, да еще ко мне заходил, то и вашу хату не обошел бы.
Вздрогнул Варчук и сразу же теснее собрал морщины на переносице.
— Очень ты хитрая, как посмотрю на тебя. Гляди, чтобы на одном суку не закрутилась со своим дорогим. Друг друга, наверное, не перевесите, — уже бросил из-за плеча, выходя на расшатанный мост.
В душе она радовалась, что победила старосту, однако сразу же страх охватил ее: а что как начнут полицаи караулить недалеко от ее хаты?
Поэтому по ночам выходила во двор, прислушивалась к темноте, шла к Большому пути.
Станет на корневище старого-престарого дерева, прислонится ухом к сырой коре, незаметная и пугливая, как птица. Задрожит, когда услышит какой-то шорох, еще теснее к дереву прижмется. Она бы родную походку среди тысячи различила, по одному духу узнала бы, что это Дмитрий идет.
Через несколько дней после разговора с Варчуком в хату вошел дезертир Калистрат Данько, который уже успел примоститься полицаем.
— Тетка Югина, завтра же утром вам надо быть у начальника районной вспомогательной полиции.
— Зачем? — отвлеклась от печи.
— Там скажут, зачем. Мы народ темный — нам лишь бы деньги да водка, — деловито и весело сел у стола, будто уверенный, что его приход должен и других радовать. Однако, чем дольше сидел, тем больше мрачнело его привядшее лицо, а уж из-за стола вставал, будто в тень ступил: даже рюмкой не угостили.
— Глядите же, чтобы утром были, как часы, — звякнул дверью, аж глина из косяков посыпалась.
— Придется, дочка, идти. Только не с пустыми руками, что сделаешь — такая жизнь настала. А на взятки они лакомые.
С двумя корзинами, связанными белым полотняным полотенцем, пришла Югина на следующее утро в город.
Перед домом полиции развевался облезлый флаг со свастикой в белом круге.
В приемной полно мужнин, женщин. У двери возле кабинета начальника стоит с карабином высокий полицай с желто-блакитной повязкой на руке. По списку вызывает людей, и исчезают за тяжелой дубовой дверью натруженные, припавшие пылью, и сожалением, и горем фигуры старых печальных хлеборобов, женщин и девушек.
— Забрали моего сыночка, забрали, — подперла рукой голову старая женщина. — А за что забрали — и сама не знаю, связь с партизанами приписали. Бедная моя голова. Две недели прошу начальника, чтобы отпустили сыночка. А он одно и то же отвечает: отправим в город, если не признается. Конечно, в гестапо отдадут. И уже не видеть мне больше своего младшенького, не видеть.
Но больше всего Югину пугает каменное выражение землистого, морщинистого лица женщины и однообразный, похожий на причитание шепот. Видно, немало попоплакала и поголосила она, пока горем не окаменело все ее тело.
Наконец полицай, сосредоточенно собирая морщины не лбу, отчего-то прыснул и весело выкрикнул:
— Гори-цвет! Югина! Гореть пришла, молодичка? Погоришь, погоришь! Га-га-га!
Вошла и встала на пороге кабинета, поставила у стены тяжелые кошелки. За большим присадистым столом в черном френче с золотыми, застегнутыми до самой шеи пуговицами сидел Крупяк; над ним на стене чернел нарисованный трезубец, сжатый двумя перекрещенными желто-блакитными флагами.
— Прошу к столу, — будто с того света услышала голос, пробивающийся к ней из сизой тучи табачного дыма.
Подошла ближе к Крупяку, жмурясь от дыма, сразу зашедшего в глаза.
— Пани Горицвет. У нас есть точные сведения, что ваш муж находится в партизанах, навещает вас. Прошу, не запирайтесь, скажите истинную правду. Иначе всю семью вашу арестуем, а добро перейдет в собственность государства.
— Господин начальник, — вырываются первые слова.
Ей надо отвести страшную тучу от своего дома, от детей — о себе сейчас даже не думается.
И Югина чувствует, что в ее глазах играет такой правдивый свет, будто возле нее вынырнула фигура Дмитрия… Да, это ради него, ради его детей она каждым движением хочет доказать этому равнодушному убийце, что ничего не знает о муже. Откуда у нее берутся слова? Она рассказывает долго и живописно, как преследует их семью Варчук, о давней его ненависти к Дмитрию. И ее глаза, искристые и чистые, блестят от воспоминаний и слез.
Хмурясь, молча слушает ее Крупяк. Но вот его глаза встречаются с глазами молодицы, на какую-то минуту застывают; сладострастная заинтересованность мелькнула в узких зрачках. Он кладет ручку на стол, и Югина, ощущая приток крови к голове, несколько раз ловит на себе его грязные взгляды, но вместе с тем начинает догадываться, что он слушает ее уже не так, как слушают, когда раньше времени вынесены решения. Очевидно, он мало знает о Дмитрии.
«Хорошая молодичка. Только с характером, видно. Может и в самом деле Варчук наговаривает по давней злобе. Заявление за заявлением пишет… Узнаю при случае».
Он, милостиво улыбаясь одними глазами, принимает подарок и медленно говорит:
— Отпускаю вас, госпожа, домой. Но не гневите бога: если что-нибудь — не сладко вам будет на свете. Я к вам заеду как-нибудь, — пытливо улыбается.
Еще не понимая настоящего смысла последних слов, она стремглав выбегает из приемной и по ступеням спускается на холодную мостовую, между щелями которой засыхает пожелтелый, отцветающий спорыш.
И только на осеннем поле облегченно вздохнула, когда над ней двумя большими крыльями наклонился родной Шлях. Впереди фиалково изгибалась лента дубового леса.
…Обойдя плотину, Югина сначала идет к Ивану Тимофеевичу; тот, лежа в кровати, долго расспрашивает ее, что она видела в городе, много ли там фашистов, как охраняется дом полиции, а потом передает ей небольшую открытку.
— Прочитаешь, кому надо, и передашь Василине…
— Какое счастье, какое счастье, что вернулась, доченька, — встретила ее у ворот Евдокия. — Затужили мы без тебя. Знаешь, как теперь. Говорят, все камеры набиты людьми. Устала?.. А у нас корову забрали.
— Корову? За что? — остановилась на пороге.
— Наложили опять на село сорок голов рогатого скота. К кому же полиции кинуться? К нам и к таким, как мы. Варчук еще и утешил:
— Моли бога, что теленка оставляем. Похозяйствовали при отце Сталине, а теперь почадите, как ночник без масла.
Через несколько дней прошел слух, что в район приехал принимать жалобы от крестьян гебитскомиссар доктор Эдельман.
— Двадцать тысяч болячек в печень Варчуку! Поможет или не поможет, а пойду к тому гебитскомиссару с жалобой! Последний хвост вытянули со двора! Может и ты пойдешь? — вскочила в дом Килина Прокопчук.
— Одним они миром мазаны, — отозвалась за Югину Евдокия. — Ходи не ходи, а коровы уже не видеть ни тебе, ни мне. Так что лучше не мозолить им глаза.
— Пойду, все равно пойду! Посмотрю, какие у них порядки! — решительное вышла из дома Килина…
Вечером на улице ее остановила Югина.
— Была у комиссара?
— Чтоб его черти взяли! — зло огрызнулась молодая женщина.
— Не допустили?
— Допустили, — и неожиданно засмеялась невеселым смехом. — Подхожу я к нему, сухому, как тарань, немцу, ну, будто живые мощи тебе, аж смотреть неудобно. Глянул на меня сквозь очки и как выхватит кинжал, как загилгочет что-то, и ко мне. Думала — горло перережет. Даже забыла от страха, что надо делать. Поднял немец кинжал, сверкнул им перед моими глазами, срезал из пиджака пуговицу со звездой и пучку вверх поднял — показывает всем. Полицаи прямо тебе ржут, как кони. А я стою и шевельнуться не могу — как подменили меня. А «доктор по пуговицам» уже ко второй бабе идет. Отошла у меня душа немного, подхожу к нему… А он как зарычит:
— За корову вам заплатили! Мы даром ничего не берем. Сколько получила?
— Сто восемьдесят рублей. А что же я за них куплю? Кило соли! Пачка спичек — двадцать рублей… А у меня же дети. — Вытолкали меня еще и со ступеней столкнули. Чуть носом землю не вспахала. Такие-то порядки. Новые!

XXXVІ

На рассвете Дмитрия разбудили звон оружия и радостные голоса. Сначала думал, что вернулся Тур, но, прислушавшись, голоса комиссара не услышал. Быстро оделся, на ходу поправил пистолет ТТ и вышел из землянки.
— Ну, ребята, и притаскали же мы бутыль! — потирая руки, с чем-то возился у порога Кирилл Дуденко.
— С самогоном? — изумленно и весело откликнулся голос из угла.
— Еще лучше!
— Неужели со спиртом? — аж встал на локте Алексей Слюсарь. — За это тебя, брат, расцеловать мало.
— Еще лучше.
— Что же оно может быть лучше мне? Бабского, сладкого, вина достали?
— Нет, аммонала добыли.
— Аммонала! Не знаю, для чего он, — разочарованно протянул Слюсарь и снова лег на пол.
— Неужели, братцы, аммонал! — радостно крикнул бывший уральский бурильщик Иван Стражников. — Поезда будем под откос пускать. Аммонал — важная штука! — со значением заметил.
— А ты знаешь, что с ним делать? — соскакивает на пол Алексей Слюсарь, и уже его скуластое подвижное лицо, которое минуту назад было искренне недовольным, теперь, как у ребенка, освещается жадной надеждой.
— Хлеб мой! — коротко объясняет Стражников.
— Неужели и поезда этой крупой можно рвать?
— Можно и должно! — поучительно гремит Стражников, обычным молодцеватым движением сбивая набок бескозырку. На миг длинной синеватой полоской показался шрам и почти совсем скрылся под буйной шевелюрой.
— Браток, а меня научишь? Весь век буду благодарить. Рука у меня легкая. Что увижу своими глазами, то и сделаю. Я такой!
Теперь хитроватое лицо Слюсаря становится таким умоляющим, что даже спокойный Лазорко не выдержал — чмыхнул, и в кривой улыбке зашевелились губы, покачивая большую трубку.
— Научу.
— Вот спасибо, браток! На, возьми на память о новом деле! — и Слюсарь театральным жестом протянул Стражникову небольшую филигранную зажигалку, чтобы, на всякий случай, отрезать все ходы к отступлению, если матрос захочет передумать. И сразу же Алексей с любопытством и опасением, кося глазом, медленно закружил вокруг огромной бутыли с аммоналом.
— Иван, ты и мене научи, — кладет на плечо матросу тяжелую руку Лазорко Иванец.
— Примите и меня в ваш колхоз! — Небольшой энергичный Кирилл Дуденко обнимает двумя руками Лазорку и Алексея. И тут из его кармана вылетают исписанные карандашом листки бумаги.
— Поэзия полетела! Много же понаписал. И не хвалится. Я тоже когда-то стихи писал, — помогает собирать листки Алесь Слюсарь. — И потерпел полное поражение на этом фронте. В девятом классе все свои произведения я на уроке литературы осторожно положил на парту Оксане. А она, наверное, не поняла, что из меня мог бы выйти классик, и передала тетрадь учителю. Вызвали меня в учительскую, сказали несколько теплых слов, и пообещал директору, что не буду больше ни стихи писать, ни девчат любить. Стихи, правда, бросил писать, а второй половины обещания не выполнил: на этой самой Оксане через пять лет женился. Как только что к чему, так и напоминаю ей о прошлом. У тебя же, Кирилл, наверное, жизнь наоборот пошла…
У выхода суета и толкотня. На траве белеют широко простеленные холсты изморози, и бледный рассвет зеленит просветы между деревьями, лица партизан.
— Икра первого сорта! — Иван Стражников рассматривает на ладони бурый, похожий на песок аммонал. К нему подошел Дмитрий.
— Товарищ командир, теперь мы попортим фашистам немного крови, — улыбаясь, высыпал аммонал в бутыль.
Веселый характером, легкий на руку, ровно встал перед командиром, поблескивая умными серыми глазами. На невысокой, ладно скроенной фигуре хорошо сел черный матросский бушлат; из-под бескозырки, молодцевато сбитой набекрень, выбились русые волосы, прикрывая шрам на лбу.
— Надо ребят научить подрывному делу.
— Конечно, — согласился. — Эту науку быстро усвоят. Нашелся небольшой кусок слежавшегося бикфордова шнура.
И рассматривая тонкий обрывок плетения, Стражников призадумался. Колупнул ногтем под тканью шнура трубочку пыли, посмотрел в даль, покачивая головой и о чем-то размышляя.
Далеко за голыми деревьями всходило осеннее солнце. Перегоняя друг друга, побежали зубчатыми волнами тени. И легкая изморозь перетапливалась в росы, а те, оживая, вскидывались, как мальки на воде. В верхушках шумел ветер, возле просеки раздваивался, как река, — одним рукавом приподнимался вверх, звонко качая лесные шумы, а другим с шелестом покручено вился по земле. Еще цвело жилистое медвежье ушко, хотя несколько желтых округлых цветков, прибитых ночными заморозками, лежало возле корня; еще синел одинокий цветок разлучившихся анютиных глазок, еще зеленели, обвитые мшистым синим бархатом молодые побеги; однако осень уже властно вела хозяйство в лесах, и оголенные кусты шиповника краснели продолговатыми кораллами. Грустно, овечьими шапками, чернели кротовые норы, а безлистый, подмытый ручьем орешник что-то тихо напевал и своими гибкими тонкими ветками и отбеленным корнем. Только дуб, не теряющий листвы, горделиво красовался лисьими шапками, и густо позванивала черными колокольчиками крапчатая ольха.
И вспомнилась бурильщику уральская осень, посеченные горы, укрытые соснами-свечками, порезанные ослепительными молниями-березами, припомнился тот родной мир, который только во снах ему грезился теперь.
— Дай, посмотрю на шнур, — протянул руку непоседливый Кирилл Дуденко.
— Незачем на чужое зариться. Достань сам, тогда и смотри.
Кто-то улыбнулся, а Стражников потихоньку запрятал бикфордов шнур в карман и пошел в землянку мастерить деревянный сундучок. Он знал, что шнур подозрительного качества, тем не менее надеялся: может, на его счастье, все обойдется хорошо. «Надо же фашистов бить».
Тесным кольцом обступили матроса будущие подрывники, и он им терпеливо, по несколько раз, объяснял, как надо мастерить самодельную мину, как ее лучше всего заложить на шоссе или железной дороге.
Под вечер собрались партизаны у вековечного дуба. На березовом пеньке стоял небольшой, аккуратно сделанный сундучок. Возле него на корточках сидел Стражников и еще объяснял:
— Засыпал я сюда с полтора килограмма аммонала. В отверстие заложил запал от гранаты РГД-33 и изолентой соединил с бикфордовым шнуром. — После раздумья прибавил: — Бикфордов шнур должен быть хорошим, не помятым, — и снова задумался.
— А если помнется, то что?
— Тогда он враз вспыхнет, и лежать тебе в деревянном бушлате. Да и пошли, друзья, на… практику.
Дмитрий, отрядив партизан, целую ночь беспокоился, ныло сердце, будто предвещало горе. Где-то аж после обеда пришли товарищи, но Иван Стражников не пришел, его принесли подрывники на своих руках мертвого. Смертью героя полег он во время взрыва. Угрюмая тишина стояла в лесу…
Молча сняли партизаны шапки, кольцом столпились над своим товарищем.
Тяжело призадумался Дмитрий. Еще не верилось, что ненасытная смерть забрала боевого друга, которому бы жить и жить, смотреть на мир смелыми глазами, крепкой и легкой походкой шагать по зеленой земле.
Неясно, в воображении всплывал далекий седой Урал, родивший партизана, а в ушах бились слова причитания, которое когда-то он слышал на похоронах. И вот теперь эти причитания с новой силой волновали его сердце, соединяя тусклый далекий день с сегодняшним, трудным и болезненным. Спазмы перехватили ему горло, увлажнились затуманенные глаза.
— Прощай, товарищ, — Лазорко Иванец вытянул из кармана Стражникова зажигалку, кисет и кусок бикфордова шнура.
— Шнур подвел. Помятый. Не терпелось парню фашиста бить, — промолвил после долгого молчания Кирилл Дуденко…
Когда-то Дмитрий любил отдохнуть на Городище, там, где высокий вал подходил к спокойному лесному озеру и поднимал вверх два дуба, выросшие из одного корня. Могучие деревья приподнимались высоко над лесом, первыми грудью встречали бури и ненастья, давая в своей листве приют соколу.
В этой местности и решил Дмитрий похоронить партизана.
С новым чувством и мыслями осматривал и побратимов-дубов, усеявших землю желудями, и просвеченное лучами до самого дна спокойное озеро, и старинный вал, который лугом входил в глубь оврага.
«Все мы умрем. Станет землей непрочное наше тело. Равнодушным будет к человеческой печали и радости. И только в воспоминаниях, если достойным окажешься, будешь возвращаться к живым, ровней будешь говорить, будешь гостить с ними. И хорошая улыбка будет цвести для тебя на девичьем лице, и материнские глаза будут тосковать по тебе, как по своему сыну. В черную безвестность, без возврата, отправляются оборотни; умирает болезненное тело, а сыны не умирают. Вот и проживи, человек, свой век, чтобы твое дитя, чтобы чья-то сирота, чтобы советские люди тебя человеком назвали…»
Под вечер молча опустили партизаны своего товарища в яму. Трижды ударили дробовики и ружейные выстрелы (из автоматов не били, так как очень мало было патронов), и земля посыпалась на веко гроба.
На высоком дубовом столбе, вставшем над могилой, красовалась выдолбленная долотом надпись:
«Сыну России Ивану Стражникову, что погиб за свободную советскую Украину».
— Товарищи партизаны, братья дорогие, — преодолевая дрожание в голосе, обратился у могилы к своим друзьям Дмитрий, — вечная память славному бойцу. К мести нас зовет эта свежая могила, тысячи могил наших родных и кровных, покрывающих поля нашей земли. В честь светлой памяти Ивана Стражникова отряд организовывает группу подрывников, которые ни днем, ни ночью не дадут покоя нашим врагам. Пусть они будут такими же смелыми, как наш побратим. Группа будет носить имя Стражникова. Кто знает подрывное дело?
Сначала даже не шевельнулись партизаны. Потом кто-то быстро начал пробираться вперед.
— Я знаю, товарищ командир, как подрывать поезда, — решительно вышел Алексей Слюсарь.
У Лазорко Иванца аж трубка выпала из руки от удивления, но, поймав на себе упрямый и злой взгляд Слюсаря, он только пожал плечами. И еще больше удивился, когда вперед выступил Кирилл Дуденко.
Вдруг догадка, может впервые в жизни так быстро, всколыхнула медлительного, молчаливого лесовика.
— И я это дело знаю, Дмитрий Тимофеевич, — неспешно шагнул к командиру, примыкая могучим плечом к небольшому напряженному плечу Слюсаря.
И ощутил Лазорко, как все его лицо начало краснеть и пылать: никогда в жизни не приходилось на людях говорить неправду. Больше всего боялся, чтобы кто-то из партизан не бросил лишнего слова.
Но никто не выдал их. Облегченно переведя дух, Лазорко признательным и добрым взглядом осмотрел всех воинов, которые даже словом не обмолвились и тогда, когда командир отошел в гущу леса.
«Какие ребята! Какие ребята!.. Нет, фашист, никогда тебе не одолеть нас!» — под шелест осенней земли взволнованно думал Дмитрий. Он знал, что ни Слюсарь, ни Иванец, ни Дуденко не знают подрывного дела, но верил, что они будут знать его…
Жизнь сама подсказала Дмитрию, как увековечить память боевого друга. А над деталями организации группы он еще подумает с Туром.
Надел шапку и медленно пошел к землянке мимо величественных дубов-побратимов, навеки соединившихся одним корнем.
* * *
На следующий день к Дмитрию подошли Слюсарь и Иванец.
— Дмитрий Тимофеевич, — обратился лесовик. Он до сих пор называл командира, комиссара, как и дома своих знакомых, только по имени, а партизанский отряд стал у него — нашим лесничеством. Если же кто-то поправлял Иванца перед командованием отряда, тот совсем запутывался и говорил: — Дмитрий Тимофеевич, товарищ командир, в нашем лесничестве… партизанском отряде.
— Товарищ командир, — сразу же поправил Слюсарь Иванца. — Пустите нас в люди. Хотим поискать бикфордов шнур.
— Скажи, Алексей, а трудно подрывать поезда? — спросил Дмитрий так, что неясные догадки тревогой обдали подвижное лицо партизана.
— Совсем нетрудно, товарищ командир, — заволновался и, чтобы отвести от себя подозрение, начал с преувеличенной старательностью детально рассказывать, как надо под рельс подложить сундучок с аммоналом, как соединить запал от гранаты с бикфордовым шнуром.
Он повторил всю лекцию Стражникова, умело прибавив свои соображения и детали. И это было так рассказано, что, наверное, и специалист подрывного дела мало к чему мог бы придраться. — Самое главное — рассчитать, чтобы поезд своевременно наскочил на свою смерть, чтобы бикфордов шнур был не помятым и порох — сухим, — закончил Слесарь.
— Аммонал! — поправил Иванец,
— Аммонал и порох! — уже многозначительно промолвил Слюсарь и улыбнулся, вытирая с лица нелегкий пот.
— Теперь я верю: подрывники вы настоящие, хоть и хотели меня обмануть, — крепко пожал руки обоим партизанам.
Те от неожиданности переглянулись между собой, посмотрели на командира. Иванец покраснел, обмяк, а Слюсарь сразу же нашелся:
— Когда, товарищ командир, человек любит Родину больше всего, то он все и сделает. Только не говорите, товарищ командир, что мы вас… — не мог подобрать деликатного слова. — Словом, на собрание не выносите. А мы на транспорте по-кривоносовски поработаем, — и вопросительно улыбнулся.

XXXVІІ

Осенние мелкие дожди падали на уныло притихшую землю, зелено потемнели воды в озерах, когда однажды вечером Михаил и Соломия простились с лесником и лесничихой.
— Да будет вам, дети, всюду счастье и доброе здоровье, — вытирая загрубелой рукой глаза, наклонилась Елена Михайловна. — Если сможете осчастливить наш дом, — не сторонитесь. Коли нет своих детей, то хоть на чужих, добрых, насмотрюсь. — Поцеловала трижды и Михаила и Соломию и начала отдаляться.
Созинов еще несколько раз увидел ее из-за деревьев со сложенными на груди руками, с наклоненной головой, а потом темнота скрыла от него женщину, которая не раз тихим материнским словом согревала застывшие от ненастья сердца.
Лесник долго вел их узкими покрученными тропинками, пахнущими влажным красным папоротником, решетчатыми маслятами и подопрелой корой полуживого дерева. Ноги то мягко утопали в податливых мхах, то шелестели по нескошенной траве, то звонко хрустели по сухому густому желудю.
Изменяющаяся радость, ощущение, что приближаются родные места, сделали Соломию более резкой в движениях и как-то, без слов, незаметным притяжением приблизили ее к Михаилу. И он это понял с волнительным трепетом и надеждами.
— Прощай, Михаил, — обнял его лесник, и бородатое лицо на минутку закрыло приглушенный вечерний свет. — Прощевай, Соломия. Закончится война — приезжайте ко мне свадьбу играть! — и растаял в темноте, оставляя на губах терпкий табачный дух.
Постепенно проступали звезды. На востоке, над лесом, то разгорались, то гасли Стожары и дружно, как верные товарищи, остановились над деревьями Косари.
Легко между деревьями шла Соломия, по родным приметам узнавая местность.
На рассвете вышли к Бугу. Над водой, сияя белой изнанкой круто выгнутых крыльев, медленно пролетел зимний кобчик. Его веселый, тонкий свист долго дрожал над водой, с готовностью усиливающей все звуки.
— Водяные крысы уже перебрались на сушу. Скоро наступят холода, — указала пальцем Соломия на крутой, подмытый водой берег. И снова в голосе мелькнуло сдержанное волнение, волнение встречи с близким и родным миром.
— Почему так думаешь?
— А что же здесь про этих вредителей думать? Мы с ними беспощадную борьбу вели, чтобы не подтачивали берега и не вредили овощу. Видите, какой берег стал, как осиные соты! Летом здесь гнездились птички — береговые ласточки. Они первые на юг отлетают. Водяные же крысы расширили, увеличили их гнезда и поселились в них.
— Они засыпают на зиму?
— Нет. Под снегом хозяйничают. Такие туннели поделают к скирдам сена, хлеба…
В лесу, недалеко от Буга, нашли приземистую скирду сена, влезли на нее, удобно устроились и легли невдалеке друг от друга.
— Как пахнет сено, как чай, — пожевала сухую былинку.
— Ну да, — он поправил зеленый вихор, свисающий над головой девушки, и тихо положил руку на плечо. Ощутил, как съежилось ее тело.
— Не надо, Михаил Васильевич, — тихо промолвила, и он, вздыхая, убрал руку. Тоскливо и неудобно было. Сердился на самого себя, а кровь с гулом распирала череп.
— Чего вы запечалились, Михаил Васильевич? Не надо, — лодочкой своей небольшой ладони коснулась его плеча и посмотрела грустно-улыбающимся взглядом в его глаза. И что-то словно надорвалось внутри от того взгляда. Молча, закрывая глаза рукой, уткнулся головой в сено, влажное и ароматное. И не промолвил ни единого слова…
Она же и развеяла его печаль на следующий день. Туманным рассветом вышли на опушку насторожившегося леса. Соломия нагнулась, чтобы поднять с земли желтую, как воск, кислицу; привставая, вдруг радостно сдержала восклицание замедленным: — Ох! — и прислонилась крепко к плечу командира.
— Михаил Васильевич! Он! Наш Большой путь!
За полем из пелены тумана тускло выделялись округлые верхушки деревьев. Казалось, что это лес волнистой полосой врезался в поле и, кланяясь другому лесу, идет в далекие-далекие миры.
Сама того не замечая, она потянула парня за руку, и так оба подошли к самому полю, вглядываясь в налитые сизой сыростью молчаливые деревья. И как-то на глазах начал развеиваться туман, будто его подмывала невидимая волна. Прояснились между стволами просветы, на той стороне дороги проглянул клочок поля.
— Правда же, вы на меня не сердитесь? — пытливо, с нежностью и тревогой взглянула ему в глаза и обеими руками взяла его руку.
— Разве же ты не видишь? — приветливо улыбнулся ей.
— Вижу, — тихо ответила и уже шутливо прибавила: — Грех теперь сердиться. Отец на меня не сердился, и вы не должны…
И, как птица, подалась всем телом вперед.
Назад: XXVІ
Дальше: XXXVІІІ